Сюр Гном : другие произведения.

Жили-Были. часть третья. Виконт Империи

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    роман ещё не окончен и публикуется по главам, по мере их написания...

  Часть третья. Виконт Империи
  
  
   Глава первая. Причащенье
  
  
   Их кожа покрылась тонким, непроницаемым для воздуха, цементоподобным налётом. Те, живые, усматривали в нём проявление страшной болезни - "серной лихорадки", - сперва изолируя, а потом, возомнив, что болезнь заразна, - панически бежав, не ведая, что как бы ни жаждали, - им не достичь того же... Для этого надобна пытка бетоном. Пытка, оголяющая потаённую суть, у каждого - свою...
  
   ***
  
   Император был маразматиком и ел овсянку. Вот уже семнадцатый год ёрзал он на ветхом насесте трона нахохлившимся птенцом-переростком, осыпая его перхотью, хихиканьем и косыми, отрикошетившими от него самого, жалостливо-презрительными взглядами придворных. Окончательно впав в детство, он, наконец-то, сумел превратить реальность в то, во что всегда стремился превратить: сплошную площадку для игр, где всё, - не сбываясь вполне и взаправду, - именно потому и возможно.
  
   В свои девяносто три, он был на зависть крепок телом и духом. Впрочем, слово "крепок" не совсем вязалось с действительностью, т.к. ничуть не соответствовало его почти прозрачной, невесомой плоти, а дух, - и вовсе не обременённый оковами чего бы то ни было, - беспрепятственно витал в сумеречной зоне снов на яву. Тоненький, сухонький, с прихотливыми извивами вен, струившихся по ломким ветвям рук, словно половодье весенних паводков, пробивающихся голубизной ручьёв из-под белоснежного покрова кожи, - он бродил в сопровождении нянек по гулким анфиладам дворца, не переставая изумляться и искренне радоваться напрочь позабытому всегдашнему. Постепенно редеющая челядь чётко усвоила главное: что бы ни изволили сказать или сделать Его Величество, - всего-то и надо, что подыгрывать ему во всём, и чем талантливее и непринуждённее - тем лучше, ибо со временем обнаружилась одна крайне удивительная особенность: хорошее расположение монарха было заразным и имело обыкновение с поразительной лёгкостью передаваться окружающим.
  
   При неудовольствии же своём, Его Величество могли не на шутку огорчиться, а то и капризно расплакаться, что, опять же, не замедляло отразиться на настроении подданных, расходясь всё ширящимися кругами по покоям дворца и далее, грозя ввергнуть столицу, а затем и страну в затяжную меланхолию... Так что, печалить императора было попросту не целесообразно: выходило себе же дороже...
  
   Шёл шестьдесят девятый год его правления страной и если, - с Жабьей помощью, - он протянул бы ещё годика два, - то установил бы новый исторический рекорд: лишь один правитель, и то - в легендарной и весьма сомнительной древности, - правил Болотной Державой целых семьдесят лет кряду.
  
   Императора готовили к власти с младенчества, и когда, двадцати четырёхлетним юношей, он взошёл на престол, - над Империей, казалось, воссияло солнце. На первые декады его правления приходится золотой век науки и культуры, литературы, философии и градостроительства, социальных достижений и ошеломляюще лёгких военных побед, вскруживших головы и овеявших души восхитительным ветром бессмертья. Империя превратилась в мировую державу. Властитель блистал умом и манерами, красноречием и благородством, и подданные закономерно преисполнялись гордостью от сознания сопричастности к великим деяниям великой нации.
  
   За золотым веком, как водится, наступил серебряный, едва ли уступавший весельем предыдущему. Правда, военные эспланады принимали всё более сомнительный характер и давались всё с большей кровью, оставляя оскомину на пристрастившемся к заморским изысканностям нёбу, а кое-где, в кругах отщепенцев, порождали даже робкие всплески недоумения. Но авангард всех мастей цвёл пышным цветом, неоскудевающее богатство поощряло вседозволенность, демократические свободы сменяли одна другую, не смея задерживаться надолго из боязни наскучить, и всё катилось своим чередом, не совсем сознавая: куда и зачем, зато изящно и мило. Впрочем, желание сохранить имеющееся уже само по себе есть достаточный стимул для отсутствия всех прочих...
  
   Но что поделать, за серебряным, неизбежно следует век бронзовый. Он, не имея от природы достаточно своего свеченья, кормится отражённым во днях светом былого, покрываясь со временем подозрительно плесневеющей патиной. Так, осень, не способная стать весной, кичится тусклым златом, выдавая его за спелую зрелость, упорно не желая признать, что лето безнадёжно миновало, а впереди - одна лишь зима... Закостенение суставов предваряло старческую немощь, ожесточало умы и холодило сердца. Империя мёрзла и куталась в исхудавшие одёжки под зловещими ветрами перемен, накладывая всё новые слои румян на истрескавшуюся морщинами кожу, под которой, невидимые для глаза, неотвратимо вершили своё дело язвы...
  
   Как часто бывает, прозрение наступило внезапно. В одно безрадостное утро ты смотришься в зеркало и видишь, что неизвестно на что надеявшаяся, отжившая свой век кокетка, превратилась в старуху. И все пудры на свете уже не в силах ни скрыть это, ни, тем более, изменить, они лишь придают макияжу карикатурность, вызывая презрение и жалость. Куда как достойнее было бы встретить зиму в приличествующем той платье, но... это так страшно...
  
   Наступление железного века ознаменовалось целым рядом, последовавших одно за другим потрясений, лишь укрепивших застарелые хвори в их собственных упрямости и слепоте, превратив умирающее древо в камень.
  
   Император, являя достоверное отображение своей страны, (а может, наоборот) - и сам претерпевал все последовательные стадии, - от ослепительного сиянья золотого, к благостному великодушию серебряного и дальше, к раздражённой нетерпимости и спесивой, капризной придирчивости бронзового.
  
   Отношение к нему народа менялось соответственно: от восторга и обожания, через доброжелательную снисходительность, - к глухому недолюбливанию и, наконец, к страху. Да, к страху. Ибо с наступлением железного века император, из помпезного, напыщенного пустословной риторикой застойного царька вяло-текущего царства, превратился в опасного деспота-самодура. Вспышки гнева становились непредсказуемы, любая мелочь порождала скандал, депрессии, репрессии, истерию. Советники и министры двора сменяли одни других с калейдоскопической быстротой, затем лишь, чтоб пасть поверженными снопами к ногам третьих. Ничто и никто не могли боле удовлетворять императора, просто потому, что ничто и никто не были совершенны. Искусство совершенства кануло в небытие, ибо перевелись мастера, творящие шедевры.
  
   Это и есть осень - разъедаемое ржой времени и невзгод ничем не прикрытое железо.
  
  
   Семнадцать лет назад Империя самым постыдным образом профукала, казалось бы, пустяковую военную компанию, что повергло в нечаянный конфуз самых непробиваемых слонорогов. Тут же, следом, словно сговорясь, взбунтовались неблагодарные туземцы покорённых провинций, рухнула биржа, волна забастовок парализовала страну, империал упал втрое прежнего, а уровень преступности подскочил впятеро... Верховные судьи оказались купленными мафией, главнокомандующий застрелился и, как назло, наследный принц, - любимец тирана, - соизволил признаться в трансвентизме и отказался от престолонаследия в пользу "проживания в любви и согласии с моей Жужей" - таким же, как он гомосексуалом-трансвентистом, безродного происхождения, к тому же ещё и негром.
  
   Первый министр двора, как выяснилось постфактум, был гений. Вместо того, чтобы скармливать деспоту по ложечке каждую из развесёлых новостей, он, в порыве внезапного прозренья на пополам с отчаянной храбростью обречённого, - выждал наиболее неблагоприятствующий момент и, представ пред властелином Империи, с невозмутимостью глухо-немого, зачитал весь список, как есть, целиком, ничуть не смягчая и не притушёвывая, не сглаживая и не облагораживая, будничным, житейским тоном, словно меню к обеду.
  
   По мере зачитывания казавшегося нескончаемым перечня катастроф, император попеременно багровел, желтел и зеленел, пока не принял, наконец, жизнерадостно-синюшный оттенок хорошо прогревшейся на солнышке блевотины. Когда министр добрался до сынка-педераста и его публичного отречения, - Его Величество, очевидно, намеривались что-то сказать, но вместо этого странно булькнули, поперхнулись неисторгнутым восклицаньем, чихнули, икнули, рыгнули и поперхнулись снова. Кашель перешёл в неостановимую икоту, сменившуюся тихим, всё нарастающим... хихиканьем.
  
   Когда смех монарха мало-помалу изнемог, тому было уже года четыре, от силы. С тех пор он таким и оставался, колеблясь в пределах от двух до шести.
  
   Волна облегчения прокатилась по Империи, и всем - от самого первого министра до последнего из занюханных подданых, стало ясно: что бы ни случилось вообще и с тобой лично - смейся! И чем полоумнее - тем лучше.
  
   Над землёю сгущались грозовые тучи, море билось о берег всё неистовее, снежная крупа терзала вкровь алые розы в садах..., но в доме на взморье во всех окнах горел свет и неслась музыка. Карнавал был в самом разгаре. Стрелки часов близились к полуночи.
  
  
   Формально Империя считалась конституционной монархией, с двумя палатами парламента, много-партийной системой, шумными предвыборными компаниями и прочей мишурой. За последние семнадцать лет, как то и положено уважающей себя демократии, сменилось двадцать три правительства, так что никто уже, включая самих политиков, не относился к ним всерьёз.
  
   Разумеется, можно было назначить регента. Но зачем? Ситуация была идеально удовлетворяющей: номинально страной правил император, формально - парламент, а фактически... Фактически правили те, кто только и имели право назначить над собою регента... Старая, закалённая в битвах с монархом аристократия, сплотившаяся, как никогда за последние гиблые годы, вдали от глаз, ушей и телекамер возродила древний Сакральный Союз, коий вершил дела, правил страной и... вынашивал далеко идущие планы.
  
   Нет, не все, оказывается, предавались безудержью маскарадного бала. Были и такие, кто стояли на страже, готовясь загасить свечи.
  
   ***
  
   Император ненавидел овсянку и обожал корону, не желая расставаться с нею даже во сне. Справедливо опасаясь, как за хрупкость августейшей главы, так и за целостность величайшей реликвии, - настоящий венец давным давно заменили на бутафорскую копию из папье-маше с дешёвыми разноцветными стекляшками.
  
   Постоянное ношение короны привело к тому, что субтильный чубчик монарха восстал неистребимым гребешком, подобно птичьему хохолку, став одной из главных отличительных черт заново полюбившегося и завоевавшего народные симпатии инфантильного и навеки обезвреженного деспота. Невесть кем брошенное прозвище мгновенно завоевало всеобщее признание: "королёк"!
  
   Эта, невзрачная на вид, воробушкоподобная птичка с хохластой головкой, певчая и незлобивая, как говорят, водившаяся ещё кое-где по болотистым пустошам, - и стала новым негласным символом императорского дома, отображая смехотворную реальность и одновременно пародируя старую, всем опостылевшую эмблему - склочного, ненасытного орла-стервятника.
  
   Зная удивительную способность "королька" инкарнировать состояние собственного духа на окружающую среду, она, - среда, - изо всех сил старалась поддерживать оное на максимально восторженном уровне, не брезгуя ни единой возможностью и изощряясь в изобретательности. Впрочем, особо зарываться тоже не рекомендовалось: император, при всей своей кажущейся наивности и ничем не замутнённой детской непосредственности, обладал удивительно развитым интуитивным чутьём, позволявшим ему с точностью отличать правду от лжи и явь от вымысла. В случае через чур беззастенчивого трёпа, Его Величество могли насупиться, плаксиво поджать губки и занудно протянуть: " Вы мне ска-а-азки рассказываете! Вы меня обманываетеее-еее!!!"
  
   Следующая фаза грозила обернуться форменной истерикой, и тогда... Лихорадочными усилиями всех без разбору спешно выискивалось нечто реальное, по-настоящему позитивное, и - желательно - позабавнее. В таком случае личико монарха прояснялось, взор светлел, от белёсых глазок разбегались лучики смешинок и он восклицал: " Вот прелесть-то какая! Нравится!".
  
   И всем становилось хорошо.
  
   ***
  
   Его Величество, обложенные плюшевым пантеоном любимых игрушек, ели овсянку. Точнее, Главная Придворная Нянька скармливала её Его Величеству. Точнее, пыталась.
  
   Мертвенно-серая, клейкая, замазкообразная, к тому же ещё и лишённая всякого вкуса, она напоминала густой цементный раствор, замешанный на истолчённом в пыль бетоне, тошнотворный и мерзкий. Поедание её было тяжкой каждодневной пыткой. Но нянька была неумолима и по опыту император знал: в этом её не сдвинуть ни на йоту. А посему, старался, как мог, растянуть ненавистную процедуру, щедро сдабривая её элементами игры.
  
   - А-ам, - сказала Придворная Нянька, поднеся полную ложку ко рту Его Величества и наглядно раскрыв свой собственный. - Сделайте: "а-а-ам"...
  
   - Бя-я-аам, - сгримасничал император. Губы его мученически скривились, обнажив узкую щель. Нянька, ни секунды не мешкая, сунулась туда с ложкой. Но Его Величество были на чеку и моментально сомкнули рот. Вязкое содержимое размазалось по лицу, нехотя сползая по подбородку на заляпанный слюнявчик.
  
   - Вашличства! - взмолилась нянька. - Ну будьте же паинькой, а? Ну давайте, вот, глядите: открывается окошко, а в нём - кукушечка. Да, такая, вот, ма-а-ахонькая кукушечка. И что она говорит?
  
   - Ку-ку! - радостно сообщил император, но тут же поперхнулся: ложка, улучив момент, задвинула отраву чуть ли не по самые гланды.
  
   - Бэ-э-э-ээ, - выдавил он из себя и, склонившись над тарелкой, принялся натужно давиться. Бетон полез наружу.
  
   Корона, сорвавшись с яйцевитой головы, полетела вниз, но, вовремя подхваченная бдительной рукой няньки, зависла в дюйме над кашей. Правда, при этом другая её рука, державшая полную ложку, судорожно дёрнулась и влетела императору точнёхонько в левый глаз. Что крайне его развеселило.
  
   Пока нянька, не зная за что взяться раньше - корону, ложку или заплёванный глаз, - путалась в руках, - Его Величество с поразительной ловкостью, не теряя ни секунды, принялись запихивать кашу поглубже в обе свои ноздри и в правое ухо, норовя доказать опытным путём взаимосообщаемость отверстий собственного тела.
  
   - Господибожемой! - вскричала бедная нянька и, побросав и ложку и корону, - схватилась за полотенце. - Да за что же мне накание такое?! Вот горе-то на мою голову! - Дородная, грудастая, она колыхалась над корольком взопревшими телесами, как раскрасневшийся на ветру жаркий парус плоти, того и гляди - хлопнет и пришибёт.
  
   Император захныкал. Каша, на пополам с жиденькими соплями, посочилась из носа и, казалось, из двух выцветших, настежь перепуганных глазок. Зато ухо было забито напрочь.
  
   Нянька, не успевавшая подтирать невесть откуда прущее месиво, забывшись, перешла от брюзгливой досады к гневливым упрёкам, - так что хныканье Его Величества принимало всё более плаксивый характер. До истерики было рукой подать.
  
   Дверь детской приоткрылась, впустив голову Первого Министра. Бессменный гений, изначально ответственный за потеперешнее состояние монарха и знавший его все последние семнадцать лет, - мгновенно оценил ситуацию, поймав на лету брошенный в него умоляющий взгляд Придворной Няньки.
  
   - Ваше Величество! - просиял Первый Министр, и пританцовывая вошёл в комнату, не в силах сдержать распиравшее его счастье. - Как же я рад вас видеть, вы даже представления не имеете! Не правда ли, изумительное утро?
  
   Император глянул в окошко: ледяной дождь остервенело лупил в стрельчатую арку, - и с подозрением посмотрел на министра: уж не разыгрывает ли тот его? Впрочем, появление его само по себе радовало,т.к. вносило разрядку в постылую овсянную баталию.
  
   - Мда? - сомнительно протянули Его Величество. Лицо его кое-где ещё сохраняло на себе следы бетона, а один шмат умудрился зависнуть прямо на августейшем хохолке и теперь, подрагивая, раздумывал: то ли сверзнуться, увенчав смачной блямбой вострый нос монарха, то ли закаменеть, где был.
  
   Вид королька был настолько потешным, что Министр заразительно рассмеялся, на сей раз - вполне искренне.
  
   - Да, Ваше Величество, утро сегодня просто сказочное! А знаете почему?
  
   - Нет, а почему?, - заинтересованно спросил император.
  
   - А потому, что у меня есть для вас одна, ну совершенно распрекрасная новость!
  
   - Правда?
  
   - Да, Ваше Величество. Если вы помните, так называемые, "утерянные династии"...
  
   - Утерянные? Каким образом?
  
   - Ну... это длинная история... Так вот, одна из них, представьте себе, отыскалась! Причём, чуть ли не самая древняя и престижная! Она потерялась более пятисот лет назад! И вот, отыскалась...
  
   - Что вы говорите, - восхитился император. - Через целые пятьсот лет? И как она выглядит?
  
   - Она... эээ... отыскался её представитель, Ваше Величество, - некий Кармус Фолленрух... Это династия Фолленрухов, а он - прямой потомок. Его династия - одна из ближайших к вам ветвей, очень высокая...
  
   - Очень? - Его Величество заинтересовывались всё больше. - Надо же... А что на ней растёт?
  
   - Растёт?
  
   - Ну да, плоды там всякие... птички...
  
   - Ежели говорить о плодах, то Кармус - последний и единственный отпрыск. А птички..., - Первый Министр призадумался, - да, действительно, помнится мне, и птички там имелись. Точнее, одна: красный сокол.
  
   - Красный сокол? Никогда не видел...
  
   - Не мудрено, Ваше Величество: они давно вымерли...
  
   - Вымерли? Но как же тогда он сидит на ветке... как вы сказали? - Факкенпуков?
  
   - Я говорю о символе, Ваше Величество, - гербе, эмблеме дома. Моя канцелярия как раз сейчас приводит в порядок все необходимые бумаги. Отыскавшаяся династия - это настоящее событие! Подарок для вас и праздник для всей Империи, такое, знаете ли, происходит не каждый день...
  
   Император приходил во всё более благодушное состояние духа: вся эта история с утерянными птичками и прочим, ему положительно нравилась.
  
   *
  
   Как-то раз, случайно набредши на залежи костюмированных сундуков своих предков, королёк наткнулся на облачения придворного шута бог весть от какого века. Примерив платье, Его Величество пришли в столь буйный и неописуемый восторг, что биржа в тот же день подскочила на 124 пункта, в имперском саду расцвёл по осени давно засохший жасмин, а на дальнем пограничьи чудом была отбита дерзкая атака врага.
  
   Императору спешно скроили целый гардероб подобных нарядов, от колпака до штиблет. С тех пор ничего другого он и не носил, разве что, колпак надевал не всегда: корона мешала. Впрочем, частенько он умудрялся совмещать и то и другое: сперва нахлобучивал разноцветный треух с колокольцами, а уж на него - венец самодержца. Эффект при этом получался таким, что один только вид монарха вызывал повальные колики, а ведь именно это и требовалось для...
  
   Сейчас император был затянут в фиолетово-канареечное трико, усыпанное произвольными ало-голубыми шашечками, и в длинноносые башмаки с колокольчиками. Эти последние особенно полюбились своим перезвоном Его Величеству, изволившему повелеть нашить себе ещё один, третий, точнёхонько посередине, в промежности, чуть пониже гульфика. Так он и ходил - побрякивая чреслами в унисон с позвякиваньем ножек.
  
   *
   Его Величество игриво закинули ногу на ногу. Колокольчик весело брякнул.
  
   - А давайте-ка мы это дело отметим. Со всем приличием. Что бы ему такое отжаловать, этому Вассербуху, а? Дайте ему графство. И три замка. И... попугая ару, говорящего. Коль уж нет этого, как его? Синего филина?
  
   - Красного сокола, Ваше Величество. По поводу графства - очень может быть, что и дадим, надо только бумаги выправить... А пока суд да дело, можно пожаловать ему и виконство. Это, знаете ли, нечто, что всегда можно и отобрать, если что... Касательно же замков, то, как вам известно, он вправе претендовать на исторический фамильный надел дома Фолленрухов. Весьма, надо сказать, обширный и почти пустынный, простирающийся в самом сердце Северного хребта. Места там дикие, но красоты необычайной. К тому же, - это исконный ареал обитания красного сокола, точнее, был... Так, что тут всё один к одному. Есть только одно "но"...
  
   - Какое же?
  
   - Эээ... видите ли, Ваше Величество, - эти горы мы отдать ему не можем. Никак. Они уже... эээ... заняты.
  
   - Кем это заняты? Почему?
  
   - Заняты. Под проэкт "Бастион". Там уже три года, как ведутся работы. И к моменту их завершения от гор мало что останется. Ну... вы понимаете...
  
   - Нет, не понимаю.
  
   - "Бастион", Ваше Величество, - это сверх-секретный проэкт СС, т.е., я хотел сказать, Империи. Настолько секретный, что даже я должен испросить особого разрешения начальника Особого Отдела, чтобы поведать о нём даже вам. Представляете себе, насколько секретный?! Просто жуть! Ну, а поэтому, думаю, он вполне удовлетворится, для начала, каким-нить конфискованным за долги поместьем, или двумя... Тоже, разумеется, на крайнем Севере... И певчим дроздом. Как вы считаете, Ваше Величество, хватит?
  
   - Хватит, конечно, подумаешь, какой-то там Фуккинпух... К тому же, его пятьдесят лет не было, а тут - объявился...
  
   - Пятьсот, Ваше Величество.
  
   - Тем паче... Значит, договорились. Красная синица и дом на пальме. То есть, на взморье. И это, как его? Ренегатство.
  
   - Виконство.
  
   - Вот именно.
  
   Величество тряхнули головой, и шмат бетона, вконец определившись в намереньях, сорвался с хохолка и припечал монарший нос.
  
   ***
  
   Вкруг него обретались птицы... или люди, переставшие быть людьми, так и не превратившись при этом в полноценных птиц, или...
  
   Как и он, они прошли через то же, - метаморфозу изменившего их сущность бетонного погребенья. И, хоть каждого из них оно изменило по-своему, - всё же придало им нечто неуловимо общее, отличающее от всех прочих, тех, кто остался по ту сторону испытания бытием - пытки бетоном. Но те, иные, прежние, к которым некогда причислялся и сам Кармус, - обитали уж и вовсе в ином, чуждом и вполне безразличном ему мире.
  
   ***
  
   Герцог предоставил Кармусу всё восточное крыло своего дома и нескольких слуг, а в ответ на его робкий протест лишь махнул рукой:
  
   - Пустяки, друг мой, любой член СС сделал бы для вас то же самое, а я, ведь, считаю вас уже за "своего"... К тому же, вам отнюдь не помешает поработать актёром в роли барина и всё такое... Вот и потренируйтесь. Поверьте мне, очень скоро вы будете принимать меня в своём собственном родовом гнезде, вот тогда-то у вас и появится возможность отплатить мне сторицей. Смею предупредить вас: роскоши я не приемлю, но комфорт, уют, хорошая кухня и манеры слуг, не режущие глаз и ухо, - весьма приветствуются.
  
   И герцог отправил Кармуса сполна хлебнуть отъявленного сибаритства.
  
  
   С тех пор минуло несколько недель, и Кармус, - затянутый по уши паутиной пустопорожной канители и не делая, вроде бы, решительно ничего, - испытывал чувство тотальной занятости, зависимости и усталости, ибо всё вертелось вокруг него самого, отдавшегося во власть, казалось бы, нижестоящих, но необычайно могущественных, тайных и вероломных сил, повелевающих им в соответствии с неясным, ускользающим от понимания планом.
  
   Расписание дня составлял за него Секретарь, едва удостаивая уведомления о той или иной процедуре. А "процедуры" следовали нескончаемой, напрочь лишённой всякого смысла вереницей. Садовник сменял Повара, Портной - Гримёра, Фотографа, Дизайнера и Специалиста по Постановке Голоса, которые нехотя уступали место Учителю Придворного Этикета, выдворяемого батареей Адвокатов, Нотариусов и Законоведов, с тем лишь, чтобы те, в свою очередь, были вытеснены Историками, Хронистами, Биографами, Консультантами по Связям с Общественностью и даже Психологами.
  
   Империи требовалась добротная, позитивная жвачка, что-то по-настоящему новенькое и умильное. И Кармусу вновь грозило превратиться в знаменитость, на сей раз - совершенно иного, всеимперского масштаба. Недели сменяли недели, в недосягаемых дворцовых закоулках что-то, быть может, творилось, зрело и вынашивалось, но внешне, не-до-конца-испеченный аристократ, всё больше напоминал куклу на верёвочках...Что, как нельзя лучше отражало и его собственное ощущение. "Ужель, наконец-то, достигнуто соответствие внешности и сути?" - спрашивал себя Кармус, горько усмехаясь в начинающее опостылевать, зеркало.
  
   Впрочем, один совет герцога оказался по-настоящему ценным.
  
   - Я знаю, каково вам сейчас, - сказал он, наткнувшись как-то на осунувшегося, приунывшего Кармуса. - Сделайте вот что: среди всего этого светопредставления, найдите себе одного, полностью доверенного вам человека. Если у вас есть такой на примете, может, какой-нибудь добрый приятель, ещё со старых времён, - тем лучше, возьмите его на службу. А я, формально, зачислю его в свой штат. Вот увидите, вам это очень пригодится.
  
   И Кармус обзавёлся личным шофёром.
  
   ***
  
   Это время он окрестил про себя "эпохой условностей".
  
   Условным было всё: неопределённый статус Кармуса, место проживания, средства и кредиты на это проживание отпускаемые, степень мнимой свободы и кажущейся самостоятельности, даже само обращение к нему слуг и бесчисленных посетителей тонуло в тумане недосказанностей и, за неимением лучшего, его именовали "мой господин", справедливо намекая на то, что в любой момент, он может превратиться в не "моего", а то и вовсе в "не господина". Впрочем, условными были не только форма, но и содержание.
  
   Учителя Этикета обучали его условностям придворных манер, Адвокаты - условностям законодательства, Психологи и Специалисты по масс-медии - условностям поведенческого кодекса того, кто желает завоевать симпатии человеческого стада.
  
   И Кармус позволял себе быть покорно вертящимся, насаженным на палочку болванчиком, строя гримасы, растягивая губы в резиновых улыбках, отвешивая поклоны, расшаркиваясь, отвешиваясь вновь... до тех пор, пока не удовлетворял очередного своего воспитателя, но и это, надо сказать, не более, чем условно...
  
   Когда же всё несколько поутихло и его очам открылись первые плоды всеобщих усилий фотографов, парикмахеров, визажистов и иже с ними, - он был потрясён. С фото, плакатов и рекламных роликов на него смотрел... вельможа. Надменный, гордый, полный властной, неколебимой силы. Черты лица обрели гранитную твёрдость, взгляд - мудрую прозорливость орла (или сокола?), осанка, тон и манеры безошибочно выдавали в нём человека, опирающегося на сотню с лишним поколений предков, не знавших ничего иного, как повелевать, но делавших это с неизменным, безукоризненным вкусом. Кармус Фолленрух очаровывал, обезоруживал, покорял. По всей видимости, результат намного превзошёл намерения его создателей, стремившихся, всего на всего, по-эффектнее продать товар. Но они породили кумира.
  
   Кармус, совсем уж было, вознамерился уверовать в подлинность своего нового образа, когда краем уха подслушал разговор Психолога и Фотографа. Первый восторгался способностями технического гения манипулировать трёхмерными данностями, принижая при этом их ценность.
  
   - Вы можете, сколь угодно виртуозно обратить груду тряпья в сверкающий алмаз, - говорил Психолог. - Но знайте: это гораздо проще, нежели из того же алмаза сделать бриллиант. И это, милый мой, вам уже не по зубам. Для этого требуются такие, как я. Всё, чего вы добились - это состряпать блестящую обёртку для условно сладкой конфетки. Мне же предстоит заняться её содержимым. Человеческие существа, - да будет вам известно, - жуткие сладкоежки, они не удовлетворяются одним лишь созерцаньем обёртки, нет, их неудержимо влечёт искус надкуса. Представьте себе: что будет, если содрав внешность, они обнаружат внутри, вместо обещанного им лакомства, - кусок сырого мяса? Или, - что ещё хуже, - надкусив "шоколадку", распознают ни с чем не сравнимый вкус... дерьма.. А, что тогда? Лишь, когда булыжник искренне возомнит себя самоцветом, - появятся реальные шансы на то, что ему удасться убедить в этом кого-либо ещё. Вот тут-то и начинается огранка бриллианта. И это, друг мой, уже моя работа.
  
   Услышав это, Кармус, странным образом, успокоился. Он надел простой теннисный костюм и кроссовки, старательно плюнул в четыре разные стороны, и вышел вон в твёрдом намерении побаловать себя чем-то, в чём давно себе отказывал: клочком безвинно-голубого неба. Условного, разумеется.
  
   Прессу лихорадило продуманно оброненными намёками о близящейся сенсации, уже появились первые, невзначай размытые фото, уже обещали отрывки интервью с некими таинственными "приближёнными", уже... Но Кармус был спокоен: в своём настоящем обличьи он нисколько не походил на блестящего вельможу по имени Фолленрух.
  
   ***
  
   Он ехал в великодушно предоставленном ему герцогом серебристом спортивном кабриолете, и пытался вспомнить: когда же в последний раз он видел город? И вспомнив - ужаснулся: он не был там со дня злополучного Парада Живого, больше полу-года тому. А сам, самостоятельно, и того дольше - с момента своей вылазки в Парк. Кармусу казалось, что с тех пор миновала малая вечность. И так оно и было...
  
   Машину вёл шофёр. Бывший таксист был единственным, кто не величал Кармуса "мой господин", и наедине по прежнему звал его "заснежник". И Кармуса, почему-то, это ужасно радовало.
  
   Таксист был принят герцогом тут же, без всяких распросов, собеседований, копаний в досье и прочих формальностей, что свидетельствовало, по мнению Кармуса, о полном к нему, - Кармусу, - доверии. И хорошо, что так, ибо реши герцог чуть заинтересоваться прошлым их взаимоотношений, - и Кармус вряд ли сумел бы соврать нечто вразумительно-правдоподобное. А правды он не сказал бы... хотя бы потому, что не знал её и сам. Собственно, он не знал о "таксисте" ничего, кроме того, что тот рассказал о себе, не знал даже его имени. Раньше это, как-то, не приходило ему в голову, а сейчас... сейчас казалось и вовсе излишним. На людях он называл его "шофёр", про себя - таксист. И всё.
  
   - Ты не видел города чуть ли не пол-года, - таксист, словно, угадал мысли Кармуса. - Приготовься к шоку.
  
   За северными предместьями, один за другим стали появляться военные посты. Но, ещё издали распознав роскошное авто со знаками СС, - кордоны расступались, шлагбаумы предупредительно взмывали вверх и солдаты, едва ли не вытянувшись в струнку, - провожали их вглядами, полными зависти и печали.
  
   По мере их углубления в город, Кармус всё острее ощущал несоответствие своего экипажа и себя самого окружающему. О мегаполисе можно было сказать всё, что угодно, но одного было у него не отнять: это был кипящий нескончаемой энергией организм, со своими эстетикой, красотой и давно заведенными порядками. Муниципальные власти заботились об исправном функционировании систем и поддержании чистоты, освещения и прочих атрибутов, а центр и вовсе сверкал, как ёлочная игрушка. Днём и ночью, сутки напролёт, - рекламы, вывески и огни фонарей сливались в одно неистовое неоновое море, сияющее, зовущее, расточающее себя в чарующем дурмане соблазнов... Да, то была квази-жизнь, подделка, имитация... но, по-своему, она захватывала и прельщала.
  
   Сейчас ничего этого не было и в помине. Кармусу казалось, что он, - невероятным образом, - перенёсся в прошлое, въехал на своём кабриолете в экран старинного немого кино или в оживший роман минувшего века. Не читай он табличек с названиями улиц, - не опознал бы ни одной. Пред ним разворачивалась панорама города времён Великой Войны, - любого большого города, который, наглухо замкнувшись в себе, озабочен лишь одной, предельно простой вещью: выжить. Просто пережить ещё один страшный день и такую же ночь.
  
   Невзрачный ветерок вяло перебирал шорохи шуршащих обёрток и ворошил груды сора, нехотя отражаясь в осколках битого стекла, оросивших безлюдные тротуары. Окна и двери зияли провалами, многие были заколочены. Не горела ни одна реклама, ни одно игорное или питейное заведение не зазывало музыкой, светом, запахами... Да, запахи... Будь город хозяином собаки, - она бы уже не признала его: он пах иначе. Вот он, - первый и вернейший признак изменения собственной сути: запах.
  
   Кармус попытался окутаться по памяти сонмом запахов того, прежнего города, прихотью воображенья те услужливо ударили в ноздри... и он понял, что все их составляющие, - запахи машин и одежды, еды и питья, огней, светов и теменей, даже его самого, - были синтетическими, суррагатными, искусственными, что пахла не сама еда, а её химические добавки, не одежда, - а синтетические волокна, не металл, - но лаковые покрытия... Тогда, давно, это воспринималось естественно, как суть самих вещей. Но это было не так, пахли не вещи, а их личины, подменившие их самих искусно скроенные подобья.
  
   Теперь же, подобия истлели. Не будучи по-настоящему живыми, они первыми поддались распаду, обнажив остовы, хребты сути. Город скинул искусственную кожу,оголив скелет. Он потерял лицо, открыв миру костяк. Ничем не прикрытый, не приукрашенный костяк себя. И костяк этот был настоящим.
  
   Удивительное дело: прежний, квази-живой город, умер и, только тогда, умерев, - и сумел впервые стать собою самим. Ожил потому что... умер...
  
   "Боже мой, - осенило Кармуса, - вот ведь она, оказывается, неизменно ускользавшая от моего понимания истина: надлежит умереть, дабы жить. Изничтожить внешнюю, поверхностную личину, фантом самого себя, облечённый плёнкою ложной плоти, - дабы обрести истинную. Смерть - воплотитель сутей!"
  
   Болотная гниль пропитала город до последнего сочлененья. Хрящи и сухожилия покрылись склизлым налётом, кости поросли плесенью, суставы - мхом. Фимиамы тлена были всепроникающи, и Кармус поразился: как вообще нечто живое способно продолжать быть в этом распадающемся на себя самого склепе.
  
   "Если раньше, - подумал он, - обитателей мегаполиса следовало уподобить личинкам паразитирующего, кишащего бесцельным мельтешеньем термитника, то сейчас они, скорее, напоминали трупных червей, да, червей, хоронящихся по закоулкам не-до-вполне-истлевшей плоти, побираясь жалкими крохами того, что ещё так недавно виделось несссякаемым источником мертвечины."
  
   Но мервечина ожила, умерев, и трупные черви были обречены.
  
   Кабриолет, сверкая лаковым серебром, медленно двигался по вымершим, затаившимся улицам обретшего жизнь мертвеца, и Кармусу виделось, как выцветший, пожелтевший дагерротип облекается трёхмерностью, не преисполнясь при том ни глубины, ни движенья. Мертвец ожил, не став от того живее, замерев на грани небытья... И это было столь противоестественно жутким, порождало столь разрывающее на части ощущение невозможности сосуществованья двух чуждостей, что Кармус покрепче ухватился за бортик, страшась падения в глубь себя.
  
   - Отвезите меня к моему дому, - попросил он. - Улица герцога Фердинанда 117.
  
   *
  
   Дом 117, жухло ссутулившись, стоял на своём месте. И это тоже казалось противоестественным, потому что вокруг простёрлись пустоты небыли, будто пасть улицы, враз лишившись выдранных с мясом зубов, бесстыже оголилась дёснами - топорщащимися грудами воспалённой, омоховевшей плоти. Но зуб номер 117 стоял на месте, словно дожидаясь Кармуса, словно храня обет прощанья с последним из тех, кому некогда даровал приют.
  
   Кармус вышел из машины и приблизился.
  
   Прежде розоватые, испещрённые трещинами стены, сменили окраску на зеленовато-сизую и странным образом сгладились, подобно оплывшему лицу, на котором время позаботилось смазать любые черты, так трепетно отличавшие его когда-то от всех прочих. Лишь подойдя вплотную, Кармус различил, что трещины покрылись густым слоем плесени, как макияжем усопшего. Дом осел, скособочился, и стал удивительно похожим на седого, ушедшего в сон гнома, сросшегося с уснувшим под ним пнём...
  
   И Кармуса охватила пронзительная нежность к тому, кто столько лет служил ему прибежищем. Ни в одном из окон не теплился свет. Но по каким-то необъяснимым признакам было ясно, что дом обитаем. Быть может, лишь благодаря этому он ещё и держался, не смея обездолить тех, кто полнили его едва ощутимыми, эфемерными сполохами тепла...
  
   Ступени поросли мхом. Густым, серо-зелёным, настоящим. Кармус склонился и понюхал. Пахло грибами, сырой проседью, ещё чем-то... Пахло живым.
  
   На высоте второго этажа, там, где прежде из стены пробивалась былинка, рост куст. Настоящий живой куст с жёсткими ромбовидными листьями и перекрученными коростой коры ветвями. Куст жил домом. Дом рос кустом.
  
   "Стоило уснуть гномом, - сказал себе Кармус, - чтобы на тебе, прежде, чем ты перестанешь быть, расцвёл куст."
  
   - Поехали к Бельму, - сказал он таксисту. - Я должен это увидеть.
  
   ***
  
   Заморосило. Источенные, словно кисляные, капли, едко закололи в щёки, и Кармус вспомнил, что сейчас, собственно, пора бы быть зиме... или, хотя бы, её условному предвестью... Он глянул вверх. Неба не было. Ни неба, ни затянувших его облаков, ни тускло-сизой, заменяющей их темени... Не было ничего. Кармусу казалось, что он видит воплощение великого вселенского Ничто, олицетворение Пустоты, как таковой, - бесцветной, бестелесной, бесполой. И из неё, из этой всеобъятной, безучастной ко всему Пустоты, на то, что некогда было мертворождённым, а теперь - ожившим-в-смерти, - сеялась парша нежити, словно делая город своим, кропя собою, причащая к небытию.
  
   И Кармус утвердительно кивнул: это он понимал.
  
   Дождь усилился и таксист вопросительно посмотрел на Кармуса: поднять верх? Тот покачал головой: нет.
  
   - Кожу жалко, истлеет, ведь...
  
   - Плевать на кожу.
  
   *
  
   Два поста они проехали беспрепятственно. Но на третьем их остановили. Несколько солдат в задубевших плащ-палатках зябко обступили бочку с костром у покосившегося шлагбаума. Чуть поотдаль виднелся ещё один очаг света и неясные фигуры вкруг него. Шлагбаум, практически, ничего не преграждал, т.к. по обе стороны его пролегали пустоты - запорошенные щебёнкой и битым кирпичом остатки того, что ещё не так давно было бульваром Нерушимости. Домов не было, вместо них, на сколько хватал глаз, горбились груды, вполне обретших себя развалин.
  
   Оттуда, из-под развалин, словно нехотя отделившись от них малой частью, к ним подошёл солдат. Нет, офицер, капитан десанта. Бледно-смуглый, худой, небритый, с орлиным профилем бунтаря в опале. Капитан оглядел экипаж, вяло козырнул и закашлялся.
  
   - Дальше хода нет, - сказал он хрипло. - Поворачивайте.
  
   - Нам нужно дальше, - ответил Кармус. - К самому Оку.
  
   - Око под запретом. Для всех. Езжайте назад.
  
   - Для всех - может быть, - жёстко ответил Кармус. - Но не для нас. Поднимите шлагбаум. Это приказ!
  
   - У меня свои приказы, - парировал капитан. - Кто вы такой? Ещё один придворный хлыщ? Что, скука вконец заела? На свежатинку потянуло?
  
   - Слушай меня, парень, - сказал таксист, медленно поднимаясь с сиденья, - ты слышал, что приказали тебе Его Светлость? Для твоей же пользы - подымай это гребанутое коромысло и отваливай! А нет - так будешь иметь дело напрямую с герцогом Ульрихом. Тебе что-то говорит это имя?
  
   Солдаты, уловившие перепалку, бросили бочку и стали подбредать к машине, на ходу выпрастывая из-под плащей карабины. Трое из них обступили своего капитана и направили полу-опущенные дула на шофёра: дай только команду - мы его поджарим.
  
   Пару секунд висела тишина, острее иголок дождя. Затем капитан вновь закашлялся. На сей раз его трепало подольше, даже сложило пополам. Оправившись, он вперился в Кармуса окровевшими глазами и выхаркал в нежно-розовую на губах пену:
  
   - В этом драном городе ещё никому не возбраняется подыхать, как он сам того пожелает. Жить надоело? - валяйте. Поднять шлагбаум!
  
   ***
  
   Метров четыреста ехали по склизлому, протухшему куску сала, словно по кромке хлипкого льда. Туман, незаметно проявившись снизу, всё густел, доколь непроглядно не слился с моросью. Проехав ещё чуть, в пустоту пустоты, они остановились, больше почувствовав, чем увидев, что дальше ехать не следует. Они вышли из горящей фарами машины в распахнутую мглу...
  
   ... и пошли вперёд.
  
   *
   Лишившись масок, город обесплотел, лишившись освещения - ослеп. А потеряв шумы свои и голос - оглох и онемел. Слеп-глухо-нем, к тому ж, парализован отсутствием движения, гиганский, заброшенный во тьму калека, с отъятой плотью и лишённый чувств, - что остаётся от него себе? - едва ли, слепок памяти в пространстве, нечто, хранящее воспоминанье сути, давно уж переставшей быть, от тени тень, бесформенно, бесплотно... трепещущее за миражной гранью, что ни жизнь, ни смерть...
  
   Путь к Оку был путём к развоплощенью. И он же - посвящением себя чему-то, что дарует небытье, не смерть, не жизнь, но пред-существованье, - иное, несопоставимое ни с чем... потусторонне-чуждое всему...
  
   Так думал Кармус, бредя по пояс в гнилостный туман, ядящий, разъедающий, гасящий... Ему казалось, - с каждым шагом теряет он частичку собственного Я, не плоти, - плоти он лишился, - но того, что наполняло плоть собой, того, что лишь одно и делало возможной её, пусть сколь угодно эфемерной и пустой...
  
   "Ещё три шага, - и я перестану быть. Нет, пять... нет... сосчитай до двадцати... Как много же меня, однако, есть, коли хватает до скончания пути! - так думал Кармус, и ступал во след себе-грядущему, что в прошлом затерялся. - Вот, значит, что есть Путь, он - посвящение себя... себе, он - причащенье сути, которая есть Я, но Я - иной... И лишь пройдя до тла - приду домой!"
  
   Из-под чего угодно вышибите дно, - и нечто станет бездной. Крушенью тверди предваряется распад её на составные части. Так думал... нет, уже не думал, - ощущал, - идущий в пустоту по пустоте, опустошённый, опустевший, обездонный...
  
   Став пустотою, отрешённой от всего, что не она сама, - он подошёл к черте.
  
   Туман стал реже или попросту иссяк, преобразившись в жалкое подобье, которому чуть дозволялось быть. Сверните в жгут тугую темноту, изнанкой света окропите пятна, - и бездна станет крапчатой. Добавьте немного сивой зелени и черни, бледь испарений, булькающий смрад, - и вы получите Бельмо. Попробуйте придать ему окрас пародии на смысл предназначенья, - и вот уж нет Бельма, - лишь тень его, зияющая Оком.
  
   *
  
   Странное дело, но зловонные шорохи, утробное всколыхивание клубов, блеклые не-до-светы, - составляли гармонию. Жуткую, исполненную гипнотического ужаса, чарующую. На фоне зыбкой, неочертанной мороси, Око выглядело густо-заваренным, маслянистым, титанно-тяжким, и, - несмотря на то, что источало пронзительный холод, - казалось теплокровным, словно непомерных размеров чрево, вынашивающее нечто неизбывно злобное и... родное. И это тоже было противоестественным, но... притягающим.
  
   Его тело, - нескончаемо теряющееся в беспросветности, - тем не менее, поражало глубиной и исходящей от него первозданной, ничуть не растраченной мощью, так что по сравнению со всем вокруг являло живую, полную энергии и воли субстанцию, бездонно древнюю, и... молодую.Око было самодостаточно. Оно жило собою, для себя, во имя себя. И неутомимо ширилось в пространстве и времени.
  
   "Вот она, альтернатива, - понял Кармус, не в силах оторвать взор, - вот, что идёт на смену этому миру. Сделав круг, мы вернулись к истокам".
  
   И он сделал шаг туда, где кончалось настоящее, уступая себя вечному.
  
   Окоёмка прослеживалась чётко. Резкими, зазубренными гранями покорёженного бетона и арматуры выдавалась она вперёд, словно невесомый мосток, чудом зависший над жерлом вулкана, так что стоявший у края ощущал всей кожей гиблый провал разверзшейся под ним пучины.
  
   "Ушшштт..." - послышалось неподалёку, и огромный кусок тверди, подточенный изнутри, обвалился в глубь. Око отвоевало ещё один клочок суши.
  
   Кармус знал: пожираемое - не просто тонет, погружаясь в небытие, но служит исходным материалом для нового, нарождающегося мира, а значит, не погибает напрасно, нет, не погибает вовсе, напротив, - обретает жизнь и цель.
  
   Что-то флюоресцирующее, змееобразное, юрко взобралось на кромку и заструилось по асфальту ядовито-зелёным языком. Оно облизывалось, деловито тычась в стороны, то ли обнюхивая на предмет пригодности, то ли причащая к закланью. Вот ещё один язык... и ещё, совсем близко.
  
   Оно учуяло Кармуса, метнулось, жадно приникло к ботинку, помедлило, поползло по штанине вверх, добралось до колена, опоясалось. Кармуса прожёг цепкий, непереносимый холод. Он проникся им+, и тот потянул его за собой, настойчиво, неотвязно. Он сделал ещё один шаг.
  
   Теперь он стоял на самом краю, над бездной. Такой близкой, родной, зовущей.
  
   - Я возвращаюсь, - сказал Кармус и глубоко вдохнул влагалищный смрад. - Прими меня, мама.
  
   И полетел вниз.
  
   *
  
   Он погружался в себя миллионолетия. Никогда, ни в одном из своих медитативных трансов, не подозревал он, что столь нескончаем в своей сути. Оболочки бренного сшелушивались с него одна за другой, оголяя всё новые и новые, непотребные, отжившие своё наросты плоти, личины бытия, - опыта, памяти, смыслов, - всего, что составляло его столь неповторимую, никчемную, ни на что не потребную самость.
  
   Превращение в ничто с тем, чтобы стать всем, было немного болезненным, но удивительно сладостным, как расчёсывание заскорузлой коросты. Облаченья духа зудели, тяготясь ущербностью бытия, трепеща в предчувствии рожденья.
  
   Самого Кармуса уже не было. Но оказалось, что есть другие, - глубинные, населяющие его сущности - Детёныш и Хамелеон и Букашка, крылатая женщина Айя, странное, жутко спаренное нечто по имени КошкоЛис...и Стрекоз! да, Стрекоз, самый неуловимый и призрачный из всех, к которому он, Кармус, всегда так стремился, которым жаждал стать...
  
   И все они кричали ему: нет! Тебе нельзя туда! Там смерть, слышишь?! Не жизнь, а смерть! Это мир и дом не для такого, как ты, твой мир - Космос, а не болото, Космос - с просторами, с полётами, с пареньем... Беспредельность, а не пучина и погибель, Свобода, а не рабство! Иди назад, возвращайся, слышишь?!
  
   Но Кармус не слышал. Да и не мог слышать: ведь его уже не было.
  
   *
  
   - Бестолочь! Чёртов дурень! Самоубийца несчастный! Зря я не послушался этого чахоточного капитана! То же мне - аристократ проклятый! Это ты-то аристократ?! Ходячая катастрофа ты, а не аристократ!
  
   Кармус смотрел на склонённую над ним фигуру. Она была сиреневой, полу-прозрачной, бесконечно красивой, сквозь неё проступали звёзды. Он слышал звуки, но даже не догадывался о том, что они слагаются в слова и имеют смысл.
  
   Насилу вытянутый из трясины, он всё ещё был в ней, нет, она - в нём. И совсем неважно, что с него лихорадочно и безнадёжно пытались содрать вязкую налипь, покрывшую кожу непроницаемой плёнкой, вновь и вновь очищали лицо, делали искусственное дыхание, это уже не имело значения: сколь бы свободно ему не дышалось, сколь бы чистой и гладкой не была отныне его кожа, - болото поселилось в нём навечно, до скончания его самого, на всех, самых глубинных, утробных, уровнях. Если то было причащением - то он причастился. Он знал, что породнился с Бездной, что его приняли. Теперь он был "свой".
  
   "Так вот, значит, что это такое - болотник!", - вяло подумал Кармус, и в который раз прекратил быть.
  
   ***
  
   ...кожа покрылась тонким, непроницаемым для воздуха, цементоподобным налётом. Те, живые, усматривали в нём проявление страшной болезни - "серной лихорадки", - сперва изолируя, а потом, возомнив, что болезнь заразна, - панически бежа, не ведая, что как бы ни жаждали, - им не достичь того же... Для этого надобна пытка бетоном. Пытка, оголяющая потаённую суть, у каждого - свою. Ну, а то, что она, суть, покрывается при этом ороговевшей коркой, делающей движения марионеточно-ломаными, а дыханье - и попросту невозможным, - так то лишь естественное, неизбежное следствие, признак отличия избранных от званых.
  
   А они, глупцы, обуянные первобытным страхом, подвергали их... пытке бетоном... Печально, не правда ли?
  
   ***
  
   Глава вторая. Неофит болотного бархата.
  
   Спустя время, когда головы, высушенные и отделённые от окаменевшего туловища, - были насажены на заготовленные загодя палочки-нашесты, - бассейн распилили на изначально поделенные квадраты. Квадраты вытащили, расставили в строго пронумерованном порядке и оголили замурованные в них тела.
  
   Каждое туловище дожидалось своей головы, или она его, и когда, после кропотливой очистки, их воссоедили, - они обрелись. Обретя тела, головы вполне ожили, но не до такой степени, чтобы поддаться обольщенью полноты бытия, - настолько наивны они не были. И всё же, они существовали...
  
   ***
  
   Четвёртую неделю Кармус обретался по койкам, меняя больничные корпуса, диспансеры закрытого режима и секретные лаборатории каких-то неведомых "Центров". На его лечение было мобилизовано всё - лучшие медики Империи, самые дорогостоящие препараты, наиболее продвинутые технологии. Не будь всего этого - он подох бы почти сразу. А так - жил и, вроде бы, даже шёл на поправку. По крайней мере, внешне. Так что, в конце прошлой недели его вернули домой, под неусыпный надзор двух медсестёр и личного врача герцога, а вчера впервые попробовали ненадолго отключить от бесчисленных трубок и респираторной маски.
  
   Всё это время он то всплывал на поверхность сознания, то вновь проваливался в пучины, подобно киту, обитающему в неподвластных проникновению глубинах и лишь изредка, нехотя повинуясь полузабытому инстинкту, выявляя себя свету и воздуху.
  
   Он и краем уха не ведал о развернувшейся вокруг него шумихе. Пресса раздувала трагедию своего едва народившегося кумира с неистовостью матери, вконец ополоумевшей от страха потери единственного отпрыска.
  
   Вся история с Оком была преподана, как героический, на грани безрассудства порыв благородного дворянина спасти от гибели шофёра-ротозея, имевшего глупость оступиться в пропасть. Воспевались неукротимый дух и бесстрашие лучших сынов Империи, неизменно проявляющиеся у тех, в жилах которых течёт освящённая в веках, - пусть и неведомая им самим, - неувядающая прозелень монаршего древа.
  
   Правды не знал никто кроме троих: самого Кармуса, таксиста и герцога Ульриха.
  
   Несколько затянувшееся агонирование национального любимца самым парадоксальным образом ускорило рассматривание августейшими инстанциями дела о его родовой принадлежности. Личные свидетельствования Кармуса пред бесчиссленными комиссиями были единодушно заменены на письменные показания третьих лиц, архивные выписки и адвокатсткие декларации: следовало спешить, и спешить быстро, ибо неровен час, - и герой окочурится. А тогда - присуждай, не присуждай - всё едино...
  
   ***
  
   Кармус лежал в просторной опочивальне, оснащённой неназойливо замаскированными медицинскими приборами, и смотрел в окно. Третьи сутки лил дождь, непрекращающийся повальный ливень, чего не наблюдалось на памяти города добрых лет семьдесят, а то и больше. Но сейчас, на фоне всего прочего, это уже никого не удивляло: обитатели мегаполиса усматривали в том лишь ещё одно доказательство неопровержимого альянса Болота с Небесами: первое грозилось потопить их снизу, вторые - сверху.
  
   Но и этого Кармус не знал. К нему вернулись зрение и слух, восприятие образов и произносимых иными слов, но вернулось ли к нему сознание - не знал никто, включая его самого. Иногда казалось, что да, вернулось, т.к. он, вроде бы, адекватно реагировал на происходящее, подавая знаки миганием век, кивком или пошевеливанием пальцев руки, - но утверждать с уверенностью что-либо было невозможно, ибо последовательности не прослеживалось...
  
   Его кожа покрылась плотной, непроницаемой плёнкой, желтовато-серой, мертвенной, кое-где проступившей чуть выпуклыми зароговевшими наростами с пешку величиной, болотно-зелёного цвета. Анализы выявили состав ткани, не имеющей ничего общего с родной кармусовой, да и просто с человеческой. Одна только эта загадка занимала умы целой лаборатории. А ведь, были ещё испарения.
  
   Кармус источал клубы не то дыма, не то пара. Под вечер, со сгущением сумерек, он покрывался обильной испариной, температура тела повышалась на три-четыре градуса и серая, недоступная проникновению воздуха кожа, начинала испускать странный, зеленоватый туман, необычайно сложный по химическому составу и, как и наросты, - ничуть не напоминающий какие бы то ни было человеческие выделения. Туман окутывал Кармуса, не смешиваясь с окружающим воздухом, и держал под едва проницаемым колпаком. Так происходило каждую ночь. С рассветом он исчезал - то ли растворялся в пространстве, то ли всасывался в испустившее его тело.
  
   Сам Кармус тела не ощущал. Ему казалось, что от всего него осталась лишь голова, а остальное - не онемело или отмерло, но попросту отпало. Он видел руки, туловище и грудь, но никак не соотносил их со своими. С тем же успехом, голова-Кармус мог бы быть воткнутым в песок или насаженным на палочку, - не воспринимать же ему палочку, как естественное продолжение себя, верно? Перепады температур, волны холода и жара, испарина и чесотка, воспаления и зуд, - воспринимались им, как происходящие с ним самим, а значит - в голове, - ведь кроме головы не было ничего.
  
   Он смутно понимал или, скорее, соглашался с позабыто всплывающими образами сознанья, касательно природы вещей, открывавшихся его зрению и слуху, - мельтешенью людей, произносимых ими звуков, имеющих, как он подозревал, некий неясный смысл, изготовленных для чего то предметов, - но никак не ассоциировал себя самого с миром, в котором оказался.
  
   Он затруднился бы сказать: к какому же миру принадлежит он сам, но уж к этому - точно нет. Иногда он погружался... нет, не в забытье, но в некое инаковое состояние сознанья-памяти, в основном, ночами, когда всё вокруг тонуло в зеленоватой дымке, словно создающей необходимую драпировку для воскрешения пред внутренними его очами чего-то... настолько чуждого всему внешнему, что будь у него даже особый для того язык, - и тогда не подобрать бы ему нужных слов. Но языка не было. Он даже не воображал себе, что нечто, скрывающееся в нём-голове, способно к членораздельному воспроизведению звуков, последовательно слагающихся меж собой.
  
   Яви не существовало, как не существовало и снов, - и то и другое являло одно нерасчленённое, герметичное целое, вещь-в-себе, не поддающееся ни осмыслению, ни познаванью. Эта субстанциональная данность, полностью вобравшая его, подстроенное под неё саму существо, была заселена мысле-образами, метаморфными, ускользающими ощущениями и прерывистыми цепочками взаимодействий, но не персонифицированными сущностями, никем, с кем возможно было бы поддерживать подобие общенья. Лишь много позже Кармус понял, что причиной тому был он сам, тот факт, что собственная его сущность на том первичном этапе вживания в иное, не осознавала саму себя в достаточной для контакта степени. Ведь несуществующий не может со-существовать.
  
   ***
  
   Он лежал и смотрел в окно, когда в комнату вошла сестра. Она глянула на Кармуса, на показания приборов, удовлетворённо кивнула и подала знак кому-то невидимому. В комнату стали заходить люди, много людей. Двое из них натянули на стене, что напротив кровати белое полотнище, другие принялись возиться с аппаратурой. А один из них, пожилой, поджарый, смутно знакомый Кармусу, подошёл и проговорил на ухо:
  
   - Гордись, заснежник, - настал твой звёздный час.
  
   Когда всё было готово, телекамеры скрестили на Кармусе свои жерла, а люди чинно замерли вдоль стен, - вперёд выступил человек в странном головном уборе, камзоле цвета ржавой зелени и горчичных жабо, чулках и перчатках.
  
   Послышался звук церемониального рожка.
  
   - Именем Императора! - провозгласил человек-в-ржавом. - По Его Высочайшему повелению и в согласии с нерушимыми традициями Болотного царства и Жабы-Прародительницы, да святится имя Её, - Кармус, урождённый Волленрок, признаётся единственным, прямым и законным наследником ранее утерянной и ныне восстановленной славной династии Фолленрухов.
  
   - Настоящим жалуется ему титул Виконт, звание Красный Сокол и властелин Северного Хребта, а также - два обширных поместья в предгорьях онного.
  
   - В знак особого расположения Его Величества виконт Фолленрух удостаивается личного дара Императора: чёрного певчего дрозда.
  
   - Хвала Императору Жабьей милостью! Хвала Болотной державе! Виват!
  
   - Виват! Виват! Виват! - пробубнили присутствующие.
  
   Двое в сером водрузили на стульчик у кровати полметровый серебристый щит. Трёхглавая коронованная жаба держала трезубец и скипетр. В центре поля, рельефно вдавленный в тусклый металл, в Кармуса зорко вглядывался его символ, прообраз сути и тайная ипостась - красный сокол.
  
   На грудь ему возложили злато-болотно-бордовую ленту с семиконечной звездой, ещё какие-то регалии..., - но всё это оставило Кармуса вполне безучастным. Пустым, напрочь лишённым смысла взглядом уставился он в пространство пред собой.
  
   Вновь вострубил рожок и большая часть людей покинула помещение: официальная часть сведенной к минимуму церемонии была окончена.
  
   Свет померк, послышалась тихая музыка. Вспыхнул луч проэктора, и белая простыня на стене распахнулась, настежь наполнившись волшебством.
  
   Внизу простирались горы. Величественные, хмурые, никем непокорённые отроги. Они вздымались дерзновенными кручами и обрывались вниз бездонностью пропастей. Облака плыли по иссиня-голубому небу гиганскими, тяжело гружёнными ладьями, то и дело задевая вершины. Солнечные лучи косыми снопами бродили по пятнистым склонам, вороша высоченные кедры. Повеяло свежестью...
  
   Горный козёл застыл живым изваяньем... рыжий феник прошмыгнул меж скал...ящерица греет брюхом зелёный мох...лось выбрался к лесному озеру... замер...
  
   "Северный хребет, - послышался голос диктора. - Сердце и гордость Империи. Высочайшие горы страны, едва затронутые присутствием человека. Колыбель утерянной династии Фолленрухов"...
  
   Съёмки были поразительными, хоть фильм явно был старым: звук потрескивал, краски пожухли и затемнились...Вид сверху сменялся внезапным увеличением, словно птица, глазами которой всё это виделось, пикировала на мгновенную добычу, проносилась в дюйме над ней, едва ли не задевая рвущим навзрыв крылом, взмывала ввысь...
  
   "Вы видите удивительный, неповторимый мир. Лишь здесь, в горах Северного Хребта, и сохранились ещё исконные виды животных и растений, населявшие некогда просторы нашей родины: синий кедр, гиганский варан-среброхвост, бородатый тетерев, тонкорунный козёл, скалистый феник, бабочка-фиолетка"...
  
   Кадры сменяли один другой и пред Кармусом раскрывался мир дикой, нетронутой природы, чистый, полный неиссякаемой мощи, завораживающий.
  
   "А вот и хозяин Хребта - легендарный красный сокол - символ и страж Фолленрухов, кои и сами веками служили стражами Болотного царства."
  
   И Кармус увидел его. Живого. Сокол парил над горами, весь объятый тёплым, ликующим ветром, в перьях цвета запёкшейся крови. Глаз сокола встретился с кинокамерой, пронзя навылет властным, непокорным величьем. То было само воплощение свободы... свободы и.. счастья.
  
   Что-то хрупкое сломалось в Кармусе с почти ощутимым звуком, ороговевший кокон надтреснул, и высвободил его в ничем не обусловленную свободу полёта. И там, в выси, слился он с соколом и воспарил над тем, что ощущал домом.
  
   - Господи, - промолвил Кармус, как казалось ему еле слышно, - господи, какое же это счастье!
  
   - Он заговорил! Он говорил - закричал стоявший у его изголовья человек. - Кармус, Ваша светлость! Вы меня слышите? понимаете? Вы можете ответить?
  
   - Да, - ответил Кармус, - слышу и понимаю.
  
   ***
  
   С этого дня, вместе с сознанием и памятью, к нему стало возвращаться и здоровье.
  
   Испарения, окутывавшие его по ночам, всё больше редели и, наконец, истаяли вовсе. Перепады температур снизились и вошли в почти приемлемую норму. Кожа стала дышать, хоть и оставалась мертвенно серой и шершавой, издавая при сгибах характерное сухое потрескивание. Лишь проступившие на ней зеленоватые пятна не исчезли и так и остались ороговевшими.
  
   Мало-помалу он креп телом и вскоре уже ходил по дорожкам сада, опираясь на сучковатый жезл, - подарок герцога, - представлявший, по его утверждениям, точную копию фамильного жезла Фолленрухов, как тот описывался в преданьях Смутного времени.
  
   Сознание Кармуса пройдя некую метаморфозу, странным образом обрело устойчивое равновесие, несмотря на потерю цельности, а быть может, именно благодаря ей. На первый план выступило отождествление себя с красным соколом. Осознание тождественности своего существа с птичьим, исполнило Кармуса чувства спокойного, ничем не тревожимого превосходства, как то и присуще тому, чья родина - поднебесье, а естественное состояние - свободное паренье.
  
   Мир, в котором обитало физическое тело Кармуса, воспринимался им не как тюрьма или место ссылки, но как вызывающее недоумённое любопытство временное обиталище, арена приобретения уроков и навыков во имя неясной, а то и вовсе несуществующей цели. И всё же, снизошедшая на него благость привнесла с собою и некую смиренность, глубокое, безусловное доверие к той неведомо ведущей его силе, которая, - руководствуясь лишь ей одной известными мотивами, - низала бусину его сути сквозь канву бытия, безошибочно вписывая её в узор мирозданья. Да, именно, безошибочно. Кармус, - впервые за свою жизнь, - не только уверовал, но по-настоящему проникся сознанием мудрой прозорливости Провиденья, утвердившись в простой, всеохватной истине: его предназначенье в точности соответствует - не может не соответствовать! - его естеству, а значит - каким бы извилистым и тернистым ни был путь, - он верен, и в конце его ожидает неизбежное достижение цели.
  
   И ещё одна истина открылась ему сполна: живущий простором - обязательно имеет крылья, а имеющий крылья - просто не может не летать, рано или поздно, - он это сделает. И тогда простор объемлет его, крылатого, навсегда вернувшегося домой.
  
   Осознав всё это, Кармус совершенно иначе взглянул и на другую свою ипостась, столь же глубоко укоренившуюся в нём и во всём противоречащую первой: ипостась болотника - существа, по сути своей прирождённого обитать, но не жить, повелевая - подчиняться и находить радость в услуженьи, черпая довольство в неволи. Рабство воспринималось им благом, во тьме виделся свет, в смраде - благоуханье, в пресмыкании - полёт, а тяжёлая, душе-давящая теснота сулила неизъяснимый простор.
  
   Всё близкое и дорогое ему-соколу было тут вывернуто наизнанку, доведено до гротеска, карикатурной пародии на истину, но, быть может, именно поэтому, - вызывало не протест или брезгливость, а нечто сродне притяжению антиподов, парадоксально-закономерному влечению противоположностей. И в этом он-теперешний, умудрённый прозрением Кармус, видел проявление всё той же тайно-ведущего его Провиденья..
  
   А ведь, был ещё третий Кармус - Кармус Волленрок, наделённый наследием памяти, прошедший свой собственный земной путь, приведший к нему-нынешнему, - вельможному виконту Империи, знатному отпрыску династии Фолленрухов...
  
   И, наконец, совсем глубоко, под трепещущей рябью сознанья, - но ничуть не менее настоящие, - таились инако-насельные его сущности - Кармус-Детёныш и Кармус-Хамелеон и Кармус-Букашка и... Все они пребывали в непрекращающихся, хрупко-подвижных взаимодействиях с болотной хлябью, небесными просторами и, пожалуй, самым сомнительно-явственным из всех, трёхмерным всамделишьем.
  
   Ковыляя по условно-живому саду, вяло играя с Альмой, волоча ноги по гравиевым дорожкам, Кармус рассеянно улыбался всем ипостасям своего, обретшего крылья, погрязающего в трясине, покорившегося властительного Я и казалось ему, будто все эти невозножносопоставимые части потому только и возможны, что немыслимы, что одно тут строго обуславливает другое, что не будь Жабы - не было бы ни Сокола, ни Букашки, ни Айи, не было бы самого Кармуса...
  
   Противоречия слиялись воедино, порождая... что? Кармус не знал. Он лишь упорно волочился по дорожкам сада, стараясь дышать поглубже и побольше двигать закостеневшим своим телом.
  
   ***
  
   Долго, однако, ковылять ему не пришлось. Не прошло и нескольких дней после его восстанья на ноги, как на его утреннюю скамейку подсел герцог Ульрих.
  
   - Ну как, дружище, оклемался малость? - спросил он с несвойственным ему панибратством, тут же, впрочем, сменив тон на более серьёзный. - Скажите спасибо своей болезни, виконт, - она избавила вас от нескончаемых и, - смею вас уверить, - принуднейших церемоний. Во всём, как видите, есть свои плюсы. Но от посвящения в СС так же просто отвертеться вам не удастся: у нас не делается поблажек ни на что и никому, и меньше всего принимается во внимание, как раз таки, физическое состояние. Поэтому - готовьтесь. Скоро произойдёт ваше настоящее погружение в настоящее Болото, настоящее, понимаете, Кармус? А не нечаянное сверзение в некое самозванное (не будем вдаваться в подробности) бельмо, возомнившее себя Оком. И когда я говорю: скоро, то имею ввиду сегодняшний вечер.
  
   Герцог припечатал Кармуса резко похолодевшим, испытующим взглядом, задержал на секунду руку на плече, кивнул и удалился.
  
   А Кармус, тупо уставясь на зеленоватый гравий, подумал, что герцог, в очередной раз (почему в очередной?) блефует, что ничего более настоящего, чем то, что он уже прошёл, с ним не произойдёт: причащение не бывает, не может быть малым или великим, как не может быть малой или великой истина или... смерть.
  
   Но и в этом, как и во многом другом, он ошибался.
  
   ***
  
   Коридор тонул во мгле. Точнее, не коридор, - узкий, обложенный каменьями ход. Грубая кладка то ли была таковой изначально, то ли подверглась неумолимому временному распаду, - но выпуклые камни сдвинулись, разошлись, а кое-где и угрожающе зависли, норовя в любой момент рухнуть. Редкие факелы едва освещали, коптя, сходящийся кверху свод, поросший густым, зеленовато-коричневым мхом. То и дело с него срывалась тяжёлая, полновесная капля и гулко била в невидимый во мраке пол. Запах вековечного тлена лишь усилял ощущение проникновенья внутрь клоаки или давно отмершего желудочно-кишечного склепа, коий, не взирая на окаменевшую перистальтику, всё же не утратил ничего от своей природы и предназначенья.
  
   Кармус медленно переставлял ноги, придерживаясь рукой за шершавую стену, боясь споткнуться на колдобинах булыжного настила. Меж лужицами неверного света трепетали ряской озерца тьмы, и мерное чередование одного с другим порождало образ беспросветной нескончаемости, замкнутой и неизбежной.
  
   Времени не было. Казалось, он идёт уже не один час и, вполне возможно, так оно и было. Туннель то расширялся до размаха раскинутых рук, то сужался в почти удушающий лаз, и тогда чудилось, будто по кишке проходит некая конвульсия, судорожным глотательным движением пропихивающая Кармуса на ещё чуть вглубь себя. Как то и подобает утробно-кишечному тракту, туннель претерпевал внезапные извивы, настолько прихотливые и произвольные, что они не только не оставляли ни малейшей надежды на улавливание направленья, но, напротив, вселяли глубокую уверенность в полном того отсутствии и, если бы не убеждённость Кармуса в том, что пол под его ногами горбатится под пологим, но неизменным уклоном, - он вовсе не удивился бы, выйди он, после ночи бесплодных скитаний к месту своего входа в лабиринт.
  
   С момента, когда ранним утром герцог сообщил ему о предстоящем посвящении, Кармусу объявили, что он находится при соблюдении поста, отказав и в скудном завтраке, так что более суток, начиная со вчерашнего ужина, он не держал во рту ни росинки. Долгие часы поста, километры нескончаемой ходьбы по бездонно пульсирующему мраку, шипящий смрад факелов и внезапный, непредсказуемый обвал очередной капли перестоявшейся влаги, всякий раз, словно бившей его в темечко, - сделали своё дело: нижняя часть тела Кармуса чувствовалась тяжелее свинца, а верхняя - легче пёрышка. Ноги его едва волочились, но остальное тело, и особенно - голова, - казалось, вовсе лишилось всякого веса, что заронило в нём искреннее сомнение и во всамделишности самой оболочки, и он не раз уже подносил к губам пальцы, впитавшие сырость стен, пыль и тлен, нюхал их и опасливо лизал, дабы удостовериться , что он - есть, и есть в теле, а не только во всё более ускользающем обличьи духа...
  
   *
  
   Камера открылась пред ним внезапно. Просто, после очередного изгиба кишки, он очутился в земляном мешке, некоей пустотной дивиркуле, застывшем пузыре окаменевшего газа. Пустота имела неправильно-округлую форму, около трёх метров в поперечнике, и освещалась тремя шипящими смрадом сальными факелами. Над каждым из них, рельефно выдаваясь из кладки, зияла жабья глава, разверзтая закопчённым зевом. Жабы были некоронованные, без надлежащей атрибутики и символики самодержицы, но, быть может, поэтому казались особенно зловещими и... настоящими. Две из них располагались по бокам, третья - над выходом из камеры, прямо против Кармуса. Посередине стоял невысокий квадратный стол из такого же, как и всё вокруг камня. На столе - чаша. Исполненная из тёмно-зелёной яшмы, или нефрита, - она также изображала жабу. Распахнутый кверху жадный рот являл полость, две жирные приземистые лапы - ручки. Чаша полнилась до краёв чёрной, непроглядной жидкостью, глянцевитой и маслянистой.
  
   Кармус подошёл к столу и возложил руки на чашу. Она источала могильный холод. Он глянул вглубь и ощутил неотрывную, заглатывающую его бездну. Он попытался поднять чашу, но та не сдвинулась ни на дюйм, словно была неотъемлемой частью стола, словно выросла из него, выросшего из пола, из земли, из хляби... Кармус обхватил её покрепче и попытался вновь. Тяжеловесная, стопудовая, она нехотя отделилась от материнского массива, и Кармус, боясь расплескать хоть каплю, медленно поднёс её ко рту. Ему казалось будто он - великан, взваливший на себя все тяготы мира, и лишь от его стойкости и силы духа зависит исход: суждено ли им пролиться, затопив всё вокруг неизбывным злом, или же быть вобранными в него самого гибельным, но столь же искупительным ядом.
  
   Он поднёс чашу ко рту и пригубил. Жуткий, парализующий холод опрокинулся в него неостановимым каскадом. Он вспомнил, что пить следует медленно, но жидкость была столь слитно-неразъемлемой на составные, что Кармус заглотил бы её всю, на едином дыхании, будь оно у него. Но дыхания не было, всякий раз его приходилось восстанавливать заново, словно обучаясь ему вновь, впервые в жизни, и редкие, судорожные глотки проталкивали содержимое чаши в горло и дальше, точь в точь, как подземная клоака заглатывала его самого в своё внутриутробное чрево.
  
   Когда чаша опустела, он объял её обеими руками, бесконечно осторожно и дорого, словно та была ещё полна до краёв, словно не поменялись они местами, словно не он сам превратился уже во вместилище, в сокровенный сосуд тайного... Так и застыл он, с прижатой к груди чашей, будто та, вместе с жидкостью, одарила его и окаменелостью.
  
   Лишь сейчас, мало помалу, стал проникаться он и вкусом, точнее, восстанавливать его, как и всё прочее, что некогда, бесконечно давно, было присуще его телу. Вкус был странным, непередаваемым. В нём не было ни гнили, ни тлена, но нечто более первичное, изначальное, что лишь спустя мириады длиннот превратится во тлен и гниль, но превратится безошибочно, неизбежно. Так, истолчённая в пыль скала несёт в себе воспоминание о будущем, наглухо замурованном в ней коде растрескавшегося щебня, песка, кремнистой почвы, перегноя, болота...
  
   Кармус-Сокол отлетел к своду и оттуда видел, как Кармус-Сосуд-с-Камнем пустотело переставляет ноги, невидяще водворяет чашу на стол, слепоследует к выходу, сквозь жабий зев и дальше, в сумрак колодца...
  
   ***
  
   При выходе наверх Кармуса ожидал ряд фигур в балахонах цвета темени. Кто были эти люди, да и люди ли то, - Кармус не знал, как не знал ничего. Он даже не понял, что вышел на поверхность, из подземного мрака во мрак земной, ибо хлад и темень, царившие внутри были во сто крат реальнее и всезатмевающи, нежели что-либо извне.
  
   Фигуры воздели факела, обступили Кармуса и затянули заунывный речитатив, в два голоса, рефренным, многократным токатто, словно эхо гонга. Кармус не слышал ничего, он был столь же глух, сколь и слеп, нем и безучастен.
  
   Он не видел, как фигуры, из одной гиблой темени повели его в другую, как двое, отделившись от прочих, взяли его под руки и спустились к Болоту, как возвели его на дощатые мостки и двинулись дальше, всё дальше и дальше, в глубь топи.
  
   Он не слышал ни влажного чмоканья древесины, натужно проседающей под тяжестью трёх тел, ни заунывного пения с берега, ни того, другого, полнившего собою пространство, порождённого Вечностью, охватившего и людей и твердь и хлябь... нет, не слышал ничего.
  
   Пустота внутри копошилась теменью, а тьма - пустотой, бездонным, безграничным вакуумом без конца и края, без формы и предназначенья, без трепета и чувств.
  
   Он не знал, что давно покинут, что двое поводырей, вот уж несколько часов, как оставили его одного на дальнем ритуальном настиле, огороженном редким частоколом камыша, в преддверии полночи, на краю зева...
  
   Когда, спустя время, настил стал незаметно проседать в топь и Кармус ощутил первые прикосновения к своим стопам болотной жижи, холодной и вязкой, - он зябко переступил ногами, но скоро обнаружил, что болото кажется ему теплее и уютнее всего, что снаружи и внутри его самого, и ему захотелось опуститься и прилечь, укутавшись. Колени его подломились, но, вместо того, чтобы очутиться на полу настила, он завис, крепко привязанный к стеблям тростника, камыша или бамбука за простертые ввысь запястья. Впрочем, он никак не ощущал себя прикованным к месту или как-либо иначе стеснённым в движеньях, как не чувствует себя таковым дерево, пруд или камень, ограниченные параметрами самих себя, но параметрами правильными, напротив, - Кармусу казалось, что камыши и он, самым естественным образом составляют одно гармоничное целое, что иначе и быть не может, а раз так, - то нет ничего удивительного и в том, что ноги его покоятся в болотной хляби: где же ещё, как не там произростать им, камышовым? И он закачался с ними вместе, зашумел под ветром стройными стеблями, заперешёптывался в согласии.
  
   Когда топь охватила его чресла и подобралась к поясу, Кармус впервые почувствовал, как болото, пропитавшее его по пяди плоти, перевешивает его надводную часть и неумолимо тянет вниз. Натяжение было сосущим, неотвязным, отмахнуться от него было уже нельзя, оно притягивало внимание, фокусировало на себе, и Кармус весь обратился во внутренний слух. Обволакивающая его трясина представлялась ему цельно-мягким, ласково-пушистым бархатом. Засасывание было ненавязчивым, исподвольным, но неотвратимым, как прилив, как глобальное, всесветное оседание материковой суши: миллиметр в год, километры за миллионолетия. И Кармус-камыш вырос в Кармуса-великана, настолько всё происходящее развивалось медленно, ведь чем медленнее мы - тем мы больше и чем тотальнее - тем неизбежней.
  
   Ноги его по прежнему опирались на дощатый настил, но хлябь подкралась уже к самой шее, к островершию кадыка, камышовые руки его заволновались, прогнулись шелестом, и Кармус невольно запрокинул голову, силясь разглядеть их где-то там, далеко в выси, но не разглядел ничего кроме верхушек гиганских кипарисов,чёрных на чёрном, исчерна-зелёном небе.
  
   Бархат уже настолько пропитал его суть, что небо казалось недосягаемым, а кипарисы - вполне проросли будущим, едва храня тень подобья с некогда бывшим ими камышом, но, вот уже вечность тому, как пути их вполне разошлись и каждый изошёл своим. Так что теперь, лишь краеминутное соприкасанье памятей позволило быть тому, роднящему их мигу, когда проросшее Кармусом болото сподвиглось в перекрестьи очей узреть кипарисы, проросшие небом.
  
   И он, за краткую долю до окончательного растворения в бархате, до истаинья, истленья, преображения в..., - всё же оказался в силах стать наотмашь пронзённым красотой и безупречной законченностью этого, порождённого собственной своей многомерностью эскиза бытия.
  
   ***
  
   - Он не выводится. Никак. Не хотите же вы, чтобы я выдирал его с мясом. - Человек в зелёном хирургическом халате склонился под слепящей лампой и, говоря всё это, продолжал скрупулёзно исследовать тело.
  
   - Поразительно! - ответствовал ему другой, в бородке клинышком и очках в золотой оправе. - Но что это такое по вашему?
  
   - Я хирург, врач, а не ботаник. Но по-моему, это мох.
  
   - Мох?!
  
   - Мох. Самый настоящий. Болотный. И вполне сам по себе нормальный. И он самым натуральным образом врос в тело. А вот это уже вполне не-нормально. Но не спрашивайте меня: как и почему это произошло, а также: что делать для того, чтобы отделить его от кожи. Я не знаю, понимаете? Не зна-ю. Да не в коже тут дело: он пророс её всю, насквозь. И пустил корни вглубь. Но даже это не самое поразительное.
  
   - Нет? А что же? Неужели есть что-то поразительнее этого?
  
   - Да. И заключается оно в том, что он всё ещё жив. И не просто жив, но судя по всему, полностью здоров. Пульс, давление, температура тела, лёгкие, сердце, почки, - всё в норме. Более, чем. Бьюсь об заклад, что и мозг - тоже. И никакая анестезия ему не требуется.
  
   - Мда... Ну хорошо, а что с этими зелёными наростами? Что вы можете сказать о них?
  
   - Насколько я понимаю, они были у него и раньше, ещё до вчерашнего погруженья, верно? И появились сразу после того, как он побывал в Оке. Сейчас они просто сильнее оформились, стали грубее и выпуклее, твёрже и, быть может, несколько потемнели. Но вцелом, это всё та же ороговевшая ткань, сложносоставная, с органическими и неограническими вкраплениями. Опять же, я хирург, а не дерматолог... но не думаю, что это как-то затрудняет функционирование... Как только действие усыпляющего ослабнет, он проснётся, зевнёт и тут же потребует есть. Другое дело: чем надлежит его кормить?...
  
   - А что такое? Если он полностью здоров...
  
   - Видите эти щели во мхе, вот здесь, у основания шеи?
  
   - Да, действительно, какие-то прорези там есть...
  
   - Ни за что не могу ручаться, но больше всего это напоминает мне... жабры.
  
   - Жабры?! Вы хотите сказать...
  
   - Я хочу сказать, что перед вами амфибия. Да, ваша светлость, виконт Фолленрух стал первым в истории человеком-амфибией. Или, по крайней мере, имеет все задатки им стать.
  
   - И всё это - за несколько часов пребывания в Болоте?! Не поверю! Ведь до него это делали сотни и тысячи, и никогда ещё...
  
   - Вы забываете одну вещь: виконт не впервые окунулся в болото. Для него это было уже повторным погружением. Причём, к моменту второго он ещё не вполне оправился от первого, которое, смею вам напомнить, также оказало на него весьма... эээ... неординарное действие. Он феномен, это понятно. Уникум. С удивительной предрасположенностью к чему-то, что выходит далеко за пределы моего пониманья, да и любого другого - тоже. Но это "что-то" именно болото ему и поставляет. Его купание в Оке было первой, так сказать, подготовительной фазой. Теперь он прошёл вторую. Не думаю, что это особо поможет, но... покажите его хорошему ихтиологу.
  
   ***
  
   Кармус спал. Сон был спокойным, удивительно глубоким и ровным. Грудь мерно вздымалась и опадала, веки не трепетали, и его ничуть не заботило недостигающее его разума эхо далёких голосов.
  
   В комнате находились четверо: герцог Ульрих и ещё трое, один из которых, - бородатый, взлохмаченный, почти карликового роста, - невероятно походил на гнома. Двое других - пожилые, статные, в тщательно подобранном церемониальном платье. На серебристое жабо одного из них свешивалась тяжёлая цепь с округлым медальоном в виде тройного трезубца бледно-лунного цвета. Жабо другого было зеленоватым, а точно такой же медальон - светло-медным.
  
   Кармус, полностью обнажённый, простёрся на низком столе, обложенном зелёным бархатом, утопающем в свете свечей. Трое, предельно тщательно, дюйм за дюймом, обследовали его тело. "Гном" стоял чуть поотдаль, то бросая взгляд на Кармуса, то переводя его на необъятных размеров фолиант, покоящийся на кафедре пред ним.
  
   - Восемь, - промолвил человек в серебристом жабо. - три, четыре, и ещё один. Восемь. И расположение соответствует в точности до миллиметра.
  
   - Карпад, - обратился герцог к "гному", - что говорит летопись?
  
   - Всё так, ваша светлость. "Восемь Стигматов Величия Первого Слуги: четыре чресла опоясывают стройно, стелясь волною. Три иных трезубцем указующим простёрлись, вершиной вниз, из-под сосков к пупку. Восьмой и главный, перстом войдя, пронзил ожогом основанье шеи, у двух ключиц сплетение найдя."
  
   Все надолго замолчали.
  
   - Считайте бородавки, - промолвил герцог.
  
   - Уже считали трижды...
  
   - Считайте вновь. Мы не имеем права ошибиться!
  
   ...
  
   - Двадцать семь. Восемь на левой руке, девять на правой, по три на каждой ступне, по две - с внутренней стороны колен. Двадцать семь.
  
   - Карпад?
  
   - Помимо восьмерых Стигматов, имел он бородавные отличья числом по восьмью три и три по одному. На левой лапе восемь, девять на другой, по три на каждой из ступней опорных и по две - в подколенниках его. - Пропел "гном" речитативом на староболотном.
  
   - Читайте дальше, - повелел герцог.
  
   - И был Слуга Владычицей приближен за преданность и верность и труды премногия на благо усиленья Владычицы и Царства.
  
   И из твари малой презренной, Букашкой зовущейся, быти ему преображенным надлежало в Букаша придворного, станом знатного да видом пригожего, ибо угодно было сие Повелительнице его.
  
   И даровано было Букашу обличье новое, мягкотелость его тщедушную панцырной бронёю прикрывшее, и плотью своею превысился многожды, дабы соотноситься успешно с вечнорастущею своею Государыней.
  
   И творил он всяки прихоти да повеления Ея, и до всякой надобы Госпожи своей был допущенным, бо зело смышлён был и уменьями многими отличался весьма.
  
   И измышлял тот Букаш пути да лазейки прехитрые супротив вражьих промыслов да во славу Всемогущицы своей. И вершил он сие столь презелено, что держава Болотная возвеличилась, средь земель да сторон ставши первою.
  
   И воздалось за то Букашу сторицею, за служенье его беззаветное, бескорыстное да неизменное. И одарен был он бессмертием дабы вечно прибывати при Владычице, премножая усладу великую да дела верша Ей прелюбые.
  
   И случилося быти нашествию чужевражьему на державу Болотную. Царство злобное, светом ослепное на оплот тьмы родимой ополчилося. А ведомо то царство Детёнышем - телом мал, да коварен немыслимо.
  
   И призвала Букаша Владычица, осенила его Жабьей милостью, возложив на него тяжку тяготу - вникнуть в суть ворожбы вражьих происков.
  
   И покинув Болота хлябныя, перебежчиком мерзким прикинувшись, в стан недружий Букаш переправился, дабы тьмою в светах пребываючи, вникнуть в планы да козни коварныя во спасение бездн отеческих.
  
   Что в светах с Букашом приключилося, как осилил врагов - то неведомо. Не вернулся он боле к Владычице, сгинул теменью в нежити ядовой. Только дело своё многотайное он вершил до мгновенья победного: бо изгнали мы нечисть слепящую. Отстояли-то землю болотную.
  
   С той поры по велению Жабьему освятился Букаш, аки мученик за свободу отечества сгинувший. И коль кто во прислуге сподобится высшей милости - Букашом нарекается.
  
   Карпад закончил чтение и замер. Воцарилась тишина.
  
   - Читайте Книгу пророчеств, - молвил герцог тихо.
  
   Карпад обратился к иному фолианту, поменьше. Он водрузил его на первый, раскрыл на середине, полистал, прокашлялся.
  
   - Сага о Первом Служителе или виденье о Возвращении. - Пропел он переливчатым басом и дрожь благоговенья пробрала всех присутствующих.
  
   И было видение сие пророку Маздаю, прозванному Жуком-Навозником, в лето три тысячи осьмнадцатое от Первого Царства основания, в полнолуние девятое, в бытность его в изгнании пустынном.
  
   И привиделось Маздаю будто узрел он видение чудное - облик Букаша Великого, раба Первого Владычицы нашей, заступника всех гонимых да изгнанных.
  
   И отверз Букаш уста свои и молвил:
  
   - Внемли Маздай мне, Букашу праведному, внемли и поведай далее, дабы услышано было потомками, что в веках притаилися, ждущие. Слышь и веруй, ибо верою выстоим, бо вершина ея во всезнании, корневища ж покоятся в истине.
  
   - Я, Букаш, Первым Слугою зовущийся, говорю тебе: правдой чистою веки вечные служил я Владычице, верша волю Ея во тьме погибельной, силой вражею светом рекущейся.
  
   - Претерпел я муки немыслимы, сто смертей на меня ополчилися, но осилил их силой веры я, до конца оставаяся преданным и Владычице и Отечеству.
  
   - Коли б не был бессмертьем одаренный, - не снести бы мне пытки пространствами, ядным духом да светом слепительным. Умереть-то мне было не дадено, но и жизнь - аки яд искупительный.
  
   - Был Детёнышем злобным повергнутый во скитанья в мирах нескончаемых, изгнан в Космос, Вселенной зовущийся, дабы сгинуть в пучинах отчаянья.
  
   - Да не сгинул, бо верою полнился во спасение да нескончание нерушимого царства Болотного, в тьму предвечную Жабы-Владычицы.
  
   - Средь мириадов миров отыскал тебя, о, Маздай, Жук-Навозник неистовый, что в изгнании служишь глашатаем нечестиво поруганной истины. Внемли мне, бо реку неизбежное!
  
   - В лето пять семисот семьдесятое от начала иссчёта начального, быть на троне дитяте немочному, а державе клониться к погибели. Аз вернусь по призванию Матери, ворочусь по приказу Владычицы, во трясины да в топи родимые и приидет со мной искупление.
  
   - А признают меня не по облику, ибо облик - личина никчемная, - но по знакам стигматным да признакам приущения к духу болотному.
  
   - Се поведай народу нетленному, да не сгинет в столетьях речение: сколь бы ни было долгим отчаянье, грядет час и приидет спасение. И кручине его окончание.
  
   Карпад смолк. Тишина поглотила всех. Герцог задумчиво жевал губу, двое других не отрывали глаз от распростёртого на бархате Кармуса.
  
   - Лето пять семисот семьдесятое... - пробормотал гецог Ульрих, - но, ведь, оно уже давно прошло... Или есть временные поправки? - и он вопросительно посмотрел на Карпада.
  
   - Имеются разночтения, - тут же принялся пояснять Карпад. - Хотя бы уже потому, что существует неясность относительно изначальной точки отсчёта. Кроме того, в эпоху Междуцарствия была немалая путаница в летописных анналах... Но, если принимать всё буквально, то... "лето пять семисот семьдесятое" - это год прибытия Кармуса Волленрока, т.е. виконта Фолленруха, в Империю, так сказать, возвращение на родину. Причём, именно летом.
  
   И вновь повисла тишина.
  
   - Это он, - прошептал человек в лунном медальоне и трижды перезвездился по-жабьему. - Мы сподобились!
  
   - Если я не ошибаюсь, - проговорил второй, с медальоном медным, - есть ещё и апокрифы...
  
   Герцог протестующе взмахнул рукой, но Карпад этого не заметил.
  
   - Так точно, мессир Каллахир, и они весьма отличны от...
  
   - Апокрифы не имеют ни малейшего значения! - раздражённо сказал герцог. - Они никак не меняют дела по существу и...
  
   - Напротив, меняют и очень!
  
   - А я говорю - не меняют! Они лишь по иному трактуют очевидное! - герцог раздражался всё больше.
  
   - Я настаиваю на их зачтении! - потребовал мессир Каллахир.
  
   Герцог угрюмо кивнул Карпаду. Тот взял третью книгу, совсем тоненькую, в позеленевшем от патины бронзовом окладе. Ему пришлось долго листать её пока нашёл искомое.
  
   - Это из "Откровения Ха-мель-Она Трясинного", - пояснил он и добавил, - в ортодоксальном Каноне его именуют Отступником. Оригинал был утерян ещё во времена Второго Царства, а копии, несомненно, хранят на себе следы бесчисленных переписчиков и стилистические отклонения. Тем не менее, истинность самого текста не подвергается сомнениям...
  
   Карпад поймал себя на том, что впал в неуместную риторику, поспешно прервался и начал.
  
   - Был приспешник у Жабы-Владычицы, Букашом Приозёрным зовущийся. Первым слыл среди первых и избранных, силицей владел немалою, Господаревы повеления себе приписывал, а свои за Господаревы выдавал, так и вершил суды свои да бессудия. И столь преуспел он в сиих деяниях, и настолько в доверье пронырился, что сыскал изволение обессмертить и тело и дух своя.
  
   Когда же случилося пойти войною на царство Детёныша Светозарного, - повелено было Букашу сему стать в голове бороны отечества, и вменялось ему пути да дороги изыскивать до победы скорейшей и окончательной.
  
   Поначалу, сказать надобно, и взаправду старался он, прилагая усилия всяческие, как и следует то по чину его да по разуму, дабы возвеличилось царство Болотное на погибель врагу ненавистному. Враг же сей отличался коварностью, всё лазейки хитроумные измысливал, и да станет он Букаша льстить да притягивать.
  
   И стакнулся Букаш с Детёнышем, на неведомы льготы посулившись, преисполнился спеси с гордынею, да прельстился свободой обещанной, променяв на Болото родимое.
  
   Так, под видом лазутчика дерзкого, перебрался во стан ко противнику, да не лазутчиком вовсе, но перебежчиком, изменником подлым да предателем. И порешил Букаш тот выдать недругам все уловки да хитрости болотные, кои сам же хитрил да вынашивал, все слабины стороны своей да Владычицы, дабы нежить Болото осилила, дабы светы над тьмою возвеличились.
  
   Лишь того не ведал двуличный, что бессмертье его не всамделишне: за пределами царства Болотного нет ему ни силы ни пожити, как туман поночный истаяло под лучами Луны восходными.
  
   Изнемог Букаш в одночасие, под обузой столетий прожитых, не успев поделиться и стоном с допрошавшими его ворогами, ни поведать успел ни кроха из секретов да тайн припасенных. Не сгодился в предатели недругам, лишь себя обесчестил, ничтожного.
  
   Дотялась до него Самодержица, дотянулася лапой грозною, затеряла в темень Вселенскую, ввергнув в сумрак пространств ужасающий до скончанья времён нескончаемых.
  
   И проклятьем скрепила изгнание: быть ему обрученным с нежитью, промеж жизнью и смертью скитаяся, ни в одной не найдя искупления, ни прощенья ему, ни покаяния.
  
   А потомкам его многосотенным, плодам семени жабопротивного, уготована была участь горькая: кровью пота служить Владычице, искупая грех прародительный. И не знать им почёта должного, половинной утешаясь сторицею, сколь бы ни были дела их достойными - не испить им услады властительной.
  
   По прошествии же веков отмеренных, покаяние по капле вымаливая, быти им разметанными по ветру, порастерянными да истаянными.
  
   А последнему из последышей надлежит быть клеймённым клеймом предательским, ибо что первый, то и последний.
  
   На сем прерваться семени Букашиному, и не быти ему боле ни там, ни тут, ни во тьме, ни во светах, ни в пучинах, ни в далях.
  
   Карпад закончил чтение и застыл, не сводя глаз с рукописной вязи стародавнего шрифта.
  
   Тишину прервал мессир Каллахир.
  
   - Что скажете теперь, герцог Ульрих? - и в голосе его прозвенело мстительное превосходство.
  
   Но герцога опередил третий, в лунном медальоне.
  
   - Боже мой, - прошептал он, и багровые пятна заиграли на его в синь обескровленном лице, - но, если верить этому, то... виконт... а ведь он, и вправду, последний отпрыск... и именно утерянной, "истаянной" династии... Но тогда получается, что он... предатель?! Или неизбежно им станет?
  
   - Барон, не впадайте из крайности в крайность, - промолвил герцог. - Я повторяю то, что уже сказал: перед нами просто ещё одна версия, не более того. Причём, апокрифическая или, иными словами, крамольная. Вы понимаете это, мессир Каллахир? Кра-моль-на-я! И гипотетический измыслитель её зовётся не иначе, как Отступником. Так какой же версии, смею поинтересоваться, предпочитаете вы быть верны? Истинной и признанной или еретической?
  
   Тон герцога посуровел, в нём явственно проступили угрожающие нотки и давнишняя, глухая вражда между ним и родом Каллахиров, - единственным, кто мог претендовать на соперничество с ним в знатности, древности и, быть может, - как знать, - в скорой борьбе за престолонаследие.
  
   Конфронтация между двумя благороднейшими ветвями имперского древа зрела десятилетиями, ожидая лишь повода, дабы выплеснуться в открытую, неостановимую борьбу. Герцог Ульрих справедливо рассчитывал на выпестованного им Кармуса, как на безусловного союзника в близящемся противостоянии: как никак, а лишь его усилиями Волленрок претворился в Фолленруха...
  
   Мессир Каллахир всё прекрасно понимал. Понимал, и стремился загодя принять меры. Впрочем, чести ради следует предположить, что им руководили не одни лишь эгоистические мотивы, ибо, помимо всего прочего, он и впрямь был за кое-что ответственен, стоя во главе Тайного Отдела Империи...
  
   - Я верен верной версии, - ответствовал он герцогу и голос его завибрировал калёной сталью. - Верной, ясно? Лишь верная и есть истинная! А под какой из личин она скрывается - канонической или апокрифической - не суть важно и в равной степени возможно. Не мне напонимать вам, герцог, как и кем пишется история. Я прав, Карпад?
  
   Ситуация стала взрывоопасной, ибо Каллахир задел Ульриха за самое живое, намекнув на, якобы, подогнанные под требуемое кое-какие эпизоды из собственной того истории...Карпад был поставлен перед неразрешимой дилеммой: профессиональная честь боролась в нём с преданностью своему лорду.
  
   - Разумеется, мессир Каллахир, все мы знаем множество примеров того, как историческая правда замалчивалась, фальсифицировалась или фабриковалась в угоду власть имущим , либо одной из победивших сторон, - начал он, тщательно подбирая слова. - Однако в данном случае, смею напомнить, мы имеем дело не с научными документами в строгом смысле слова, а с мифами и пророчествами, т.е. полу-фольклорным, полу-мистическим творчеством, изначально полнящемся аллегориями и двусмысленностями, крайне затрудняющими интерпретацию и выявление рационального зерна. Поэтому, я полностью согласен с герцогом Ульрихом: перед нами две различные версии некоего события, имевшего место быть в глубочайшей, бесконечно отстоящей от нас во времени давности. Не думаю, что представляется возможным установить конечную и безусловную истинность той или иной из них, да я и не считаю, что лишь какая-то одна из двоих обладает непогрешимостью. Если мне позволено будет продолжить..., - и Карпад вопросительно посмотрел на герцога. Тот кивнул.
  
   - На мой взгляд, наиболее целесообразым было бы отталкиваться от того общего, что присутствует в обоих документах и что не противоречит одно другому, стараясь абстрагироваться от прочего, по крайней мере, на первых порах. Из самого Писания и из книги пророка Маздая мы черпаем описание стигматов и "бородавчатых признаков" того, кто предположительно является персонификацией образа Букаша, вернувшегося на родину из вселенского изгнанья. Маздай, кроме того, указывает и дату этого возвращенья, удивительно точно совпадающую с настоящим временем.
  
   - Из книги Ха-мель-Она мы получаем некую добавочную информацию, касательно проклятья, давлеющего над родом Букаша (читайте - Фолленруха), - также весьма вписывающуюся в известную нам историческую картину вышеупомянутой утерянной династии. Вот это, пожалуй, и есть то общее, на чём я основывал бы свои выводы.
  
   Карпад вновь глянул на присутствующих и, получив их молчаливое согласие, продолжал.
  
   - Что же касается дальнейшего, то пред нами две диаметрально-противоположные интерпретации образа Букаша и, соответственно, нового обладателя его сущности. По первой из них, он - эталон преданности и возвращение его сулит нам избавление, возрождение и расцвет. По второй - он гнусный предатель, он и его последний отпрыск. Но обратите внимание на две детали: первое - нигде не сказано, что с пришествием последнего нас ожидают поражение и крах вместо обещанного процветания, напротив: всё указывает на то, что и на этот раз предательство будет раскрыто загодя, а предатель обезврежен, ни чем не успев навредить, хотя бы уже потому, что нас о нём предупреждают заранее. Второе, - и это касается самого виконта, - ни из чего не явствует, что он будет и далее оставаться последним в роду Фолленрухов: каждый из его предшественников на какой-то этап времени был последним в своём роду, но порождал потомка и переставал им быть. То же вполне может произойти и с виконтом: для этого всего лишь надобно произвести на свет мужеское потомство. Буде сие произойдёт, - и последняя оговорка Ха-мель-Она перестанет как-либо относиться к Кармусу Фолленруху и даже теоретическое подозрение его в потенциальном предательстве потеряет под собой всякую фактическую основу. Смею заметить, ни Маздай, ни Писание, ни словом не обмолвились о том, что Второе Пришествие Букаша или его возвращение будет означать и окончательное угасание его рода и\или, что оно будет осуществлено последним из отпрысков.
  
   - И, наконец, последнее. Помимо зачитанных документов, есть и другие. Фрагментарные ссылки, обрывочные упоминания, аппеляции к утерянным источникам и прочая и прочая. Нет никакой возможности приводить их все, да это и не требуется: по большей части, они никак не меняют картины, лишь добавляя новые мазки на уже вполне обрисовавшиеся очертания. И всё же, один из таких источников следует упомянуть особо. Я имею ввиду архивную историографию рода Фолленрухов.
  
   Карпад слелал небольшую паузу, чуть подумал и продолжил.
  
   - При каждой династии, как вам, конечно же, известно, состояли свои летописцы, хронисты и даже ясновидящие, увековечивавшие деянья своих господ, а то и наставляющие их в грядущих. Были такие и у Фолленрухов. В основном они, как водится, воспевали доблесть славных представителей рода, заботясь о выставлении их в наиболее выигрышном свете. Сопоставление их версий происходившего с версиями... эээ... недоброжелательно настроенных к ним родов, лишний раз выявляет относительность исторических истин, событий и персонажей... Так вот, незадолго до того, как роду Фолленрухов предстояло стать "утерянным", считанные годы до исхода в Загорье, около пятисот тридцати лет тому, - при династии, в бытность её в Пертофалии, имелся придворный летописец, некий Серекоз, сам себя именовавший Панцырник, что на уровне тогдашних ассоциаций воспринималось, как "проводник". Серекоз был личностью удивительной, достойной самого пристального к себе внимания. Но нас интересует не это, а тот факт, что помимо несомненного литературного таланта и способностей летописца, он обладал ещё и неоспоримым провидческим даром, не раз доказывая современникам поразительную точность своих видений.
  
   - Личное творчество Панцырника весьма обширно и включает в себя притчи, поэтические и музыкальные этюды и философские трактаты. Однако, истинной жемчужиной, снискавшей ему громкую славу (остаётся лишь сетовать на теперешнюю его позабытость!), - является произведение, получившее известность под названием "Плачь Серекоза". Исполненное в форме классических псалмов, оно с симпатией, нежностью и бесконечной горечью прослеживает историю рода Фолленрухов, и впрямь ведя её от мифического Первого Слуги. Лейтмотивом, красной нитью проходящим сквозь всё повествование, является идея о тяжком Роке, давлеющем над этим родом, не раз приводившему к трагедиям и несправедливому, неблагодарному отношению к наивернейшим его сыновьям. "Плачь" завершается пророчеством о скором угасании и исчезновении рода, а последнему его отпрыску предречена жизнь в терзаньях и смерть в муках, неимоверных, прямо таки нечеловеческих муках. Всё это, - что весьма не типично для автора, - без указаний на время, место и персону.
  
   - Вот, собственно, и всё, что мы имеем. Об остальном мессирам судить самим.
  
   Карпад смолк, опершись о кафедру и, казалось, полностью погрузившись в былое.
  
   Его краткий экскурс сумел разрядить обстановку и теперь оба, и Каллахир и Ульрих, взяли себя в руки в достаточной степени для хладнокровного и конструктивного сотрудничества.
  
   - Если не возражаете, - обратился герцог к присутствующим, - я подытожу. Все представленные нам сведения по многим пунктам сходятся меж собой и, - главное, - с тем, что мы видим своими глазами. - И герцог указал на бестрепетно спящего Кармуса. - Думаю, братья согласятся со мной: так или иначе, мы стали свидетелями поразительного претворения человека в нечто, человека превышающее, выходящее за обыденные его пределы, на просторы сакрального. Это нечто, или точнее, - некто, по всем видимым признакам, - есть тот, кого ждали и предрекали тысячелетиями, и приход коего обещает великое избавление. Вот оно - то, чем следует нам руководствоваться в первую очередь, коль скоро согласны мы с правильностью предпосылок.
  
   Герцог глянул в упор на мессира Каллахира. Тот кивнул и герцог продолжил.
  
   - Что же касается всего остального, - характера этого Пришествия и образа его носителя, включая и все возможные варианты опасностей, - ну что ж, как правильно заметил Карпад, - быть предупреждённым уже обещает половину победы. По крайней мере, мы будем начеку и врасплох нас не застанут.
  
   - В данном вопросе я полностью полагаюсь на вас, мессир, - сказал герцог, обращаясь к Каллахиру. - Ваш Отдел работает безупречно. И смею заверить вас в моей глубочайшей убеждённости: всеми нами движет прежде всего страстная забота о благоденствии Отечества. Вот это и есть для меня главное и истинное.
  
   Герцог Ульрих протянул Каллахиру свою открытую ладонь и тот, ничуть не раздумывая, пожал её столь же открыто и горячо.
  
   Все трое, охваченные единым порывом, обернулись к безучастному Кармусу и, как один, отсалютовали по-эсэсовски, торжественно воздев растопыренные пяди, а затем преклонили колена и перезвездились.
  
   Лишь Карпад, как был, так и остался недвижимо опершимся о кафедру, вперив взгляд во что-то потустороннее, видимое лишь ему самому, нечто, для чего всё происходящее служило не более, чем бледной декорацией, мимолётной сценкой, сыгранной посредственными актёрами захудалого театра. И требовался настоящий знаток, чтобы за всем этим разглядеть гениальный замысел невидимого режиссёра.
  
   ***
  
   Обретя тела, головы вполне ожили, но не до такой степени, чтобы поддаться обольщенью полноты бытия, - настолько наивны они не были. И всё же, они существовали.
  
   ***
  
   Глава третья. Второе Пришествие.
  
  
   Вереница разрозненных позвонков, в поисках утерянной спаянности карабкалась вниз, к отрубленной в бездну главе, в отчаянии своём обрести спасительную непрерывность хребта... Надежда на то была вполне эфемерной, но они карабкались... ибо что ещё могли они противопоставить собственному отчаянью, как не столь же бездонную, как оно надежду? Они, эти двое, - надежда и отчаянье, - и лепили то шаткое равновесие, на грани которого балансирует "Я"... всякое "Я", самоубийственно стремящееся к самопознанью, зная, что достиженье грозит ещё одной, новой, безнадёжно никчемной жизнью...
  
   ... они всё карабкались...
  
  
   ***
  
   Вы когда-нибудь просыпались от запаха? Его разбудил запах. Резкий, пронзительный, немного терпкий и напрочь чужой. Окончательно выброшенный из снов, он вдохнул поглубже и открыл глаза в явь.
  
   Он не знал ни кто он, ни где, ни зачем, всё это ещё предстояло ему. Первым, что он выяснил был запах: пах, оказывается, сам воздух, что было странно: память подсказывала ему, что воздух, вроде бы, пахнуть не должен, разве что, поначалу, если это совершенно новый, незнакомый тебе воздух... другой планеты. Такое с ним уже было однажды, когда-то... не здесь... или не однажды?
  
   Он потянулся и оглядел своё тело. Бархатистая, в покрове серо-зелёного мха кожа, тусклые кругляши на груди и животе, бородавки на руках и ногах... Он тронул телесный мох, скользнул по ороговелостям, пощупал лицо, бороду... и составил представление о себе. Получившийся образ, - не напомнивший ничто прежнее, - не вызвал в нём ни отвращения, ни протеста: напрочь незнаемый, он, всё же, казался гармоничным, а значит - правильным.
  
   Он ещё раз губоко вдохнул и приподнялся на локте, прислушиваясь к внутренним отголоскам. Тело отозвалось слаженностью, силой, готовностью к действию. Он встал. Голова на миг закружилась, но взгляд прояснился, сфокусировался и передал изображение в мозг.
  
   Он находился в замкнутом пространстве прямоугольной формы с небольшим проёмом. Плоскость, на которой он прежде лежал, ещё одна, поменьше, с вертикальной опорой, и множество предметов самых различных форм, цветов и размеров. Ни один из них не вызвал в нём и тени воспоминанья. Ни один не был живым или съедобным.
  
   Он повернулся к проёму и сделал шаг. Нога повиновалась, обрела точку опоры, радостно откликнулась. Ещё шаг... Проём был полу-прикрыт чем-то, свисающим сверху и слабо шевелящимся. Он подошёл к нему, понюхал, потеребил пальцами, отдёрнул. Ему показалось, что он сделал это очень осторожно, едва касаясь, но колышущееся нечто издало резкий звук рвущейся материи и рухнуло, увлекая за собой цилиндрическую прямую, на которой крепилось. Гармония была нарушена, что тот час отозвалось в нём смесью скрежета и лёгкой чесотки. Зато оголился проём. И он глянул наружу.
  
   Он глянул наружу и увидел зелень. И запах влаги. Упругий косогор полого спускался вниз, перетекая из одной лужайки в другую и плавно огибая кое-где раскиданные камни. Потоки энергий согласовывались, поля соприкасались почти верно. Он ощутил всё это и безошибочно кивнул. С непроглядных небес сыпало мелкой водяной пылью. Он ещё раз кивнул, улыбнулся и вошёл в проём.
  
   Россыпь осколков чего-то невидимого брызнула в стороны и пропустила его в себя. Уже в воздухе, в полёте, он сориентировался, рассчитал расстояние до земли, спружинил, перевернулся и, мягко прокатившись по косогору, встал, но тут же вновь присел и потрогал траву. Она была жёсткая, негнущаяся... одинаковая. Он потянул за одну из травинок, но та упрямо не желала вырываться. Он дёрнул сильнее. Она подчинилась, слабо звязкув, и в руках его оказалась узкая, ярко-зелёная полоска с пучком белёсых нитей на конце. Он понюхал её, попробовал на зуб, в недоумении покачал головой... То, что он видел не было живым. И это было неправильно.
  
   Только сейчас он заметил, что поранился. В нескольких местах на руках и ногах его были царапины. И они кровоточили. Кровь была тёмной, буро-бордовой, с зеленоватым отливом. Он смочил в ней пальцы, лизнул. Его обдало густой пряной горечью. Хоть это было правильным, правильным был он сам. Он кивнул и размазал кровь по своему ворсистому от мха телу, словно хотел умыться ею и одновременно втереть в кожу, как драгоценный, живительный бальзам.
  
   Он встал и двинулся по косогору, вниз.
  
   Он успел пройти всего несколько десятков шагов, к приземистому строению,что маячило невдалеке, когда услышал голоса за спиной и обернувшись, увидел двоих, бегущих. Они бежали к нему.
  
   Общими очертаниями они напоминали его самого и, несомненно, принадлежали к тому же виду. В этом он, почему-то, был уверен, несмотря на то, что тела их были завёрнуты в некие оболочки, повторявшие форму фигур. Один из бегущих был плотным, коренастым, с короткой белёсой щетиной на голове и бежал грузно, хоть и ничуть не отставая от другого, - много выше его ростом, поджарого, тонколицего, движения которого выдавали в нём существо, отменно владеющее собственным телом.
  
   - Ваша светлость! - закричало то существо, что пониже.
  
   - Виконт! Кармус! - закричало другое.
  
   Он вполне различил звуки, нисколько не пытаясь вдаться в их членораздельность: они в любом случае были абсолютно чужды и не говорили ничего. Но он понял, что они как-то относятся к нему, что эти двое бегущих чего-то хотят от него или пытаются сообщить. И он застыл, терпеливо дожидаясь пока те, запыхавшись, не настигнут его и не пояснят себя.
  
   Он глянул на пройденный им путь и проследил его до проёма, из которго вышел, - тот виднелся сейчас маленьким квадратиком в третьем ряду таких же, как он, одинаковых. Сейчас в нём мелькали силуэты. Он настроил зрение и понял, что и они принадлежат таким же существам, как двое бегущих. Ещё несколько приближались к нему с разных сторон лужаек, забирая в кольцо. Послышался резкий воющий звук. Он то спадал, то вновь набирал силу, и с каждым новым взвоем, число бегущих к нему фигур росло.
  
   - Ваша светлость! Ваша светлость! - прозвучал коренастый, едва дыша. - Вы целы?! В порядке? С вами ничего не...
  
   - Виконт! - молвил другой, высокий, - Как же это здорово, что вы очнулись! Но так, вот, сразу и - из окна! Вы нас ужасно перепугали! Вам нельзя так стремительно менять режим, поверьте! Да и расхаживать голышом под этим дождём тоже, знаете ли, не особо рекомендуется. - Его губы растянулись, обнажив ряд белых, ровных зубьев. - Пойдёмте в дом, вам следует отдохнуть и подкрепиться... вы, ведь, небось, зверски проголодались, верно? - и он протянул руку полу-раскрытой ладонью вперёд, к нему.
  
   Не поняв и капли ни из слов, ни из интонаций, - он просто отреагировал на жест таким же встречным жестом: растянул, как и тот губы и протянул руку к руке. Ладони сошлись, он ощутил на своей лёгкое пожатие и ответил таким же.
  
   Существо на миг замерло, затем лицо его побледнело, обескровилось, ладонь бестелесно смялась, послушался приглушённый хруст и сразу на ним - стон. Рука существа свесилась плетью и оно осело на траву.
  
   Он уловил вибрации боли и страдания, хотел склониться над болью, притушить исцеленьем, но к нему уже подбежали другие, обхватили плечи, руки, грудь, и настойчиво подтолкнули назад, к проёму.
  
   Он не сопротивлялся: они не были злыми или опасными. Губы его всё так же растягивались в улыбке.
  
   ***
  
   Когда рисунок высвечивается в деталях, когда те соединяясь меж собой, складываются в контуры, образуя очертанья, - сопровождается ли всё это ещё и попутным обретением смысла?
  
   Нет, смысл по прежнему не улавливался.
  
   Он постигал назначения предметов и вещей, научился пользоваться большинством из них, как научился распознавать окружающих его существ, - по голосам, запахам, внешнему виду и матрицам мыслей, но всё это - на уровне очертаний сути, без глубинного в неё проникновенья.
  
   Он усвоил имена наскольких из наиболее часто посещавших его живых созданий и понял, что сами себя они называют по-разному: человек, люди, ульрих, таксист, герцог, карпад, врач, охранник, друг... иногда, одно и то же из них звало себя или иного иначе, но почему и в зависимости от чего? - он не знал и не мог понять.
  
   Видимо, в этом мире такое было нормой, т.к. и его самого называли по всевозможному: кармус, виконт, чудовище, фолленрух, заснежник, дружище, придурок, ваша, светлость, монстр. Ни одно из этих и многих других звуковых сочетаний не будило в нём узнаваемости, не отзывалось созвучием, хотя нет, "кармус", пожалуй, что-то такое делало, где-там, глубоко внутри... Впрочем, особо над этим он не задумывался, не ворошил покровы себя, ибо... зачем?
  
   Он не испытывал потребности в самоосознании, никак не соотнося его с познанием мира, в котором неведомо как очутился, как не соотносил с ним и самого себя. Никак.
  
   Но его занимали парадоксы. Вот, например: логика, как оказалось, может быть и напрочь лишённой смысла! Да, да, всё было на редкость логичным, строгим, остроугольным, ничуть не походя на прихотливые овалы и извивы интуитивного мышления, куда как более близкого ему и понятного. В мире, устроенном по законам логики, - интуиции, сенситивному восприятию, сенсорной чуткости, - отводилось, как видно, сугубо подчинённое место, но... смысл? Смысл либо отсутствовал вовсе, либо обитал далеко за пределами его постиженья.
  
   Сам он воспринимался, как антипод окружающего, некий противостоящий ему полюс, самодостаточный и... вполне чуждый. Вопросов к себе самому у него не возникало: он видел себя цельным и правильным, а вот мир... мира он не понимал. Но старался. Хотя, доступ к нему и стал ограничен: из комнаты его больше не выпускали, круглые сутки держа под присмотром охранников и их "придатков" - так называл он про себя все предметы, так или иначе находящиеся в подчинении у столь схожих с ним и столь отличных от него существ.
  
   Вещи, прикрывающие тело именовались "одеждой", хотя и тут, как и во всём прочем, царила неясность. Множество определяющих их звуков далеко не всегда выявляли закономерность, а главное - смысл. Вконец запутавшись, он так и не понял: для какой же цели служат они все. Ни холода, ни жары он не чувствовал, тем более, что совсем иные, твёрдые и недвижимые вещи, имели способность менять температуру воздуха. Значит, решил он, "одежда" не служит для обогрева или охлаждения. Никаких других функций, как то: хранение и обработка информации, манипулирование сенсорными окончаниями или концентрация усилий, она также не несла. Так для чего же она?
  
   Но в одеждах ходили все и, после нескольких упорных непониманий, он смирился, позволив облачить себя в нечто неживое, серо-зелёное, почти неотличимое по цвету от собственной кожи. С тех пор он пребывал покрытым, лишённым возможности видеть и касаться своего тела, кроме как во время купаний.
  
   Зато эти последние доставляли ему едва ли не приятнейшие часы. Он мог бесконечно лежать в наполненной водою полости, не делая ничего, просто погружаясь в неё, отдаваясь с головой всепроникающей влаге. Хотя... и с ней было далеко не всё, как надо. Подсознание говорило ему, что и вода здесь неправильная - жёсткая, бесцветная, лишённая питательных веществ, неживая... Но это была вода. И лишь находясь в ней чувствовал он наибольшее приближение к интуитивно угадываемой им среде изначального своего обитанья.
  
   Ещё одним несоответствием была пища. Не зная его предпочтений, те, чуждые, предлагали ему десятки всевозможных веществ. Большинство он отвергал даже не попробовав, настолько источаемые ими запахи казались отталкивающими. В конце концов, он остановился на нескольких видах листьев, трав и клубней, шляпкообразных комках в клейкой массе и белых овальностях с хрупкой оболочкой и полу-жидким содержимым, которые он наловчился заглатывать целиком, не прожёвывая. Он упрямо отказывался от всего, испытавшего на себе влияние огня, высоких температур или как-либо иначе изменившего своё строение. Большую часть времени его не отпускало чувство неутихающего голода или, скорее, глубокого неудовлетворения от поглощаемой им пищи, вне зависимости от количеств: она была не той, которую требовало его тело, вот и всё.
  
   После плачевного рукопожатия, прямого физического контакта с ним избегали. Причину этого он, как раз, понимал, старался не давать поводов для добавочных опасений и безропотно сносил пристёгивания себя к ложу всякий раз, как над телом его проделывали манипуляции, а проделывали их по нескольку раз на день и некоторые, как например, выщипывание надкожного покрова, бывали неприятными до крайности. Но он терпел.
  
   А ещё были... он не знал, как это назвать, но подозревал, что таким образом пытаются понять его мысли или его самого. Коробочки из неживого материала, с вмятинами различной формы. Если он вставлял палец внутрь или нажимал на одну из них или..., - и в узкой щели загорался свет, раздавалось мерное жужжанье или мелодичные переливы, мелькали образы...
  
   Как-то раз ему принесли несколько белых листов и охапку цветных палочек. Повертев их так и сяк, он выбрал одну, чёрную, и опасливо попробовал на вкус. Она показалась ему вполне съедобной и он тщательно её сжевал, лишь после этого обнаружив, что если провести заострённым концом по листу, то на белом останется след, причём, того же цвета, что и сама палочка. Тогда он понял, что они - энергетические запасники, ведь любой цвет - это сконцентрированная и отфильтрованная энергия. Водя палочками по листам, он получал узоры. Интуитивно, он избирал палочки тёмных, приглушённых тонов - серых, коричневых, зеленовато-бурых ( жалея, что у него уже нет чёрного). Узоры тоже получались тёмными, густо заштрихованными, глубокими, и больше всего напоминали неправильной формы пятна чего-то, что виделось ему входами в породивший его мир или случайно высвеченными теменью увеличенными крупицами его самого. Пятна всегда далеко отстояли друг от друга, разъятые полями гиблой белизны и некоторые выпускали из себя хрупкую ломаную линию, словно ощупывая пространство в поисках себе подобных, в попытке дотянуться до собрата. Но это не удавалось им никогда и, так и не достигнув цели, они истончались и таяли...
  
   Обычно по вечерам, ему показывали... для себя самого он называл это " видами из-не-здесь". Верхний свет гас, зажигался трепещущий пучок и, достигнув стены, удивительным образом преображался в изображения и звуки, причём, всякий раз - в иные. Изображения двигались. Пятна цветов образовывали фигуры людей, вещей, очертаний... Что-то со всем этим происходило, а сопровожающий звук, - так он предполагал, - пояснял: что именно. Это было занятно, движущиеся картинки ему нравились, но... не более того. Как и наименования предметов или себя самого, они не будили ни всплесков памяти, ни вопросов, ни возмущенья чувств.
  
   ***
  
   - По-моему, всё даже хуже, чем кажется. Я не вижу никакого прогресса. - Герцог Ульрих удручённо покачал головой. - Или я не прав, доктор?
  
   - Смотря, в чём заключаются ваши ожидания. Физически он полностью здоров...
  
   - Ну да, здоров, - и герцог бросил взгляд на свою ладонь в металлопластиковом корсете, - и потусторонен. Если не аутичен... Но он, ведь, не аутист, верно?
  
   - Нет, не аутист. Аутисты - люди, а он...
  
   - Вот именно. Так что же он такое, тогда? Мутант? Безнадёжно деградировавший в чудовище мутант?
  
   - Мутант - безусловно. Но не деградировавший, скорее наоборот, - продвинувшийся куда-то неимоверно дальше нашего. Психологические тесты выявляют просто неслыханный интеллект, очень... эээ... особого типа. И не лишённый логики. Но логики, в корне отличной от нашей. Впрочем, главное там не логика вовсе, а интуиция и сенсорные или, точнее, экстрасенсорные восприятия. А эта область для нас и по сей день - тёмный лес...
  
   - Но если он столь умён - почему же он не учится? Почему не воспринимает и не усваивает информацию? И не пытается на неё реагировать, я уж не говорю о том, чтобы самому стремиться наладить контакт? Ведь он, по сути, с момента своего пробужденья, не проронил и звука... Как такое возможно?
  
   - Ему не интересно, понимаете, герцог? Не интересно. Не знаю, в каком мире обретается его разум, но он весьма слабо соприкасается с нашим и...
  
   - Значит, мы что-то не так делаем. Потому, что наш мир должен его интересовать. Обязан, доктор, понимаете? Иначе, прав Карпад и всё это, и вправду, не имеет никакого смысла. А я в это не верю!
  
   - Хорошо, попробуйте изменить тактику.
  
   - Как именно?
  
   - Предоставьте ему свободу. Относительную, разумеется, в пределах территории. И посмотрим, что будет делать он сам. Кроме того, мне кажется, мы его не тем кормим. Ему нужно мясо. Много мяса. Сырого. А ещё лучше - рыба. И кровь.
  
   - Боже мой, нет...
  
   - Да, герцог.
  
   - Он вообще был вегетарианец...
  
   - Кто?
  
   - Кармус... Кармус Волленрок...
  
   - Кармус Волленрок умер. Исчез, даже на внутриклеточном уровне.
  
   - А если он сделается агрессивен? Ведь тогда...
  
   - Не сделается. Агрессия, как таковая, ему вообще не свойственна, разве что, как средство самозащиты. В основе своей он - существо мирное, доброе и необычайно чувствительное, причём, не только к себе самому. Он вполне осознал свой потенциал и, если его не провоцировать, - никогда не направит его на разрушение.
  
   - Под вашу ответственность?
  
   - Нет, под нашу. Общую.
  
   ***
  
   Через какое-то время он заметил, что отношение к нему изменилось. Его больше не привязывали, да и сами процедуры над его телом становились всё реже, а затем и вовсе сошли на нет. В меню появились новые ингредиенты, - вещества, издававшие резкий, пряно-солёный аромат, и он впервые признался себе, что запах этот ему по-настоящему приятен. В бесцветных или розоватых кусках угадывались ткани чьей-то омертвелой плоти и это будило в нём неясные отзвуки. Вкус был далёк от совершенства, но всё же, лучше прочего...
  
   *
  
   Сегодня, впервые за недели своего заточения, он вышел наружу. Двое провожатых остались у входа, а он побрёл по неживой зелени косогоров. Моросил дождь.
  
   Воздух, как и всё вокруг, был насквозь пропитан влагой. Месяцы непрестанных дождей не прошли даром: земля и камни, пластик и бетон, не в силах впитать, пропустить сквозь или как-либо иначе абсорбировать водяные частицы, - смиренно отдались на разложенье. Стены строений, столбы, заборы и псевдо-деревья поросли густым серо-коричневым мхом и пятнами лишаев. Пластиковая трава и зелень газонов предпочли плесень. Глубокие, непросыхающие, застойные лужи ширились и нехотя перетекали друг в друга. Впрочем нет, не застойные, непереставая, они копошились в себе. Мелкая, но неисчислимая живность отвоёвывала некогда отнятую у неё среду обитанья и подчиняла себе то, что ещё оставалось от былой нежити под спесивым названием "Град-на-Болоте".
  
   Живое возвращалось в город. И что с того, что то не были грациозные леопарды и величественные львы, неугомонные обезьяны или нежные, недоумевающие нерпы, - всего лишь мокрицы и черви, слизняки да улитки, сокороножки, пауки и жуки. Они питались бурно множащейся мелюзгой и микроскопической органикой, для того лишь, чтобы стать случайной добычей мышей, крыс, змей и прочих неведомых гадов, превосходящих их размерами и прожорливостью, но не ранее, чем успевали наплодить многопревышающее их числом потомство.
  
   Да, живое возвращалось.
  
   *
  
   Он брёл по пологим лужайкам, медленно, неспеша, наслаждаясь каждой капелькой стекающей по нему влаги. Капли, словно чувствуя доставляемое ими наслаждение, тоже текли неспеша, подолгу задерживаясь на лице, шее, собираясь в бороде, и лишь потом, сполна напоив надкожный мох, прокрадывались ручейками дальше, под комбинезон.
  
   Вдалеке угадывалось нечто густо-зелёное, темнеющее, к которому он и направил свои шаги, но на пол-пути дорогу ему преградила огромная лужа, почти озерцо. Две лужайки образовывали в этом месте глубокую ложбинку, до верха заполнившуюся водой. Резервуар существовал, как видно, долгие недели, т.к. успел обрости по окаёмке кружевом сероватой плесени или мха, а может, некоей разновидностью пресноводной водоросли, и даже издалека было заметно, как под взбиваемой каплями поверхностью, происходит внутреннее движение, как что-то там бродит и преиспытывает, словно в густом, настоенном на себе, органическом бульоне. По берегам паслось несколько улиток и слизняков.
  
   Он остановился и пару мгновений стоял недвижим, чутко усваивая образ и всё больше осознавая, что соблазн через чур велик, что влечение необоримо. Тогда он лёг на траву, склонился над водой и, погрузив в неё лицо, стал пить, пить, как не пил ещё никогда - жадно, ровными глубокими вдохами, ртом, носом и мгновенно открывшимися жабрами, поглощая целительный раствор и одновременно отцеживая более крупные органические частицы, которых становилось всё больше по мере того, как уровень воды понижался.
  
   Насытившись вдосталь, он выпростал лицо из-под воды, присел на траве и принялся старательно прожёвывать собравшееся за щеками месиво органики из водорослей, микроскопических рачков и прочей живности. Рука его протянулась к пасущейся неподалёку от воды улитке. Он оглядел её, понюхал и уверенно отправил в рот. Хрупкий домик хрустнул под зубами. Потом, не вставая, он дотянулся до ещё двоих слизняков.
  
   Разморенный негой, он опрокинулся на спину, расстегнул молнию комбинезона, раскинул руки и блаженно потянулся всем телом, издав при этом звук, - пожалуй, первый звук с момента своего пробуждения в этом теле и в этом мире, - нечто среднее между свистящим шипением и рыком. Подобные ему издавали, должно быть, допотопные ящеры и гиганские рептилии, - полный звериной мощи, вседозволенной силы и радости бытия. Тогда-то он, впервые, по-настоящему осознал, что и этот мир может быть ему домом, что и в нём есть всё необходимое для... счастья.
  
   Что-то глубинное стало ворочаться в нём и пробуждаться, что-то зовущее, требующее назваться по имени и быть, но не доставало сил, - он был слишком переполнен блаженством. "Позже, - сказал он себе, - всё - позже."
  
   Дождь усилился.
  
   Он смежил отяжелевшие веки и погрузился в дрёму.
  
   ***
  
   - Что вы обо всём этом думаете? - спросил герцог Ульрих.
  
   Они стояли, невидимые, пред стеной непроницаемого стекла и глядели на существо, пожирающее живую рыбу. Рыба была крупная, морская, и всё ещё слабо сопротивлялась, а быть может, просто рефлексивно подёргивала хвостом всякий раз, как крепкие зубы впивались в её лоснящуюся жиром спину и отрывали очередной шмат плоти в мелкой серебристой чешуе. Существо ело сосредоточенно, со вкусом и знанием дела, явно наслаждаясь, как формой, так и содержимым. То и дело оно отстраняло рыбу себе на колени, на заляпанный клейкой жижей комбинезон и, придерживая одной рукой, другой смахивало прилипшие к усам и бороде чешуйки, и было в этом его движении нечто столь изысканно-утончённое, столь не вяжущееся с остальным его обликом, обстановкой, обстоятельствами, - что порождало невольное чувство кощунственного, почти непереносимого гротеска, превращающего понятия "человек", "цивилизация", "культура", - в едва ли не их карикатурную противоположность, в надругательство как над разумом так и над животными инстинктами, словно проделывающий всё это, не принадлежа ни к миру людей, ни к дикой природе, но парадоксально сочетая в себе плохо скроенные куски того и другого, считал себя вполне освобождённым от обоих.
  
   Их было пятеро: герцог, мессир Каллахир, Карпад и двое врачей - психиатр и... ветеринар, специализирующийся на крупных морских млекопитающих. Герцог задал свой вопрос не обращаясь ни к кому конкретно, но первым на него среагировал ветеринар.
  
   - По-моему, он полностью счастлив. И, если я не ошибаюсь, не только на физиологическом уровне. - И он вопросительно посмотрел на своего дальнего коллегу.
  
   - Да, он весьма удовлетворён своим существованием. - Отвечал психиатр, задумчиво созерцая происходящее за стеклом. - Впрочем, это временно: в нём сейчас происходят очень бурные внутренние процессы становления, он, как бы, заново познаёт самое себя. И познавание это ему нравится. Пока. Но скоро, подозреваю, ему откроются некие истины, которые вновь войдут в вопиющее несоответствие с окружающим, породят новые вопросы и... смятенье. Думаю, это неизбежно, так уж он устроен: его личность видится мне состоящей из через чур многих и разрозненных элементов, покоящихся на зыбких основах в глубочайших пластах подсознанья и крайне плохо согласовывающихся друг с другом. Чем интенсивнее будет его соприкасание с нашим миром, тем активнее будут они пробуждаться из небытия. И пробуждение это грозит быть отнюдь не безболезненным. Если честно, даже не представляю себе: каким должен быть мир, в котором все эти составные наличествовали бы в своей активной фазе, на уровне бодрствующего сознанья и при этом умудрялись бы оставлять его, - сознанье, - вменяемым. Мне жаль портить вам радужную картину, - психиатр повернулся к герцогу, - этакую идиллическую пасторалию поедания рыбы на лоне... эээ... облицованной кафелем "трапезной", - но, боюсь, самые серьёзные испытания нам ещё предстоят.
  
   - Вы нисколько меня не шокируете, доктор, - ответствовал герцог, - я и так нахожусь при ощущении непрестанно близящейся катастрофы...
  
   - Я не говорил о катастрофе, - возразил психиатр, - лишь о внезапных и не вполне предсказуемых изменениях - поведенческих и ментальных. То, что вы видите перед собой - даже не верхушка айсберга... Знаете, что происходит с айсбергом, входящим в тёплые воды?
  
   - Поведайте нам, - сказал мессир Каллахир. - Все мы наслышаны о вашем хобби - океанографии.
  
   - Точнее, - морской гляцеологии, - улыбнулся психиатр. - Уверен, что мой коллега знает об этом предмете много больше моего и не даст соврать. Так вот, сперва происходит ломка так называемоего припайкового льда и целые ледовые поля приходят в движенье, не расчленяясь при этом на составные. Я уподобил бы эту стадию той, когда он, - и психиатр кивнул на существо на стеклом, - спал своим странным сном после погружения в Болото: в глубине сознанья уже происходили коренные изменения, плоть и разум претерпевали стремительные метаморфозы, но тело спало, а сознание безмолствовало и внешне, казалось, не происходит ничего. Затем, наиболее тонкие участки полей, соединяющие, собственно, айсберги - ледяные горы - истаивают, истончаясь и высвобождая на свободу оторвавшиеся от материнского поля самостоятельные и вполне независимые единицы. С этого момента можно говорить об айсберге, как о личности, а о существе, - как о пробудившемся ото сна и оказавшемся в чуждом, незнакомом ему мире, где жизнь - значит движенье, т.е. нечто прямо противоположное всему, к чему он привык ранее. Естественная защитная реакция сознанья на этом уровне - затаиться, уйти в подполье, погрузившись на девять десятых под поверхность очевидного: лишь таким путём обретается статическое равновие и достигается некая масса покоя. Параллельно происходит подспудная работа: подсознанье стремится уберечь своего носителя от возможного шока при встречи с непостижимой реальностью. Это соответствует длительному периоду молчанья нашего подопечного и изучения им среды обитанья. На этой стадии айсберги, как правило, не теряют устойчивости, что и произошло: не наблюдалось, как вы заметили, ни истерии, ни психоза, ни какого-либо иного проявления потери контроля над собой.
  
   Психиатр задумался, и помедлив, продолжал.
  
   - Впрочем, пора сознаться: иногда мне казалось, что мы очень к этому близки и, что срыв неизбежен. В том, что это, всё же, не произошло, я усматриваю во-первых, высокую первичную приспособляемость его организма и психики именно к таким, вот, экстримальным для них ситуациям, и, во-вторых, - но тут я вступаю на зыбкую, почти мистическую почву, - что кто-то или что-то позаботились об этом наперёд, иными словами, всё, чему мы стали свидетелями, все произошедшие метаморфозы и реакции на них организма, - от его погружения в Око и по сей день, - были заложены в нём загодя, так сказать, запрограммированы. Причём, именно, изначально. Иначе, при всей гибкости своей психики, ему бы с этим не справиться. Но, - и тут начинается новая стадия, - айсберг приходит во всё большее соприкосновение со средой, а она становится всё теплее... И чем больше он открывается ей, - тем больше истаивает. И теряет равновесие. Вот тогда он и начинает ворочаться с боку на бок, снова и снова. Равновесие обретается, но становиться всё более неустойчивым и динамичным, айсберг теряет в массе и...
  
   - Погодите, - прервал его герцог, - исходя из вашего описания, конец - неизбежен, ведь любой айсберг, рано или поздно, распадётся на составные, иными словами, - погибнет, как личность... Вы уверены, что приведенный вами пример правомерен? Что нет вероятности приспособления без потери себя? Ведь, по вашим же словам, он был запрограммирован на... проявление именно в нашем мире и в таком своём виде, а значит...
  
   - Нет, этого я не утверждаю, вероятность приспособления существует. Продолжая ту же аналогию, я бы сравнил его айсбергом, попавшим в исключительно холодное течение, либо приставшему к большему, чем он сам ледовому полю, достаточно мощному для сохранения его внутренней температуры, а значит, и массы... В переводе на язык психологии, скажу так: чем больше отыщется точек соответствий, - заметьте, соответствий, а не просто соприкасаний! - между нашим миром и его собственным, - тем больше снизится риск распада. Проблема в том, что выяснится это лишь в ходе самого вживления или, если угодно, истаивания его в среду. И, боюсь, "переворачивания" при этом неминуемы. А какими они будут - неведомо ни нам, ни ему самому. Вот об этом я, собственно, и хотел вас предостеречь.
  
   - Но тогда получается, что единственный путь спасти его от саморазрушения - это максимально оградить от любых стрессов, т.е. стараться приспособить наш собственный мир к тому, который воспринимается им самим, как оптимальный... - Сказав это, мессир Каллахир вдруг ошеломлённо схватился за голову и глянул на герцога, как человек, охваченный внезапным озареньем. - Но это значит... вы понимаете?!
  
   - Да..., - отвечал герцог. - В этом и заключается миссия... и его и наша. Но удивительно даже не это, а то, насколько оказывается значительной при этом наша собственная роль. Мессия, пришедший в не готовый к его приходу мир, - гибнет, не исполнив миссии. И чем лучше мы этом мир подготовим к Пришествию, - тем больше приблизим и его самое и его успех..
  
   - Не уверен, что ваши образы мне до конца ясны, - произнёс ихтиолог, - просто, я не владею предметом, как, впрочем, и психологией, разве что, речь идёт о психологии морских млекопитающих... Но я тут подумал, вот о чём... Жизнь - океан. А мы все в нём - айсберги. Понимаете? - все. И рано или поздно, жизнь нас истаит, растворит в себе. И мы назовём это "смертью". Чем мы сплочённее, спаяннее, монолитнее, чем большие "ледовые поля" образовываем, - тем выше и эффективнее наша сопротивляемость невзгодам среды, тем сильнее иммунитет. Но всё это - на уровне социума, нации, а не одиночек, ледовые поля лишены личностного начала. Даже величайшие из айсбергов в бытность свою спаянными воедино, не обладали свободой, дрейфуя, как единое целое. Вы понимаете мою мысль? Рождение - есть обретение себя, как личности, откол от материнского поля. Свобода воли, как таковая, уже предполагает в себе некую базисную конфронтацию с окружающим, пусть и сколь угодно дружественным. И - как правило, - у нас есть для этого всё необходимое: с чисто эволюционной точки зрения, было бы непростительным транжирством плодить неприспособленных к жизни мутантов, а эволюция - целесообразна и экономна, она во всём ищет оптимальный путь. Я это всё к тому, что... мне, почему-то, кажется, что у... эээ... у него есть совсем неплохие шансы адаптироваться и прожить ровно столько, сколько будет необходимо для исполнения своей миссии, - какой бы она ни была и о которой мне ни чуть неведомо.
  
   - Интересная идея, - кивнул герцог задумчиво. - А что думаете вы, Карпад? Вы, ведь, у нас известный скептик. Признайтесь: вы так и не уверовали в идею второго Пришествия и в жабоизбранность Фолленруха, верно?
  
   Карпад на миг замялся, но решил быть откровенным.
  
   - Нет, ваша светлость, не уверовал. Я смыслю куда как больше в прошлом, нежели в настоящем, в отличие от присутствующих здесь мессиров. И если прошлое чему-то меня и научило, так это неоднозначности и относительности истин. Существует древняя пословица, вы поразитесь, но ей почти пять тысяч лет: "Изготовители божков никогда им не молятся: они знают из чего те сделаны." Да, я скептик, но это вовсе не значит, что понятие веры мне чуждо. Просто моя вера основывается на личном мистическом опыте. Я не отрицаю сакральное, напротив, свято верю в его существование. Но именно поэтому, всему новому, невероятному, необъяснимому я прежде всего стараюсь подыскать, по возможности, вполне рациональное объяснение. И лишь полностью исчерпав таковые, я обращаю свой поиск в сферы надземного или, если угодно, подводного. То, что я видел до сих пор, вне сомнений, странно, даже удивительно, - я имею ввиду стигматы, бородавки и уйму иных совпадений общего характера, но... мне всё ещё не хватает чего-то главного. Я затруднюсь выразить словами: чего именно. Но это недостающее мне "что-то" должно быть таким, которое бы всё расставило по своим местам, исключив противоречия, устранив фактор случайности, образовав гармонию частей. И я ищу его, последовательно и методично, как привык делать всегда.
  
   - Что же вас смущает? - спросил герцог.
  
   - К примеру, меня смущал фактор наличия жабр: эта деталь никак не вязалась с образом личности мессии, новопришедшего Букаша или как его не назови. И, представьте себе, я нашёл ему объяснение. Точнее, не объяснение, но чрезвычайно любопытное упоминание, и даже не одно, а множество: всё, оказывается, лежало на поверхности и, быть может, именно поэтому, не бросалось в глаза. Вы все, конечно же, прекрасно знакомы с Болотным Эпосом, состоящим из множества отдельных преданий, так называемых. "Камышовых Свитков". Наиболее ранним из них чуть ли четыре тысячелетия и занимаются они описанием предъистоков нации, мифическими временами Первого Болота и даже ранее, с момента проявления на космическом плане самой Жабы Прародительницы. Так вот, уже в Четвёртом Свитке есть прямое на то упоминание, точной цитаты не помню, боюсь переврать, но общий смысл таков: народ зародился в Великом Болоте и вышел оттуда на сушу не по необходимости, но по указу Владычицы, дабы покорить мир. Поначалу, им было "тяжко дышати", их слепило солнце, отравлял воздух, их кожа высыхала, воспалялась и лопалась, так что многие не выдерживали и возвращались в Болото, и даже наиупорнейшим из первопроходцев требовалось регулярно проводить некоторое время в воде и "дышати по-родному". Иными словами, пред нами описание рептилий, обладавших жабрами, но целенапрвленно развивавших в себе лёгочное дыхание. Про всё это я знал и раньше, но сам по себе этот факт никак не связывался в моём представлении с настоящим...
  
   Карпад подумал немного и продолжил.
  
   - И вот, в ещё нескольких, более поздних Свитках, я вновь натыкаюсь на упонимания о том, что мне уже знакомо, но - на совершенно ином уровне: теперь обладатели жабр, свободно функционирующие в подводной среде, превращаются в меньшинство, в редкие, жабоизбранные исключения. Как правило, - то жрецы и оракулы, уединяющиеся "во хлябях", погружающиеся в глубины трясин, иногда на долгие недели. Там, согласно преданиям, они вступают в непосредственный контакт с Жабьей сутью, всегда возвращаясь с готовыми ответами и решениями.
  
   - Ещё позднее эта удивительная способность и вовсе исчезает, а слабый её отголосок отражается в завуалированной форме в двух симметричных нашейных прорезях на церемониальной императорской мантии, они - ничто иное, как стилизованная иммитация жабр, - сакрального символа и знака принадлежности к августейшим кровям. А наше традиционное напутствие усопшему: "Да испить тебе горькой водицы дыханием тайным"? - да это же прямое указание на воссоединение с исконным началом, с возвращением в себе самому-настоящему по истечение пути земного. Вот так жабры обрели своё место и смысл.
  
   - Но этого оказалось недостаточно, дабы развеять ваши сомненья, не так ли? Чего же вам недостаёт ещё?
  
   - Существует проблема языка или, если угодно, коммуникации. Он, ведь, не только не говорит, но, практически, вообще не произносит звуков. А такого просто не может быть! По всем критериям, новый Букаш должен не только обладать даром речи, - он должен быть виртуозом, красноречивым, захватывающим оратором, иначе ему не завоевать симпатии, не завладеть вниманием толп, не заставить слушать и верить. Ни одна мировая религия или духовная система не знала пророка, реформатора или вождя - молчальника, сколь бы свят и посвящён в сокровенное тот ни был. А тут... поэтому, по моему глубочайшему убеждению, - либо он заговорит, - и если это произойдёт, то будет отнюдь не на нашем с вами ново-болотном, - либо... он так никогда и не выйдет из теперешнего своего состояния... и тогда весь вопрос о "жабоизбранной миссии" и иже с ними сам собою утратит всякий смысл...
  
   Наступило молчание.
  
   - Глядите, - указал психиатр на происходящее за стеклом. - Это что-то новенькое, вам не кажется?
  
   Существо завершило трапезу, оглядело аккуратно обглоданный остов рыбины, бросило его в мусорный бачок, стряхнуло с комбинезона прилипшую к нему чешую, понюхало рукав... скривилось... Потом, решительно сняло с себя одежду, подошло к умывальнику и принялось старательно её прополаскивать, - будничными, вполне наработанными движениями, словно занималось подобным день изо дня. Оно выжало комбинезон и повесило его сушиться на спинку кровати. Затем вернулось к умывальнику и занялось собственным ополаскиванием, брызгая водою на лицо, грудь, подмышки. По завершении водных процедур, настал черёд растираний большим банным полотенцем - грубым и жёстким.
  
   И тогда они увидели. Им и раньше казалось, что моховой покров стал не то реже, не то короче и глаже, но лишь сейчас стало ясно: серо-зелёный мох, покрывавший сплошным слоем всё его тело, от шеи до щиколоток и запястий, стал высыхать и отслаиваться, как змеиная кожа или волокна мотылькового кокона. На спине, груди и коленях уже виднелись широкие, чистые ото мха проплешины, под которыми перекатывались волны упругих мускулов и светлела кожа - серовато-сизая, едва оголившаяся, но, несомненно - человеческая.
  
   - Вот оно, - прошептал психиатр и в голосе его послышались почти благоговейные нотки. - Мы явились свидетелями редчайшего: обратной метаморфозы, чуда адаптации: нечто, переставшее быть человеком, возвращается в себя самого. И, - что поразительно и столь же закономерно, - делает это одновременно на физиологическом и на поведенческом уровнях, они идут бок о бок, как всегда, оставляя нас стоящими пред неразрешимой дилеммой: что здесь первопричина, а что - следствие. Но одно несомненно: айсберг стал оттаивать и приспособляться к среде. Подозреваю, этот процесс будет всё более убыстряться. И от нас с вами во многом зависит: примет ли он лавинообразный характер.
  
   - Что вы рекомендуете? - спросил герцог.
  
   - Рекомендую очень пристальное наблюдение и поощрение в нужном направлении развития, - но - осторожное, крайне осторожное.
  
   - Что вы подразумеваете под " нужным направлением?"
  
   - То, что подтолкнуло бы его к осознанию себя самого-настоящего, но - в нашем мире, не нарушая при этом его собственной глубинной структуры сознания, а наоборот, активируя её.
  
   - Верно, - произнёс мессир Каллахир, - именно к этому стремимся и мы все.
  
   - Если мне будет позволено, - подал голос Карпад, - я, вот, тут подумал, что мы, фактически, ни разу не назвали его по имени, т.е. не обращались по имени к нему самому, лично...
  
   - Как это не обращались?! - воскликнул герцог. - Мы с первого же момента... ещё там, на лужайке, звали его... "Кармус!", "виконт Фолленрух!"... да и потом...
  
   - Нет, - ответил Карпад, - это не его имена... уже не его... Быть может, он смутно их припомнит, как нечто отрешённое, не относящееся к себе самому, быть может, даже согласиться на них откликаться, со временем... но сам себя он с ними никак не связывает.
  
   - Какое же тогда его собственное имя? - изумился мессир Каллахир.
  
   - Его имя - Букаш, - ответствовал Карпад. - Букаш, понимаете? А ведь, до сих пор никто из нас так и не удосужился назвать его Букашом. Если он адекватно воспримет звуки нашей речи и отзовётся на имя, - то именно на него. Единственное, что меня беспокоит тут, - это произношение...
  
   - Произношение?
  
   - Да... и это напрямую связано с той самой пресловутой проблемой коммуникации. Видите ли, если мы и вправду имеем дело с воскресшей ипостасью мифического Букаша, то язык его должен в корне отличаться от нашего, да и от сколь угодно древнего староболотного. А о произношении и говорить не приходиться...
  
   - Почему?
  
   - Это долгая история, не стану утомлять вас пространным экскурсом в историческую лингвистику болотного, тем более, что многое там, скорее, экстраполяции и досужие домыслы учёных мужей, нежели подтверждённые опытным путём теории. Но в одном я уверен: коль он и вправду - Букаш, - то всем нам, - и ему в первую очередь, - предстоит учиться говорить заново.
  
   ***
  
   Он не знал, что или кто им ведёт, как цветной палочкой по листу белизны, оставляя странные узоры на небосклоне его же сознанья. Это "кто-что-то" было дальше и выше его самого, бесконечно выше и дальше, оно обитало за гранью всякой постижимости и восприятья. Он знал лишь, что его ведут и... покорился.
  
   Ведущий подсказывал правильности и, если он следовал им в точности, - одаривался удовлетворением и радостью. Следование правильностям составляло, помимо получаемого удовольствия, ещё и процесс познаванья себя и мира, и процесс этот казался ему упоительным и нескончаемым, ибо всякий раз усложнялся, видоизменяясь, и то, что ещё вчера казалось правильным в конечной инстанции, с лёгкостью и непогрешимой внутренней логикой переставало быть таковым, порождая сперва лёгкий дискомфорт, а затем и полное неприятие.
  
   Тогда он обращал слух очей своих в самого себя, отрешаясь от внешнего, слепо-чутко вслушиваясь в происходящее в завысотных глубях, в то, что не есть он, но что избрало его своим проводником и сосудом. Вслушивался, стремясь распознать, уловить, перевести на понятное...
  
   Он осознавал, что ведущее его нечто преследует определённую цель и даже стал подозревать, какую именно: цель заключалась во вживании в новообретённый, окружающий его мир с тем, чтобы... этого он ещё не знал, но чувствовал, что скоро узнает. Удивительное заключалось в том, что по мере осознавания им вполне чуждого ему внешнего, он, проходя последовательные стадии ниспадения бесчисленных покровов, всё более познавал себя самого, а познавая, - учился сопоставлять внешнее с внутренним, и не только соотносить то и другое, но сочетать соответственно. Из этих, вот, обнаруживаемых им соответствий и нарождались правильности.
  
   В какой-то миг он почувствовал, как меняется его тело, теряя моховой покров, шелушась оголяющейся кожей, открываясь миру. И осознал, что так и надо, что обнажение это - ещё шаг на его пути сближения, умножение схожести с обитателями, по крайней мере, внешне. И, то ли вне всякой от этого зависимости, то ли, напротив, как прямое того следствие, - ощутил он настойчивую потребность уделять всё большее внимание своей гигиене, туалету и телу. Нет, он и раньше не пребывал в грязи и нечистотах, но... как-то оно было иначе. Раньше он мог часами отмачиваться в резервуаре с водой, а по выходу из него, не вытираясь, натянуть на себя навязанную ему оболочку, со странным наименованием "комбинезон". И на той стадии это казалось правильным. Но правильности сменяли одна другую и теперь уже правильным казалось наскоро ополоснуться холодной водой, старательно растереться насухо жёстким куском полотняной материи, сгрести воду с пола особой палкой с поперечиной, выстирать одежду, пригладить волосы...
  
   Сегодня было правильным это. Что будет правильным завтра он не знал.
  
   Его куцая козлиная бородка, оставшись таковой, покрыла, однако, шею густо-курчавой порослью с серебристо-зеленоватым отливом, плотно укрыв жаберные прорези. И, если наглухо застегнуть молнию комбинезона, то было и не догадаться, что под обилием разросшейся шерсти скрывается нечто необычное.
  
   И это тоже казалось правильным.
  
   ***
  
   Он подолгу бродил по опустевшему в дождях парку, но из луж больше не пил. Просто слонялся аллеями, валялся на пластиковых лужайках, ласкал рукою мхи и лишайники, сплошь укрывшие железобетонные конструкции фонарей и странных фигур совершенно неясного ему предназначенья, то украшавших поляны, то склонившихся над журчащими меж скал ручейками. В некоторых из них угадывались вполне человеческие очертанья, иные же были полностью неопознаваемыми.
  
   Он знал, что этим он познаёт мир, но, несмотря на то, что он, - мир, - с готовностью предлагает себя,... то ли орудия познания едва лишь раскрылись, то ли мир был повёрнут к нему лишь одной из ничтожных, ограниченных в своих составляющих стороной, - им всё более овладевала некая нетерпеливая неудовлетворённость и... предчувствие, предчувствие чего-то большего, значительного, близящегося, назревающего собою прорыва...
  
   Однажды, когда он сидел на особо полюбившейся ему скамье парка и, расстегнув нараспашку ворот комбинезона, давал струйкам воды прохладно скатываться по коже вглубь, - он увидел приближающуюся к нему издалека аллеи маленькую фигурку. По мере её приближения, в нём всё больше росло чувство внутреннего дискомфорта, будто кто-то, некий внезапно, ниоткуда поднявшийся ветер, принялся ворошить груды палой листвы в потаённых, залежавшихся закромах и они взвились вдруг роем разноцветного шелеста, будя... фантомы прошлого? сны? воспоминанья о чём-то совершенно ином, но косвенно связанном? В одном он был уверен: этого существа он ещё ни разу не видел прежде в этом новом для него месте.
  
   Фигурка приближалась, и вот, в какой-то неуловимый миг, он осознал с поразившей его интуитивной прозорливостью: детёныш! Детёныш тех существ, которые правят этим миром и именуют себя "людьми". Он понял это сразу, безошибочно и, - хоть и был напрочь чужд узнаванья, - всколыхнулся трепетом, словно ласковая, пряная волна окатила его с головой.
  
   Детёныш был одет по погоде: ярко-малиновый плащ и такие же прорезиненные штанишки, заправленные в высокие сиреневые ботики. Из-под капюшона выбивались непослушные пряди цвета спелой пшеницы. Он не знал наименований этих цветов, как не знал и самих малины, пшеницы или сирени, одно лишь знал он: то, что воспринималось, как цветные пятна и очертания, - было красиво и гармонично, а от существа, ковылявшего по аллее веяло добротой, весельем, юмором и чем-то ещё, чему пока не было имени, но что влекло его необычайно.
  
   Когда расстояние меж ними сократилось метров до тридцати, детёныш заметил неотрывно смотрящего на него человека на скамейке, застыл на месте, словно наткнулся на внезапно прозрачную стену, всплеснул ручонками и тоненьким, восторженным голоском вскрикнул: "Карму-у-ус!!", - и со всех ножек пустился по аллее, к нему.
  
   А он, тот, к кому обращён был сей восторженный крик, в столь же неизъяснимом порыве вскочил и сделал шаг навстречу, один единственный шаг, ибо сердце его заколотилось, как сумашедшее, дыхание исчезло и он только и мог, что едва стоять на подгибающихся ногах, охваченный накрывшей его беспричинной, неизбежною радостью, нет, более того, - предчувствием чуда.
  
   Когда меж ними осталась узенькая полоска в три детских шажочка, детёныш вновь остановился, выдохнул ещё одно восхищённо-надрывное "Кармус!" и кинулся в простёртые ему навстречу объятья.
  
   А он, тот, которого назвали "Кармус", не помня, не понимая, не мысля, повинуясь одному лишь неподвластному импульсу обожанья, подхватил настигшее его зеленоглазое чудо, прижал к груди, закружился ликующим вихрем. Капюшон детёныша слетел с головы, обнажая россыпь светозарного злата. И в мозгу его, неведомо откуда, сами собою возникли слова: "слиток счастья"...
  
   - Ты мой золотой слиток счастья, - прошептал он в шелковистые кудри и почувствовал, как солёная влага, ничуть не похожая на капли дождя, застилает глаза.
  
   - Мне сказали, что ты болен... тебя ТАК долго не было... и я скучала очень и звала тебя и плакала... а ты всё болел и болел и меня к тебе не пускали и не было ни тебя ни твоих призраков... и мне не с кем было играть и говорить и... быть... ты уже здоровый, правда, ведь? ты больше не уйдёшь? не исчезнешь? скажи, Кармус! скажи, что ты больше себя не исчезнешь!
  
   - Я не исчезну, обещаю тебе, я никогда больше не исчезну себя, - и прибавил непослушными губами, - Альма, - так, словно вдохнул дом.
  
   - Да, Кармус, да..., - лепетал детёныш, - мы больше никогда-никогда не расстанемся, так ведь?
  
   - Так... никогда...
  
  
   - Он заговорил! - послышался чей-то торопливый голос. - Зовите сюда Карпада! Срочно!
  
   Отняв голову от слитка счастья, тот, кого звали Кармусом, увидел стоящего рядом человека, которому он когда-то покалечил руку и который связывался у него со звуковым сочетанием "герцогульрих", отчётливо различив исходящее от него волнение - смесь опасения за детёныша, радости от того, что он сам заговорил, чего-то ещё...
  
   Заговорил? А ведь, верно, он и вправду заговорил, впервые овладев даром речи, и речь эта, хоть и показавшись ему странной и непривычной, оказалась вполне способной к членораздельному произношенью.
  
   - Да, да, живее! - почти кричал человек в крохотное переговорное устройство на вороте своей куртки, - Да, и психолога тоже, всю группу!
  
   ***
  
   - Что он сказал, Альма?
  
   Герцог, Карпад, психолог, мессир Каллахир и ещё двое, профессионального вида людей, расселись в полу-круг в кабинете герцога, а человек в комбинезоне и бороде, вместе с Альмой, держась за руки и то и дело бросая друг на друга восхищённые взоры, как пара влюблённых, сидели на кожаном диване.
  
   - Он сказал, что понимает всё, что вы ему говорите. И что отвечает вам, по-моему, т.е. по-его, тоже понятно и... внятно. Да, он сказал "внятно"... Папа, что такое "внятно"?
  
   - И ты понимаешь всё, что говорит он?
  
   - Конечно понимаю! - рассмеялась Альма и опять ухватила сидящего рядом за руку. - А почему бы мне его не понимать? Мы же понимали друг друга... раньше...
  
   - Да, раньше мы тоже его понимали. Но потом... потом он заболел... а когда выздоровел, то перестал говорить, понимаешь? И впервые заговорил только с тобой. Но заговорил так, что мы не улавливаем смысла слов... даже самих слов не понимаем. А ты, вот - понимаешь. Как?
  
   - Не знаю я как... мне кажется всё обычным... Ну... почти... Может, он их немного растягивает... и голос стал чуточку... эээ..., - Альма подыскивала определение, - чуть глубже. Вот.
  
   - Ты хочешь сказать, "ниже", да?
  
   - Да, ниже! Но совсем не на много. Наверное, он просто охрип... А ты не простудился под дождём? - спросила она с интонациями заботливой матери, так что на миг показалось, будто они поменялись ролями и он, взрослый мужчина, на самом-то деле, был не более, чем беспомощным младенцем-увальнем, несмышлёным дитятей, а она, хоть и крошечной, но вполне зрелой и ответственной особой.
  
   - Яуисссшш книшш гхооббуушшш бриссстурдишшсссииис, - отвечал человек с улыбкой, - мэмэсс чишь мьяккиш тошшшь вуршшич.
  
   - Что?
  
   - Он сказал, что не может простудиться, что для него, чем мокрее - тем лучше.
  
   - Что скажете, Карпад? Это вам о чём-нибудь говорит?
  
   Но Карпад не слышал. Белее мела, он сидел, затаив дыханье, словно боясь спугнуть волшебство.
  
   - Карпад?
  
   - Это невероятно..., - прошептал он.
  
   - Что невероятно? Карпад, да что с вами?
  
   - У вас есть записывающее устройство? Многоскоростное. Обязательно многоскоростное. И с широким диапазоном частот, - сказал он вместо ответа, всё так же не сводя глаз с сидящего напротив.
  
   Герцог Ульрих бросил вопросительный взгляд на мессира Каллахира, тот утвердительно кивнул и что-то коротко приказал в переговорник.
  
   Вскоре в дверь постучали и слуга внёс маленький плоский ящичек с кнопками, шкалой и циферблатами. Мессир Каллахир щёлкнул клавишей, на панели взпыхнул зелёный глаз и дрогнули стрелки.
  
   - Начнём? - спросил он.
  
   - Позвольте мне вести эту беседу, - попросил психолог.
  
   Герцог кивнул.
  
   - Только не зовите его Кармус, - предостерёг Карпад. - Он не Кармус.
  
   - Но... ведь Альма обращается к нему именно так. И он откликается вполне охотно, разве нет?
  
   - Он - не Кармус. Зовите его его настоящим именем.
  
   - Букаш? - тихо спросил герцог.
  
   - Да, Букаш, - произнёс Карпад с несвойственной ему безапелляционностью.
  
   - Альма, поди-ка сюда, детка, сядь рядом со мной.
  
   - Но, паа...
  
   - Так надо. Тебе отсюда всё будет видно и слышно, даже лучше.
  
   - Букаш, - медленно и раздельно сказал психолог. - Слышишь ли ты меня и понимаешь ли то, что я говорю?
  
   Что-то произошло с человеком напротив. Он напрягся, расправил плечи, лицо его посуровело, заострилось, а в глазах, - подёрнувшихся матовой поволокой, - сверкнуло нечто грозное, глубинное.
  
   - Букаш, - повторил психолог, - если ты слышишь и понимаешь меня - кивни головой. Ничего не отвечай мне, просто кивни, хорошо?
  
   Он устремил взгляд куда-то вдаль, сквозь пространство комнаты, руки его, возложенные на колени, несколько раз конвульсивно сжались в кулаки и, наконец, успокоились. Он медленно кивнул.
  
   - Мы все здесь твои друзья, понимаешь? Друзья. И мы хотим тебе добра. Ты был долгое время болен и многое забыл. А мы хотим тебе помочь вспомнить. Вспомнить и вернуться к себе самому, настоящему. Ты очень долго был где-то... где-то далеко. А теперь вернулся домой, понимаешь? Домой.
  
   Он склонил голову, словно прислушиваясь к чему-то внутри себя... и неуверенно кивнул.
  
   - Хорошо. Но для того, чтобы мы смогли тебе помочь, мы должны понимать то, что ты говоришь. А мы не совсем тебя понимаем. Возможно, ты говоришь слишком медленно для нашего слуха, а может, и что-то ещё. Ты нам поможешь?
  
   Он снова кивнул.
  
   - Ты помнишь, что ответил Альме, когда она спросила тебя, не простудился ли ты? Чудесно. Я хочу, чтобы ты повторил сейчас то, что ей ответил. Только точно, слово в слово. Сможешь?
  
   - Яуисссшш книшш гхооббуушшш бриссстурдишшсссииис, мэмэсс чишь мьяккиш тошшшь вуршшич, - незамедлительно произнёс он с чуть большим нажимом в голосе.
  
   Мессир Каллахир прокрутил запись. Послышалось точное воспроизведение услышанного.
  
   - Попробуйте ускорить вдвое, - сказал один из "профессионалов".
  
   - Впятеро, - проговорил Карпад. - Как минимум.
  
   Щёлкнула клавиша переключателя. Тембр речи сменился на почти привычный, с чётко выраженными горловыми гласными и нараспев растянутыми согласными. Но, странное дело, казалось, будто говорят двое: собственно звуки перекрывал почти непрерывный свистяще-шипящий шум, словно говорящий, вполне внятно произнося слова, находился при этом под неумолчным водопадом или ворохом шелестящей под ветром листвы. То и дело шелест перемежался не то клацаньем, не то щебетом, явно смахивавшем на птичий, или, быть может, насекомий.
  
   - Странно..., - молвил герцог, - откуда эти помехи?
  
   - Отрегулируйте фильтры, - посоветовал кто-то.
  
   - Это не помехи, - сказал Карпад. - Это его речь. Настоящая. И я её понимаю. С трудом, но понимаю. Вот оно, - последнее, недостававшее мне доказательство.
  
   И, к полнейшему изумлению присутствующих, Карпад опустился на одно колено, склонил главу, трижды перезвездился, прибавив некий странный, вычурно-трёхпалый знак, и произнёс церемониальным речитативом:
  
   -Яруишшсс кприссяшшррграусс тэдэуишш, оуишш, Фуккашшйшскассксш!
  
   Секунду висела тишина. А затем, тот, кого назвали Букашом, встал, выпрямился, торжественно воздел правую длань, осенив ею коленопрелонённого Карпада и молвил:
  
   - Тьяуш буудьяус мьуисс пергхруиш раппу, кхант кундаиушш быыттьяш рьяруишсс самш!
  
   ***
  
   Когда человек, звавшийся "психологом" обратился к нему по имени, впервые произнеся "Букаш", - в нём, словно лопнула тонко натянутая, дотоль непроницаемая плёнка, натянулась и лопнула. А под нею обнажилась... бездна. Живая, трепещущая бездна, полная смысла и... предназначенья. Обладай он иными ассоциативными образами, он сравнил бы себя со стоящим на эшафоте. Верёвка, туго обхватившая шею, ещё соединяла его с миром людей и себя самого, прошлого, напрочь прошедшего и изжитого, но вот, створки невидимого под ним пола ухают вниз, последняя точка опоры враз исчезает, и он летит в бездну. Верёвка натягивается, напрягается, напрягая донельзя и его самого, но миг , - до жути болезненный и краткий миг натяжения, - исходит собою, как то и положено мигу, и он, - расчленённый на "до" и "после", на "верх" и "низ", низвергаясь в бездны, что под ним, - возлетает в заповедные глуби себя, кои и отверзаются лишь таким, вот, как он, расчленённым на нетревожащие боле друг друга составные, кои только и достигаются таким, вот, путём - мучительно-радостным преображеньем через повешенье, плахой расплаты и откровения, воспарением в над...
  
   Но подобных ассоциаций у него не было. Ему лишь почудилось, как лопается некая, настойчивая дотоль плёнка, лопается, обнажая скрываемую ею суть, и он, проваливась в эту разверзающуюся суть, воспаряет в безбрежье... Но не в небеса или межзвёздный простор, а в необъятные, всеобъемлющие его болотные хляби, ибо болото, оказывается, и было его небесами и твердью, воздухом его и миром, его всем... И с каждой секундой вознесения своего всё глубже в топь и стремительного постижения бездн памяти, - обретал он себя.
  
   И потому, когда маленький лохматый человечек, звавшийся Карпадом, припал везапно на одно колено и, охваченный порывом благоговенья, молвил: "Я присягаю тебе, о, Букаш!", - он, Букаш, - уже вполне достигший самого себя, встал, и осенил дланью своей присягнувшего ему, и ответствовал на том же, исконном, сокровенно-завещанном наречии посвящённых, кое было ведомо им обоим:
   - Ты будешь моим первым рабом, как некогда был им я сам!
  
   Он ещё не ведал для чего именно ниспослан в этот мир. Но уже вспомнил откуда он родом и кем был в там, в том неимоверно дальнем далеке, коий служил ему домом.
  
   ***
  
   - Ну а теперь, Карпад, потрудитесь объяснить и нам, тёмным, что всё это означает, - промолвил герцог Ульрих, ревниво следя за ещё не вполне поборовшим волнение Карпадом.
  
   В кабинете остались трое: Герцог, мессир Каллахир и барон, помимо самого Карпада, что нервно ходил из угла в угол, то и дело запуская веснушчатую пятерню в обезумевшую бороду.
  
   - Итак, чему же мы тут стали свидетелями? Вы уверовали, наконец, в его жабоизбранность? И в то, что он - истинный Букаш? - Мессир Каллахир изогнул бровь в знак риторичности собственного вопроса.
  
   - Да, я уверовал! - воскликнул Карпад с пылкостью и неистовостью неофита. - Он - Букаш! И он - настоящий!
  
   - И вы... что вы сказали ему? И что он ответил? - вопросил барон.
  
   - Я принёс ему клятву верности, - твёрдо ответил Карпад, понимая, что тем самым ставит себя, как минимум, в двусмысленное положение слуги двух господ, подвергая сомнению собственную свою верноподданость герцогу. Но ему было уже всё равно.
  
   - И что услышали в ответ? - осторожно спросил мессир Каллахир.
  
   - Он... он принял мою клятву, - ответил Карпад без всякого желания вдаваться в подробности. - И он благословил меня.
  
   - Так, так..., - герцог забарабанил пальцами по столу. - Ну хорошо, к этому мы ещё вернёмся... позже. А сейчас, поведайте нам, что же именно убедило вас в истинности того, в ком все мы, уже давно признали Букаша. Ведь раньше - ни стигматы, ни "бородавчатые признаки", ни поразительные летописные детали, ни даже его жабры, - были не в силах этого сделать. Так что же произошло? Неужели, в том повинна его речь?
  
   - Да, - отвечал Карпад, - его речь. И я объясню вам: почему. Я исходил из того, что виконт Фолленрух, дважды, - сперва в Оке, а затем и в самом Болоте, - подвергся сильнейшему душевному и психологическому шоку, обладая при этом необычайно странной, изначальной к нему предрасположенностью. Появление стигматов и бородавок, мохового покрова, испарений, - всё это очень хорошо уживалось именно с психосоматическими симптомами, с... эээ... самовнушением. Так, по крайней мере, я считал. Кармус был человеком образованным и очень начитанным, он вполне мог быть знаком и ранее с обширными летописными источниками, включая Болотную Летопись, к примеру. Так что, его телесные метаморфозы не являлись в моих глазах доказательстввом чего бы то ни было, кроме подсознательного его стремления стать тем, в кого он и превратился. Жаберные прорези объяснить было уже много сложнее, но и тут, в принципе, мы не выходили за рамки чистой, - хоть и поразительной по своей силе, - физиологической метаморфности.
  
   - А летописные детали, совпадения, намёки, - продолжал Карпад уже более спокойным тоном, - разумеется, у всего этого был свой вес и некая кажущаяся достоверность, но... именно - кажущаяся... Вы же знаете, что моё отношение к рукописным источникам отличается... эээ...
  
   - Здоровым скепсисом, - подсказал ему герцог с улыбкой.
  
   - Да, скепсисом и прагматизмом, - согласился Карпад. - А мне требовалось доказательство бесспорное, такое, которое не могло бы даже теоретически походить на плод самовнушения, случайных совпадений или неких вожделенных, но произвольных и вполне субъективных интерпретаций...
  
   - И таким доказательством стала для вас... речь?! Речь покалась для вас важнее и достовернее стигматов и жабр?!
  
   - Я понимаю, - улыбнулся Карпад, - вам это видится странным, быть может, даже невероятным. Но это потому лишь, что вы, - да позволено мне будет сказать такое мессирам, - не являетесь специалистами в области сравнительного языкознания. Видите ли, всё дело тут в том, что язык, на котором изъясняется Букаш, - не просто очень древний вариант староболотного, будь это так, - я б ещё смог, пусть и с превеликим трудом, и сам в то не веруя, - допустить, что как-то, неведомо как и где, - Кармус Волленрок сумел его выучить... Но нет, Букаш владеет, строго говоря, языком, вообще не являющимся человеческим, а относящимся к тому виду речи, которая, - если верить наиболее сакральным из дошедших до нас источников, - была присуща болотному народу ещё до выхода того на сушу, в легендарную эпоху Первого Болота...
  
   - Позвольте, позвольте, уважаемый, - прервал Карпада барон, - я, быть может, и не специалист, как вы сказали? в области сравнительного языкознания? - но кое в чём ином, как например, в непогрешимости логических построений, - я, всё же, смыслю. Если то, что вы говорите сейчас - правда, и Букаш изъясняется на, мягко выражаясь, квази-человеческом диалекте прямо таки немыслимо древнего старо-болотного, то, во-первых, по каким таким правдивым и заслуживающим вашего же доверия источникам вы смогли это установить и, во-вторых и в главных, - как и каким - во имя Жабы Прародительницы образом, - умудрились овладеть сией уникальной и практически невоспринимаемой для нас речью вы сами? Ведь мы, простые смертные, - при этих словах барон язвительно ухмыльнулся, - даже с помощью сверхмодерных технических ухищрений, ускорителей и фильтров, - и то не понимаем ни словечка! Не изволите ли пояснить нам такую малость?
  
   - Изволю, мессир, охотно. Скажу сразу: я не владею речью Букаша и, скорее догадываюсь, чем понимаю то, что говорит он сам. Но, думаю, догадываюсь правильно... Его светлости хорошо известно о моём давнишнем пристрастии к историко-лингвистическим изысканиям. Язык нашего народа столь древен, что большинство пребывает в твёрдом убеждении, что на протяжении тысячелетий он претерпевал лишь незначительные изменения. На первый взгляд может показаться, что так оно и есть, ведь почти любой культурный человек, пусть и с некоторым трудом, может читать летописные, религиозные и литературные источники трёх-тысячелетней давности. Он может читать и понимать написанное, но, - и в том заключается главное! - ни в коей мере не может утверждать, что правильно произносит читаемое. Этого, практически, не может знать никто. Гораздо меньшему числу людей известен тот факт, что всем нам знакомому болотному алфавиту, коим пользуемся мы и по сей день и который считаем исконным, чуть ли не жабоданным, - на самом деле предшествовали два других, куда более древних шрифта. Первый из них, именуемый "квадратным", просуществовал не более тысячелетия, переродясь, собственно, в старо-болотный. Но и он не был первым. Его предваряло, так называемое "угловатое письмо", зародившееся, если верить преданиям, ещё в эпоху Первого Болота и ниспосланное самой Жабой-Прародительницей. Документов, писаных этим письмом в полном смысле слова, до нас, разумеется, не дошло, за исключением одной стеллы, известной в науке под именем "Мшистого Камня". Единственное, что можно с уверенностью утверждать об этом уникальном шрифте, это то, что он представлял из себя не алфавит, а слоговое письмо, причём, очень особого рода. Впрочем, суть не в этом... Из всего очевидно лишь одно: наши далёкие предки, стоящие у истоков нации и заложившие основы языка и культуры болотников, говорили на весьма отличном от нашего языке, а уж о произношении и говорить не приходится. Косвенные свидетельства, повсеместно раскиданные по более поздним текстам, позволяют утверждать, что тот, неведомый нам прото-болотный изобиловал, выражаясь современной терминологией, свистяще-шипящими звуками, многоударными горловыми гласными и растянутыми дифтонгами, причём всё это сопровождалось клацаниями, прищёлкиваниями и необычайно широким диапазоном низкооктавных тонов. Разумеется, всё сказанное мною, нигде в таком виде не написано и являет собою не более, чем свод интуитивных догадок.
  
   - Я и раньше утверждал, как вы помните, что ежели Букаш - истинный и коли он заговорит, то заговорит, скорее всего, именно языком его эпохи, т.е. тем, который соответствовал "угловатому письму". Когда же это произошло, - продолжал Карпад с чувством учёного, теория которого прошла испытание практикой, - и мы впервые услышали его речь, именно такую, - полностью, казалось бы, лишённую смысла, свистяще-шипящую, клацающую, изобилующую горловыми и дифтонгами, - у меня, словно отверзлись очи. Тогда-то я и посоветовал вам ускорить запись впятеро, руководствуясь больше мистическим наитием, нежели твёрдой уверенностью. Дело в том, что пра-болотники, как и мы, были, разумеется, пятипалыми, но, обитая, в полу-водной среде, до своего выхода на сушу, обладали перепонками на конечностях, кои ограничивали свободу каждого перста. Выйдя на сушу, перепонки отпали, пальцы рук и ног обрели самостоятельность, свобода возросла впятеро. На психологическом уровне всему этому должен был соответствовать ускоренный поток сознания, а значит - и речи. Я исходил из того, что период первого пребывания Букаша в Болотной Державе, до его исчезновения в стане Детёныша, - какой бы из интерпретаций дальшейшего вы не придерживались бы, - предшествовал выходу его соплеменников на сушу, тогда они были ещё "перепончатыми" и речь их была, соответственно, много замедленней...
  
   - Одну минуту, - прервал его герцог, - тут уж я чего-то не понимаю. Если всё так, как вы описываете, то вы должны были просить нас замедлить воспрозведение его речи, замедлить впятеро, а не ускорить, я верно говорю, мессир Каллахир?
  
   - По-моему, вы правы, - ответил тот, - ведь, ускоряя впятеро оригинальную речь Букаша, вы превращаете её всего лишь в более адекватную нашемуслуховому восприятию, но при этом она полностью теряет в изначальном смысле... А замедляя её...
  
   - ...а замедляя её впятеро, - продолжил за него Карпад, - вы превратите её в... впрочем, к чему гадать, - попробуйте сами...
  
   Мессир Каллахир нажал на клавиши. Несколько секунд были слышны одни лишь потрескивания, словно сухой камыш шелестел на ветру... Но вот раздалось... да, ошибится было невозможно, то было... кваканье. Сложно варьируемая, несколько сдвинутая в тембре переливчатая лягушачья трель, впрочем, не совсем... В неё органично вплетались и иные звуки: подобие скрежета, хруста, шершавых шорохов, хлюпанья... Так, во много раз усиленное, могло слышаться ползанье змеи, ящерицы или, быть может, чеперахи, по пересечённой болотистой местности... в брачный сезон неких рептилиеподобных существ.
  
   - Господи... что это? - пробормотал барон.
  
   - Это речь Букаша, настоящая. Такая, какой она слышалась его соплеменникам, и слышалась бы и нам самим, имей мы их органы восприятия. Ускорив её впятеро, мы, образно выражаясь, "вывели её на сушу", возведя её обладателей в ранг свободнодышаших безжаберных млекопитающих, скелетных и прямоходящих, иными словами, - людей... или их отдалённых, но прямых потомков.
  
   - И вы хотите сказать, что поняли язык этих рептилий и его смысл так, что сумели ответить тем же, да так, чтобы вас поняли?! И всё это - на основе чисто теоретических умозаключений?! Но тогда вы, уважаемый мой Карпад, сущий гений! - мессир Каллахир выглядел восторженным и саркастичным одновременно.
  
   - Нет, я не понял языка рептилий, как не понимаю его и сейчас. Речь Букаша обрела для меня смысл лишь после её пятикратного ускорения. И ответить ему после этого было достаточно просто - то была не более, чем экстраполяции предпосылок. Я далеко не уверен, что сделал всё правильно, но Букаш меня понял и ответил, по-моему, вполне адекватно. Впрочем, и тут нет ничего необычного, он, ведь, и так понимает нас всех... К тому же, не забывайте: в моём распоряжении уже была этакая билингва: помните, Альма в точности перевела ответ Букаша о том, не простудился ли он, а после он и сам повторил всё с точностью до буквы... Это-то и дало мне ключ к пониманию...
  
   - Понимание - именно то слово, - задумчиво проговорил герцог, - и как раз его-то мне и не хватает. Кто-нибудь тут может ответить мне на простой вопрос: каким образом, во имя Жабы, его понимает Альма?! Без переводных устройств, ускорителей, фильтров, лингвистических экстраполяций и просто опыта Карпада... без ничего... пятилетний ребёнок... Как?!
  
   - Я тоже думал об этом, - медленно произнёс Карпад. - Это, конечно, поразительно... Но и... многообещающе...
  
   - То есть?
  
   - По-моему, это говорит о двух вещах. Первое: между Альмой и Кармусом Волленроком установилась уже давно, с первой их встречи, невероятно тесная и чрезвычайно особая связь на... эээ... ментальном уровне. И, второе и для нас главное: в Букаше, осталось очень много от прежнего Кармуса, много больше, чем то может показаться на первый взгляд. Вот на этом, я думаю, и следует строить дальнейшее...
  
   - Поясните.
  
   - Букаш, словно родился заново, в поначалу совершенно незнакомых ему самому ипостаси и месте, к тому же, потеряв память. В период своей "спячки на яву" он усиленно изучал и то и другое, так что сейчас находится на том уровне, когда осознал: кто он и откуда прошёл, хотя, скорее всего, ещё не понял: зачем? Но прежний Кармус Волленрок не исчез бесследно, он лишь ушёл в подсознанье, как до этого там пребывал Букаш, они просто поменялись местами. И Альма, думаю, сможет послужить нам отличным катализатором выхода его, - Кармуса, - на поверхность, ведь она признала его сразу, по одним ей ведомым признакам, а значит - они залегают не так уж и глубоко...
  
   - На мой взгляд, - молвил барон, обращаясь к герцогу, - нам не нужен никакой психолог: Карпад заменяет его более, чем успешно.
  
   Герцог согласно кивнул.
  
   - Как вы думаете, Карпад, - спросил он, - Букаш сумеет обучиться новоболотному? Я имею ввиду речь, а не способность к её пониманию. Или мы обречены и впредь прибегать к услугам талмачей - ваших и Альмы?
  
   - Сумеет несомненно, даже не сомневайтесь, причём, гораздо быстрее, чем все мы подозреваем. Темпы обучающих процессов в нём прямо таки стихийные и большую часть этого пути он уже оставил позади. Да и сама его миссия предполагает виртуозное владение языком, помните?
  
   - Знаете, я, почему-то, стал много спокойнее..., - сказал мессир Каллахир.
  
   - Спокойнее? О, нет, - молвил герцог, покачнув головой, - до спокойствия нам ещё ой, как далеко. В ближайшую вечность оно вряд ли будет угрожать нам всерьёз. Но у меня появилось чувство, - быть может, впервые, - что понимание, всё же, возможно... А значит - и удача в главном. Впрочем, особого выбора у нас всё равно нет. А посему, моё мнение: ждать больше нечего, следует форсировать события и переходить к следующему этапу.
  
   - То есть? - спросил мессир Каллахир.
  
   - То есть - к ознакомлению Букаша с его непосредственной миссией. Только тогда мы и сумеем по-настоящему увидеть его реакцию. И она научит нас много большему, нежели недели наблюдений или даже диалогов на общие темы...
  
   - Что вы имеете ввиду конкретно? - барон напрягся.
  
   - Святилище, - сказал герцог тихо.
  
   Повисла глубочайшай тишина. Взгляды троих вельмож скрещивались, прощупывая друг друга, словно три молниеносных клинка, расходились в стороны и скрещивались вновь. Они-то и вели свой диалог в то время, как люди, - человеческие придатки энергетических разрядов, - безмолствовали почти безучастно.
  
   - Я против, - сказал, наконец, мессир Каллахир. - Мы недостаточно в нём уверены. Риск слишком велик... Я не отрицаю саму в том необходимость, но... не так сразу.
  
   - А я - за, - молвил барон, - это надо было сделать уже давно!
  
   - Наше решение должно быть единогласным, - ответил герцог твёрдо. - Или не быть принято вообще.
  
   - Если мне будет позволено, уважаемые мессиры, - робко подал голос Карпад, - Если мне будет позволено... то у меня есть на этот счёт некая идея. О Святилище мне, простому смертному, естественно, ничего не известно, - кроме самого факта его существования, - но, полагаю, это нечто необычайно важное... для всех... для Державы вцелом. - Он поймал утвердительные взгляды господ и продолжил. - Смею предложить альтернативный вариант.
  
   - Говорите.
  
   - Я уже давно думал над тем, каким образом посвятить Букаша в наш мир так, чтобы при этом он лишь ещё больше осознал самого себя...
  
   - И?
  
   - И мне кажется, я знаю, как это сделать. Помните головастика, которого Кармус выловил в Парке, стал выращивать в своей городской квартире и как этот головастик превратился в...
  
   - В Монстра? Помню, разумеется, - отвечал герцог, явно заинтересовываясь. - Я, правда, так и не удосужился ни разу взглянуть на него, всё не до того было... Кажется, с тех пор он весьма... эээ... преобразился. И находится под опекой одного... военно-научного ведомства... Понимаю, вы думаете, что встретив его с Монстром, мы сумеем пробудить в нём воспоминания о прошлом и, в то же время, натолкнуть его на образы, связывающиеся с Болотом... и так далее... А что, идея интересная. Это может сработать. Придётся кое с кем связаться... Но если нас постигнет неудача - мы вернёмся к моему плану о Святилище. Согласны?
  
   Барон и мессир Каллахир кивнули.
  
   ***
  
   Как осознать себя реке? Как, разлиянному устью, широкому и неспешному, пуститься вспять, через пороги и водопады, рукава и притоки, всё вверх и вверх, к бурным стремнинам предгорий и выше, туда, где из диких, затаённых в глуши скал, выбивается на поверхность неприметный ручей, черпающий себя в подземных влагах земли, - дабы отождествиться с самою собой, стать и быть целым?
  
   Как охватить ей единым взглядо-постиженьем нескончаемо длинное своё тело, вечно струящееся во времени и пространстве так, что ни одна из бесчисленно малых его частиц не занимает единожды то же место и положение в каждый следующий, произвольно взятый миг?
  
   Как олицетворить себя-теперешнего, лишённого смысловых связей, с кем-то, бесконечно иным, древне-юным и настолько отличным от себя нынешнего, как... как верховья отличны от устья...
  
   ... он восходил к истокам, познавая попутности сутей, выпуклости значимостей и невдомёки соответствий, а бусины миров посверкивали гранями мимолётностей, перезванивались ладными разнобоями, рассыпаясь ускользающим бисером... и что-то мерцало запоздалым узнаваньем, и что-то твердело, уплотнялось и гасло, и вспыхивало на йоту, озаряя собственную непроницаемость... и меркло всуе...
  
   ... но, раз порождённое уже, движенье сообщало остаточный импульс, и он шёл в дальности себя, собою в себе продвигаясь, вспять и вглубь, перебирая узелки причинностей, как чётки недошептанного обета, как затухающее эхо дробных капелей звуков, просыпанных невзначай окрест...
  
   ... он знал: собери он их горстью предчутий, выстрой созвучную правильность, - и сплетутся нежданности трелью, и расцветится Путь сонмищами дорог в перекрестиях Знаков, и пространство обретёт опору точки, и время - миг отсчёта, а сам он - цельность и ось...
  
   ... но пока ещё пробирался он ощупью, обращённый недораскрытыми зеницами в полу-тьму внешнего... тогда-то впервые и привиделся ему образ: будто вереница разрозненных позвонков, в поисках утерянной спаянности карабкается вниз, к отрубленной в бездну главе, в отчаянии своём обрести спасительную непрерывность хребта...
  
   ***
  
   Его куда-то везли... Транспортное средство на гиганских рубчатых колёсах, урча двигателем и хлопая на ветру брезентовым верхом, боязно пробиралось меж обломками полу-затопленных мостовых и остовами руинных сооружений, ничем не намекавших на себя-изначальных, впрочем, даже будь они таковыми, вряд ли это многим обогатило бы его картину о внешнем...
  
   То была его первая вылазка наружу, за пределы обширного сада и, как он и предполагал, - там обретался мир. Факт существования мира никак не вязался у него с неожиданностью, само его наличие не подвергалось сомненьям, а характер открывшихся взору объектов, их природа и эманации экранируемых сутей, воспринимаемые и обрабатываемые сознанием, казались ему - сознанию, - вполне естественными и гармоничными, быть может, втайне, он и ожидал чего-то подобного: гниющие в дождях развалины, покошенные столбы слепых фонарей, пролежни проводов, запустение и оставленность, обезлюденность и тлен... и вечно-сумеречные, слюдянистые лужи, без конца и края, без проблеска, дна, состраданья... как прообраз чего-то много большего, затаившегося, ждущего...
  
   Его затиснули на заднее сиденье, меж присягнувшим ему в верности Карпадом и другим, смутным по тайнопрошлому мужчиной, будившим странное слово "таксист"... За рулём сидел сам герцог Ульрих, рядом - мессир Каллахир.
  
   Ехали долго, поминутно петляя, натыкаясь на тупики и завалы, возвращаясь и тычась вновь, наугад, в каждый мало-мальски свободный проулок. Кое-где узревалось уцелевшее ещё строенье или даже несколько, подпирающих друг друга домов. В двух из них мерцал зеленоватый, словно-подводный свет, а в одном - из окна третьего этажа валил густой жирный дым. Всеобщее молчание ничем не нарушало тишины, лишь шелест дождя по брезенту нашептывал дрёму.
  
   - Никогда бы не поверил, что заполучить разрешение посетить этот, как они называют его, "Объект", окажется так сложно... даже для меня, представляете? - проговорил герцог, мастерски лавирую меж грудами битых кирпичей и окаёмками луж. - Как они только меня не отговаривали... вплоть до запугивания...
  
   - Запугивания? - откликнулся мессир Каллахир.
  
   - В смысле, стращали всяческими разностями... но ничего конкретного, одни намёки...
  
   - Чушь это всё! Знаю я их, эти тайные службы, им лишь бы тумана напустить... ну, и себя оградить, если что...
  
   - Я тоже так думаю, - подтвердил герцог. - Перестраховщики... Ладно, там поглядим... если доедем...
  
   Но ехать им, казалось, предстоит вечность. Дорога, как заколдованная, вновь и вновь выводила их на уже пройденные участки, или другие, схожие с ними до неотличимости гниющих руин? Конца этому не виделось...
  
   - Чёрт побери, - процедил герцог сквозь зубы, - знал бы - дал бы армии указание расчистить путь. Кто бы мог подумать, что даже здесь, в северных кварталах, такая картина... Вы понимаете, мессир, что это значит? - и он посмотрел на того со странным выражением, полным неясного подтекста.
  
   - Понимаю, прекрасно, - отвечал тот, неотрывно глядя в мутное стекло. - Это значит, что города больше нет... Нет, как города, а не, как скопища чего-то, что им было... И никакая армия вам тут уже не поможет.
  
   - Это почему же?
  
   - А потому, что она, во-первых, уже очень мало на что способна и, во-вторых, потому, что не желает делать и того малого. Формально, она ещё подчиняется парламенту, но лишь формально... На деле от неё уже ничего не добьёшься... по крайней мере, здесь, в городе...
  
   - Вы это серьёзно?
  
   - О, да, герцог, серьёзно вполне... Если бы не кое-какие спецназы и личное упрямство двух-трёх генералов - её бы уже и след простыл... Но и это - вопрос времени... Вы несколько оторвались от жизни, Ваша светлость...
  
   - Вы называете жизнью - это?! - махнул герцог на клубящееся теменью ничто и сокрушённо покачал головой.
  
   *
  
   Часа через полтора они, всё же, добрались. Бывший дом Кармуса Волленрока, последнее его пристанище в прошлой жизни, некогда массивный железобетонный куб о пяти этажах, с толстыми стенами и узкими, непроницаемыми свету окнами, - как ни странно, стоял на месте, хоть и мало чем походил на себя-прежнего. Верхний этах рухнул и погрёб под собою два других. Угол здания обвалился, обнажив сочленения внутренностей - комнат-клетушек, словно ячейки покинутой тюрьмы, зиявших загодя разбежавшимся и потерявшим смысл составом надзирателей-заключённых.
  
   Впрочем, не совсем. Два нижних этажа казались вполне обитаемыми: кое-где горел свет и ощущалось незримое присутствие живых. Свет был тусклый, неровный и, по всему видать, поставлялся автономным генератором. Подъезд к дому предварял "шлагбаум" - некогда полосатая, а теперь облезло-линялая планка, покоящаяся на двух измятых бочках, расходящихся кружевом колючей проволоки, - жухло заплесневелой, щедро омоховевшей, а потому облюбованной целыми колониями слизняков и улиток. У входа стоял армейский джип без верха, а позади, под провисшей маскировочной сеткой - полу-бронетранспортёр с антеннами и локаторами. Так что вцелом, на фоне окружающей разрухи, дом виделся островком процветающего благополучия.
  
   Впечатление обитаемости усилилось, когда по обе стороны от оцинкованных дверей различились, словно проявившись из самих стен, двое солдат, застывших по стойке "вольно", судя по всему - из каких-то "особых частей", в полном боевом, при пятнисто-болотных маск-халатах, таких же каско-шлемах и с автоматами на перевес. Правда, окинувший их критическим взглядом знатока мессир Каллахир, был не вполне уверен насчёт этих последних: оружия подобной конструкции видеть ему, вроде бы, ещё не приходилось: раструбы автоматов напоминали древние аркебузы, с многочисленными навершиями, оптическим прицелом ночного видения и какими-то и вовсе неведомыми приставками.
  
   "Уж не огнемёты ли это?", - промелькнуло у него в голове, когда двери распахнулись и навстречу им спустился командир - сухощавый и высокий, в чине майора. При виде мессира Каллахира и остальных, он быстро сориентировался, вытянулся на миг в струнку и резко козырнул. Его форма была почти чистой и даже не так давно выглаженной, что граничило почти с подвигом.
  
   - Майор Вальтазар, части СБ, к вашим услугам, - представился он и сделал приглашающий жест к двери.
  
   - Добрый вечер, - приветствовал его герцог Ульрих. - Мы добирались к вам битых два часа вместо положенных десяти минут. Почему вы не заботитесь о расчистке дорог?
  
   - Расчистка дорог не в моей компетенции, - ответствовал майор, не моргнув. - Главные трассы в относительном порядке, насколько мне известно, а эти... Да нам это только на руку: меньше непрошенных у Объекта. Впрочем, сюда есть и вполне сносная дорога, жаль, что не сообщили заранее, я бы выслал сопровождение.
  
   - Ладно, ведите нас, - сказал мессир Каллахир, но герцог остановил его.
  
   - Одну минутку, мессир. - Отведя в сторону Карпада и Букаша, а "таксисту", так же молча указав вернуться в машину и ждать там, герцог, переводя взгляд с одного на другого и всё ещё не вполне уверясь, что его понимают непосредственно, наконец сказал:
  
   - Ты ведь, Букаш, понимаешь меня, верно?
  
   Тот кивнул.
  
   - Мы зайдём сейчас в место, которое когда-то служило тебе домом. Ты здесь жил какое-то время, до того, как... до того, как заболел, выздоровел и стал... Букашом. А тогда, раньше, тебя звали Кармус. Понимаешь? - Кармус Волленрок, и ты жил вот в этом доме. Как-то раз ты поехал в Парк и там, в реке, ты выловил головастика. Ты привёз его сюда и поместил в аквариум. Головастик вырос и превратился в... эээ... в некое существо. Очень редкое и ценное существо. Поэтому о нём стали заботиться уже совсем другие люди. А ты переехал жить ко мне. Помнишь мой дом с садом?
  
   - Ну вот. А теперь мы привезли тебя сюда, потому что хотим, чтобы ты вспомнил и прошлую свою жизнь, когда был ещё Кармусом Волленроком. Тут даже остались кое-какие твои вещи, как мне сообщили. И существо. Оно должно тебя помнить. А ты - его. И нам и тебе очень важно восстановление твоей памяти. Поможешь нам? Постарайся, хорошо?
  
   Он посмотрел на герцога как-то странно, испытующе, и медленно кивнул.
  
  
   За оцинкованной дверью, там, где некогда была лестничная клетка, оказалась импровизированная казарма: пролёты были демонтированы, а на их месте скучились походные койки, шкафчики с личными вещами, аммуниция, ящики с продовольствием и боеприпасами.
  
   - Как видите, - проговорил майор извиняющимся тоном, - в силу обстоятельств мы принуждены дневать и ночевать на Объекте. Условия здесь минимальные, зато гарантирован неусыпный надзор и все мыслимые меры безопасности. Потому-то мы и разобрали лестницы.
  
   - Но как же тогда попадают на второй этаж те, кто на нём живут? Ведь он обитаем, верно? - спросил мессир Каллахир.
  
   - Второй этаж являет теперь продолжение первого, потолки тоже снесены, вход - по внешней лесенке, на задней стене дома. Наверху мы установили оборонные позиции: кружной обзор, пара тяжёлых пулемётов с разрывными пулями... ну... и ещё кое-какие игрушки. Не уверен, что это поможет... Но всё-то спокойнее, знаете ли... Быть может, со стороны так не кажется, но вы находитесь на одном из самых охраняемых объектов Империи. И, безусловно, на самом опасном из них.
  
   - Что-то я не пойму, - сказал герцог. - Для чего всё это? Или, точнее, против кого? Неужели мародёры или банды грабителей обнаглели настолько, что нападают на армию?!
  
   - Ну, во-первых, мы не армия, - сказал майор с плохо скрытым самодовольством, - а во-вторых, какие там грабители, - его явно развеселило подобное предположение. - Против людей нам вполне хватило бы пары моих автоматчиков. Нет, опасность исходит от самого Объекта. Вы, ведь, знакомы с его... содержимым?
  
   - Ну да, - отвечал герцог, - я знаю, что изначально то был... головастик... который затем превратился в...
  
   - ... в Монстра, - закончил за него майор. - По крайней мере, таково его официальное наименование. Мы же зовём его по-разному: Бестия, Изверг, Исчадие... и это ещё самые безобидные из кличек. - По мере произнесения слов, майор всё больше мрачнел. - Смею заметить: даже то, что я говорю вам сейчас вполне ненаказуемо и свободно, - возможно лишь здесь, за тремя рядами свинцовых дверей и антирадиационными экранами. А там, внутри... там всё иначе... Головастик, говорите? Чудненько... Пойдёмте, я покажу вам вашего головастика.
  
   Он нажал на кнопку, что-то щёлкнуло и цельнометаллическая стенная панель съехала в сторону, открывая вход в то, что когда-то служило крохотной прихожей апартаментов Кармуса Волленрока.
  
   Теперь она больше напоминала шлюзовую камеру. На стенках и полках громоздились, похожие на водолазные, костюмы, шлемы, сапоги и прочее снаряжение, чередовавшееся с баграми и пожарными топорами.
  
   - Вам надлежит облачиться вот в это, - и майор указал на один из костюмов. - Выглядит он лёгким и, быть может, ненадёжным, но на самом деле - это новейшая модель скафандра высшей защиты, кстати сказать, именно для этого места и разработанная, увы, несколько запоздало... Каждый скафандр оснащён запасом воды, витаминными таблетками, мощнейшими воздушными фильтрами, батареями автономного питания с подогревом и охлаждением, а также переговорным устройством. Кроме того, ему придаётся индивидуальная аптечка с комплектом ампул: антидоты для нескольких видов смертельных ядов, нервно-паралитического газа и гипнотического воздействия. И, поверьте мне, - добавил майор, - ничто из этого не лишнее, наоборот, кое-чего всё ещё недостаёт... Я лично проверю исправность и герметичность ваших скафандров, мессиры.
  
   Он бросил сомнительный взгляд на Карпада и покачал головой.
  
   - Даже не знаю... У нас не найдётся скафандра вашего размера... Я, конечно, могу дать вам стандартный, но, боюсь, вы в нём безнадёжно утонете... На герметичность это не повлияет, но вряд ли вам будет удобно...
  
   - Прошу вас, не беспокойтесь, - уверил его Карпад, - я вполне справлюсь.
  
   - Прежде, чем мы облачимся, я обязан вас предупредить о следующем, - сказал майор, враз посуровев. - Что бы вы себе не представляли, вас ожидает шок. Избежать его нельзя, но само сознание его неизбежности должно вас хоть как-то к нему подготовить. Я не знаю, каким он будет, для каждого он, наверняка, проявится в иной форме. Поэтому непременное требование к каждому: при малейшем изменении в физическом или ментальном состоянии надлежит немедленно покинуть камеру. Это может быть что угодно: тошнота, головокружение, любая из мыслимых болей или фобий, судороги, удушье, чувство давления или страх, приступ смеха, слёз, жалости, агрессии, эйфории, - всё, что угодно. Если кто-то заметит нечто подобное у другого - пусть срочно вытащит его наружу, если нужно - насильно. Да, и ещё одно: постарайтесь настроить себя на максимально дружелюбный лад, спокойный и доброжелательный. Никаких негативных эмоций. Это понятно?
  
   - Мне кажется, майор, вы сгущаете краски, - молвил мессир Каллахир. - Мы, ведь, не дети, даже не восторженные юнцы. Каждый из нас много чего повидал на своём веку...
  
   - Мессир, - отвечал Вальтазар, и голос его зазвенел пронзительной горечью. - За последние полгода мы потеряли девятерых: шестеро сошли с ума, трое погибли. И они тоже, смею вас уверить, были не дети и "кое чего повидали на своём веку". Будь на то моя воля - ни один из вас не перешагнул бы порог этого шлюза, опять же - исключительно из заботы моей о благе Отечества и его славном дворянстве. Но я не хозяин, воля ваша. Я лишь предупредил о возможных последствиях. Если кто-то передумал - самое время отказаться.
  
   Он выждал секунду.
  
   - Ну что ж... значит, пошли. Наденьте и затяните шлемы. Так... Проверьте дыхание... Трубочка для воды слева ото рта. А теперь - система связи. Пусть каждый из вас подтвердит, что слышит меня и других и произнесёт своё имя.
  
   "Карпад, - глухо прозвучало в наушниках, - Ульрих... Каллахир... майор Вальтазар... и... Букашшшссс..."
  
   Да, он произнёс своё имя или прозвище или ново-обретённую самость, произнёс чётко и внятно, лишь длиннохвостое, шипяще-свистящее окончание выдавало кого-то, кто, быть может, был столь же близок к рептилиям, сколь и к людям...
  
   Никто не успел по-настоящему поразиться этому факту, майор нажал на ещё одну кнопку, двери шлюза разъехались и они шагнули в... ещё один шлюз, вдвое меньше первого. Когда стальные створки сомкнулись за их спинами, из стен брызнули тугие струи.
  
   - Дезинфекция, - пояснил майор.
  
   Струи прервались так же внезапно, как и появились и на стене загорелась жёлтая лампочка. Почти тут же она сменилась зелёной, панель съехала в сторону и им открылось внутреннее пространство того, что когда-то служило жильём Кармусу Волленроку, а сейчас являлось обиталищем Монстра.
  
   В первый миг они не увидели ничего. Им показалось, будто они с головой окунулись в подводное царство. Свет был тусклый, жухло-зелёный, недвижный. Не имея явного источника, он пятнал полу-тьму теряющимися сгустками, растворяясь в окружающем нечто, где лишь с большим трудом распознавались ещё более тёмные, чем всё остальное контуры.
  
   Прошло несколько долгих секунд прежде, чем зрение вошедших приноровилось к освещению и они поняли, что стоят, собственно говоря, перед гиганским аквариумом или, точнее сказать, резервуаром, отделённым от них, а они от него, толстенными переборками из такого же, как само освещение, зеленовато-жёлтого материала.
  
   - Перед вами - место обитания Объекта, - прозвучал в наушниках тихий голос майора. Голос был ровным, плавным, без малейших эмоций. - Первоначально то был аквариум, занимавший три четверти одной комнаты на первом этаже. Впоследствии, ввиду непрерывного роста обитателя, он был несколько раз увеличиваем до тех пор, пока не обрёл свои настоящие размеры. Больше увеличивать его некуда - мы и так уже сломали внутренние перегородки всех смежных квартир, а также нарастили вторую секцию сверху, разобрав потолок и соединив первый этаж со вторым. При этом, подвальные помещения дома были залиты особым стеклобетонным сплавом, дабы предотвратить оседание конструкции, т.к. её общий вес, включая воду, камни, землю, жизнеобеспечивающие системы и, наконец, само существо, - приближается в настоящее время к шестнадцати тоннам и неуклонно продолжает расти. Стенки резервуара также изготовлены специально и являют собой уникальный по свойствам сплав из кремниего стекла, титания и жидких кристаллов углерода, способный выдержать перепады температур в 700 градусов и давление в двадцать семь тон на квадратный сантиметр. В скобках замечу, что за время функционирования проэкта "Мутант", наша наука продвинулась на десятилетия вперёд в самых неожиданных областях, а ведь прошло лишь чуть более полугода...
  
   - Внутри, - продолжал майор бесстрастным речитативом, - находится целый мир, со своим воздухом, точнее, сложной смесью газов, другой смесью, заменяющей воду или её далёкое приближение и, наконец, неким подобием почвы. Вцелом, это напоминает болото, но болото, не имеющее аналогов в природе. Изначально, базисные элементы завозились из Парковой зоны, в основном то был речной ил со всей своей придонной микрофлорой и микрофауной. Впоследствии, "ингредиенты" обрели полную независимость от материнской среды и быстро превратились в автономную, замкнутую в себе и успешно эволюционирующую эндемную эко-систему.
  
   - Предворяя возможные вопросы, скажу сразу: нет, у меня нет биологического или иного образования в области естественных наук, с этой стороны проэктом руководит ряд лабораторий во главе с ведущими учёными страны. Но за время службы на Объекте все мы приобрели знания и опыт, позволящие достаточно свободно ориентироваться в происходящем, а бойцы подразделения уже давно превратились в весьма квалифицированных операторов и знатоков своего дела.
  
   - Возвращаясь к предмету, - продолжал майор, - я говорил об автономной эко-системе. По трубам подаются жидкие и газообразные смеси, включающие питательные вещества, они же отсасывают отработанные. Вначале мы справедливо предполагали, что исправное функционирование жизнеобеспечивающего оборудования - необходимо и кардинально, что без него всё, попросту, каллапсирует. Но со временем обнаружили, что это не так. Несколько раз случались сбои в поставках материалов или в подаче электроэнергии. Представьте себе, это не имело сколько-нибудь негативных последствий: системе не только не был нанесен ощутимый урон, но, напротив, кажется, то лишь побудило её к саморазвитию. Что же касается главного её обитателя - Монстра, - то он, а точнее, она (не помню, упоминал ли я, но это - самка), - наилучшим образом чувствует себя именно в экстремальных ситуациях. Когда я говорю "наилучшим", то подразумеваю его самого... на всех прочих это сказывается несколько... иначе.
  
   - Эко-система резервуара, - так до конца нами и не исследованная, - как и любая другая, иерархична и пирамидальна. В основании её лежат простейшие бактерии и микроогранизмы, затем - многоклеточные, членистоногие, земноводные и рептилии. Подавляющее большинство этих существ - мутанты или совершенно уникальные виды. С этим всё более-менее нормально. Но на вершине пирамиды стоит не один, а два вида, никак не конкурирующих друг с другом существ: один представляет собой нечто очень напоминающее электрических угрей. Но это не угри, и вообще не рыбы, а, скорее, гиганские черви, ядовитые, зубастые и необычайно прожорливые. Они, практически, всеядны и поедают всех и вся, как животных, так и растения... за исключением другого вида, стоящего с ними на той же ступеньке, хоть и ничуть с ними не схожего. Речь идёт о совершенно безобидных на вид существах, более всего походящих на мокриц-переростков: отдельные экземпляры достигают 15 см в длину и более. Они не обладают ни панцырем, ни ядом, ни каким-либо иным орудием самозащиты. Тем не менее, "угри" не только не поедают их, но даже, вроде бы, остерегаются, всячески избегая близости и прямого контакта. Впечатление такое, что "мокрицы" находятся для них под запретом чисто психологическим... Скорее всего, так оно и есть и сейчас я объясню: почему?
  
   - Надо всею этой логически правильной эко-конструкцией возвышается супер-существо - Монстр, являющийся для прочих её обитателей чем-то вроде божества и предмета поклонения. Это не метафора и не шутка, так оно и есть на самом деле. И я не имею ввиду паразитические или даже симбиозные отношения, хотя... в конечном счёте, это можно представить и так... Монстр заботится о процветании системы вцелом, а её обитатели заботятся о нём. "Угри" в таком контексте исполняют функцию воинов и охранников, а "мокрицы" - слуг. Да, они ведут себя по отношению к своей Владычице, как самые настоящие слуги, я бы даже сказал - рабы: неустанно, денно и нощно, очищают они кожные складки Монстра, покрывают тело питательной грязью, удаляют испражнения и гной (особенно из глазных пазух) и, наконец, следят за поставкой кормов: под их наблюдением или, если угодно, конвоем, живые существа приносят себя на заклание... Именно на заклание, иначе не назовёшь. А взамен... взамен Монстр, - не спрашивайте меня, как?, - обеспечивает неприкосновенность "мокриц".
  
   - Я позволил себе столь пространный и несколько отвлечённый экскурс, - сказал майор Вальтазар, и в голосе его впервые послышалась некоторая напряжённость, - т.к. хотел, во-первых, ввести вас в общую атмосферу и, во-вторых, - скажу вам честно, - просто потянуть время, дабы дать ЕЙ возможность осознать присутствие посторонних и его, - присутствия, - ординарность, несмотря на то, что визитёры у нас - явление редкостное. Дело в том, что Монстр - существо... эээ... непредсказуемое, поведение его подвержено вспышкам самого различного характера и тогда... Поэтому, оптимальным вариатом было бы полное его от нас абстрагирование. На сегодняшний день он весит около семисот кг и по размерам приближается к крупному гиппопотаму. Но объём резервуара и главное - непросматриваемость его внутренней среды (а Монстр любит частенько зарываться с головой в придонный ил), - вполне могут оставить для нас незамеченной его близость, не пожелай он сам себя обнаружить.
  
   - Насколько я понимаю, майор, - произнёс мессир Каллахир, и голос его звучал столь же глухо и бесстрастно, - мы стоим у самого основания резервуара, на уровне, как вы его назвали, придонного ила. Какой же у нас шанс на то, что мы вообще что-то здесь увидим? Не правильнее ли было бы устроить нам обзор сверху, со второго этажа, откуда просматривается весь ваш, с позволения сказать, аквариум?
  
   - Нет, мессир, не правильнее. Во-первых, вы и со второго этажа увидели бы немногим больше: потолочная панель резервуара специально затемнена во избежание проникновения солнечных лучей (хоть эти последние и не особо нас жалуют в последнее время), а частью и вовсе покрыта брезентом и пластиком. Кроме того, изнутри она, как и стены "аквариума" густо поросла особого рода водорослью, мхами и лишайниками, так что за происходящим в глубинах мы способны следить лишь с помощью специально вмонтированных теле-камер и датчиков. А во-вторых... во-вторых, идея как раз и состоит в том, чтобы остаться, по возможности, незамеченными. Не сомневаюсь, что, будь Монстр в состоянии активного бодрствования, - он тут же ощутил бы ваше присутствие, где бы вы не находились. К счастью, по последним замерам, он, вот уже часов десять, как пребывает в относительной дремоте, всё более ему свойственной. Надеюсь, таким он и останется, поверьте мне, это наилучшее, на что мы можем расчитывать.
  
   Но надеждам майора не суждено было оправдаться.
  
  
   В покрытых теменью хлябях ощутилось некое подобие движенья, словно всколыхнулись мутные, непроницаемые свету тени и принялись ворошить сумрак, расталкивая друг друга. Стекло было выпуклым, тусклым, искажающим контуры и размывающим изображенье, так что взиравшие вглубь не сразу распознали источник, почувствовав сперва лишь неоспоримое, притягивающее того присутствие, и только затем, постепенно, когда взметнувшееся месиво понемногу успокоилось и осела взвесь, они заметили нечто, некую ещё более непроглядную, чем окружающая её темень, громаду. Она возвышалась, сокрытая размытостью очертаний и слитностью со средой обитанья, так что не было ни малейшей возможности определить окончательные её размеры и форму, и всё же, они, смотрящие, преисполнились неумолимостью надвигающегося на них чего-то, - гиганского, чуждого и неподвластного в мощи своей ни сопротивлению, ни протесту, чего-то, стоящего бесконечно поту торонней любой известной условности или навязанной ему воли.
  
   И когда где-то в темнеющей высоте над ними, в полу-жидкой зеленовато-коричневой слизи зажёгся один требовательный, изжелта-оранжевый глаз, идеально круглый, немигающий, матово-жгущий, - они, все, как один, словно подчинившись немому приказу, запрокинули головы и обратили взоры вверх, подобно простёртым навзничь прислужникам, представшим пред очи своего Господина с единственной целью: внимать, угождать, повиноваться.
  
   - Не говорите, не двигайтесь, вообще - не делайте ничего, - услышали они в наушниках придушенный шепот майора Вальтазара, бывший, впрочем, вполне излишним: оцепенение и так сковало их тугим обручем.
  
   Им казалось, у них отнято всё - не только способность двигаться и говорить, но даже мыслить, отнято на предмет глубочайшего и детальнейшего исследования, тестирования, определения на ценность и качество. А то, что ещё не отнято сполна, как, например, дыхание, - даровано взаймы, на краткое, незаслуженное ими мгновенье и то лишь - с милостивейшего на то позволения кого-то, кто в могуществе своём столь велик, что...
  
   Они не знали сколько времени миновало, скорее всего, несколько нескончаемых минут...
  
   То, что произошло потом, отпечаталось неизгладимым клеймом на клетчатке памяти каждого и, - даже под пыткой огнём, - они клялись бы, что всё было именно так, а не иначе, хоть воспоминания их ничуть не походили одно на другое.
  
  
   Герцога Ульриха захлестнуло волной всепроникающей ненависти. Она была столь внезапной и мощной, что он так и не успел понять: его ли это ненависть ко всему бесконечно чуждому и враждебному миру или, напротив, то он сам является предметом его, - мира, - ненависти. Чувство было столь пронзительным, что у него перехватило дыхание, он покачнулся и судорожно схватился руками за горло, точнее, за то место шлема, под сморщенными складками которого находилась его, столь дражайшая некогда шея, издал глухой, булькающий звук и, как и был, с запрокинутой головой и расширенными в безумии зрачками, рухнул на подкосившиеся колени.
  
   Мессир Каллахир, краем глаза заметивший падающего герцога и услышав его сдавленный хрип в наушниках, устремился, было, тому на помощь, но... обратился в камень. Камень странный, ибо живой. Ведь только живое и способно испытывать такую жуткую боль, прожигающую тебя от стопы до макушки, боль, перерастающую в омерзительную, неостановимую и переполняющую тебя тошноту. Он попытался вдохнуть поглубже, носом, из-под тишка, судорожно сжимая зубы и стараясь ни малейшим движением не выдать предательскую свою способность дышать и жить, но тошнота поборола и он, жалко всхлипнув, изрыгнул содержимое желудка прямо в обтягивающее его лицо пространство шлема, залепив блевотиной стеклопластик окошка и дыхательную трубку, после чего стал уже самым натуральным образом задыхаться, враз позабыв и про герцога Ульриха и про всё прочее, включая необходимость освободиться от смертельной ловушки собственного скафандра.
  
   Майор Вальтазар не был застигнув врасплох. Так, по крайней мере, считал он сам, т.к. увидев бедственное состояние вверенных в его попечение гостей, предпринял, как ему показалось, самое логичное и неотложное на тот момент: он запел. Запел старую, освящённую веками геройских традиций Песнь Отваги и Смерти. Славнейшие сыны отечества шли в бой и гибли с этой песнею на устах и одно только звучание торжественных строк преисполняло сердце любого болотника несокрушимой верою и готовностью на всё. Майор Вальтазар и был готов на всё, но... готов теоретически, так сказать, потенциально. Ибо переход к, собственно, боевым действиям, - вполне абстрактным и не успевшим ещё обрасти плотью формулировки, - несколько откладывался за отсутствием предмета наступления, а именно - ног. И действительно, разве способен, пусть и храбрейший из храбрых, но безногий боец на доблестную атаку? Никак не способен. А ног у майора Вальтазара не было. Точнее, он вдруг перестал их чувствовать от колен и ниже, так, словно никогда и не имел в наличии ничего подобного. Ему казалось, что он, обуянный патриотическим рвением, попросту воспарил в духе над прахом земным... на высоту своего же роста. Эта мысль воодушивила его ещё пуще и он, с удвоенной силой и пафосом, всё больше волнуясь и от того срываясь кое-где на фальшивый фальцет, загорланил легендарный марш. По мере пения, т.е. воспарения в духе надо всем преходящим и мирским, суетным и бренным, майор продолжал стремительно развоплощаться, так что плоть его, отягощённая портупеей, субординацией и тоской, истончаясь в объёме и весе, самодостаточности и значеньи, достигла, наконец, освобождающего катарсиса и, на четвёртом, кульминационном куплете, подхваченная всепобеждающим мажором погибели во славу Отчизны, - исчезла вовсе, оставив по себе разве что пустотелую, кукольно застылую оболочку, напрочь лишённую всякого позыва быть.
  
   И тогда майор Вальтазар упал. Он упал прямо, несломимо, как стойкий оловянный солдатик, не дрогнув ни суставом, ни мускулом, сокрушительно грохнув непримиримым лбом о стенку резервуара и пав колодой оземь, но так и не выпустив из заклинившихся в спазме скул и меркнущего сознанья древко боевой песни. Упал он не вполне удачно, но живописно, погребя под собою тело герцога Ульриха и звонко огрев мессира Каллахира крепившимся у него на спине баллончиком с кислородом, так что тот, покачнувшись, рухнул и сам, накрыв майора и полу-обняв герцога. Теперь, все трое напоминали доблестный артиллерийский расчёт, павший, но не сдавшийся врагу.
  
   Майор и ведать не ведал, что и вправду совершил геройский поступок, - единственный из всех возможных, - ибо умудрился оформить своё падение таким образом, что окаменевший палец мессира Каллахира угодил прямёхонько в красную кнопку на поясе его скафандра, активировав, тем самым, сигнал к общей тревоге.
  
   Карпад тоже упал, но, - в отличие от первых троих, - сделал это вполне осознанно, даже истово. Ибо ведом был одним, всепоглотившим его благоговением. Чувство трепета пред живою святыней, выжегши его до тла, оставило одну необоримую страсть: алчбу по служению в страхе, любви и преклонении пред могучим и непостижимым Владыкой. Ни сознание его, ни тело не исчезли, но были мгновенно подменены иными, - новорожденными, дарованными, жабоданными, ибо негоже представать смертному пред Извечным в одеждах греховности своей.
  
   И Карпад, запутавшись в топях непомерного скафандра, словно спелёнутый не то послесмертным саваном, не то внутриутробной пуповиной, - отдался погружению в сопричастие высшему счастию: счастию быть востребованным Вечным. Его рафинированный ум учёного, сарказм историка, рациональная хладность, лукавство, цинизм и юмор, - всё сдулось отмершей по ветру пылью, обнажив девственные, нетронутые доселе скрижали души. Каждому из нас предстоит, - хоть раз в жизнях, - пройти своё посвящение. Карпад проходил ныне своё.
  
  
   Он не слышал бравой песни майора Вальтазара, не видел простёртых тел и коленопреклонённого Карпада, не видел и не слышал, ибо неотрывно зрил одну единственную, пульсирующую надрывным огнём точку. Она приковала его взор и помыслы лишь только появившись в мутной неразглядимой прозелени, нет, ещё раньше, когда появление её лишь близилось, подразумевалось, безошибочно угадываясь им, как нечто предопределённое сполна и столь же неизбежное, как краткая, стремительная круговерть жизни меж двумя нескончаемыми смертями.
  
   Когда герцог пал оземь, кантуженный ненавистью, а мессир Каллахир захлебнулся собственной блевотиной, когда майор Вальтазар разродился всепобеждающим гимном, а Карпад, комком поверженного праха слился с раболепным экстазом своей же тени, - он, уверенным жестом, полным торжественной неспешности, отринул силки гермошлема и вдохнул полной грудью искусственно обезличенный воздух места, служившего некогда, в неправдоподобно далёком прошлом, ему домом.
  
   Он не чувствовал давления на себя чужой воли, напротив, казалось, его собственные воля и разум, мысли и сенсорные способности обострились во сто крат и то, что неделями оставалось ускользающе неуловимым, всё, что трепетало призраками на грани не-до-восприятия и пониманья, - высверкивалось сейчас моментальными вспышками узнаванья, озарялось изнутри строением своим и природой, враз обретая постижение и смысл.
  
   И он, всё также неотрывно следя за призывающим его Оком, - расстегнул застёжки и зажимы скафандра, кнопки и молнии, шнурки и клейкие ленты герметичных сапог, сбросив с себя, легко и брезгливо, как струпья отмершей раны, а за ними - и столь же постылый ему комбинезон, и выпрямился во весь рост, нагой и открытый призыву. Он ещё раз глубоко вдохнул, потянувшись всем телом, словно стоял под живительным водопадом. Жаберные прорези его затрепетали.
  
   Позвонки, бестолково карабкавшиеся в поисках утерянной сочленённости хребта, ощутив досягаемость свершенья, засуетились в нетерпеливости, что воспринялось им феерическим танцем мириадов кружащихся точек, обуянных смерчем энергий, предваряющим обретение предназначенья. Он знал: искринкам предстоит сложиться в узор, позвонкам - в спаянный стебель хребта, а ему самому - быть узнанному, постигшему, одарённому ведой.
  
   И лишь тогда, омытый настигшей его волной вожделенной темени, той, что струилась и сверкала подобно свету, отродясь им не будучи, более того, - страшась и гнушаясь любого того проявленья, - он впервые ощутил и нечто большее, нежели просто призыв, пусть и сколь угодно настоятельный. То было повеление. Повеление чёткое, предельно сфокусированное в краеугольную точку и ослепительное, как лезвие. Он знал: именно потому, что узнан и признан, и исходит к нему повеление, именно потому, что...
  
   И он понял его суть, понял... и воспротивился. Не потому, что усмотрел в нём нечто враждебное или чуждое своей сути, оскорбительное или умаляющее, нет, не потому... просто почувствовал, что не может... не может исполнить того, что требовали, не предав при этом какую-то иную, неосознанную ещё, но бесконечно разнящуюся от первой частицу себя. Он знал: выполни он просимое - и возврата назад уже не будет. Да, он обретёт себя, достигнет цельности и пониманья, уверенности и невероятной мощи, но... то будет верным по отношению лишь к какому-то одному из его "Я", важному, быть может, довлеющему над прочими, но - лишь одному из многих... Бедность ограниченной цельности противопоставлялась бесконечному богатству вариабильной неоднозначности... Но было и ещё что-то...
  
   А требовалась-то от него, казалось бы, сущая пустяковина: преклонить главу. Всего навсего изогнуть в поклоне признания над собою силы и власти те самые, едва обретшие себя сочленения хребта, дабы на первичном, клеточном уровне уяснили они принадлежность свою и подчинённость, преклонённость и подневольность пред чем-то неизмеримо большим, чем то, чем являлись сами, в совокупности своей и по частям. Ему вменялось поклониться тьме.
  
   Но поклониться тьме значило отторгнуть свет, навеки обернувшись к нему теменью себя, той своей стороною, коя не ведает зренья, ибо не имеет очей. И он воспротивился. Спроси его тогда: кто или что двигало им? - он и сам не знал, а знал лишь одно: не может.
  
   И когда те, другие, таящиеся в нём части, сущности иль ипостаси, о которых он лишь смутно подозревал, не ведая о них ничего кроме того, что не в силах предать их, неведомых, - ощутили его протест поклонения Тьме, а значит, и неосознанное ещё, подспудное тяготение к Свету, - они, эти неосмысленные им части, словно преисполнясь надежды, принялись стучаться в позабытые двери, доискиваясь входа, прикосновения, близости...
  
  
   И вновь замельтешели искринки, и позвонки пустились в долгий пляс, грозя разъятьем хрупких сочленений, и нежная податливость хрящей, и гибкость сухожильных натяжений, и ток крови, и стебель головы, - всё устремилось вглубь и вбок себя, туда, где омуты спасительных подсветок сулили возрождённую погибель...
  
  
   ... и он был Женщиной. И звали его Айя. И что с того, что отняты у них дитя и крылья, что запрещено летать и петь и в дудочку наигрывать паренье... и что с того, что изгнан из миров в миры иные, чуждые и злые... она и там найдёт творить добро... Он ею был... задолго до того, как всё случилось... и будет впредь... куда бы ни пошла... и сколько б тьмы во свет ни обратилось...
  
   ... а вот и он - бредёт, Козёл убогий, он, грезящий в ущербности своей о рыбах горних и небесных хлябях, об избавленьи тягостной души... так дерзновенно, истово и рьяно, что вый, исторгнутый в пустыне дней земных, сумел пробить окалину небес и скорлупа надтреснула созвучьем, рождая эхо и предназначая Путь... Он был Козлом, а значит - Страннопутом, паломником недораскрытых душ, чьи тропы нескончаемо ветвисты в извечном вожделении по чистой, ничем незамутнённой Истине... идти ему и плыть и воспарять доколь вселенная нуждается в стопах... Ведь смысл дорог - в том, чтобы ими шли... но с тем лишь, чтобы торили иные, всё новые и дальние пути... Насколько живы мы - настолько нам расти...
  
   ... он был Детёныш... он творил миры, нет, не творил, вылепливал из ранних узоров света, линий красоты, мерцанья звёздных лун... ещё чего-то... он наполнял их ласкою очей и милосердием пускал волнами, как крохотные лодочки коры иль бабочек ликующие стаи... пускай плывут... кружатся в красоте... пускай живут... пускай... и он пускался сам и зачарованно глядел во след тому, что, обретя нечаянную самость, спешило быть, соскальзывая в тьму... да, в тьму... неодолимый враг, она, - он чувствовал, - неистребима и неизбежна, как неугасимый свет... он гнал её, высвечивал светами, он заклинал её истаять по утру времён, но времена всё больше вечерели и он, почти всесильный, неумело гнал темень хворостиной хрупких чувств, ранимей с каждой новою потерей и с каждой новою - упрямей и светлей... Но он, он, будучи Детёнышем, умел то малое, чего не ведал тот: быть воином во Тьме, облекшись тьмою и в бой со злом идти не добротою, но ненавистью пролагая путь... быть может, он и не посеет свет, зато расчистит для него дорогу... он, Сумеречный, был подобен мосту, парящему над пропастями и - равно непричастный - зрил очами и Свет и Тьму...
  
   ... он был... Букаш... и не был Букашом... и не был им - поскольку не желал! Он отрицал саму возможность быть тем, кем бесконечно долго прозябал и пропитался до последней поры, настолько, что... не мог не стать иным... хотя бы для того, чтоб обличить ничтожность и тщету себя-былого, хотя б затем, чтоб... высновидить свет туда, где света не было... и нет.
  
   ... и понял он, что все они - есть он, а он - они и многие иные, пресущие в прошедших им мирах и отложившиеся, как в придонном иле откладывают след крупицы пыли, где каждая - неповторимый вклад... и только вместе, слившись воедино, они вершат обличие того, кто в некой произвольной квази-были, - одной из бесконечных вариант, - зовётся странным "Кармус Фолленрух"...
  
   ... сколь прихотливы прихоти причуд...
  
   *
  
   И тогда он, вместо того, чтоб преклонится в ожидаемом от него согбеньи, напротив, выпрямился боле прежнего, заструился ввысь, ввысь, а не вглубь, и так, струйный и по прежнему не сводящий взора с пульсирующего в него Ока, озвездил себя заповедным знаменьем, понятным и понятым лишь Тою, кто сама же его и породила. То был могущественный условный Знак и, сотворённый здесь и сейчас, он откровенно бросал вызов, ибо говорил: да, я осенил себя Твоим знаменьем, тем самым признавая его мощь и сопричастность тем же силам, но! - как вольный, а не коленопреклонённый! Теперь ты знаешь. Знаешь и примешь меня таким, каким я сам захочу быть, потому что... потому что того хочу я сам! А то, чего хочешь от меня ты - я делать не буду.
  
   И Око зрило его, зрило неотрывно, зрило и бездействовало, ибо не в силах было сделать то, чего не в силах было решить сделать...
  
   *
  
   Он выволок их всех, поочерёдно в тамбур шлюза и защёлкнул панель, отделившую его от обиталища Монстра. Трое не подавали признаков жизни, а Карпад пребывал в глубокой прострации, покорный и бестрепетный, как тряпичная кукла. Включились струи дезинфектора и резкая, пронзительная вонь ударила ему в ноздри, ведь он стоял, как и был, нагим, так что он едва успел зажать нос и рот и наглухо захлопнуть глаза и жаберные щели. Дезинфеция завершилась, вспыхнула зелёная лампочка и отворилась дверь во входную камеру. Когда он уже успел перетащить в неё мессира Каллахира и майора, состояние которых казалось ему наиболее серьёзным, и взялся за герцога, - подоспела помощь: поднятые по тревоге бойцы спецназа, четверо или пятеро в жуткого вида бронежилетах и шипастых, ощерившихся иглами панцырях, ввалились в камеру, словно норовили взять её штурмом.
  
   - Займитесь этими тремя, - приказным тоном повелел он солдатам. - И вызовите вертолёт, срочно! Речь идёт о спасении жизней герцога Ульриха и мессира Каллахира. И вашего майора тоже. А я позабочусь об остальном. - Не дожидаясь ответа иль подтверждения, он подхватил безвольного Карпада и, на ходу срывая с того гермошлем и скафандр, выбежал наружу.
  
   Снаружи всё так же шёл дождь. Стояла беспросветная темень, в которой машина герцога маячила ещё более тёмным пятном. Но, лишь только он появился на ступеньках, фары её зажглись, мотор взревел, словно ждал именно этой, нужной секунды, и сидящий за рулём "таксист" одним рывком подогнав машину ко входу, выскочил и устремился навстречу.
  
   - С ним ничего страшного, просто шок, - бросил он "таксисту".
  
   - А остальные, что с ними?
  
   - С ними сложнее. Но здесь о них позаботятся лучше, чем где бы то ни было. Вот, я уже слышу вертолёт мед-службы...
  
   - Я ничего не слышу...
  
   - Услышишь... минуты через две он будет тут... ладно, поехали. Карпада нужно вернуть домой, ему потребуется помощь нашего психолога...
  
  
   - Что... что там было? - "таксист" поминутно бросал беспокойные взгляды с дороги на зеркальце, в котором отражался лежащий на заднем сиденьи Карпад и тот, кто сидел с ним рядом.
  
   - А ты не знаешь? Правда, не знаешь? - и в тоне его промелькнула откровенная насмешка.
  
   - Откуда ж мне знать, я же был снаружи, в машине сидел... всё время...
  
   - Ладно, хватит ломать комедию, господин "таксист". Ты был столь же снаружи, сколь и внутри... и кое-где ещё... одновременно... Это твоему старому знакомому "заснежнику" ты мог паять мозги... Но не мне, понятно? Мы ещё вернёмся к этой теме... так сказать, при первом удобном случае... А пока запомни одну важную штуковину: я знаю кто ты есть. А теперь и ты знаешь, что я это знаю. Отсюда тебе будет нетрудно заключить и всё остальное...
  
   - Что именно - остальное? - спросил тот враз успокоенным, притихшим голосом.
  
   - Ну, хотя бы то, что я знаю, кто есть я сам... откуда пришёл и кого ношу в себе... и чего стремится достичь каждый из мною носимых...
  
   - Понимаю... а... а чего стремишься достичь ты? Ты, а не кто-то из... из тебя населяющих?
  
   - А вот этого ты пока не узнаешь. Но не волнуйся, это только - пока. Я обещаю не искушать твою терпеливость, хоть она и, поистине, безгранична. Помнишь, сколько потребовалось времени, чтобы построить тот твой мир с медведями, собирающими мёд для коров и волками, слагающими сонеты? Или хоть как-то сгладить последствия Урагана? Тогда тебе хватило терпения, хоть и ты не раз был близок к отчаянью... Помнишь?!
  
   Тот, кого некогда, за неимением иного имени, звали "таксистом", смотрел на того, кого некогда он сам звал "заснежником"... смотрел неотрывно, проникновенным, пронизывающим взглядом, нежным, добрым и... бесконечно грустным... Его руки уже давно оставили баранку и машина ехала сама, по сумеречному бездорожью, быстро и умело вертя рулём, притормаживая и лавируя меж луж и завалов.
  
   - Помню... скажи мне... скажи мне только одну вещь: на чьей ты стороне?
  
   - На чьей стороне? - Он ответил взглядом на взгляд и в его не было ни нежности, ни доброты. Одна лишь грусть. - И ты спрашиваешь об этом меня? Меня, полнящегося всеми... насаженными в меня... иными?! А ты не знаешь?
  
   - Нет, не знаю. Этого не знаю даже я.
  
   - Я на своей стороне, понятно? На своей. Если она у меня ещё осталась. А какая она, эта сторона, мне и самому ещё предстоит уяснить... Но я это сделаю, обещаю тебе. Договорились? - И он, вдруг, подмигнул ему, весело и простодушно, точь в точь, как когда-то тот подмигивал ему сам, говоря при этом: ну, заснежник, ты даёшь...
  
   - Договорились, - ответил "таксист" враз полегчавшим тоном, - заснежник...
  
   Он чуть размылся, засиреневел и сквозь затрепетавшие его контуры, нерешительно и робко, в бесконечном далеке замерцали звёзды...
  
  
   ***
  
   ... а позвонки всё карабкались вниз... поникший стебель головы казался безнадёжно недосягаем, но они всё карабкались, зная, что нисхожденье в бездны парадоксальным образом сулит достижение вершин... что обретение смыслов породит подобие целостности, а она - иллюзию предназначенья... в том и состояла суть поиска... каждый, нашедший другого позвонок, судорожно сцеплялся, ревниво лелея прообраз непрерывности хребта, как что-то, во имя чего стоило , - уж в который раз, - умереть заново...
  
   ... сквозь дрожь и конвульсии познаванья, панический ах паденья и улюлюканье тьмы... всё карабкались...
  
  
   ***
  
  
   Глава четвёртая. Воспаренье в топи.
  
  
   Голова - крохотная, ссохшаяся, похожая на птичью, с носиком-клювом и жиденькими, прилизанными, как у неоперившегося птенца, волосиками, - была насажена на ритуальный шест, аккуратную лакированную палочку.
  
   Он - человек-птица по имени Кармус, - или бывшая человеком птица, или бывший не-до-человек, или не-до-птица, или что-то совсем иное, сочетающее в какой-то степени их всех, - зорко глядел окрест, как то и положено охранному стражу-соколу, амулету-оракулу. А ведь, именно таким он себя и осознавал.
  
  
   ***
  
   Зима не кончалась. По всем расчётам, ей давно уж пора было истощить себя и нехотя перейти во что-то иное, мимолётно-эфемерное, скоропостижное, неуловимо отличимое от неё самой лишь некоей пародией на дуновенье свежести, овеять тенью крыла воспоминанье о несбыточном отдохновеньи и столь же неощутимо претвориться во вполне уж обрыдлый, тошнотворный зной лета. Это сомнительное "нечто", субтильное до бестелесности, обитавшее за гранью способности познать, и звалось в городе "весной". Когда-то, в бытность города Городом, в её честь устраивались карнавалы и маскарадные шествия, с крыш небоскрёбов спархивали стайки прокартоненных птах, клевавших кружево притворно живого конфетти, тайно-скрытые распылители окутывали улицы суррагатом запахов цветущих яблонь и мимозы, магнолии и заморской сирени, а на ветвях железобетонных дерев вырисовывались вполне натуральные почки с гуттаперчивой завязью цвета ядовитой зелени. Покрытые люминисцентной краской, они светились ночами мириадами отравленных светляков...
  
   Но зима не кончалась и весны не было. Потому ли, что не было больше местообиталища её - города, куда могла бы она снизойти, а может, напротив, потому-то его и не было, что не было весны, а с нею и иллюзии возрождения, - пусть бутафорского, невсамделишнего, наигранного бесноватостью размалёванных толп, квази-живого, но... всплеска? Скорее всего, так оно и было: такая, как она весна, только и могла, что вершить краткий свой недокруг в атмосфере лишь этого, такого же, как она трафарета: коль нет кулис - изнешне лицедейство...
  
   Впрочем, и зима давно уж перестала быть самою собой, переродившись в нечто неведомое, невиданное, мутантное. Обычные зимы прельщали взор обывателя почти незамутнённой просинью небес, почти настоящими облаками и даже, - сколь ни невероятным это теперь казалось, - почти правдоподобными порывами белизны по сини. Дожди там могли быть сильными, даже яростными, но скоротечными, оставляя по себе странное ощущение не вполне отмывшейся, но посвежевшей грязи.
  
   Сейчас же небес не было вовсе. То, что их заменяло с натяжкой походило на блеклую муть, бестелесную, бесформенную и напрочь оглохшую ко всему, что хоть сколько-нибудь напоминало живое. От протухлости полотнищ летнего марева их отличала, разве что, непрерывно сыпящаяся с них крупа - микроскопическая водяная взвесь, то и дело слиянная в непроницаемо ленивые струи. Летом то была пыльная перхоть - чешуйки шелушащегося засухой небосвода, теперь же они, отсыревшие, оседали в каплях. А когда, словно захлебнувшись в себе, дождь, на краткий всхлип прерывался, - всё устилал столь промозглый, хлюпко-густой туман, что воздух казался едва ли не насыщеннее влагой, чем породившие его дожди.
  
   То, что ещё оставалось от города, распласталось в мороси погрязающим в топях остовом гиганского скособочившегося лайнера, некогда гордого и чванливого, обуянного спесивой верой в собственную нерушимость, а сейчас - жалкого изувеченного калеки, покорного и готового на всё, что не требует усилий...
  
   А топи, и впрямь, разверзались. Град-на-Болоте, подмявший под себя вековечные хляби, воздвигнутый на них и вопреки, бросавший кичливый вызов всему нетвердокаменному и живому, - распадался на составные, словно оставленный плотью скелет. Улицы и бульвары не соответствовали боле определению себя: упорядоченному проходу меж домов, - ведь клочок уцелевшего асфальтового покрытия ещё не есть мостовая, как ряд поваленных фонарей и бетонных стволов не образуют бульвар, как груды руин - дом... Утеряв цельность, организм перестал быть, а отдельные его частицы и элементы, - каждый по-своему, - пытались обрести упокоенье, - кто в жизни, кто - в небытии.
  
   Обитатели мегаполиса, выказав поразительное сродство с материнской средой обитания и в точности походя на родимый град, претерпевали те же метаморфозы: в полном соответствии обстановке и духу, они, как и он, послушно распадались на составляющие и то, что прежде являло собою организм - сложные совокупности соотносящихся сообществ, - пусть и сколь угодно упадочных и извращённых, - сейчас было не более, чем разрозненными горстками запуганных, отчаявшихся, вконец одичавших аборигенов, - жалких человекоподобных существ, борящихся каждый за свою кроху естества... Борящихся? Нет, борьбы в них было не больше, чем в облупивших их развалинах, не больше, чем тепла и света в армейских подачках, не больше, чем...
  
   Кое где ещё встречались аномалии - смехотворные на общем фоне потуги совместных действий: там - следы расчистки ничтожного пространства вкруг нескольких, чудом уцелевших домов, там, напротив, - самопальные баррикады, тщетно стремившиеся преградить путь то ли мародёрам, то ли разбушевавшимся стихиям... Официально существовало даже "народное ополчение" и некий союз "Патриот", состоявший из нескольких сотен ополоумевших со-граждан. Чем именно он занимался было неведомо, но иногда смельчаку-репортёру счастливилось увековечить призрачные, фантасмагорические шествия: сквозь туманную морось, в перекрестии струй дождя на мерцающем склизлой сизостью булыжнике мостовых проступали, вдруг, абрисы фигур... Недовоплощёнными миражами брели они вдоль собственных очертаний, бусые на сизом, и отсыревший зрачок объектива только и мог, что высвечивать ненароком случайную гниль: то рубища на ветру, то разверстого рта в небритом лице, то пропасть взгляда - безумного, ошалевшего, шалого...
  
   Впрочем, всё вышесказанное относилось лишь к центральным и северным районам города. Восток и запад, от долинных окраин, через Парк и Клоаку, до морского брега, практически обезлюдевшие, пребывали в единоличной власти армии и путь репортёрам туда был заказан. Но оставался ещё юг. Южные кварталы города, составлявшие чуть ли не треть его площади и едва ли не половину многомиллионного некогда населения, были традиционным оплотом бедноты. Именно они поставляли мегаполису ежедневные толпы рабочих и служащих, фабричную и ремесленную продукцию, пищу, питьё, одежду и тысячи предметов быта, кои одни-то и давали право остаточно-сытым и условно-благополучным обитателям Града-на-Болоте нарекать и чувствовать себя таковыми и вести тот образ жизни, коий вели... Именно там, в южных кварталах, и обреталось то безликое человеческое месиво, которое Кармус Волленрок, в бытность свою презревшим мир философствующим безработным, проживавшим по ул. Герцога Фердинанда, - уничижительно именовал "быдлом". Да, оставался ещё юг, о котором никто не знал ровным счётом ничего просто потому, что... знать не желал: жизнь простолюдинов так скучна! а агония и смерть - тем более...
   А между тем, именно там...
  
   ***
  
   Следует отдать должное оперативности спецназа: спасательные действия, предпринятые ими на Объекте и позже, в секретном мед.-центре, куда спешно были эвакуированы все трое, - оказались в высшей степени профессиональны, в противном случае...
  
   Герцог Ульрих, придя в себя, тут же подвергся ещё одному, рецидивному приступу всесокрушающей ненависти, причём атака его была столь буйной, что прежде, чем подоспевшим санитарам удалось спеленать его по рукам и ногам, по меньшей мере, троим из членов научного персонала были нанесены серьёзные увечья ногтями, головой и зубами августейшего пациента. Лишь после двойной дозы сильнейших транквилизаторов удалось надеть на него смирительную рубаху и намертво принайтовать к койке, где он и замер, исходя кровожадной слюной и испепеляя взглядами, способными прожечь стены, доколь, вконец обессиленный, не провалился в ещё один, милостиво подаренный ему обморок.
  
   С тех пор прошёл месяц с хвостиком. Лечение герцога подвигалось успешно, то бишь, приступы становились реже, слабее и короче, а расположение духа меж ними - упорядоченнее и адекватнее. Ещё через какое-то время буйства его и вовсе сошли на нет, сменившись хронической сварливостью перемежаемой глухой раздражительностью. В тоне его, - прежде, неизменно предупредительном и деликатном, - появились презрительно-визгливые нотки, суждения обрели резкую нетерпимость и, всё чаще, - подозрительность, граничащую с паранойей. Но в общем и целом, состояние рассудка и тела герцога не внушали особых опасений, так что опекающие его светила сочли возможным вернуть его в собственную усадьбу, на полу-постельный режим и под честное слово не напрягаться, озабочиваясь чрез меру делами государственной важности.
  
   Мессир Каллахир спасся чудом и, - если верить медикам, - в самый последний момент, т.к. захлебнувшись в собственной блевотине, пребывал в глубочайшей коме достаточно долго для того, чтобы лишённый кислорода мозг успел претерпеть необратимые метаморфозы. Коренные изменения и впрямь произошли и, хоть мессира удалось вырвать из объятий небытия, но... лишь его тело. Разум же его повредился напрочь, но насколько глубоко - сказать было затруднительно, ибо прежде всего недуг коснулся речевых и моторных функций и, немой и парализованный, он по большей части недвижно покоился на широченном ложе, погрязая в капельницах, подушках и пролежнях, тупо уставясь в потустороннее, лишь ему видимое пространство и, то и дело, нечленораздельно мыча. Спустя месяц, однако, благодаря неустанным заботам физиотерапистов, в состоянии его наметился явный прогресс, так что теперь он уже мог, с трудом, судорожными рывками, передвигаться в особой, специально для него сконструированной костыльной коляске, напоминавшей гигантских размеров механизированный подгузник с роликами и множеством напружиненных штанг. Впрочем, врачи были настроены оптимистически и в один голос утверждали, что, - если не произойдёт ничего экстраординарного, - то максимум годика через три ковылять ему вполне самостоятельно... с палочкой, нянькой и санитарами подстраховки. На большее рассчитывать не приходилось.
  
   Майор Вальтазар, казалось бы, отделался легче прочих, ибо, первым прийдя в сознанье от сокрушительного удара оземь, тут же вновь принялся за победоносный марш Отваги и Смерти, причём, с того же, кульминационного, безвременно прерванного куплета. Сие доблестное вокальное упражнение он продолжил и далее, с краткими перерывами на сон, мед-процедуры и трапезы, благо эти последние он поглощал отменно, с неиссякаемо здоровым аппетитом и во все последующие недели и месяцы лечения. Помимо этого он не делал ничего. Не отвечал на вопросы, не задавал их сам или как либо иначе проявлял свой интерес к происходящему. Он лишь знал, что петь, самозабвенно и преданно, боевой марш Империи, сам превратившись в некий, не вполне человеческий его придаток, придаток, лишённый разума, чувств и свободы воли. Спустя время, окончательно удостоверившись, что состояние майора не намеревается меняться в какую бы то ни было сторону, его отпустили восвояси, точнее, водворили в тихий дом для армейских ветеранов в далёкой сельской глубинке, где майор Вальтазар присоединился к уже пребывавшим там бравым бойцам своего же подразделения, тем самым обретя пожизненную возможность командовать всласть полюбившимся ему гарнизоном. Насколько полно воспользовался он сией благодарной аказией, осталось нам неведомо.
  
   Карпад, всецело преподанный заботам господского психолога, а вскоре и психиатра, долгие недели балансировал на гребне пограничного хребта, разделяющего здравомыслие от безумства и являющего собою то сумеречное состояние психики, о котором менее всего можно сказать что-либо определённое. Лечение его затруднялось ещё и тем, что пациент напрочь утвердился в осознании собственной посвящённости в сакральное и вечное, считая никак не позволительным приобщать к ней и неких иных, посторонних, внешних и ни сколько не достойных того персон, вроде сомнительного вида лекарей, а посему, всё больше отмалчивался, сполна предаваясь собственным чудным виденьям со всем жаром и ревностным рвением новообращённого. Он мог бы, - коли б захотел, - бывать и вполне вменяемым, исправно функционирующим не то слугой, не то советником, вступив в прошлобытную свою должность архивариуса герцога, но... он того не хотел. А не хотел, потому как потерял всякий интерес ко всему мирскому, сиюминутному и постылому вообще, а к делам господина герцога - в особенности.
  
   У Карпада был теперь новый господин - Букаш, - и новая духовная повелительница - несравненная и ужасная Жаба. О них-то и радел он пуще всякого личного блага, к ним-то и были обращены все его заботы и помыслы.
  
   Вот так оно и вышло, что Кармус Фолленрух, он же Букаш, он же..., - спустя чуть более полу-года с момента, когда он впервые вошёл в ворота герцоговой усадьбы в качестве телохранителя Альмы, - стал едва ли не полновластным хозяином огромного дома и парка, принадлежавших его благодетелю и патрону.
  
   По возвращении из злополучного похода к Монстру, Кармус изменился до неузнаваемости, причём, в восприятии окружающего и окружающих, столь же, сколь и в своём собственном. С Карпадом он был Букашом - властным, сумеречным, таинственным господином, изъясняющимся на некоем священническом, не поддающемся опознанию диалекте старо-болотного, интуитивно осознавая, что именно этого от него и ожидают, и чувствуя, что ожидания сии надлежит оправдывать и подпитывать. Со всеми же прочими он говорил на современном языке Империи, гладком и безупречном, виртуозно владея нюансами простонародных говоров прислуги, прибаутками, байками и даже тем или иным провинциальным диалектом. Как и когда сумел он, - исконный горожанин, да ещё и не уроженец страны, постичь и усвоить все эти семантические премудрости, - осталось неведомо, впрочем, сей факт никого особо не удивлял: Кармус Фолленрух и без того уж прослыл личностью одиозной, почти сверх естественной, вкруг которой роились клубы пересудов да россказней, один другого невероятнее... Однако, он достиг много большего, нежели просто беседовать с прислугой на близком и понятном ей наречии, найдя безошибочно верный подход к каждому, непринуждённо подбирая ключик к его душе, очаровывая, покоряя... Где - заговорщицкое подмигивание, где - искренняя забота, а где и напускная суровость.
  
   Так или иначе, к моменту выписки герцога домой, он - герцог, - чуть было не обознался, всерьёз заподозрив, что его дом, слуги и, казалось, сам воздух покоев, - подменены на иные, чем-то напоминавшие прежние, но отличные от них по сути и нисколько ему не понятные. Слуги относились к нему... исправно, со всеподобающим приличием и пиететом, но... как-то странно, словно знали нечто, непроизносимое вслух, и общеизвестное всем, кроме него самого... Ощущение это преследовало герцога неотступно и, - чем дальше, - тем больше будило в нём раздражение и подозрительность, к коим и так стал он предрасположен отныне сверх всякой меры.
  
   Что же касается его отношений с Кармусом, то они и вовсе вышли за пределы всякого определения, что повергало его в полнейшую растерянность и растройство чувств. С герцогом Кармус был спокоен, конкретен, доброжелателен и... отстранён, как если был бы опытным и всеми уважаемым управляющим поместья, напрочь позабытого хозяевами, а тут, вот, удостоившегося их внезапного и не вполне адекватного реальности визита.
  
   По старой памяти, герцог ещё выказывал то и дело случайную заинтересованность той или иной деталью хозяйства, но и ему и окружающим было ясно, что делается это по инерции и из желания доказать всамделишность собственного существованья, не имея под собой сколько-нибудь насущной к тому необходимости: всё прекрасно функционировало и без его, герцога, вмешательства и, если честно, куда успешнее, нежели с ним...
  
  
   С начала сезона дождей и погружения в болото, разлагающего всё и вся, - дом Ульрихов медленно, но верно покрывался патиной забвенья. Теперь же, за какой-нибудь жалкий месяц, он, казалось, восстал из топей небытия. Нет, он не стал прежним процветающим искрящимся особняком с яркими лужайками, суетой на кухне, иллюминациями по вечерам, с вереницей бесконечных посетителей и посыльных, заседаний, советов и конфиденциальных встреч в прокуренных бильярдных... нет, иллюминаций больше не было, а посетителей - почти... Жизнь дома замкнулась на нём самом, стала камерной, интравертной, внутрь-себя-смотрящей, что было вполне естественным, учитывая обстоятельства внешнего. И всё же... всё же, она преисполнилась потаённого, скрытого ото всех смысла, обрела самодостаточность и утерянное равновесие, даже... гармонию. Утопавшие в гнилостных лужах косогоры, очертились законченностью и рисунок их напоминал теперь тихие, умиротворённые озёра в окаймлении покойных берегов; буйные поросли мхов и лишайников, плесени, водорослей и копошащейся в себе микрофауны, утеряв кровожадность и неутомимость агрессоров, сделались цивильнее, вписались в пейзаж, так что люди, перестав их ненавидить и отказавшись от попыток изжить, усмотрели в них соответствие целому, приняли, как данность, а те, словно почувствовав, ответили готовностью на принятие, не стремясь более ни подавить, ни поглотить в себе... И дом, - мшистый и лишайниковый, - будто оделся в нарядную кольчугу, - мягкую, удобную, правильную, и то, что прежде норовило разъять его плоть и дух, - ныне служило ему защитой.
  
   Кармус же являлся фокусом, средоточием всех этих прихотливых и, поначалу, чуждых друг другу плоскостей, точкой соприкасания, тем необходимо-соединительным звеном, кое одно лишь и делало возможными гармонию и смысл. Что же удивительного в том, что к нему тянулись все - и люди и лишайники и улитки, покрытые мхом ступени и рачки, проросшая осокой пластиковая зелень лужаек и невесть откуда появившиеся ящерки - серые, в тёмно-зелёных разводах... Все они искали его близости, и, находя, замирали, одаренные лаской, пониманием, любовью. Он больше не поедал придонную живность, не купался в лужах, не подставлял дождям распахнутую комбинезоном грудь... Теперь он мог просто присесть у края, протянуть руку, что-то тихо шепнуть, - и на ладонь его взбирался рачок или улитка, крохотный головастик иль ящерка, забирался... и замирал в неге, словно достигнув материнского лона - безопасного, дружелюбного, родного...
  
   Распоряжаясь по дому и одним своим присутствием облагораживая живое за его стенами, Кармус, казалось, полностью обрёл и благость в себе самом, то, утерянное им некогда равновесие и цельность, в поисках которых столь терзался его дух. В том, что Кармус счастлив были уверены все, от распоследней кухарки до Карпада. Так считала даже Альма, с которой Кармус, - если такое вообще возможно, - сблизился ещё пуще прежнего, хотя... с Альмой было, всё же, иначе... Она, - необычайно чувствительная от природы, - воспринимая всерьёз всю гармоничность этого нового, незнакомого ей доселе Кармуса, улавливала и нечто ещё... нечто глубинное, смутно угадываемое в бездонности естества, едва маячившее и, то и дело, тяжко ворочающееся там с боку на бок, словно исполинская медведица в берложной своей спячке или... или совсем уж неведомое чудище, погрязшее в чём-то топком, болотном, неотвязном...
  
   Да, Кармусу удалось убедить в собственном счастьи всех поголовно... всех, кроме себя самого...
  
  
   ***
  
   Только теперь, лишившись закадычного своего друга-недруга мессира Каллахира, герцог в полной мере осознал всю его необходимость. И собственное одиночество. Не было больше ни советов, ни пререканий, ни тщательно завуалированных отравленных стрел и раскрытия истинных иль мнимых заговоров.... не было противостояния. Как раз сейчас, когда он более всего в них нуждался.
  
   Слуги, находясь рядом, окружая его со всех сторон, казалось, полностью его покинули. Герцог ломал голову над этим парадоксом и не находил ответа, в то время, как ответ был очевиден: домочадцы, вне зависимости от ранга и положения, просто перестали играть свои роли в строго заведенном распорядке того представления, кое именовалось "жизнью дома", что-то хрупкое, ничтожное по своей важности сдвинулось... и гармония нарушилась, достаточно для того, чтобы он ощутил себя чуждым всему пришлецом в собственных своих покоях.
  
   Даже Альма стала иной. Отношение её к отцу обрело оттенок заботы и, вместе с тем, независимости, обведя некоей невидимой разграничительной чертой её мир, чертой, преступать за которую было ему не велено. Что таилось там, за гранью, он мог лишь догадываться, экстраполируя намёки, оттенки выражений, краем глаза и уха подмеченные мелочи... Он видел её отношения с Кармусом, - ( наедине с собой у герцога просто язык не поворачивался называть того "Букашом"), - видел... и не понимал. Эти двое жили , словно под непроницаемым для других куполом, что лишь изредко позволял усматривать внешние отблески чего-то внутреннего, не поддающегося расшифровке... Они могли часами сидеть, уставясь в невидимое, изредка нарушая недвижность странным жестом, - пояснительным, восторженным, а может, означавшим нечто совсем иное, только им одним и понятное. Порою, они перебрасывались парой слов... Долетавшие до герцога, они, оставались полностью ему непонятными, и в тех случаях, когда, казалось ему, он понимал значение - не понимал смысла... Их отношения виделись ему неким тайным союзом посвящённых, герметичным, самодостаточным и напрочь запретным для прочих. Формально, придраться было решительно не к чему, но он всё больше укреплялся в чувстве, что у него на глазах крадут его собственную дочь, видел всё это, осознал, и не мог ничего поделать: слишком смешались роли и понятия "правильного", "надлежащего", "подобающего"...
  
   Ещё одним тому свидетельством служил Карпад. Герцог осознавал, конечно, что и он прошёл свой шок, быть может, не меньший, чем тот, что постиг его самого, превративший блестящего, искрящегося умом, юмором и независимостью суждений учёного в... фаната. Где тонко, там и рвётся... "Мракобесие! - восклицал про себя герцог, отказываясь признать очевидное. - Магия! Колдовство!" Он вспомнил даже стародавнее высказывание, бог весть чьё: "Фанатик - идеалист без чувства юмора." - "Вот оно, - говорил он себе, - вот оно, доказательство его заколдованности злыми чарами: они лишили его чувства юмора!" Да, Карпад и вправду лишился чувства юмора, вместе с потребностью в заботе о себе самом и большинством прочего, что занимало помыслы и составляло его жизнь, в этом герцог был прав. Единственное, чего он не заметил, была справедливость данного утверждения и по отношению к нему самому. Укажи ему кто-то на этот факт, - он бы искренне изумился и сей же час мотивировал бы отсутствие онного объективным исчезновением повода к его, - юмора, - проявлению: куда там до непринуждённого подтрунивания, снисходительной усмешки или тонко продуманного изысканного каламбура, каждый из которых некогда тут же становился крылатым, когда... когда что? "Когда всё вокруг рушится", - отвечал бы себе герцог, но спроси его: что именно рушится и каким таким безысходным образом? - и он вновь был бы не в силах сказать... Ибо внешне, не считая исчезновения мессира Каллахира, - всё, напротив, казалось бы, лишь налаживалось. Здоровье его медленно, но верно шло на поправку, дом, изменившись в чём-то неуловимом, источал стабильность и уверенность в себе, даже некую умиротворённость... А Букаш и Альма прям таки излучали счастие и довольство... Так что же? "Как всё сложно, однако", - в сотый раз сокрушённо шептал себе герцог, охватив голову руками и мысли его, вновь и вновь, безотчётно устремлялись к тому, кто напрямую связывался в его сознании со всем происшедшим за последний год, - от Парада Живого и пробуждения Болота и до последнего злополучного посещения Монстра... Кармус Волленрок... вот, кто занимал его мысли... Кармус Волленрок, прошедший благодаря его, герцога, стараньям, эфемерную стадию вельможного Фолленруха и превратившийся в... Букаша... да? нет?
  
   Он воскрешал в памяти, шаг за шагом, развитие событий с того самого судьбоносного мига, когда он, почти потеряв рассудок от страха потери Альмы, бежал, сломя голову по ступеням Лестницы-в-Никуда и дальше, по пластику лужаек, к сошедшему с тормозов лимузину, а тот, другой, которого он ещё не знал, безымянный охранник в голубоватом комбинезоне, бежал наперерез, и герцог отлично понимал, что не успеет никто, ни он, ни тот, другой, что был ближе, но всё равно безнадёжно далеко от Альмы, никак не успеет, просто не может успеть... но тот успел, успел вопреки законам физики и здравому смыслу, прыгнул, подхватил Альму, вышвырнул её и себя из-под колёс машины и покатился по лужайке вниз, покатился и застыл... Вот с этого-то всё и началось...
  
   Вся последующая цепочка причин и следствий представилась герцогу настолько логически спаянной, каждое звено в ней было столь гармонично и естественно взаимосвязано с предыдущим, что породило в нём чувство предрешённой неизбежности. В этом свете его собственная роль мессира и господина, родившегося и с пелёнок привыкшего повелевать, увиделась ему вдруг, едва ли не прислужнической. Впервые осознав это сполна, герцога словно окатили ушатом ледяной воды. Шок был настолько силён, что дыхание его перехватило от гнева, а тело свело судорогой оцепенения. Ему стало ясно: он, блистательный аристократ, советник двора, древнейший потомок имперской ветви, в чьих жилах течёт изумруд августейших кровей, он, герцог Ульрих, глава Сакрального Совета, оплот и надежда нации...был орудием! никчемным "пятым персонажем" в таинственной и непостижимой уму игре сил, одна лишь мысль о которых повергала его в безотчётный утробный ужас. Но почему же "был"? - он и есть орудие, марионетка, кукла на верёвочке, лишённая свободы воли и права выбора, движимая искусной рукой незримого кукловода, кукла, чей удел - подчиняться в такт... А он, ничтожный, мнил себя творцом и движителем собственной судьбы! Да что там собственной! - он искренне полагал себя не иначе, как вершителем судеб Империи, тысяч и тысяч, миллионов... тогда, как на деле... повелевали-то, оказывается, им самим! И кто?! - его же слуга! Философствующий лоботряс и хронический безработный, порождение городских клоак, жалкий эммигрант, найденный и поднятый его, герцога, милостью, сперва до ранга телохранителя Альмы, затем гувернанта, учителя, советника... соратника, члена СС, вельможного Фолленруха и, наконец, - Букаша Предреченного? Жабьего Вестника? Мессии?! Или всего лишь его предтечи?Да что же это такое творится? Герцог не ведовал... Но одно было несомненно: кем бы ни был истинный повелитель в этой зловещей, дьявольски продуманной игре, где предусмотрено всё, даже позыв к бунтарству и неповиновенью, - предусмотрен в органически заданной ограниченности ролей и ходов, - кем бы он ни был, - это не есть герцог Ульрих! А герцог Ульрих есть слуга! Вот он кто, на самом-то деле! Слуга и прислужник!
  
   "Да? - говорил он себе в очередной раз, когда приступ слепой ярости чуть отпускал его и кровавая пелена бешенства сменялась тошнотворной желтушной мутью, - Вы в этом уверены? Уверены, что начисто лишили меня свободы и выбора? Чёрта с два вы меня лишили! Марионетка, говорите? Чудесно! Я покажу вам, на что способна взбунтовавшаяся, вышедшая из повиновения марионетка!"
  
   Герцог не знал ещё, что именно намеревается он сделать, каким таким кардинальным образом докажет свою независимость и свободу, одним махом обрубив ненавистную пуповину подневольности. Но всё чаще и чаще мысли его устремлялись вниз, в подземные, потаённые и запретные для всех закоулки дома, а точнее, к одной, неказистой на вид каменной клети, в которой только и было, что грубая столешница с утопленной в неё многокнопочной панелью. И рельефная карта на стене. Пучки тостых кабелей расходились из-под стола во все стороны, скрываясь в монолитных стенах. То была его личная святая святых. Сотворённая много лет назад, на заре образования СС, она являла собой плод гениальной прозорливости и его, герцога, недостижимого для других статуса. Лишь двое кроме него самого знали о её существовании: барон и мессир Каллахир. И только этот последний бывал там изредка с самим герцогом. Более того, у мессира Каллахира было право вето и половина пароля на команду "пуск", а ведь лишь одновременным нажатием их больших пальцев на соответствующие кнопки, мог бы быть задействован механизм обратного, а точнее, необратимого отсчёта. Однажды... да, однажды они уже нажимали на кнопки... сдвоенным плавным движением, нежным и слаженным, словно даруя вожделенное небытие немощным и не достойным существованья, смерть из милости, смерть во спасенье... Тишина склепа тогда была оглушающей, бездонной, полнящейся гулким биением их сердец, сквозь которое с трудом пробивалось его, герцога, воображение, рисосвавшее ему, как сокрушительная волна, пробуждённая нажатием кнопок, несётся по кабелям, вглубь и вдаль, сотрясая хлипкую твердь и порождая цепочку необратимостей, коим лишь много позже, в строго урочный час, надлежало привести к неумолимому исходу... Ощущение собственной силы и превосходства, ни с чем не сравнимого чувства вседозволенности и могущества, помнится, преисполнили его тогда совершенно неизъяснимым упоеньем... Да, мессир Каллахир был необходим для приведения системы в действие. Но сейчас, учитывая его состояние...
  
   Герцог продолжал думать.
  
  
   *
  
   Барон был единственным из ближайшего окружения, кто, волею судеб, избежал соприкосновения с Монстром, а избежав - остался прежним, адекватным, бесхитростным и безыскусным дружищем, грузным, одутловатым, чуть наивным, но отнюдь не простаком, на которого, - так считал герцог, - он всегда сможет положиться, рассказав ему ровно столько, сколько потребуется для его, барона, безусловной поддержки. Барон был известен своей прямотой и неподкупностью, а подкупить неподкупного - проще простого: всего-то и требуется, что убедить его в том, что он же и является инициатором предлагаемого... только-то и всего...
  
  
   ***
  
   Герцог Ульрих принимал барона в Зелёной зале, звавшейся ещё "охотничьей", в чём тот справедливо усмотрел знак особого расположения, тем более, что герцог приложил все усилия, чтобы так оно и было: вкусы барона и его тайные пристрастия, хорошо ведомые герцогу, были исчерпывающе учтены, нашедши более, чем благотворную пищу для ума и желудка, меж которыми барон проводил условную, едва различимую грань, ибо издавна слыл гурманом и чревоугодником. Стол, способный вместить десятерых, был накрыт на две персоны и ломился под тяжестью изысканных явств: тетерева, перепёлки и рябчики, жаркое из зайчатины под острым грибным соусом, пироги из кроличьих почек с брусникой, голуби, фаршированные диким рисом и орешками, копчёная лосина и нежнейшая, запечённая на углях ягнятина..., - блюдам, казалось, несть числа. Разнообразие напитков соответствовало пище: на смену тончайшим белым винам приходили всё более крепчающие красные, затем глинтвейн и, наконец, излюбленнейшее лакомство барона: можжевеловый ликёр, секрет приготовления которого передавался из поколения в поколенье вот уже добрых семьсот лет и был более тайным, нежели придворные интриги и Сакральный Союз вместе взятые.
  
   Герцог ел мало, а пил и того меньше, пристально наблюдая сквозь призмы бокального хрусталя за последовательными стадиями пресыщения своего гостя, всё больше расплывавшегося в умилении, жире и свете непомерных восковых свечей, столь густом и материальном, что воспринимался не иначе, как ещё один, всепроникающий атрибут трапезы.
  
   Звон серебра о фарфор и звуки поглощаемой пищи то и дело перемежались краткими репликами, носившими, как правило, отстранённо-кулинарный характер: барон восторгался тем или иным, а герцог, с неизменною своей безукоризненной небрежностью пояснял происхождение очередного изыска, лишь чуть приоткрывая завесы поваренного искусства или детали поимки и доставки редкостного экземпляра. Время, казалось, пустилось вспять, и не было ни вековечного дождя, ни гибнущего в болоте Города, ни потери близких... так могли сидеть эти двое лет, этак, десять тому, сидеть, всецело поглощённые собственными роскошными пустяками... во благо Империи...
  
   Очевидно, оба подумали о том же, т.к. барон, напрочь разомлев, лениво окунул кончики пальцев в блюдо с розовой водой и, блаженно закатив глаза, откинулся на спинку кресла, пригубил восхитительный ликёр и молвил:
  
   - Да, герцог, сказать, что я покорён - значит не сказать ничего. Просто уму не постижимо, как вы сумели раздобыть все эти вкусности, в наши-то времена... Прям, как встарь, в вашем загорском поместье, помните?
  
   - Помню, барон, помню отлично... хотя, при нынешнем раскладе, не мудрено и забыть. Но я не забыл. Я помню всё, барон, понимаете - всё. Помню нашу пылкость и задор, наши мечты и веру в себя. Потому, что я их не потерял! Я и сейчас истинно верю в наши идеалы, во всё, что было нам дорого и свято, более того, сейчас, как никогда раньше, уверен я в их достижимости. Знаете, когда наступает самая тёмная темень, барон? Перед рассветом. Наш рассвет близится! Вот почему так темно вокруг, так непроглядно темно...
  
   - Вы правы, герцог, вы бесконечно правы! Иногда меня одолевает... нет, не отчаянье, но некая заунывная тоска, томленье по заплутавшему, позабывшему свершиться чуду возрожденья. И тогда я смотрю на вас, на вас, милорд, и на мессира Каллахира, - стойких, несгибаемых, мудрых, - и всякий раз преисполняюсь новыми силами. Постигшее вас недавнее несчастье... это жестокое испытание... лишь доказало мою правоту: воля и упорство, заслуживающие преклоненья...
  
   - Полно-те, барон. Вы и сами выказали бы не меньшее, будь вы на том же месте. Ведь того требует Империя и наш долг перед СС, не так ли?
  
   - Разумеется, герцог, но...
  
   - Кстати, барон, вы знаете, эти непутёвые медики... они начисто запретили мне заниматься государственными делами: напряжение, видите ли, может крайне пагубным образом отразиться на моём здоровье! Олухи! Они не понимают, что только так, напрягаясь, я и восстанавливаю свои силы. Вот об этом я и хотел с вами потолковать, барон. Мессир Каллахир временно выбыл из наших рядов, - я, конечно же, ничуть не сомневаюсь в его выздоровлении, - но... его отсутствие создаёт совершенно непозволительную пустоту. Место в Совете СС ещё можно заполнить кем-то достойным... я тут, как раз, думал о вашем кузене, Арманде... Он произвёл на меня впечатление весьма многообещающего молодого человека, вы согласны со мной?
  
   - О, герцог, я того же мнения, Арманд, - чудесный мальчик, гордость нашей семьи, я уверен, скоро он не применёт показать себя во всём блеске!
  
   - Вот и чудесно, значит, решено: на ближайшем заседании я выдвину его кандидатуру на вакантное место... Но мессир Каллахир, как вам известно, заседал не только в Совете СС, он стоял и во главе Особого Отдела. А ОО - не то место, которое может существовать без главы, тем более, при его структуре, где заместители - многочисленны, но полностью автономны и изолированы, и сколь бы ни были они профессиональны и отлично исполняли вверенные им обязанности, - общая координация, так сказать, вид сверху, генеральная стратегия, - всё это ускользает... Мессир Каллахир не раз посвящал меня именно в эту специфику своей службы, да что там! в некотором смысле, мы даже работали вместе! И вот сейчас... его отсутсвие особенно ощутимо... ощутимо и пагубно... Проэкт "Цитадель" близится к завершающей стадии, с ним - судьбоносные, не терпящие отлагательств решения... А тут...
  
   - Мой герцог, - барон выпрямился в кресле, смахнул с себя паутину осоловелости и придал голосу торжественную серьёзность. - я не знаю лучшей и достойнейшей кандидатуры на эту должность, нежели вы! По опыту, статусу, личным способностям, - в целой Империи нет ни одного, кто хотя б приближался ко всему этому. Принятие вами поста главы ОО видится мне самым логичным и естественным, нет - необходимым для страны шагом. Иного и помыслить нельзя!
  
   - Но барон, - герцог протестующе всплеснул руками, - я, право, не смею... Именно учитывая нашу с мессиром близость... Это не коллегиально... Кое у кого может даже возникнуть чудовищная мысль, что я воспользовался обстоятельствами.. удобным случаем, дабы... нет, нет, барон, такое никак невозможно!
  
   - Что вы такое городите, милейший! - Барон чуть было не подпрыгнул в кресле. - Да я первый восстану против этакого бреда! Более того, я и выступлю инициатором вашего производства в должность! Завтра же отправлю с нарочным депешу с петицией Его Величеству... формально, конечно... Кто там решает об этом на самом деле...
  
   - ... на самом деле об этом решает Тайная Комиссия Двора, - продолжил за него герцог. - Она формируется из представителей служб безопасности, двух-трёх верховных советников, одного члена парламента, - чисто номинальной фишки, - и, - главное, - одного члена СС, который, кстати говоря, обладает двойным голосом и правом вето. Вот им-то вы и будете, любезный барон, коль и впрямь тверды в своём намерении. Я, знаете ли, всё ещё сомневаюсь: слишком тяжела ответственность и...
  
   - Но ваш долг перед Империей, герцог! Вы, ведь, сами сказали: дело не терпит промедленья...
  
   - Мда... действительно.. промедление здесь крайне нежелательно.. Ладно, я даю вам моё согласие, действуйте, барон. Но знайте: мною движет лишь забота об общем благе, никаких личных амбиций, вы же понимаете...
  
   - Ну что вы, герцог, я слишком хорошо вас знаю, чтоб заподозрить хоть тень чего-то подобного!
  
   Барон прихлопнул ладонью по благородному сандалу столешницы, как бы закрыв дискуссию, глубоко вздохнул и закурил сигару. Когда та разгорелась и пахучая сизость обволокла обоих, барон сложил ладони лодочкой и, уставившись в узкую щель меж ними, словно силясь разглядеть недостижимое взору, медленно молвил:
  
   - Меня, вот, герцог, преследует неотвязная мысль о... Букаше. Я не успеваю на него надивиться, он вновь прошёл очередную метаморфозу, едва ли не самую поразительную. А помните наши опасения? Ведь совсем недавно мы были ещё всерьёз озабочены его тотальной отчуждённостью, неспособностью и нежеланием вжиться в наш мир, ставивших под угрозу сам факт его миссии... Даже речи его не понимали. А сейчас... по моему, даже я не владею ново-болотным в таком совершенстве, не говоря уж о прочих его внезапно пробудившихся способностях - ораторских, хозяйственных, организаторских, да просто о его феноменальном знании человеческой психологии... Разве это не поразительно, герцог? Вы даже не представляете себе, сколько он умудрился успеть и натворить тут в ваше отсутствие! Да он превратил ваш дом в...
  
   Герцог скривился, словно хлебнул добрую чарку уксуса. Более неприятной темы барон не смог бы измыслить, сколько б ни старался.
  
   - Да... Фолленрух... эээ ... действительно... метаморфоза, - лепетал герцог, - визит к Монстру возымел ... эээ... непредсказуемые последствия... на каждого из нас..., - он лихорадочно искал куда бы свернуть, вырваться, уйти прочь от этого нестерпимого для себя разговора, искал... и не находил.
  
   А барон продолжал, как заведенный...
  
   - Вы же понимаете, герцог, насколько всё это значительно. В конечном итоге, есть нечто более важное, нежели недуг мессира Каллахира, - со всеми вытекающими из этого последствиями, которые я, разумеется, ничуть не принижаю, - поспешил добавить он заверительным тоном. - И это нечто, - высшее, стоящее надо всем прочим, нечто, - зовётся... Предвечным. Да, герцог, Предвечным. Вы задумывались над этим? Все наши потуги, стремленья, многолетние труды во благо Империи, ставящие пред собою одну лишь благороднейшую цель: возрождение величия нации и державы, - задумывались ли вы, герцог, что кроется за всем этим? За этим кроется Вера. Да, герцог, вера в Предвечное!
  
   "Либо он крупно перепил, - пробормотал герцог, глядя на грузное тело барона, утопающее в сигарном дыму, - либо... либо он оказался совсем не так прост... уж лучше бы первое..."
  
   Но барон, если и был хмельным, трезвел на глазах...
  
   - Что возвращает нас к главному предмету наших забот, коий был таковым до недавнего времени: Букаш, его миссия и возрождение Империи. Помните, герцог, вашу идею о Святилище? И моё горячее её приятие? Если бы не протест мессира Каллахира и предложение Карпада проведать Мостра, - она была бы, несомненно, осуществлена и всё двинулось бы иным путём...
  
   - А ведь, и вправду, - тихо проговорил герцог, больше, казалось, для себя самого, - идея визита к Монстру принадлежала Карпаду... как это я позабыл... Я лишь поддержал её. Она показалась мне тогда... целесообразной...
  
   - Все мы тогда поддержали её, гецог, единогласно, - поспешил успокоить его барон. - Тут нет ни грана чьей-либо вины. Но сейчас... Сейчас пришла пора вернуться к изначальному плану. Тем более, что после всего случившегося, посещение Святилища видится мне более, чем насущным.
  
   - Поясните мне, барон, - напряжёно сказал герцог, - что именно и как вам видится?
  
   - Извольте. Полагаю, никто из нас не сомневается боле в подлинности Букаша и в его... жабоизбранности. Всё сходится, в мельчайших подробностях, так что даже Карпад, - скептик, циник и непредвзятый учёный, - уверовал в него истовее всех нас...
  
   - Вы считаете теперешнего Карпада - вменяемым? - Взметнулся герцог с явным сарказмом. - Считаете его самого адекватным, а суждения - заслуживающими доверия?
  
   - Карпад, безусловно, пережил шок, получив своё потрясение у Монстра и всё ещё не вполне от него оправился. Но, смею вам напомнить, перелом в сознании наступил у него много раньше, в тот самый момент, как он впервые услышал речь Букаша, помните? Всё, произошедшее потом было не более, чем усилением, кристаллизацией уже наметившихся тенденций и, кстати сказать, герцог, подумайте: не то ли случилось и с каждым из вас, у каждого - на свой манер? А Букаш... Карпад оказался чертовски прав: встреча с бывшим головастиком произвела в нём именно тот самый назревавший скачок в осознании себя и мира, на который все мы столь уповали, он-то и сделал его таким, каков он сейчас - пробудившимся к жизни, раскрывшим потенциал и память, стремящимся идти дальше.
  
   - Продолжайте, - молвил герцог. Он был мрачнее тучи.
  
   - Вот я и говорю, что нам следует идти дальше, - молвил барон, как ни в чём ни бывало. Его добродушную вальяжность разморенного от щедрот толстяка, как ветром сдуло. Теперь перед герцогом сидел, сосредоточенно глядя на него самого, безукоризненный вельможный мессир - собранный, волевой, проницательный. - Букаш наконец то стал тем, кого мы ожидали в нём видеть: прекрасно владеющим языком, умом и сознаньем Жабьим посланцем. К тому же, смею напомнить, он ещё и виконт Фолленрух, а также - член СС, прошедший посвящение по самым строгим правилам и сделавший это более, чем успешно.
  
   Герцог опять поморщился. Каждая фраза барона отдавалась в нём тупой резью, словно ржавая бритва скребла щетину огалённых нервов.
  
   - Стало быть, Святилище - следующий этап. Неизбежный и неотвратимый, как всё, что ему предшествовало. Он - не просто логическое продолжение восхождения вглубь, не ещё один шаг по Лестнице-в-Никуда, нет, он видится мне кульминацией, да, герцог, кульминацией, апогеем всего. Ибо именно там, в Святилище, наедине с сокровенным, и предстоит Букашу осознать и настоящую свою ипостась, и весь груз своей миссии, соразмерить с ретроспективой пройденных им миров, и раскрыться, да, полностью раскрыться. Там-то, в Святилище, и станет он собою самим. И вступит на путь Избранника! Даже не сомневайтесь, герцог, всё будет именно так и не иначе. Кроме того... назад дороги в любом случае нет, как бы нам того не хотелось. Впрочем, мне и не хочется. Да и вам, думаю, тоже.
  
   Герцог изо всех сил пытался думать чётко, но получалось это с трудом, так, словно не барон, а он сам поглотил несчётное количество бокалов вин и ликёров. Букаш... Святилище... Букаш... во Святилище?! Сакральный титул... ему?! Он пытался представить себе Букаша, нет, Фолленрока, Кармуса-самозванца, - лакея и прислужника в святая святых Империи, там, где драгоценнейшей, негасимой лампадой зеленеет пламя предков, квинтэссенция духа нации, представить его, этого безродного выскочку, в средоточии заповедного капища, - и нутро сжималось в нём в протесте омерзенья. Сама идея казалась ему верхом кощунства. Нет! на такое он не способен!
  
   - Я... я подумаю, - выдавил он из себя через силу.
  
   - О, нет, герцог. Решение должно быть принято здесь и сейчас, незамедлительно. И единогласно. Нас, ведь, осталось всего двое. - И барон улыбнулся, спокойно, обворожительно.
  
   - Сейчас? - растерянно пробормотал герцог. - Но почему сейчас?
  
   - Сейчас, герцог. Я настаиваю.
  
   Ловушка захлопнулась. "Так вот, значит, какова цена наследования мною Каллахира! Вот чем вынуждаюсь я оплатить проникновение в Особый Отдел и.. да, наложение рук на заветные кнопки... Эта бестия, оказывается, всё просчитала заранее. Какое коварство! Хорош простачок, нечего сказать!" Герцог был в шоке.
  
   Он попытался вновь прислушаться к себе. Помимо чувства брезгливости, чисто эмоционального неприятия самой идеи снисхождения Кармуса в Святилище, он распознал и что-то ещё... неподвластное разуму и формулировке, интуитивно угадываемое, невыразимое. То была опасность. Какая? - он не знал. Лишь чувствовал её силу, собственный страх и... неизбежность.
  
   - И как же вы, барон, всё это себе представляете. - Вымолвить эти простые слова стоило герцогу столь неимоверных усилий, что он в изнеможении откинулся на спинку кресла, с перехватившим дыханьем, как в ожидании проговора.
  
   - Как я уже говорил, - охотно начал барон, - всё достаточно просто и полностью законно. Виконт Фолленрух - отпрыск древнейшего аристократического рода, едва уступающего в достоинстве лишь самой императорской ветви. То, что ему присвоили титул виконта - факт смехотворный, почти оскорбительный, но, - я нисколько в том не сомневаюсь, - временный, очень скоро он получит своё герцогство, баронство, а может, и что почище и сравняется с нами даже в этой формальной малости. С наделом его тоже обделили (простите за тавтологию), - хохотнул барон. - Два жалких, Жабой забытых поместья на задворках Северного Хребта, одно из которых, к тому же, насколько я понимаю, и вовсе подлежит ... эээ... исчезновению в рамках проэкта "Цитадель", - это, согласитесь со мной, тоже стоит на грани оскорбления. Или за гранью. Да вы и сами это прекрасно понимаете. Виконт Фолленрух так до сих пор и не удостоился познакомиться со своей вотчиной, пусть даже дистанционно, по видео-фильмам, и это тоже следует исправить вскорости.
  
   - Что же касается Святилища, - продолжал барон, - то он - полноправный член СС и, - учитывая высоту своей ветви, - вполне достоин пройти последнее посвящение, снискать сакральный титул и стать уже полным кавалером Ордена. Со всеми вытекающими из того последствиями, включая место в Совете. Да, да, знаю, - поспешил он предупредить замечание герцога, - свободного места нет, а то, что освобождается мессиром Каллахиром уже предназначено моему кузену Арманду. Но кто сказал, что в Совете обязаны заседать двенадцать? Где это сказано кроме нашего собственного устава, который мы же с вами и сочиняли? Так что, число его членов может быть с лёгкостью увеличено и до тринадцати. Я даже усматриваю в том некое духовно-эстетическое изящество: двенадцать плюс один... это, знаете ли, конструкция, придающая целому этакий динамизм, жизнь, новый вектор развития... вы не находите? - Впрочем, барон и не ждал ответа. - Это - касательно внешней стороны. Однако же, не она есть главное. Так же, как за виконтом Фолленрухом скрывается Букаш Жабоизбранный, так и за церемониальным ритуалом таится сакральное, со всеми собственными своими смыслами и значениями. Никто из нас не знает наверняка, каким оно окажется и как проявится в ходе посвящения и за ним, быть может, оно так и останется непостижимым таинством. Но оно будет. И наша задача, нет, долг, - обеспечить его свершенье.
  
   И тут герцога осенило: нет, не всё ещё потеряно, вот он, выход из ловушки, свет в лабиринте.
  
   - Разумеется, барон, всё это возможно. Но вы позабыли об одной мелочи: присвоение сакрального титула предполагает предварительное его определение. И делается это не мною с вами, а духовным звеном Совета, которое, как вы отличное помните, состоит из семерых. Да и там требуется единогласное принятие, выработанное на основе тщательных изысканий, рекомендаций... и, наконец, скреплённое Печатью Семерых. А это, смею вас уверить, совсем не так просто...
  
   - А вот и ошибаетесь, милый мой герцог, - ответствовал барон, словно только того и ждал. - То есть, вы, конечно же, правы, фактически всё именно так и обстоит, но... из правильных предпосылок вы делаете неправильные выводы. "Тщательные изыскания" уже сделаны, причём давно. Помните исследования Карпада генеалогии Кармуса Волленрока? На их основании ему и был присуждён титул виконта и установлена его принадлежность к роду Фолленрухов. В этих самых изысканиях - куда больше материалов, нежели требуется для решения дела, более того, я уже успел переговорить по этому поводу с Карпадом и он составил для меня... эээ... конспект, так сказать, резюмэ с наиболее существенными деталями. - И барон вытащил из необъятных закромов сюртука сложенный вчетверо лист плотной бумаги, вытащил и положил нераскрытым подле себя. - Что же касается рекомендаций, то... мы же с вами их и дадим, верно, герцог? А наша с вами согласованная рекомендация стоит десяти иных... Короче, можете не сомневаться, успех нам гарантирован. И, кстати говоря, нас, подписавшихся под нею, будет не двое, а трое...
  
   - Трое? - еле вымолвил герцог побелевшими губами.
  
   - Ну конечно, трое. Ведь мессир Каллахир был и членом Семёрки. А с его отсутствием, Арманд...
  
   - Что?! - взвился герцог. - Вы прочите Арманда и в тайное звено Совета?! Этого юнца, который и в обычный-то Совет посвящения не прошёл?! О, нет, барон, это уже слишком!
  
   - Отнюдь, герцог, всё проще простого: мессир Каллахир своею рукой написал на то откупную, назначив Арманда своим духовным преемником. Понимаете, герцог - духовным. А в таком случае, как вам известно...
  
   - Своею рукой?! Когда?!
  
   - Три дня назад, герцог. В моём присутствии.
  
   - Три дня назад?! И каким же таким образом практически парализованный, глухо-немой и отрешённый от всего земного мессир Каллахир сподобился на сие чудо?
  
   - Ну... он, конечно, не писал документ от руки... лишь подписался под ним... с некоторой нашей помощью. Но, уверяю вас, герцог, это его подпись, она полностью неотличима от... эээ... самой себя. - Барон улыбнулся, как торговец, заверяющий доброкачественность товара, и похлопал по одному из бесчисленных кармашков сюртука.
  
   - Так, так..., - протянул герцог, - значит, вы всё проделали заранее, вовсе не ожидая моего предложения замены Каллахира Армандом. Снимаю шляпу, барон, я вас недооценивал. Скажите-ка, - спохватился он, словно только сейчас и понял-то по-настоящему нечто предельно простое, - скажите мне, барон, только честно: за все годы нашего знакомства вы не выиграли у меня ни единой партии в шахматы. Вы блефовали?
  
   - Да, герцог, блефовал, точнее, подыгрывал вам. Подыгрывал все эти годы. Я отменный игрок... в шахматы. - И барон склонил голову в учтивом поклоне.
  
   - Так, так..., - вновь молвил герцог. Потрясение его было тотальным. Тут и речи не шло о невинном лукавстве или единичной, пусть и блестяще продуманной интрижке, - нет, пред ним был искусный, тщательно спланированный заговор! Так вот кого он, оказывается, пригревал на груди! Вот кого пестовал все эти годы! Да месир Каллахир по сравнению с ним - простодушная овечка, наивная, беззащитная, дружелюбная!
  
   - И, я уверен, барон, - проговорил герцог осторожно, словно каждое его слово было шагом вперёд, в гадючее логово, - вы, разумеется, успели сформулировать эти свои предварительные заключения... по поводу характера того самого сакрального титула, коим намереваетесь одарить... виконта Фолленруха в ходе его посвящения, так ведь?
  
   - Разумеется, герцог, мои заключения вполне сформировались. И полностью соответствуют рекомендациям Карпада, я даже получил его одобрение.
  
   - Одобрение?! Карпада?!
  
   - Ну да, как учёного эксперта, естественно, не более, - улыбнулся барон, и улыбка эта показалась герцогу почти издевательской.
  
   - И... какие же они, эти заключения? Надеюсь, вы соизволите поделиться ими? - В тоне герцога прозвучала не меньшая издевка, но... то была всего лишь ирония побеждённого, жалкое оружие слабых.
  
   - Извольте, мессир, - барон вновь посерьёзнел. - Я предлагаю посвятить виконта Фолленруха в рыцари Сакрального Союза, наделить титулом Охранного Сокола и атрибутом Власти-и-Силы - Опаловым Жезлом.
  
   Герцог стал белее мела. Эмоции, казалось, покинули его вовсе, выпарились, испепелились на огне ненависти. Непостижимым усилием воли, вцепившись окаменевшими костяшками в подлокотники кресла, ему ещё удавалось... молчать. Да, молчание было единственным, на что он ещё был способен, ибо сорвись он на слово, шепот, шипенье, - и существо его самости взорвётся мириадом частиц праведного гнева, неукротимой, всепожирающей ярости.
  
   "Ни-ког-да!" - прокричал он изо всех своих сил... немо, не размыкая губ, в топях себя. Но барон услышал и этот немой вопль или просто ощутил исходящие от герцога вибрации ненависти и правильно их интерпретировал. Он вновь откинулся на спинку стула, расслабился и улыбнулся, ласково этак и вкрадчиво.
  
   - Не думаю, любезный герцог, что у вас есть выбор. Нравится вам то или нет, мой план осуществится, и осуществится в точности. С вами или без вас. Желательно - с вами, - из чисто, так сказать, этических соображений... ну, и общественному имиджу не повредит. А на сакральном уровне - всякое полюбовное соглашение много предпочтительней энергетически, нежели обоюдные козни, мне ли вам объяснять? Да и не в те мы с вами обретаемся времена, чтобы позволить себе подобную роскошь. К тому же, подумайте об Особом Отделе... Разве обретение над ним власти не стоит подобной... рокировки, а, герцог? И последнее. Предложенный мною план, а точнее, его первая стадия, т.к. за нею пойдут и другие, - действительно разработан мною, но, на самом-то деле, совсем не мой. Я, в отличие от вас, герцог, прекрасно осознаю, что являюсь не более, чем орудием иных, полностью мне неведомых, но бесконечно превосходящих меня сил. Орудием, понимаете? А не упоённым собственным эгоцентризмом влиятельным аристократом, т.е. ничтожной крупицей бытия возомнившей себя Фактором! Такие дела, герцог. - И барон нежно погладил драгоценный лак столешницы. - За сим, позвольте откланяться: час поздний, а дела не ждут. Завтра же я представлю вам на подпись все необходимые бумаги.
  
   Барон попытался разом встать с кресла, но это удалось ему лишь со второй попытки. Он затянул распущенный пояс, попробовал, было, застегнуть и камзол на не в меру раздавшемся животе, но тут же отбросил эту идею за абсурдностью и направился к двери, слегка покачиваясь от непривычного телу горизонтального положения.
  
   - Ах, да, - спохватился он, - спасибо за ужин, герцог. Он был по истине восхительный! Клянусь вам, этот вечер надолго останется у меня в памяти. - Улыбка его была по истине обвораживающей.
  
  
   ***
  
  
   Карпад сидел на садовой скамейке и перебирал чётки. Чётки были особые, старинной работы, из баснословно дорогово болотного камня, с величайшим трудом поддающегося гравировке. Но некоему беззвестному умельцу это удалось: неправильной формы грубоватые бусины были выточены так, что каждая в отдельности смутно напоминала рельефом некую часть рептилиевидного тела, и лишь охватив их единым взглядом, обладающий незаурядным даром пространственного восприятья понимал, что держит в своих руках, собственно, неимоверно вытянутую в длину, стилизованную и расчленённую на сегменты... жабу, - от кончика короткого хвоста до рогового нароста на покатом лбу. При перебирании чёток, жаба оживала. Сочленения её приходили в движение, она шевелила жирными лапками, по гребенчатому хребту в крапинку пробегала дрожь, грузная складчатая шея вздымала ещё более массивную голову, плотоядный зев отверзался в неудержимом позыве, а из-под осоловевших век предостерегающе посверкивали жёлтые, налитые мутью глаза. Казалось, вот-вот, - и жаба зловеще срыгнёт, исторгнет низкое, на грани слуха шипение, в чащёбах пасти закачается набухший ядовитой зеленью язык, и тогда... тогда произойдёт страшное...
  
   Но Карпад мог перебирать чётки часами, упоённо, гипнотически самозабвенно. С тех пор, как он отыскал их где-то в потаённых хозяйских закромах и попросту присвоил себе, они стали неразлучны, чётки превратились в такой же неотъемлемый его атрибут, как и груботканный балахон бутылочно-коричневого сукна с капюшоном, наверняка принадлежавший некоему монаху тайного Ордена, а может, и самому фамильному священнику рода Ульрихов... Балахон пришлось укоротить едва ли не вдвое, дабы доходил он Карпаду всего лишь до подошв таких же грубых сандалий из воловьей кожи, кои носил он отныне неизменно на босу ногу, как то и приличествует странствующему внутри себя пилигриму, паломнику сокровенных таинств, - что он и сделал, неумело обрезав его садовыми ножницами и приторочив суровою нитью. С рукавами он поступил так же, остальное же исправлению не подлежало и, несмотря на тройную подпоясь власяным вервием, - балахон попросту погребал его в собственных недрах, так что со стороны казалось, будто ожило садовое пугало или некий бестелесный призрак, облачённый в ветхие одеяния своей, отшелестевшей всуе жизни. Впечатление усиливалось ещё и тем, что капюшон не только покрывал Карпада с головой, но и полностью опадал на лицо, скрывая его под согбенными складками и болтаясь на груди пустотелым гульфиком. Для всех так и осталось загадкой, как, при подобном головном уборе, Карпаду вообще удаётся что-либо видеть, но факт оставался фактом: и с напрочь покрытым челом он вполне незатруднительно ориентировался в пространстве и даже, при крайней на то необходимости, неохотно поддерживал беседу, бросая из-под покрова короткие, раздражительные реплики.
  
   Со времени злополучного посещения Монстра и последовавшей за ним метаморфозы, Карпад, в глазах окружающих, из просто крупного чудака и оригинала превратился в ходячий атракцион, за которым прочно укрепилась репутация тихо-помешанного фаната. К нему относились со смешанным чувством жалости, усмешки и боязни, небезосновательно полагая, что тихое помешательство в любой момент может перерасти в буйное. Комичное на пополам со зловещим особенно бросалось в глаза, когда Карпад находился рядом со своим истинным господином и покровителем, - виконтом Фолленрухом, а не полностью отошедшим от дел герцогом. Эти двое, - Карпад и его Хозяин, - и впрямь являли собою престранное зрелище: высокий и худой Кармус, щеголяющий в изысканных, обтягивающих тонкую фигуру одеждах светского вельможи, с аккуратно подстриженной козлиной бородкой, узкими, длинными руками и таким же лицом с умным, пытливым взглядом, и, - Карпад, - безликий гномоподобный монах-призрак в болотном балахоне, свисавшим с него бесформенным тряпьём, как одеянье куклы-марионетки.
  
   Что думал обо всём этом сам Карпад, как воспринимал себя, окружающий его мир и его, - мира, - отношение к себе самому, - было вполне неведомо. С полной уверенностью можно было утверждать лишь то, что на отношение это было ему весьма наплевать. Метаморфоза, произошедшая с Карпадом, как с личностью, была, пожалуй, куда существенней тех, что постигли герцога, мессира Каллахира или даже Кармуса, ибо тут речь шла не о распаде индивидуальности, ввиду душевного или физического недуга, но о подлинном перевоплощении: Карпад не только превратился из углублённого, неподкупного в своей преданности объективной истине учёного, блестящего аналитика и преданного слуги господина своего герцога в напрочь ушедшего в себя отшельника, полностью поглощённого охватившей его духовной идеей, - нет, его преображенье было много значительней. Окружающие, конечно же, угадывали это интуитивно, угадывали и побаивались, но никто из них и помыслить не мог: насколько же, на самом-то деле, далеко всё это зашло и... куда именно? Кармус, быть может, составлял единственное исключение, но если он что-то такое и знал, - то держал это глубоко при себе.
  
  
   Карпад сидел на садовой скамейке и перебирал чётки. Капюшон, как обычно, спадал ему чуть ли не до пупа, что нисколько не мешало ему завороженно наблюдать за тем, как фантастическое существо, - ожившая в его руках теплокаменная жаба, - обретя, казалось, полную независимость, помимо его воли, неторопливо перебирается с ладони на запястье, огибает большой палец и, прихотливо вильнув маслянистым туловом, скрывается по другую его сторону, словно мифический Ящер староболотного эпоса, уходящий по осени в потаённое своё урочище на дне топи небесной, с тем лишь, чтобы весною возродиться заново, знаменую очередной годичный цикл.
  
   Карпад перебирал чётки, и жаба, то появлялась из пещерного логовища, то исчезала вновь, снова и снова, в безостановочном круговороте лет. Зимы и вёсны сменяли друг друга и мир пребывал в здравии и движеньи, ибо где-там, в недостижимом его пониманью потустороньи, жила, неутомимо ступая стезою сокрытых хлябей, его Владычица - Самодержица и залог всего живого - присносущая Жаба.
  
   Будь капюшон его белым, красным, синим или какого другого из всех мыслимых цветов, - он стал бы для Карпада столь же непроницаем, как и для любого смертного. Но, с некоторых пор, обнаружил он, что всякий предмет, окрашенный в оттенки болотного спектра, - от жухлой зелени и ядовитой жёлчи до насыщенной серости и черни, - стал доступен его зрению, будто был не более, чем тончайшей прозрачной вуалью, едва подкрашенной акварельной каплею до нежнейшего, не имеющего названья подразумевания цвета, словно был он не им, но лишь предтечей его в мире красок, робким намёком на что-то, что, быть может, и могло бы быть, но не стало. Текстура же просматривавшихся предметов, напротив, выпуклилась, обрисовавшись всеми структурными своими деталями, как рентгеновский снимок под сильным увеличительным стеклом, так что грубая материя капюшона, к примеру, виделась ему частым хитросплетеньем бесплотных волокон, едва подёрнутых зеленовато-коричневой дымкой, словно туманным флером, сквозь коий явственно проступал рисунок узлов и перекрестий, несомненно растительного происхождения, а потому казавшийся живым, особенно, когда, при колыхании одежд, приходил он в колебательные движения, порождавшие неслышный шелест леса густосплетённых болотных трав под невидимыми глазу ветрами. Таинственная обитательница выныривала тогда из дремучих подводностей, копошилась в зарослях и исчезала вновь, всякий раз - чуть иначе, чуть по-иному сдвинув узор колыханья, чуть изменив сложнотканный рисунок целого. В том-то и заключалось главное.
  
   В бесконечных своих раскопах архивных залежей герцога, как-то раз наткнулся Карпад на престранный трактат. Сам манускрипт датировался ранним средневековьем, но утверждал, что является точнейшей копией некоего бесконечно более древнего оригинала. Буквы угловатого квадратного письма давно выцвели, а кое-где и истёрлись вовсе, но и сейчас ещё безусловно указывали на то, что в своё время были писаны неподдельной зелёною кровью августейшего отпрыска, коий не пожалел собственной живительной влаги на начертание сокровенных письмен. Учитывая предположительную дату создания уникального фолианта, а также тот факт, что речь шла, безусловно, об аристократе, наделённом к тому же, глубочайшими духовными познаниями и мистическим видением, - Карпад стал догадываться, о ком, собственно, идёт речь, и мысленно приписал свою находку перу удивительной и крайне загадочной личности Триерарха, - опального претендента на давно уже не существовавший к тому времени престол, бунтаря и изгнанника, презревшего тяжбы земные и до скончания дней своих нашедшего убежище в неприступной твердыни еретиков - Скальном Гнездовьи, - оплоте зловещей секты омутников, получивших название своё от овеянных дурной славой гипнотических практик, при которых члены тайного Ордена ввергали себя в состояние транса, способного, якобы, поглотить всякого, кто, по неосторожности своей засматривался свыше дозволенного в их непомерно расширившиеся зрачки, - поглотить и... никогда уж не дать воротиться в мир живых.
  
   Омутники слыли непримиримыми поборниками первознанной веры, устного, неписаного Кодекса, напрочь отметая все более поздние канонизированные напластования и добровольно исторгнувшие себя изо всех гражданских и религиозных институтов, избрав путь неповиновения в равной степени и тем и другим. Они считались непревзойдёнными, незнающими пощады воинами, фанатиками и людьми, отличавшимися весьма странными понятиями о морали и чести, что плодило о них бесчисленные слухи, один невероятнее и ужаснее другого. Но даже и на их фоне, сыскал себе Триерарх особое место. Впрочем, Триерархом звался он лишь в миру, здесь же, в обществе подобных ему маргиналов, вскоре укрепилось за ним странное прозвище или титул: Седошкур.
  
   Источники были разноречивы и обрывочны, на зависть старательно и, - казалось Карпаду, умышленно, - затуманивая истину, но, по всему видать, кличку свою заслужил он не даром: все сходились на том, что с прибытием в Гнездовье, Триерарх сложил с себя мирские регалии, настоящие и мнимые, раз и навсегда приняв бремя схимы и отрешенья: страшной клятвою зарёкся он стричь власы свои, омывать плоть иль как либо иначе заявлять телом своим сопричастность к тварному миру людей. Вместо сего раздобыл он неведомо где шкуру гигантской озёрной жабы и принялся искусснейшим образом растягивать её, выделывать и дубить, так что вскоре уже достигла она размеров, позволявших надевать её на тело человечье до полной сокрытости онного. Тогда же измыслил он превратить шкуру сию в единственное свое одеяние и, как утверждают анонимные летописцы, столь сжился с новым своим обличьем, что срослась шкура с кожею его, подменив собою, так что ни различить её было, ни разъять. Власы же его неостриженные опадали на шкуру жабову всё более седеющими волнами и, чем боле утверждался он во днях своих, - тем седоватее и волнистее.
  
   И всё же, не тем прославился Седошкур, что сменил кожицу свою на жабью, и не постами своими, и не веродерзновеньями, хоть и были те велики весьма. Истинную славу свою, пусть и страшенную, - так что даже наихрабрейшие из отпетой братии той норовили обходить его стороной десятою, да без крайней на то надобы не тревожить делами ничтожными, - стяжал он изысканьями своими чернокнижными, да делищами многотайными. Коли верить рассказам да россказням, достиг Седошкур в деяниях сих высот небывалых. В особливо запретной ото всех келии, в скальном массиве выдолбленной, разросшейся позже в цельную анфиладу пустот призатейливых, предавался он занятиям своим, - по мнению поборников - благодетельным и жабоданным, по мнению иных - мракобесным и жабопротивным. В одном, однако, сходились и други и недруги: со времён Второго Царствия не восстал из народа болотного ни один, сподобившийся проникнуть взором мысленным во глубины духа предвечного, ни единый умением истовым не постиг тех пучин заповеданных, что отверзлись Седошкуру во бдениях, в долгих летах его выпестованных, бо отринул он боле, чем кто бы то всё земное во имя подземного.
  
   Говорили про него всякое... Будто бы имел он дознание до каждой истины, и от малого до великого зрил исходы и дел и помыслов, да не токмо предвидел грядущее, но и править его приналадился, во прошедшем коренья изыскивая... будто брел по воде, аки по суху, хвори да проклятия заговаривал, а иные и сам понаветывал, коли надобно, да так, что ни спасу от них, ни прибежища... будто бы, видел он сквозь стены каменные, словно были те тряпицы кисейные, за три моря бередил настоящее, исчезать себя умел в одночасие, да мыслицы читал, аки книжицы, пред очами своими простертые... Говорили... говорили, будто бы, неподвластен он признакам времени, что и смерть сама над ним не владычица, ибо сделался Жабьим прислужником и одной только Ей повинуется...
  
   Что из всего того было истиной, а что - досужими домыслами, - ныне утверждать затруднительно, как справедливо подчёркивали уже раннейшие переписчики. Впрочем, смерть его, коли и вправду была то смерть, - странной была не менее жизни... По достижении им семи лет и ещё девяти по десять, - так утверждают апокрифы, - закупорился Седошкур в дальней келии, распрощавшись пред тем с братией, да приписку оставив подробную: что да как со скарбом его творить надобно: кому какую утварь раздать понаделанную, кому книжицы, а кому - амулеты да снадобья. Келью же свою цельноскальную, во склеп обращённую, замкнул он заклятием тройственным, наказав сохранять непритронутой семь годков, наперёд проклиная ослушников. По прошествии срока указанного отомкнули, как было позволено, замурованный склеп... да оказался тот пуст. Исчез Седошкур, будто не было, лишь на ложе его усыпальном, в изголовьи пылясь, упокоилась... шкурка жабова, съёжившись до размеров своих изначальных. И всё.
  
   Говорят ещё... только мало ли что говорили и говорить будут в веках, что предстоят в вечности не народившися, ждущие череда своего, дабы воплотиться и быть...
  
   Учеников у Седошкура не было, но объявились, как оказалось, продолжатели. Труды его, разошедшиеся занаперво по рукам членов Ордена, после, по истленьи охранных заклятий, когда омутники, все, как один пали в страшной бойне, устроенной на них власть держащими, - разбрелись по краям неведомым: что схоронено было на веки вечные, что поистрепалось да сгинуло, а что нашло, таки, почитателей своих. Ничего удивительного, стало быть, не было в том, что уже через каких-нибудь несколько десятков лет спустя исчезновенной смертии Триерарха, тут и сям появляться начали престранные манускрипты и вещицы, приписываемые, якобы, самому Седошкуру. Как обычно в такого рода делах водится, большей частию своей были то либо неумелые копии да подделки, а то и настоящие фальсификации... И всё же, по отсеивании всего непотребного, оставалось некое число заслуживающих самого пристального внимания артефактов.
  
   Карпад был слишком хорошо знаком с подделками, дабы тут же не понять: то, что держал он в трепетных руках своих было настоящим. В подлинности манускрипта сомнений не возникало, он был истинным. И содержал... трактат о гадании.
  
   Болотники испокон веков славились пристрастьями ко всякого рода прозреньям, а сношение с потусторонним и тайным, инфернальным и запредельным глубочайшим образом укоренилось в народном сознании, традициях и религиозных культах, так что прибегание к помощи предсказателей и оракулов, гадателей, "пророков" и всевозможных, изобилующих повсюду Сил и Знаков, - было столь же неотъемлемой частию их быта, как напускная набожность иль густая паутина клейких суеверий. Занятия оккультными науками, промышление магией и колдовством - во все времена не только не порицались, но воспринимались ремеслом почтенным и уважаемым, хоть и вполне обыденным. Живя в рассеяньи, болотники не раз подвергались гонениям и наветам, кого в них только не видели! - отравителей колодцев и распространителей эпидемий, наводителей порчи и сеятелей междоусобец, похитителей младенцев и даже оборотней..., - за что и травили всеми доступными методами и средствами, благо измывание над бесправными не грозило ни чем кроме обогащения награбленным... Впрочем, не совсем. Болотников ещё и боялись. И даже в темнейшие для них времена находились и средь жесточайших их недругов такие, что прибегали тайно к услугам колдунов "жабьего племени" во потраву врагов своих. Особенно же ценились их феноменальные способности к гаданью.
  
   Гадали болотники как и по чему угодно: по картам и кофею, рукам и векам, коре и раскиданным веточкам да камушкам, облакам и полёту птиц, пламени свечи и танцу огоньков на озёрных лилиях, воде и воску, цветовым метаморфозам хамелеона, внутренностям жертвенных животных и даже по струйкам дождя... Основы гадального искусства преподавались едва ли не с младенчества наряду с обязательным знанием грамоты, так что Карпад, будучи настоящим кладезем болотных традиций, пребывал в твёрдой уверенности, что удивить его в данной области попросту невозможно. Однако же, фолиант, приписываемый Седошкуру, быстро доказал, что он ошибался. Ибо описываемое в нём оказалось вполне неведомо Карпаду и отличалось от всего виденного, слышанного и мыслимого.
  
   Начать с того, что странное это гадание основывалось не на природных явлениях, феноменах животно-растительного царства или поведении самого человека, но... на интерпретации повадок искусственного, обретшего жизнь артефакта, сакрального атрибута: амулетных чёток в виде жабообразной рептилии, выточенных совершенно особым образом из редчайшего болотного камня. В манускрипте приводилось подробнейшее описание амулета, каждого его, строго определённого сегмента, включая размеры, форму, стадии изготовления, обработки, освящения и наделения Силой. Инструкции, посвящённые этому занимали добрую половину рукописи и по всему было ясно, что без наличия сего уникального и единственно необходимого атрибута, само гадание напрочь теряло всякий смысл.
  
   Осознав этот факт, Карпад принялся за изучение второй, - прикладной, - части манускрипта с уже чисто академическим интересом, как учёный, преследующий строго исследовательские цели и не более. Но очень скоро он растерял всю свою беспристрастность, ибо, - как стало ему понятно, - текст повествовал не о каком нибудь, пусть и сколь угодно неординарном гаданьи, но о методике проникновения в Святыню - наитончайшие, глубиннейшие пласты мета-реальности, туда, где обитают произрастания сутей и где, соприкасаясь с предвечным неуловимейшими флюидами тождественности, произрастаем и мы сами, произрастаем, воскрешая исконности собственного естества, кои одни лишь и даруют нам право называться теми, кем являемся. Так, тончайшие стеблинки болотных растений, пробившие в росте своём плерву материнской трясины и обретшие себя в чуждом для них световоздушном мире, сообщаются с породившими их корнями, черпая в них не только самоотождествление, но жизнь.
  
   Попутно, соприкасание с изначальным поставляло и ответы на вопросы, ответы полные, исчерпывающие и необычайно точные, ибо то, чему лишь предстояло произойти в раскачивающихся под ветерками надводных венчиках, давно уж успело определиться в предрешивших то корневищах, где, потаённо, в заповедных урочищах духа вызревают причинные клубни, верша неизбежность следствий. Но главное было не в этом, не в получении ответов, даже не в постижении одного, всеохватного Знания, нет, главное было... в обретении чувства самобытия, упоительном ощущении проницаемости бесконечной, нескончаемой Жизнью и собственной в ней правильностью. Вот, что даровало "гадание" Седошкура...
  
   Всё это Карпад предвосхитил интуитивно, не ощутив взаправду, ибо необходимого артефакта - сакральных чёток, - не было. "Не было и не будет", - горестно порешил тогда Карпад, и острейшая тоска исполнила его всего, враз обездоленного, осиротевшего изгоя, коему навеки отказывалось в обретении дома, отечества и... себя самого. Тогда, помнится, прижал он тяжеленный фолиант к груди своей, старательно укрыв в складках необъятного балахона, и отнёс в жилище своё, как драгоценнейшую реликвию.
  
   Но, коль уж выпало тебе быть отмеченным предвечным, то отречься от того не удастся, впрочем, он и не собирался бежать неизбежного, напротив, словно одержимый, принялся копошить пуще прежнего позабытые временем и людьми господские закрома, лихорадочно и бездумно перебирая содержимое сундуков и ящиков, шкафчиков, чердаков и подполов, рассыпающиеся в прах ветоши обёрток, бывших некогда богатейшей парчою и бархатом, изыскивая ключи и отмычки, кодовые пароли и уходящие вбок панели, сам не зная для чего и зачем, и в то же время, зная наверняка. При иных обстоятельствах поиски и находки эти исполнили бы его, несомненно, неизъяснимым восторгом исследователя, будь то всего несколькими месяцами ранее, - и он с неиссякаемым энтузиазмом изучал бы каждый обнаруживший себя предмет старины, с неистощимым упорством разбирая бисерный почерк надушенных пылью писем столетней давности, дотошно вникая в перипетия любовных коллизий герцоговых предтеч и в секретные депеши тайного департамента времён прадедушки нынешнего монарха... Но не сейчас. Сейчас же он лишь мельком проглядывал уникальные экспонаты минувших эпох, досадливо и нетерпеливо, словно продираясь сквозь заросли сорняков, сокрывающих от него единопотребное зёрнышко, махонькое, но бесценное. Он искал гадальные чётки. По описаниям в манускрипте, он совершенно ясно представлял себе их внешний вид, размеры, форму и цвет, даже, казалось ему, маслянистую ласковость, так и тающую под пальцами, ускользающую и неодолимо манящую.
  
   Он настолько сроднился с их образом, настолько пропитался воображаемыми флюидами искомого, что когда, приподняв рассеянно тяжёлую крышку розового дерева шкатулки, виданную им, несомненно, тысячи раз, ибо стояла она не где-нибудь, а в самом Охотничьем кабинете герцога, красуясь на массивной шифоньерке а-ля Фердинанд, под сенью гигантских рогов ископаемого болотного лося, - едва угадал в полу-тьме некий мягко мерцающий свёрток, словно сгусток кромешности, обёрнутый ею самой, протянул руку, уверенно, не колеблясь достал сегментарную, тут же откликнувшуюся на его пальцы податливость, развернул домотканный покров и, ощутив вдруг шмыгнувшую в свою ладонь темноструйную змейку, - настолько не удивился факту обрященья, - взлелеянному, выпестованному, неизбежному, - что в первый момент машинально двинулся, было, дальше, захлопнув шкатулку и переведя уже взгляд свой на прочие ящички и коробочки... но застыл, пронзённый ощущением ожившего в его ладони зверька, столь гармонично вписавшегося в теплокровную его плоть, словно был он естественным, единственно возможным той продолжением.
  
   С этого мига жизнь Карпада изменилась вновь, претерпев едва ли не большую метаморфозу, нежели та, что испытал он в обители Монстра. Тогда, у Монстра, отверз он очи свои, обретя Хозяина и Повелителя, напрочь уверовав в ничтожное, послушническое своё избранничество. Сейчас же постиг он наиважнейшее: путь к приобщению к таинству, к соприкосновению с сутию сутей, к воплощению предопределённого своего жребия.
  
   Ибо Карпад знал уже давно, что именно следует ему делать с чётками Седошкура, ведь неспроста был он избранным, избраннейшим из ничтожных.
  
   Несколько недель, последовавших за тем, Карпад учился. Сутками замыкался он в своей келье, в сотый и тысячный раз перечитывая начертанное в фолианте и сопоставляя со зримым очами и чуемым плотью. Каждое телодвижение амулета, малейший изгиб спины и хвоста, лапок и гребня, посверкиванье глаз и припухлость языка, выпуклости пупырышков и конфигурация пятен, - всё имело свои смысл, значение, цель. Он учился запоминать признаки, соразмерять сочетанья, постигать закономерности и правила... По мере проникновенья в Запредельное и уяснения тонкостей, его всё больше охватывало двоякое чувство, которое по началу сам для себя определил он, как "страх и трепет". То было всепоглощающее преклонение пред непреложной прозорливостью Рока, - мудрого, грозного, неминуемого. Задавая задачи, ответ на которые был заведомо известен, Карпад отшлифовывал правильность интерпретаций и, нивелируя частности и нюансы взаимосвязей, всё глубже проникался осознанием метафизичности бытия, бытия вообще, безотносительно к тому или иному опыту или объекту его приложенья.
  
   Но на определённой стадии ему открылось нечто, ввергнувшее его в едва ли больший трепет: оказывается, он мог влиять на развитие событий. Не только усматривать очертанья грядущего и высвечивать наиболее вероятностный того ход, задавая соответствующие параметры и исходные точки. Хоть свобода воли и была ограничена изначальными данностями, - она существовала. Больше всего это походило на... поезд, да, на железнодорожный состав, влекомый локомотивом. Путь его предопрелелялся неумолимой струенностью рельс и посягновенье на незыблемость правил грозило неизбежным крушеньем. Но! всякий раз, приближаясь к очередной развилке, вагоновожатый был волен избрать новый путь, один из предложенных и... предопределённых всем предыдущим ходом, дабы вновь, до следующего распутья, быть связанным обязательством избранного, заклятьем заговоренных рельс, где каждая шпала пути являла звено в цепи причинностей. Карпад обнаружил и ещё одну зависимость: чем чаще случались развилки, - тем были они проще и примитивнее по структуре, тем меньше предоставляли они вероятностных альтернатив. И наоборот: точь в точь, как на всемделишней железной дороге, крупные станции бывали редки, зато изобиловали перепутьями вариантов, пульсируя от натуги натяженьем энергетических жил. В таких случаях ему требовалась вся сила прозорливого своего наития, дабы направить фактор-поезд, тянущий за собой состав неизбежных следствий, по оптимальной ветке - вектору развития. Что превращало Карпада из рядового предвосхитителя судеб в полноправного их ваятеля. Полноправного? Отнюдь.
  
   Обнаружившаяся в нём власть, грозная сила, способная повергнуть всякого иного в грех гордыни всемогущества, исполила его лишь ещё большим смиренной боязнью. Почему? Да потому, что и она тут же обнаружила всю свою подневольность. Да, Карпад мог изменять ход событий, избирая ту или иную ветвь, но... делал он это не по своей воле. Иная, куда как многосильная, нежели его, воля, направляла его собственную, задавая параметры выбора. Свобода оборачивалась фарсом.
  
   Пройдя вдоль соразмерных величин, Карпад без труда определил источник довлеющией над ним "свободы". А определив - содрогнулся в преклоненьи, - раболепном и настолько самоуничижающем, что даже для такого, как он сейчас, было оно пресыщением пресмыкательством, порождая одно лишь презренье к самому себе-ничтожному. Наставление в "свободе" исходило от Жабы. Не от эфемерного, аморфно-обезличенного Начала, таящегося в сокровенных топях извечного бытия, но от Неё самой, - самовластной, полноживущей, конкретной. И, хоть азимут натяженья уходил куда-то вбок и вглубь, а отнюдь не в направлении обиталища Монстра, - у Карпада не возникло не малейшего сомненья в тождественности гипертрофировавшего в чудовище головастика с Прародительницей всего сущего. Жабоданные тропы непостижимы, кто знает: какими путями вершится тождественность сутей? Быть может, Монстр - ни что иное, как новоявленная персонификация Владычицы, точно также, как Кармус Фолленрух - воплощенье Букаша Придворного... Ведь не зря же именно он отыскал именно этого головастика, этого, а ни какого иного из числа мириадов, кишащих в Парковой зоне, выловил из беззвестности и водворил в мир, дабы обеспечить тому оптимальные условия для роста, развития и ... превращения в то, чем стал он нынче... Нет, не случайно... Быть может, - думал дальше Карпад со всё растущим чувством потрясенья пред гениальной безысходностью творенья, - быть может, именно этот его странный, неподдающийся логичекому объяснению поступок, - изволение головастика, - и положил начало череде превращений самого Кармуса и, по мере претворения одного - в Монстра, другой обращался в Букаша, и чем полнее и истовей было одно, - тем полнее и истинней другое...
  
   В соответствии с той же непостижимой логикой, объединяющей противоположия в единённую целостность предрешений, - степень проникновенности самого Карпада в потаённое самым обязательным образом уравновешивалась чувством всё усиляющейся его ничтожности, так что, чем большими силами овладевал он, - тем никчемнее казался, тем больше погрязал в раболепном своём пресмыкательстве, ибо чем выше взлетал - тем бездонней представали пред ним небеса или, точнее, чем глубже погрязал он - тем провалистей и необъятней казались ему топи, а сам он - всё крохотнее и бездарней.
  
   Но и в этом, как и во всём прочем, усматрел он превеликую мудрость Владычицы, мудрость непостижную, грозную, ужасающую. Не потому ли, - думал Карпад, - и удостоился он отыскать рукопись Седошкура, а затем и ключ к ней - сакральные чётки, - что был изначально предопределённым на миссию? Или, скорее, не он, но они сами отыскали его из множества недостойных, дабы... дабы что? И он поймал себя на мысли о том, что совсем не так чётко, как прежде уясняет себе правильность своих же намерений, как раз тогда, когда обрёл, вроде бы, способность к их воплощению. Что движило им: стремленье вершить задуманное или... или, опять же, - то оно само стремилось быть воплощённым, а он... он был лишь орудием, каналом, проводником? И где же тогда его собственное намерение, а где - навязанная ему "свобода воли"? Становясь всё меньше уверенным в чём бы то ни было, он, казалось, не знал уже ничего кроме одного: многомерности плодят неоднозначности, и чем проникновеннее в потаённое, - тем сильней. Разобраться во всём самому, интуитивно отыскивая правильности, представилось ему задачей почти непосильной, а значит... значит следовало полагаться на "свободудающего".
  
   Каким-то, едва теплящимся угольком сознанья Карпад ощущал ещё всю абсурдную непотребность происходящего: избранность, сводящуюся к ничтожности, свободу, обращённую в фарс, всю осколочную ущербность восприятия мета-реальности, в которую вверг он себя, исходя из... Он боялся признаться в том себе самому, но ощущение не-правильности усиливалось в нём соразмерно постиженю всё новых и новых пучин. Неправильности были ускользающе неуловимы, не поддавались определению ни словом, ни местом, и потому сеяли перманентное чувство непокоя. Что-то явно было не так. Но что?!
  
   *
  
   Карпад сидел на садовой скамейке и перебирал чётки. Точнее, пристальнейшим образом наблюдал за тем, как теплокаменная жаба, нисколько не зависимо от его воли иль подаваемых рукою импульсов, самозабвенно перебирает фаланги пальцев, переваливает по ту сторону светораздельного хребта и исчезает во тьме заладоньей пазухи, с тем, чтобы, чуть помедля в потаённом небытии, вынырнуть из потусторонья, вплетя очередной стежок в рисунок непреложных причинностей.
  
   Уследив прощальный извив хвоста, посверк окраинного пупырышка и затухающий перелив сливающихся с теменью пятен, он безошибочно расшифровал сочетаемость значений и содрогнулся: расклад клонился к закату. Сотни раз проверенная и перепроверенная композиция обнаруживалась единственно возможной, точнее, приемлемой, учитывая все прочие составляющие. И она вела она к неизбежному краху. Или к самому его изножью. Выхода не было. Или ещё был? Следующий оборот Известника грозился обернуться решающим. Карпад, затая дыханье, ожидал появления роговитого надлобного нароста, возвещающего воздымание Господина из пучин провалистых хлябей, где-то там, в бесплотьи потуладоньих безн, где корневеет тайное и, затвердев окончательностью, волею Владычицы всего сущего претворяется в явное.
  
   Голова с выпроставшимся в ленной натуге языком, замаячила, наконец, в междупаличьи, предваряемая влачащимся сгустком тьмы, - то ли брешью одеяний служителя, то ли остаточным флером извечной начинки нежити, коий предполагал сделать проникновение в слепящий мир огалённых дланей чуть менее болезненным и чуждым. Она появилась внезапно, но не, как обычно, в ожидаемом Карпадом месте, - равнинном проёме меж Большим и Указательным перстами, - а в узком Мизинном ущельи, - вынырнула, и застыла в принюхиваньи, словно хищник, застреножив дыханье пред последним фатальным прыжком. И это было странно. Более, чем странно - неслыханно! Неужели же есть ещё выход, шанс повернуть всё вспять, по новому, неизведанному ещё пути ограниченной рельсами колеи свободы?! Карпад замер, весь обратившись в узренье. Сейчас... сейчас это должно произойти...
  
   - Почтенный, - послышалось откуда-то из далёкого далека. И спустя мгновение вновь: - Почтенный!
  
   Голос был скрипучий, надтреснутый, интонации безукоризненно бесцветны и вместе с тем непререкаемы, словно говорящий, признавая всю степень собственной подневольности, в то же время преисполнен незыблемой веры в её, - подневольности, - неуязвимость, почти вседозволенность, даруемую ему силой, коей служил он рукою и гласом. Ошибиться было невозможно: так мог говорить лишь один человек в доме, - Таршиш, - личный слуга герцога.
  
   Несчастья, постигшие его хозяина, отразились самым пагубным образом и на нём самом. Таршиш, - и прежде сухой, как жердь, - стал судорожно ломким, так что казалось, при каждом неверном суставе издаёт хрусткий шелест, грозящий безнадёжной поломкою. Кожа его исполнилась пергаментной желтизны, глаза и голос порастеряли остатные крупицы сомнительной жизни, а непомерной длины конечности обрели столь разительное сходство с деревянными, что всяк глядящему требовалось немалое усилие воли и памяти, дабы отринуть очевидное и признать, что пред ним, всё ещё живой человек, а не обретшее условную свободу манекенное пугало.
  
   Единственный, кто остался слепо верен герцогу, Таршиш передвигался по дому бесплотным, вселяющим жуть призраком, от него бежали, как от чумы, посудомойки стращали его именем неразумных детей, а любая нечаянная встреча с ним считалась за столь дурной знак, что уже успела породить целый негласный кодекс очистительных практик, - что позволяло самому Таршишу беспрепятственно проникать в любые, пусть и наиревниво хранимые закоулки огромного дома, проникать, наблюдать, слушать... Да, не имея собственной жизни, он несказанно любил слушать и наблюдать чужые, и не только наблюдать, - сопоставлять, запоминать, злопамятовать... Что-что, а память у него была отменная...
  
   - Почтенный, - прозвучало над ухом Карпада в третий раз, и окончательно разрушило магию нарождавшегося прозренья. Сакральный зверёк юркнул в поспешно сжавшуюся ладонь, так и не успев приподнять завесу над тем, что было бы, если б... Откровение истаяло безвозвратно. Карпад мысленно проклял Таршиша и всех его неродожденных отпрысков, голова его непроизвольно дёрнулась, а по капюшону прошла волна омерзенья, словно зыбь по болотной жиже.
  
   Впрочем, Таршиш расценил колыхание балахона иначе: как знак того, что Карпад его слышит и внемлит. Не имеющий права величаться дворянским "мессир", но напрочь выйдя из какого бы то ни было статуса прислуги, советника или чего иного, регламентирующего его отношения с окружающими, - за Карпадом прочно установилась кем-то оброненная и оказавшаяся единственно приемлемой форма обращения: почтенный, - отображавшая, как нельзя лучше теперешнее его состояние, несущее в себе смесь уважения, отстранённости и опаски.
  
   Однако, Таршиш не испытывал к Карпаду ничего подобного, ничего кроме ненависти. Он и прежде-то недолюбливал этого хитромудрого карлика, бесцеремонного и непозволительно близкого к господину своему герцогу, - теперь же он его ненавидил. Ненавидил лютой, всепрожигающей ненавистью, не без оснований полагая, что с него-то всё и началось, что не будь Карпада, - не было бы ни Кармуса Фолленруха, ни Букаша, ни злополучного похода к Монстру, ни... О, как же он его ненавидил!
  
   - Почтенный, - проскрежетал Таршиш со всей учтивостью, дозволявшейся распиравшим его презреньем, - вас призывает к себе господин наш герцог. Срочно! - На последних словах голос его возвысился до величия неумолимой секиры, словно возглашая приговор, - смертный и окончательный. Как минимум.
  
   Карпада вновь передёрнуло. "Дошло", - удовлетворённо кивнул Таршиш и, не снизойдя до дальнейшего, скрипуче развернулся и двинулся восвояси, ни на миг не усомнившись, что оглашенный наказ будет исполнен без промедленья. Будь он живым существом, - испепелился бы замертво посланным ему во след взглядом Карпада, а так - лишь слегка покачнулся, пронзённый чуть ощутимым разрядом тока, отнесенным им на счёт застарелой подагры.
  
   "Делать нечего, - обречённо подумал Карпад, - это корявое чучело, помесь куклы и привиденья, - и так уж порушило чудо." Теперь вновь предстояли бесконечные недели моделирования альтернативных вариантов. И где гарантия, что он сумеет воспроизвести всё в точности? Гарантии не было. "Будь он проклят!" - от всей души пожелал Карпад, впрочем, несколько запоздало: проклятым Таршиш был и так. И, похоже, не он один...
  
  
   ***
  
   Организация церемоний вообще была излюбленнейшим занятием барона, а тут он превзошёл сам себя. Чествование виконта Фолленруха проистекало в Большой гостиной герцога или, как её ещё называли, Вельможной Зале, - гигантских размеров помещении сферической формы, забранном в строгое колье нео-болотного стиля колонн, словно подвешенное на дву-каскадные лестницы игольчатого мрамора, что замершими на миг водопадами ниспадали в кристальную заводь полов. Обычно, зала поражала удивительной глубиной внутреннего пространства, множа отсверки сияющих люстр. Зерцала блистающих плит уводили в бездонности вод, а несчетное эхо колонн - в зазеркальные дали... Но барону и тут удалось сотворить невозможное: с помощью искусных драпировок и игры приглушённых огней создать атмосферу почти кулуарного интима, ничуть не поступившись при этом и долей подобающей случаю торжественности.
  
   Вдоль лестничных маршей застыли живыми статуями младшие кавалеры Ордена, облаченные в фамильные ливреи дома Ульрихов, с вознесенными на изготовку факелами. В самой же зале, под охранным убранством бесценных гобеленов зеленозлатой парчи, возносился ряд кресел, во всём повторявших излёты колонн и походивших больше на малые троны. Пред каждым из них стоял один из высоких гостей, позади - его личный слуга. В целом они образовывали полу-распустившийся бутон водяной лилии, где кресло виновника торжества, помещавшееся по самому центру чашечки, чуть выдавалось вперёд и вверх изысканным пестиком.
  
   Виконт, затянутый в парадный камзол с гербовыми отличиями, регалиями дома Фолленрухов и трёхцветной перевязью, являл собою классический образчик блестящего дворянина, - эталон изысканнейшего вкуса и воплощенье всех национальных чаяний. На перевязи сверкала самоцветным пламенем новенькая аметистовая звезда - орден Доблести, - исхлопоченная для него бароном в имперской канцелярии специально под этот случай. Всем своим видом виконт источал гипнотические флюиды величия, - столь призывно-недосягаемые, что непосвящённому взгляду казался не иначе, как венценосной особой за миг до восхождения на престол, а то и куда повыше. Впечатление усиливалось ещё и тем, что все остальные присутствующие, - то ли поддавшись магии режиссуры, то ли и впрямь, проникшись величием происходящего, - неотрывно взирали на предмет всеобщего обожанья, преданно и истово, будто был тот не новоиспеченным братом в Ордене и кандидатом в Совет СС, но его признанным лидером и вождём.
  
   Впрочем, не все. По правую руку от Кармуса стоял герцог Ульрих. Он не смотрел на виконта Фолленруха с обожаньем и преданностью, нет, не смотрел на него вовсе, взор его, напротив, был вперен в одну, лишь ему ведомую точку пространства, где-то там, в пересеченьи иллюзорно смыкающихся зазеркалий, куда уводила дробная призма колонн, что словно персты судьбы подпирали такие же, как и сами, истлевающие, невидимо-условные небеса. Гобелены и освещение красили воздух в приличествующую заболотную марь, что было очень кстати, так как скрадывало на редкость натурально синюшную прожелочь лица герцога, всё больше походившего на не вполне добросовестно забальзамированную, а потому начавшую откровенно подгнивать, мумию. По началу, герцогу востребовались все его душевные и физические усилия, дабы просто заставить себя стоять, ни за что не придерживаясь, стоять и не падать под натиском бессильного бешенства. Затем наступил долгожданный ступор - оцепенелость членов, рассудка и взора, - позволивший застыть восковитой куклой в изначально избранной им позе, чисто случайно как нельзя лучше соответствовавшей надлежащей. Ткни в него пальцем - пал бы оземь оловяненной чушкой.
  
   За герцогом, точнее, за его креслом, стоял Таршиш, в точности вторя не только позе, но, казалось, самой сущности своего господина, словно был не самостояльным, пусть и недоживым, нечто, - но двухмерною тенью от слепка, чуть длиннее и выше его самого, как того и требовали законы света и перспективы, предполагающие не только синхронность движений копии и оригинала, но и неразъемлемость судеб.
  
   За креслом виконта стоял Карпад, оказавшийся, тем самым, поневоле, вновь рядом с ненавистным ему Таршишем. Наотрез отринув требуемое этикетом облачение, он и сейчас утопал в неизменном своём балахоне, поступившись единственной мелочью: капюшон был милостиво поднят с лица, покрывая лишь косматую нечёсаную голову и собравшись в потешный клобук на макушке. Впрочем, высота спинки стоящего пред ним кресла едва ли не превышала его собственную, так что требовались целенаправленные поиски, дабы обнаружить присутствие хоть кого-то, оберегающего виконта с тыла, что, опять же, выделяло того изо всех, словно подчёркивая абсурдность самой идеи нужды его в чём-то подобном. В левом кармане необъятного балахона Карпад держал чётки. Рука перебирала сочленения зверька, повинуясь смутно улавливаемым вибрациям пространства, полнящегося струеньми светов и вожделеньями людей. Всё это мерцало переливами изменений и, соразмеряясь, менялся и ритм сакральной рептилии. Она едва слышно пощёлкивала костьми суставов и... выжидала. Выжидал и сам Карпад, и все прочие... Вот-вот это должно было произойти...
  
   Виконт, лучащийся аурой собственного величия, внешне казался полностью ей соответствующим. Но лишь внешне. Внутри обитала противоположность. Трёхцветная перевязь, разъявшая его грудь на три равные полосы зелено-болотного, золотого и бордового, - отвечала куда больше его состоянию, и если она сама, искусно вытканная нежнейшим шёлком, являла образчик слитного триединого целого, - внутреннее её отображение всё больше трещало по швам.
  
   Болотная зелень соотносилась с новоявленным Букашом. Он снисходительно-отстранённо взирал на происходящее, с надменной индеферентностью и малой толикой любопытства: всё это представлялось ему ничтожной, пусть и забавной вознёй презренной мелюзги, главное же было впереди... скоро... а это.. это было лишь необходимым тому прелюдом.
  
   Золото соответствовало самому виконту Фолленруху, в глубине которого таился ещё прежний Кармус Волленрок, - маргинал и эмигрант из Заснежья, волею судеб вознесенный по Лестнице вверх, вверх... до виконта Империи. И сколь бы ни старался он обуздывать разбухающее своё эго, сколь бы не уговаривал того, что вся эта буффонада, - не более, чем... она сама, не имеющая ни малейшего касательства к нему, стоящему неизмеримо выше и дальше и почестей и регалий и отношения к себе кого бы то ни было, ни чуть не затрагивающих его потаённую суть, - ничего поделать не мог: эго стояло на своём и разбухало прямопропорционально увещеваньям, что и создавало именно тот внешний эффект, коий единственно и был от него ожидаем.
  
   Бордовая полоса... бордовая пустовала. Словно первозданная, ничем не восполнимая материя космоса, ненародившаяся, невоплощённая, страждущая по проявленью и постижению себя материя, вышестоящая и над Кармусом и над Букашом, и над всеми поздними и ранними их составляющими, исконная, неделимая, истинная... Пустотность ширилась полыньей, пульсировала в себе, исполняя содроганьем ипостаси и сущности, личины и лики, всё многомерное, сложносплетённое, чудом балансирующее на кромке адекватной вменяемости естество, и оно, вбирая пустотную ширь, всё больше истончалось, крошилось, разверзалось воронкой, грозя окончательным коллапсом.
  
   То, что в другом, утерянном и недостижимом более мире, завещалось быть кладезем красоты и бесконечно множащихся гармоний, - неумолимо изъедало себя, проваливаясь в ничто. Внутри Букаша и Кармуса зрело, наливаясь багровеющим вакуумом... Око. Его собственное, ничуть не соотносимое с болотным, Око, по сравнению с которым обиталище Жабы-Прародительницы казалось лазурной заводью, безобидной и дружелюбной. Ибо нет Ада страшнее таящегося в душе.
  
   Осиянный благостью, виконт Фолленрух лучился самодовольством, как... песчинка песочных часов, последняя крупица судьбоносной субстанции, трепещущая на грани развоплощенья. Зависнув мигом замревшей вечности, бесплотная в бездумности своей, она и не подозревала, что и у вечностей - свои неизбежные концы. Вот-вот замренье истощит себя, крупица рухнет в бездну... и мир перевернётся... вот-вот...
  
   ***
  
   А Жаба томилась хлябью. Пожалуй, впервые с момента осознания себя несмышлёным головастиком-переростком, полнящимся смутно реющим предназначеньем, она по-настоящему испытывала удушье пространством. Её замкнутый на себя мирок, - царство гармонии безграничного произвола, - уже не единожды становился ей физически тесен и всякий раз бывал расширяем подневольными ей двуногими, мнящими себя господами, а являвшимися прислужнями. Но прежде то было обычное стеснение пространством, сжимавшимся вкруг её всё растущего тела. Сейчас же оно носило иной характер: то было томление духа, истосковавшегося по дому. Исконной, затерявшейся в трясине времён родине, не ограниченной ни стеклопластиковыми стенами, ни нормированным питьём, ни регламентированным освещением и пищей, но единственно лишь степенью собственного её дерзновенья, а значит - безграничной, ибо не было пределов её жажде захвата и порабощения всё новых и новых миров.
  
   Она знала: лишь там, на бескрайних просторах бездонностей, и сможет она воплотиться вполне, дабы исполнить завещанное ей предначертанье, ту недосягаемую для прочих миссию, для коей они, - прочие, - являлись не более, чем стройматериалом, микронными песчинками ничтожества, слагающими незыблемое основание святыни. Всеми фибрами непостижимой своей сущности чуяла она близящийся миг освобожденья, когда сковывающие её переборки этой смехотворной, изжившей себя люльки рухнут, как стебли тростниковой изгороди под натиском неодолимой мощи, рухнут, разверзнувшись в Мир.
  
   Осознание этого зрело уже давно, подспудно диктуя стратегию накопления энергоресурсов, изучение наиболее уязвляемых точек контролирующих систем, развитие органов защиты и выживания в чуждой среде. Но окончательное понимание насущной необходимости пришло с последним визитом пятерых двуногих. Трое их них не имели ни малейшего значения: спесивые самовлюблённые ничтожества, они были не более, чем сгустками праха, во прах обращёнными, их судьба не интересовала её, они и так были мертвы изначально.
  
   Четвёртым она завладела полностью: из него мог бы выйти отменный слуга - преданный, истовый, способный на всё во имя... Впрочем, - честно призналась она себе, - не полностью. Какой-то глубинной, малой, но неколебимой своей частию, был он предан не ей, но тому, Пятому, и лишь подчинив себе господина, завладеет она и слугой...
  
   Однако, с Пятым обнаружились сложности. Жаба прекрасно помнила, кем был он когда-то. Первейшие воспоминания о себе самой связывались с его появленьем. Осознание себя, как личности, ступени самопознанья, контакт с кормильцем, обнаружение скрывающихся в нём ипостасей, одна из которых, отзывавшаяся на имя Букаш, - служила ей проводником в миры иные, те, что вели по тропам подсознанья, отверзая завесы памяти..., - всё это проплывало пред мысленным её взором, ворочалось так и сяк, высвечивалось, обростая недоумением и... страхом. Да, страхом. Но не тем животным ужасом, утробным, неконтролируемым, истошно вопящем о посягновении на самость, нет, то был иной страх, предваряющий истошность, предостерегающий загодя. Ибо этот, теперешний Пятый, представший пред нею оголённым, без защитных оболочек двуногих, без дыхательных фильтров и жалких потуг на сохраненье мозгов в ни на что не годной неприкосновенности, - оказался, тем не менее, защищён куда лучше... И в защищённости своей - непокорен.
  
   Да, мрачно утвердилась она, непокорен! Самым непостижимым образом сумел он противостоять атаке на собственное сознанье, противостоять и выстоять, доказав независимость мысли и воли. Кто же он, некогда бывший единственным её слугою? Какую таинственную, непостижимую метаморфозу удалось ему претерпеть, дабы стать... таким?! Жаба не знала. Но метаморфоза сия была едва ли не безграничной по мощи, коль в силах её было преобразить слугу в... равного ей самой?! Нет, - тут же поправила она себя, - не равного. Её собственная мощь превосходила все прочие во сто крат и ни чуть не стояла под угрозой ниспроверженья. Но то, с чем столкнулась она в лице этого... так и не покорившегося ей существа, являлось несомненною силой. Сила не была направлена против неё, почувствуй она хоть крупицу враждебности, - уничтожила бы не задумываясь, чего бы ей это не стоило! Нет, она не была враждебной, напротив, родственной, неумолимо знакомой, неотвязно напоминающей нечто давно позабытое... Она, эта сила, вообще не была агрессивной, защищая лишь собственную независимость. Но это-то и было самым настораживающим: такого Жаба ещё не встречала, ни в этой, ни в прежних преджизнях... И всё же...
  
   Всё больше, нехотя, неохотно, принимала она осознание неизбежного: её освобождение из плена опостылевшего резервуара, возвращение в большой, настоящий мир, во имя миссии и предназначенья, - всё это связывалось, нет, напрямую зависело от её способности подчинить себе Пятого, того, кто, переросши зовущееся "человеком", стал... непокорен. Кто он? - говорящий на языке тех же вибраций, излучающий тот же недосвет, но при этом вобравший в себя и нечто бесконечно иное и чуждое, немыслимо совмещаемое в одном?!
  
   Жаба не знала. Но чувствовала, что узнает. Ибо предначертанное неумолимо и миг освобождения близился. А её собственная свобода несла однозначное неволье всем прочим. Уж это она знала наверняка.
  
  
   ***
  
   Преломленье неверных теней сложилось в условный узор, недостающая толика сумрака просочилась в залу и послужила Знаком. Потусторонний рожок вострубил призывный сигнал "Внемли!", и факелы, воздетые в руках стоящих на лестнице пажей, внезапно, как по волшебству, вспыхнули ниоткуда, и тут же потускнели, словно пламя их окунули в саму субстанцию темени, - плотную, материальную, непронзанную, и всё, чего сумели они достичь, - лишь добавить зловещей багровости в исподнюю прозелень недосветов.
  
   На перекрестьи пурпура и жухлости, там, где излётные марши утопали в полыньях полов, прямо против "чашечки лилии", проявилась фигура. То был барон - вершитель посвящения собственной персоной, хоть и не сразу распознаваемой. Его тучное тело непостижимым образом ухитрилось быть продетым в слитноцельное одеянье, словно вылитое в форме его же, но! - двадцатилетней давности, - стройного, подтянутого, полного сил. От кончиков иссиня-зелёных сапог до плавникового гребня убора, - весь он тускло мерцал и посверкивал, словно облитая луною амфибия, выбравшаяся мигом раньше на осклизлый уступ островка, бледно серебряный, призрачный, и тем не менее, чуждый надводностью своею всему по-родному трясинному.
  
   Старожилы подобных торжеств, - и те ахнули в потрясеньи: в силу древней традиции, отдававшей дань преклонения непредсказуемости Вездесущей и Предвечной, - каждая церемония в чём-то отличалась от прочих, полной идентичности не было никогда, как не было её и в жизнях, обреченных на истечение своё в миру, и всё же, подобного они не видывали. При любых мыслимых сценариях, ключевые элементы действия оставались неизменны и появление барона предусматривалось по любому из них, но вид его, ни на что не похожее одеяние, игра теней, факельных бликов, истухающих эхов рожка, - создало картину феерической потусторонности, - инфернальной, жуткой,... влекущей.
  
   Миг замер на игле самотрепета, ни чуть не сменяясь иным, но, завороженные, зрители не заметили и этого. И лишь когда барон поднял в повелительном жесте правую руку, растопыренную перепончатой ритуальной перчаткой и вызвездил призыв, трижды сжав и разжав кулак, - все, включая виконта Фолленруха и даже герцога Ульриха, безропотно повинуясь, опустились каждый на своё кресло, ожидая дальнейшего.
  
   Сейчас следовало бы вспыхнуть яркому свету люстр, послышаться кратким, пленяющим мощью бравурным аккордам, замирающим в пронзенно-звенящей тиши, из средоточия коей надлежало услышаться сакраментальному речитативу посвящения в сан. По искони заведенному уставу, церемония должна была проводиться после спуска кандидата в Святилище, прохождения им инициации и получения тайного титула. Все были уверены, что так оно и есть, даже не подозревая, насколько же, на самом-то деле сполна, позволил себе барон воспользоваться предоставленной ему свободой режиссуры. Правду знали лишь двое: сам барон и герцог Ульрих, впрочем, последний самым категорическим образом ей противился... доколь был способен противиться чему бы то ни было...
  
   Лишь только присутствующие опустились в кресла, свет, долженствовавший вспыхнуть десятками ослепительных люстр, напротив, исчез напрочь, испарился, словно, и дотоль тусклые, зеленоватые его отблески были не иначе, как болотную марью, не имевшей и не желавшей иметь ничего общего с истинным светом. А на смену ему пришла тьма, - густая, по-материальному осязаемая, клейкая. Она бесшумно окутала всё и вся, просочилась в пределы пространства, заполонила объятья вещей, - будь то предметы иль люди, - превратив каждого в едва пульсирующий страхом сгусток.
  
   "Вот-вот, - думали они, - вот-вот зажжётся долгожданный свет, зала и мы сами вновь обретём отобранную кем-то плоть, и тогда..." Но свет не зажигался. Вместо него, в наступившем по всюду безмолвии раздался странный, ни на что не похожий хлюпающий звук, будто чмокнула строенным чмоком некая плотоядная мембрана, чмокнула... и стихла. И вновь воцарилась тишина.
  
   Когда слившиеся воедино миги превзошли все мыслимые излёты ожиданья, и последний из сидящих осознал всю безнадёжность неправильности происходящегося, - по натяженью бездонности темени прошёл слабый ропот, обратившись, наконец, в одиночные возгласы: "Свет! Во имя всего святого, зажгите свет!" Заметались бессветные факелы, полыньи разноголосицы всколыхивались, гасли... и всплескивались вновь...
  
  
   Неведомо чьими стараньями, свет, всё же зажёгся, пусть не ослепительный, неверный, едва пробившийся в полутьме, но вполне хвативший для усмотрения жуткого: на том месте, где совсем недавно, вечность тому, стоял барон, - сияла абсолютной теменью разверзшаяся воронка, точнее, квадратный провал в мраморе пола, безмолвный, законченный, идеальный. Ещё два таких же зияли на месте кресел виконта Фолленруха и герцога Ульриха. И они и кресла исчезли напрочь, словно привиделись, а за ними, на краю пустоты, застыли Карпад и Таршиш, уставившись в простершуюся пред ними бездну. Но смотрели они в неё по-разному.
  
   Карпад перился в темень провала немигающим, пронцанным взором, словно силясь постичь непостижный, но несомненный того смысл. Таршиш же не силился постичь ничего, взор его был столь же пуст и лишён выраженья, сколь и сам устремлённый в себя провал, куда его просто засасывало, притяжно и неодолимо, как безвольную стружку металла в воронку магнитной ловушки.
  
   Прежде, чем кто-либо успел среагировать, тело Таршиша несгибаемо наклонилось, приняло невозможное для человеческого положение, под острым углом к полу, словно криво вбитая дровяная жердь, и, издав явственный, чисто деревянный хруст, рухнуло головой вниз, в разверстую пасть проёма, как то и подобает тени, непозволительно запоздало устремившейся вослед своему владельцу. Через какой-то миг до ошеломлённых зрителей донёсся и звук паденья - далекий глухой хлюп.
  
   Звук был однозначен, и однозначность его ударила по присутствующим подобно электрическому разряду, враз прошибив холодным потом поверх парализующего столбняка. Быть может, потому и не уловили они ещё одного, спаренного с первым звука, гораздо более близкого, но ни чуть не менее зловещего: короткого, резкого хряста, словно... словно где-то, в недрах монашьего балахона Карпада, допотопный лягушачий ящер клацнул всеми позвонками кряду и защёлкнул зубастую пасть. А Карпад, - единственный, кто, казалось, не был застигнут врасплох, - едва заметно кивнул и сделал осторожный шаг назад, прочь от люка. Капюшон, освобождённый, наконец, от навязанной ему оголённости чела, пал на грудь, полностью сокрыв своего обитателя, словно опустившийся занавес, знаменующий официальное закрытие так и не состоявшегося торжества.
  
   И тогда вновь погас свет.
  
  
   ***
  
   - Мне казалось, я проваливаюсь в трясину..., - произнёс Кармус, собравшись с духом и оглядывая помещение, в котором оказался, - небольшуя квадратную комнату, почти камеру, в строго функциональном стиле, которую он с лёгкостью принял бы за диспетчерскую или некий контрольный пункт, не покрывай все её стены тяжёлые гардины тёмно-бутылочной зелени. Против него находился пульт управления с рычажками, лампочками, тумблерами и несколькими экранами, из которых светился лишь один, показывая какие-то размытые пятна серости. За пультом сидел техник, сосредоточенно вперясь в экран и никак не реагируя на столь внезапное появление посторонних у него за спиной.
  
   Барон стоял прямо против Кармуса, а рядом, в полуметре, на пластине подъёмника, такого же, как и под ним самим, покоилось кресло герцога Ульриха. Кресло пустовало, т.к. самого герцога уже унесли куда-то вбок, за драпировки, трое людей в тёмных, необычного вида комбинезонах - то ли слуги, то ли охрана, то ли специалисты неясного профиля.
  
   Сразу затем, как барон, виконт Фолленрух и герцог провалились в разверзшуюся под ними бездну, стремительно пронеслись мимо мелькнувших во тьме огоньков, проводов и перекрытий, и столь же внезапно приостановили своё падение, - раздался характерный хлюп, и Кармус, вцепившись в подлокотники кресла в ожидании низвержения во хлябь, интуитивно задержал дыхание и приготовился отворить жаберные прорези, но... ничего не произошло. Несколько секунд он сидел с полу-прикрытыми глазами, напряжённо вслушиваясь в собственные ощущения, - когда послышался ещё один, схожий с первым, звук и, сразу за ним, буквально у самого его уха, - шум падения. Тогда-то и раскрыл он глаза по-настоящему, успев ухватить краем зрения промелькнувшую мимо тень: это вконец одеревеневший Таршиш обрушился на голову, застывшего в ступоре своего хозяина. Впрочем, не на голову. Едва задев её по касательной, он рухнул на герцога и, хоть само тело Таршиша было вполне бесплотным, ускорение, всё же, придало ему достаточный вес, дабы, оба они, как спутавшиеся верёвочные куклы, грохнулись оземь. В следующее мгновенье к ним уже подскочили фигуры в тёмном, словно стояли на готове именно на такой, вот, случай, и, слаженно, без единого слова и лишнего жеста подхватили обоих и унесли за драпировки. Барон, вошедший в комнату с другой стороны именно в этот момент, ника не изъявил своё удивление.
  
   - Всего лишь звуковые эффекты, ваша светлость, - ответствовал он на запоздалую реплику Кармуса, едва заметно улыбнувшись, - эффекты, мессир Фолленрух, не более...
  
   - А эти люди,что забрали герцога и... Таршиша? Кто они и как...
  
   - Это моя команда, - коротко ответил барон. - Надо же мне было подготовиться... на всякий случай... Но вы не волнуйтесь: герцог Ульрих и его слуга находятся более, чем в надёжных руках и получат самый лучший уход... лучший из всех возможных. - Кармусу показалось, что барон вновь чуть заметно улыбнулся.
  
   - А нам с вами, уважаемый виконт, предстоит нечто куда как более важное. Вы, конечно же, в курсе того, что должны были пройти церемонию посвящения в Совет СС. То, что было наверху как раз и являлось её прелюдом, так сказать, внешней, вводной частью. Я лишь позволил себе слегка изменить сценарий, придав ему толику таинственности и драматизма. Вы же любите острые ощущения, не так ли? - Барон улыбнулся в третий раз, но тут же посерьёзнел. - Кто бы мог подумать, что у этого будет такой прискорбный... эээ... побочный эффект.
  
   - Зато сейчас, - продолжил он, вставая и делая Кармусу приглашающий жест куда-то в сторону, - нас ожидает главное. Посвящение в члены Совета сопряжено с прохождением особого ритуала, виконт. Он лишь немногим менее древний, чем тот, что был вами так успешно выдержан при погружении в Болото, помните? Можно сказать, тогда вы прошли первичную инициацию. Теперь же вам надлежит подняться на гораздо более высокую ступень... спустившись гораздо глубже, ступень высшую и окончательную, открывающую пред вами вход в наиболее тайный круг посвящённых. Эта инициация носит совсем иной характер, нежели первая, и я говорю о ней открыто, ничего не утаивая, ибо что бы я ни сказал - ничего не изменит: всё решит лишь то, что произойдёт, когда вы останетесь один на один с...
  
   - Вам предстоит снисхождение в Святилище, мессир Фолленрух, - сказал барон и отдёрнул одну из гардин. За нею оказалась массивная цельнокаменная панель с узкой дверью массивного дерева. - Проходите, виконт, - тон барона был вполне будничным, лишённым и тени благоговения. - Это ещё не Святилище, даже не преддверие. Прошу вас.
  
   Они вошли в ещё одну комнату. Очень схожая с предыдущей, она отличалась от первой отсутствием всякой техники и драпировкой стен, имевшей пастельный оттенок песочного, и за исключением нескольких, поставленных в ряд стульев, показалась Кармусу совершенно пустой.
  
   - Присаживайтесь, - сказал барон. - Вас ожидает некий экскурс в сложное прошедше-настоящее время.
  
   Барон всё ещё находился в своём неописуемом наряде человека-амфибии с ластообразными сапогами, спинным плавником и головным гребнем, он лишь позволил себе снять перепончатые перчатки.
  
   - Вы, конечно же, помните, виконт, историю своего рода так, как воскресил её Карпад, верно? Собственно, на этом основании за вами и были признаны права наследования династии Фолленрухов.
  
   Кармус кивнул, обратившись памятью вспять, к тому достопамятному дню и глубже, к самому детству. С тех пор, казалось, успели пройти миллиардолетия.
  
   - Как вам хорошо известно, род Фолленрухов исконно владел обширными областями вдоль всего Северного Хребта. Практически, ему принадлежал и сам хребет целиком, просто, ввиду крайней недоступности и дикости тех мест, большую часть исторических эпох он оставался безлюден.
  
   Барон расхаживал перед Кармусом и по тому, как он говорил - тщательно взвешивая каждое слово, - ему постепенно передавалось ощущение важности происходящего.
  
   - Потому-то, пожалованные вам имперским указом два поместья и находятся в предгорьях Северного Хребта, точнее, у западных его отрогов, - как раз в том районе, где некогда располагалась главная резиденция вашего рода. На самом деле, сразу по получении вами прав владения, надлежало бы ознакомить вас с ними непосредственно, организовав туда специальную поездку, со всей подобающей тому торжественностью: как-никак, речь, ведь, идёт о родовом гнезде! - Барон развёл руками в знак несомненности очевидного. - Но, в силу нескончаемой череды прискорбных событий, увы, продолжающихся и по сей час, сие оказалось невозможным. Примите мои извинения, виконт, что уж тут поделаешь - нам выпала честь служить Империи в не совсем благополучные для неё времена... Но тем лишь ответственней лежащая на нас миссия, не так ли?
  
   Барон задумчиво пожевал губу.
  
   - Очень скоро вы предстанете пред средоточьем Святости, квинэссенцией всего сокровенного и дорогово, что эта нация сподобилась выкристаллизовать и сохранить в веках, что возрождало и хранило её самое всякий раз, когда ей грозила потеря себя. Вот почему мне хотелось, виконт, чтобы ещё не сошедши во Святилище вы бы уже прониклись его духом. Ибо дух этот, как нигде лучше, отображается именно в символике вашего собственного рода. Впрочем, о чём это я ?! Вы ведь, уже далеко не только виконт Фолленрух, но прежде всего некто... неизмеримо более древний и сопричастный, как никто другой сущности того самого духа? - Барон проницательно поглядел на Кармуса. Тот выдержал его взгляд, ничем не выражая, что догадывается о чём речь.
  
   - Смотрите же, - сказал барон и нажал на неприметную кнопку. Свет в комнате потускнел, на стене обозначился серый квадрат экрана и послышалось характерное потрескивание, как при начале всякого волшебства.
  
  
   ... Внизу простирались горы. Величественные, хмурые, никем непокорённые отроги. Они вздымались дерзновенными кручами и обрывались вниз бездонностью пропастей. Облака плыли по иссиня-голубому небу гиганскими, тяжело гружёнными ладьями, то и дело задевая вершины. Солнечные лучи косыми снопами бродили по пятнистым склонам, вороша высоченные кедры. Повеяло свежестью...
  
   Горный козёл застыл живым изваяньем... рыжий феник прошмыгнул меж скал... ящерица греет брюхом зелёный мох... лось выбрался к лесному озеру... замер...
  
   "Северный хребет, - послышался голос диктора. - Сердце и гордость Империи. Высочайшие горы страны, едва затронутые присутствием человека. Колыбель утерянной династии Фолленрухов"...
  
   Съёмки были поразительными, хоть фильм явно был старым: звук потрескивал, краски пожухли и затемнились... Вид сверху сменялся внезапным увеличением, словно птица, глазами которой всё это виделось, пикировала на мгновенную добычу, проносилась в дюйме над ней, едва ли не задевая рвущим навзрыв крылом, взмывала ввысь...
  
   "Вы видите удивительный, неповторимый мир. Лишь здесь, в горах Северного Хребта, и сохранились ещё исконные виды животных и растений, населявшие некогда просторы нашей родины: синий кедр, гиганский варан-среброхвост, бородатый тетерев, тонкорунный козёл, скалистый феник, бабочка-фиолетка"...
  
   Кадры сменяли один другой и пред Кармусом раскрывался мир дикой, нетронутой природы, чистый, полный неиссякаемой мощи, завораживающий.
  
   "А вот и хозяин Хребта - легендарный красный сокол - символ и страж Фолленрухов, кои и сами веками служили стражами Болотного царства."
  
   И Кармус увидел его. Живого. Сокол парил над горами, весь объятый тёплым, ликующим ветром, в перьях цвета запёкшейся крови. Глаз сокола встретился с кинокамерой, пронзя навылет властным, непокорным величьем. То было само воплощение свободы... свободы и.. счастья...
  
  
   - Когда-то вы уже видели эти кадры, - послышался голос барона. - Но тогда вы едва пришли в себя после тяжёлой болезни и, боюсь, не вполне прониклись содержанием. Таким выглядел родовой надел ваших предков вплоть до самого недавнего прошлого и...
  
   Барон продолжал что-то говорить, но голос его истаял, как привиденье, ибо истаяла комната, исчезло здесь и сейчас, как исчез и сам Кармус, со всеми сложно составляющими его ипостасями, а на их месте возник... Сокол. Это не было поступенчатым вживанием в образ, сопереживанием птице, отображавшей символику фамильного атрибута, не подверженность магии кинематографа, заставляющей нас отождествляться с дальним и чуждым... но, за какой-то ничтожный миг естество Кармуса претерпело глубочайшую метаморфозу, превосходящую, казалось, все предыдущие. Для раскрытия в нём Букаша понадобились два погружения в Болото, недели и месяцы усиленного внутреннего развития, перестройки организма, психики и сознания, памяти и органов чувств... Сейчас же потребовался миг. Один краткий, всеобъемлющий миг.
  
   И Кармус стал Соколом.
  
   Нет, у него не отросли мгновенные крылья, кожа его не покрылась перьями цвета запёкшейся крови, пальцы не превратились в цепкие когти, а длинный прямой нос не закартавился хищным клювом. Зачем? Чтобы стать Соколом оказалось вовсе не обязательным отказываться от человеческого обличья, от какого-либо обличья вообще. Ибо Сокол - это не обличье. Сокол - это суть. А по сути своей Кармус стал Соколом.
  
   Та бордовая, багровеющая незаполненностью часть его естества, что ширилась космическим безумием, руша в воронку по крупицам разъедаемое и золото Фолленрухов, и болотную чернь Букаша, та, что полнила вселенским отчаяньем и неизбежным коллапсом души, - замерла, всколыхнулась, замерла вновь, словно прислушиваясь к себе, взвихрилась всеми микронами сутей, и, словно в сдвинутом чьей-то рукою калейдоскопе, сложилась в затейный узор, - упорядоченный, гармоничный, единственно правильный из всех возможных узоров, в кои до бесконечного, бессмысленного изнеможения могло бы перестраиваться непостижимое его существо. И узор этот был Соколом.
  
   Не каким-то абстрактным, собирательным понятием сокола вообще, и не узко-конкретным красным соколом, эндемным подвидом, обитавшим в регионе Северного Хребта, - нет, он стал совершенно определённой птицей, воплощённой её персонификацией в человеческом теле, настоящей, существующей, живой. И это было странно, более чем странно - немыслимо. Ибо самой этой птицы давно не существовало. Фильм о ней был снят десятки лет назад, с тех пор успела она произвести на свет многие поколения птенцов, взрастить, поставить на крыло, обучить всему, что знала и любила сама, и отпустить на свободу. Ибо это одно и было по-настоящему важно: свобода, ей-то и преподносила она в дар своих отпрысков, к ней-то и воспитывала с младого пуха каждого нововылупленного птенца, - свобода и искусство обитания в ней. Только это одно и было единственно ценным.
  
  
   Он был самцом. Великолепным самцом в расцвете лет, возможностей и пониманья. Сколько знал он себя - столько помнил он эти горы и небо над ними, струенье воздушных течений и тайные тропы зверей, пещеры и гроты, уступы и щели, ручьи и прибежища скал. Он помнил наощупь сокрытых очей каждый вкус водопадной капели и осеннее буйство листвы, потаённые кручи гнездовий и сигнальные метки небесных угодий, условно разнящих его от смежных наделов собратьев... Он иззнал наизусть перепесни ветров и шептанья низинных теней, полонящихся разным...; зимние шквалы, беснованье стихий, и призывный, ни чему не сподобленный крич, зовущий подругу по пронзительно ясной весне...
  
   У него не было естественных врагов. Конечно, и его подстерегали опасности: можно было неправильно рассчитать кривизну и скорость полёта, угол падения или степень натяжения небесных струй... внезапный порыв грозил швырнуть о скалы, грохнуть оземь, изломать крыло... наземные хищники - ласки, куницы и лисы, - могли покуситься на его собственную добычу, а то и на него самого, всепозабывшего в азарте упоения охотой..., - но... то была неотъемлемая огранка жизни, мазки палитры, что только и составляли его бытие, - необходимое, незаменимое, родное.
  
   В небесах же, он царил безгранично. Да, и тут были птицы куда крупней и сильнее его, - ястребы и орлы-стервятники, орланы-белохвосты, коршуны и беркуты, но... как-то так само собой получалось, что распрей с ними не возникало: ястребы предпочитали охотиться над внутренними долинами, стервятники питались падалью, коршуны избирали глубочайшие пропасти, куда сам он залетал лишь изредко, но главное... главное было не в этом. Повстречавшись на перекрестьях небесных дорог, любой из крылатых хищников признавал в другом собрата и стража тех же безбрежных просторов, брата по крови и духу одной всеобъятной Свободы. А братья не сеют друг с другом вражду за никем не объятый простор.
  
   Он помнил и любил всё это и многое другое, всё, что делает сокола соколом, - гордым, ни кому не покорным питомцем свободы, её воплощением, символом, стражем. Да, он был Стражем Свободы! - вот оно - его собственное, ни единой душе не ведомое СС!
  
   Зависнув в наливающемся тугой синевою просторе, он знал, что никто и ничто уже не в силах лишить его обретённого счастья, никто и ничто. Предзакатное золото окропило бордовые перья, ветер заплёл их песнею, запьянил предвестием чуда, воспарил ввысь. Он и не заметил, как померк стенной экран, как затих голос диктора, - не заметил, ибо продолжал оставаться там, в потустороннем, но истинном своём мире и обличьи, на родине, дома. Вот-вот должно было зайти солнце...
  
  
   - ... так было до самого недавнего времени, - донёсся до него чей-то скрипучий голос. Речь была понятной, но совершенно чуждой, лишней, непотребной, словно ненавистный скрежет металла, вторгающийся в гармоничную музыку Сфер, вторгающийся и... рушащий.
  
   Это было кощунство.
  
   Сокол посмотрел на говорящего. В этом остром, как обжигающий луч взгляде, сплавились воедино раздражение, изумление пред нечуткостью и глубочайшее презрение к тому, кто, причисляя себя к лику живых, осмелился посягнуть на непосягновенное, на то, пред чем преклоняется всё живое, большое и малое, преклоняется, замерев, затаив дыханье, внемля и преисполняясь волшебством - на литургию заката.
  
   Говорящий запнулся на полу-слове и судорожно сглотнул. Следовало немедленно остановить фильм, иначе... страшно представить, что могло бы случиться иначе! Он попытался, было, вернуться к тому месту в стене, где скрывалось устройство включения проэктора, но тот, кто сидел напротив вперил в него угрожающий взгляд Сокола и барон застыл, не в силах пошевельнуть и пальцем.
  
   - ... эээ..., - промямлил он, глядя куда-то вбок, мимо этого, невесть откуда возникшего пред ним существа, - теперь всё это, увы, несколько изменилось, и... лучше я выключу, хорошо?
  
   Но было уже поздно: в проэкторе что-то щёлкнуло, переключилось и появилось изображение. Совсем другое - яркое, до невероятия близкое, живое...
  
  
   Горы застилает пыль. Она висит над ними густым, разбухающим гнилью грибом, то и дело содрогаясь от глухих взрывов, и с каждым новым прибавляя в сизости и жёлчи, словно некий исполинский злой дух самой земли пробудился от вековечного сна и теперь растёт и крепнет по мере умножения собственных злодеяний. Содроганья сопровождаются жутким, невыносимым скрежетом, рвущим на мельчайшие рвани каждую клеточку плоти, так что единственное желание - бежать, бежать без оглядки и удержу, прочь, куда угодно, прочь...
  
   Съёмочная камера, - куда совершенней, чем в предыдущем фильме, - с невероятной разрешающей способностью фокусируясь на конкретном, передаёт с удивительной живостью все оттенки смерти - источающие гнилость миазмы, синюшную нежить удушья, черноту неохватной погибели в погребальном уборе парши... Существовать чему-то живому в этом царстве надругательства над жизнью кажется нереальным. По всем мыслимым критериям, его просто не может быть. Но оно есть.
  
   "Восьмой сектор", - раздаётся стальной голос за кадром, - голос, ничуть не похожий на прежний, полный наигранной гордости и восторга голос диктора рекламного ролика, - этот был сухим, по-военному лаконичным, напрочь лишённым эмоций.
  
   ... сквозь мертвечину подлеска, из последних сил волоча лапы пробирается волк. Жёлтые, затравленные глаза его сквозят отчаяньем. Он подползает к туше кабана, облепленной жирными белёсыми личинками, обнюхивает, отшатывается в омерзеньи...
  
   "Одинадцатый сектор."
  
   ... на берегу ручья сидит медвежонок. Жалобно покачиваясь из стороны в сторону, поскуливая, он обхватил лапками брюшко. Его глазки слезятся, шерстка прожжена пятнами... То, что прежде было кристальным, целебным ручьём, а стало тёмно-бурой маслянистой клоакой, - едва переваливается в отторгающей его земле. По берегу раскиданы сотни, тысячи трупов некогда благородной форели. Смрад гниенья ощутим и через призму объектива. Медвежонку плохо, по-настоящему плохо, и он зовёт маму. Но мама не приходит. И не придёт уже никогда. Знай это медвежонок наверняка - умер бы сразу, а так... так будет умирать долго. Умирать и звать маму...
  
   "Семнадцатый сектор."
  
   ... в ущельи, меж обломков изувеченных скал, угадывается движенье. Из-под груды камней, чудом сложившихся при паденьи в подобие грота, показывается крыло. Оно бьётся о бессильную пыль, замирает... и бьётся вновь. Камера приближается. Нет, то был не красный сокол, то была куропатка. Всего лишь горная куропатка, самка. Одним крылом бьётся она об камни, а другим, перебитым, всё пытается прикрыть птенцов, точнее, то месиво плоти и перьев, что когда-то было птенцами. Она не кричит - нет сил кричать, да и зачем? ведь мольбы имеют смысл лишь когда кто-то способен им внять... и даровать пощаду...
  
   И тогда он почувствовал гнев.
  
  
   Природа не знает жестокости. На путях самосохранения и развития она руководствуется принципами целесообразной необходимости, где цель - умножение гармоничного процветания целого. Нарушая гармонию, преступая законы справедливости, - ты платишь за собственные ошибки, но не более, чем того заслуживает проступок. Нет ни мщения, ни убийства ради убийства, ни глумления над жертвой.
  
   Сам будучи хищником, принужденный питаться более беззащитными, чем он сам, - Сокол не испытывал к своим жертвам ненависти или презрения, как не кичился превосходством и силой. Ни разу не помнил он себя гонимым к охоте неуёмной жаждою крови и истязаний, но одною лишь насущной потребностью. Да, он наслаждался высматриванием жертвы, погоней и достижением добычи, в нём были заложены изначально и азарт, и ликование победой, и упоение собственной удалью, но жестокости в нём не было, напротив, - он был мастером по дарению лёгкой смерти, коль уж была та смерть необходима. Но часто избегал он и этого. Движимый неясным чувством сострадания, симпатии ко всему живому или интуитивным осознанием неприкосновенности чего-то недовоплощённого, - он прекращал погоню за малым зверьком или птицей, непостижимым образом передававшими ему понимание своей надобности для цельности бытия, где их существование было потребнее и правильнее, нежели смерть. Если речь шла о детёныше, беременной или высиживающей птенцов самке, - целесообразность сохранения им жизни была ясна и понятна: такое убийство было непозволительно хотя бы потому, что грозило голодом на следующий год, сохранение потомства жертв, стало быть, являлось непреложной частью тактики выживания любого хищника. Но иногда... иногда происходило необъяснимое.
  
   На всю жизнь запомнил он тот случай. То было лет десять тому, когда он только-только вступил в пору зрелости. Стояла ранняя весна и пищи было маловато: всё вокруг едва пробудилось к новой жизни и требования к росту превосходили способности природы к их удовлетворению, и он, - на гребне младой силы, - испытывал чувство почти непроходящего голода. В тот день предзакатное небо полыхало всеми раскатами зарева, крася музыку ветров неописуемым буйством, так что перехватывало дыханье и крылья забывали, порою, светогладить простор... Бездумно парящий в волнах, предавался он отрешенному наслаждению негой, когда увидел её. Птицу.
  
   Она виделась Соколу крохотным, трепещуще-тёмным пятнышком плоти на фоне нежнейшего пурпура, ничтожным комочком живого в океане Безбрежья. Чуть приблизясь, он различил детали. То была малая птаха, из тех, кто не вьётся стаями, но, как и он сам, предпочитая одиночный образ жизни, прилетает по весне из дальних зимовий, дабы остаться на долгое лето. Некоторые из таких прибывали уже готовыми парочками, иные же - в надежде обрести друг друга на месте... Направление и рисунок полёта поведали ему о многом: птица летела из далёкого далека, со стороны южных пустынь, на северо-восток, ища воду и зелень, почти параллельно самому хребту, пролёгшему с юга на север. Тот факт, что она не остановилась на ночлег у какого-нибудь источника и не стремилась пересечь хребет кратчайшим путём поперёк , а летела вдоль, на не свойственной для неё высоте, над бездонными пропастями и кручами, - мог говорить о двух вещах: либо она ополоумела, напрочь лишившись чувства ориентации во времени и пространстве, что случалось, порою, с больными или истощёнными дальним перелётом одиночками, - либо... Неровность полёта, пренебрежение воздушными струями, аритмичное метанье из стороны в сторону, - всё это, вроде бы, говорило о первом... Но при этом, птица упорно придерживалась избранного направления: вдоль хребта, на север. И это было неправильно, ибо было нецелесообразно! А значит...
  
   И он подлетел ближе.
  
   Люди, несомненно, сделали бы её исчерпывающее описание, присвоили научный ярлык, классифицировали бы с точностью до подвида. Сокол же ничего такого не знал, он просто помнил подобных ей пичужек, хоть были они и не очень частыми гостями в этих краях. Её сородичи, обычно, летали парочками или небольшими стайками в пять-десять особей. Но эта летела одна и, судя по всему, очень спешила. Птицы её вида не летают ночами. С первыми проблесками заката, они, ещё загодя, устраиваются на ночлег в облюбованной ими лиственной гуще и долго ещё перешептываются там полусвирками до полного отхода ко сну. А этот... Он был самец.
  
   Уже тогда, на истоке зрелости, Сокол был вполне осведомлён об уловках своих жертв, некоторые их которых были хитроумны на редкость. Чего только не придумывали они в надежде избежать своей участи! Певчие птицы частенько прибегали к тактике заворожения нападавшего на них хищника удивительными руладами. Как правило, это действовало на несколько судьбоносных секунд, за которые что-то могло произойти: то ли внимание преследователя отвлечётся чем-то более заманчивым, то ли придёт нежданная помочь, то ли... не произойдёт ничего. Но попытаться стоило в любом случае, ведь он мог оказаться последним в жизни... Иные симулировали самоубийство: камнем рушились вниз и, неуловимо для глаза приземлившись, распластывались в неестественной позе, прикидываясь мертвешами. Третьи принимались панически метаться из стороны в сторону, столь непредсказуемо резво, что, порою, и впрямь сбивали с толку неопытного и с трудом маневрирующего противника. Четвёртые... Но этот самец не предпринял ничего.
  
   Заметив сокола, он лишь покосился на него крохотной бусиной глаза, коротко чирикнул и продолжил полёт, не прибавив в скорости, быть может, потому что и так летел на пределе сил. А Сокол... Сокол поравнялся с ним и, вместо того, чтобы атаковать, одним молниеносным ударом впившись в мягкое тельце цепкими лапами, - несколько бесконечно долгих секунд просто летел побоку, да так близко, что, казалось ему, слышит измельчённый в дробь перестук крохотного сердечка. И это тоже было неправильным, более того - неслыханным!
  
   Возвращаясь потом к этому случаю, Сокол снова и снова прокручивал в памяти собственное поведение в стремленьи понять: что же, на самом-то деле, там произошло? И чем больше об этом размышлял, тем более утверждался в мысли, что ещё до вступления в прямой контакт с этой странной птахой, он не хотел её убивать.
  
   Обычно, соколы и подобные им хищники, высмотрев цель и мгновенно рассчитав расстоянье, скорость полёта, силу и направление ветра, - заходят сверху и сзади, пикируя на неё смертоносным снарядом, впиваются когтями, часто ломая ей при этом крыло, и, - либо рушатся вместе с жертвою оземь, либо, - если вес её то позволяет, - подхватывают и уносят в гнездо или на место трапезы, - недосягаемый горный уступ, неприметную трещину в скалах. Никогда не подлетают они близко к добычи, не приноравливаются к полёту жертвы, не заглядывают ей в глаза, не вслушиваются в стук сердца... То, что сделал Сокол было не просто небреженьем охотничьей тактикой, - это было вопиюще неправильным! Ни один здравомыслящий его собрат, да к тому же ещё и голодный, не позволил бы себе и намёка на нечто подобное. Или, всё же, позволил бы?
  
   Существует единый язык птиц, но в нём тысячи тысяч всевозможных диалектов, так что ни одна, пусть даже самая умная и многоопытная птица, не знает их всех. Нюансы и тонкости смыслов остаются для неё непонятыми и, как правило, ей удаётся ощутить лишь общий окрас: радость, страх, восхищение, призыв к опасности или признание в любви. Когда птаха коротко чирикнула и храбро продолжила путь, Сокол, - нисколько не знавший её диалекта, - уловил главное и перевёл его для себя, как :"Спешу! Очень спешу!" - и он, вместо того, чтобы запоздало ринуться на неё всею необузданною мощью голодного хищника, - описал плавную дугу, словно замыкая охранным натяжением крыла, и вновь занял позицию по боку и чуть выше, соразмеряя редкие свои взмахи с её трепещущей неустанностью.
  
   Так они и летели бок о бок, всё дальше и дальше на север, вдоль густеющего пунцом заката, и вся правая их сторона объялась поспевающей синью, и вся левая - багровеющим златом, а там, где простерлась граница меж червонным исподом излётного солнца и темнеющей осинью ночи, вдоль пронизанной чудом черты прикасанья, протянулась незримая нить - от головки к хвосту, и от кончика клюва до подпушья пера оперенья, - и они, воплетённые нитью в струение струй, уловляя тончайшие взвеси, возлетали в пространный простор, словно были не птицами вовсе, но двумя оживленьями дланей небес и, являя тождественность им, - избегали легчайшего тренья, словно сами и стали струеньем, словно чуть - и истают во вне...
  
   И это было неистово, невыносимо прекрасно.
  
   А когда налетевший порыв, что внезапно бывают аккордом закатной кантаты, - возвихрил, раскидал, норовя утопить в необъятном Безбрежьи, навсегда затеряв для других, - он, Сокол, извился крылами, изловчился изменчивой плотью и, скользнув в безвоздушную глубь, заслонил беззащитную птаху, тенью собственной тени укрыв от напора, грозящего вдребь... И птаха, безошибочно внемля затишью, воплелась во мгновенной просвет и коротко свиркнула. "Спасибо!" - перевёл он тогда для себя и, прикрывая её от разгула ошальных ветров, выправил лёт на север, торя путь вдоль хребта и заката, вдоль шири, а не поперёк, ибо сам уж вполне осознал всю необъяснимую, абсурдную верность именно такого, вопреки всему знаемому, пути, ибо лишь он один и слагался в гармонию с целым, умножая мудрую правильность всего, что окрест.
  
   И когда сгустился закат до кромешного непроглядья, и пурпур обратился в кисейно-лиловый индиго, - ощутили и они одновременную прохладу повеянья, сулящую ночь расставанья.
  
   "Мне - туда! Дальше я уже сам", - свирестельнула птаха.
  
   "Удачи!", - молвил Сокол безмолвным наклоном крыла и, очертив полукруг на прощанье, отыскал истлевающий след назад, к югу.
  
   "Проща... ибо...", - донеслось до него из небес.
  
   Сокол был жутко голоден. И очень счастлив.
  
  
   Сколь ни размышлял он потом об этом случае, - всё больше укреплялся в мысле, что не хотел убивать эту птаху изначально. В том не было ни милосердия его, ни жалости, ни даже великодушия сильного, но единственное лишь подчинение внутреннему гласу, чуткому ко всякой красоте мирозданья и внемлющему неприкосновенности этой красоты, некоей безусловной непозволительности её нарушения. То была высшая степень проникновенности живого в Живое. И он, к восторгу своему, впервые постиг её именно тогда. Позже с ним случалось и ещё подобное.
  
   Делали ли то же самое и другие звери и птицы? Он не знал наверняка, но был уверен, что да, делали. И руководствовались при этом теми же, что и он побуждениями: в конце концов, все они были нитями одной всеохватной канвы...
  
   Вот почему ощутил он сейчас гнев. То был гнев живого пред надругательством над Живым, целенаправленным уничтожением гармонии, - жестоким, бессмысленным, беспощадным. Это буйство энтропии являло антитезу всех основ и принципов разумного мирозданья, было злом в чистом виде.
  
   И Сокол взбунтовался. Будь на его месте существо более смиренное по душевной конституции, всё прочувствованное, несомненно, повергло бы его в шок, и ужас, - утробный, первозданный ужас пред жутью обратил бы его в безоглядное бегство. Но не Сокола. Он был слишком свободолюбив и честен, слишком горд и непокорен для такого. Прирождённому бунтарю, ярому противнику любого насилия над личностью, покушению на свободу воли, выбора, простора, - ему было естественнее и легче принять бой, чем смолчать иль обратиться в бегство.
  
   Он вновь посмотрел на стоящего перед ним двуногого. По исходящим от того вибрациям, даже, казалось, запаху пропитавшего его едкого пота, Сокол мгновенно понял: причастен! Человек , стоящий пред ним напрямую причастен к творимому злу. Как именно - этого он ещё не знал, но был уверен, что вскоре узнает и это.
  
   А тот, на которого он смотрел, стал серее залежалой пыли, словно из существа теплокровного враз обратился в приличествующее своему облачению земноводное, и стал медленно пятиться к тому месту в задрапированной стене, где, по его расчётам, таился спасительный выход.
  
   А действо на экране, тем временем, продолжалось...
  
   "Тридцать пятый сектор", - послышался бесстрастный голос.
  
   Ротонда была увита плющом. Он покрывал её всю, от покатого купола до витых ступенек зелёного мрамора, что неспешно стекали к пруду с тихим выводком лилий. В центре, на маленьком искусственном островке, печально сидела русалка, почти касаясь потускневшим от времени алебастром двух свившихся во едино лебедей, нашедших приют в изножии.
  
   Вдаль, огибая пруд, уходила позаброшенная аллея. Ворохи прошлогодних листьев, затерявшиеся скамейки, беседки иль статуи в потьмах листвы... шепоты теней... Где-то в густоте промелькнула белка... послышался стук дятла... посвист иволги... Камера двигалась вдоль аллеи, странным образом то подымаясь вверх, то приникая к земле, словно подвешенная к плавно парящему шару, такому же чутко-бесшумному, как и всё вокруг.
  
   Вот она взметнулась ввысь и Соколу открылся общий вид на то, что он безотчётно ощутил, как родное: чертополосица запущенных полей, виноградников и каменистых террас, прихотливо взбирающихся к предгорьям, ленивая россыпь центральных строений с провалом изогнутых крыш, полу-поваленной башней, дремотным фонтаном, балюстрадой застывших колонн, заплутавших в замрении мига... Всё дышало умиротворенностью запустенья, многолетней, никем не тревожимой оставленностью, но несмотря на покинутость, - а, быть может, именно благодаря ей, - это место полнилось духом отдохновенья, излучало удивительную благость, так что всяк смотрящий, кем бы он ни был, исполнялся неизъяснимым чувством покоя, сродни благодати.
  
  
   Вдалеке, на пределе слуха, обозначилось слабое урчанье. Оно приближалось, крепчало, множилось, распадаясь на составные, доколь не претворилось в надсадный скрежет, исходящий, казалось, отовсюду сразу, из каждой точки потревоженного пространства. Скрежет нарастал, с каждой секундой прибавляя в децибелах, исходил визгом, лязганьем, громыханьем, брал в оглушающее колько. Кольцо сжималось.
  
   И вот они появились. Сперва... сперва ему почудилось, будто то некие чудовищно гипертрофировавшие насекомые, жуткие мутанты кошмарных снов - исполинские богомолы или фаланги-переростки, - карикатурная пародия на живое, извратившая всё когда-либо созданное природой во имя гармонии и равновесия, и переродившая в воплощение зла. Уничтожение всякого бытия - вот каким был смысл и предназначенье этих монстров. Они шли нескончаемой цепью и, в отличие от своих живых прототипов, куда упорядоченней. Содрогаясь непрерывной дрожью, повинуясь незримым приказам, по единому знаку вздымали они циклопические отростки, разверзали зубастые пасти, вгрызаясь в беззащитную землю молотами и зубилами, ковшами и жалами шипастых стержней. Стальные челюсти сжимались, рвали на части плоть камней и растений, почвы и воздуха, что над ними, заглатывали, отрыгали... и отрыгали вновь... Армия зомби наступала на мир живого.
  
   Землю насиловали сообща, - не спеша, основательно, по машинному методично. По прошествии первой шеренги, всюду, куда дотянулись придатки чудовищ, жизнь подменяла смерть, а гармонию хаос. То, что испокон времён было исполненным гармонии и многообразия миром обратилось в истерзанные клочья чего-то бесформенного, изуродованного, неузнаваемого. Но этого оказалось недостаточно. За первым рядом нежити появился второй. Эти набросились на то, что ещё оставалось от ошметок земли и месива агонирующей органики. Непомерными щетинистыми клешнями загребали они в ненасытные свои зевы всё, чему случилось быть на пути. В отличие от первых, они уже не отрыгивали добычу, но и не использовали её в пищу. Пропуская через жуткие, членистоногие свои тулова, сквозь мерно сокращающиеся пищеводы, они тут же исторгали заглоченное, но уже в виде мелкого, однородно дроблёного крошева, где лишь по более тёмным, маслянистым вкраплениям угадывалось то или иное органическое происхождение его составляющих. Гигантскими плоскомордыми хвостами разравнивали они пространство за собою, оставляя шероховатое, едва дыбящееся неровностями ничто. Но и это был не конец. Хвосты монстров были, оказывается, ядовиты и, утрамбовывая испражнённую ими субстанцию, попутно опрыскивали её жгучей серо-зелёной смесью, шипящей и едкой, дабы окончательно уничтожить любую, пусть микроскопическую, ещё тепляющую жизнь, коль сумела та сохранить себя после всего прошедшего.
  
   Армия нежити надвигалась со всех сторон... на усадьбу и парк, пруд и аллеи, на всё, что ещё было живым иль притворилось уснувшим в надежде избежать настоящей смерти. Где-то панически заполошилась белка, семейство ёжиков, почуяв неладное, тщилось определить направление опасности и сторону спасения. Но спасения не было.
  
   "Расчистка сектора под девятый полигон". - Прозвучал ровный голос диктора.
  
   При этих странных словах, якобы объяснявших всё происходящее самым естественным, тривиальным образом, в душе Сокола что-то всколыхнулось, ослепительная вспышка озарила его изнутри, и он, ничуть не перестав быть Соколом, не растеряв и пёрышка от собственной сути, вобрал в себя истомившиеся в нём закулисные ипостаси, нисколько не ведомые ему до поры, для коих и сам он был закулисен и заповеден, вобрал, претворившись в немыслимое по многомерности восприятия своего существо. Кармус Волленрок, виконт Фолленрух, Букаш, Сокол, - все слились в единораздельное, равновеликое, цельноизменчивое Я, обладающее ни на что не похожим, призмофасеточным, мотыльковым видением мира, видением, наделяющим обладателя бесконечной мудростью и неизбывной печалью.
  
   А на экране..., нет, не на экране, не в каком-то там "секторе", - но здесь, у западных предгорий, в родном, излюбленном его уголке, где прошли его детство и юность, где впервые познал он полёт и счастье простора, где каждый глоток воздуха и пядь земли наполняли его собою-настоящим, - творилось страшное.
  
   Неумолимо круша всё и вся на своём пути, нежить сминала вековечные дубы и скамейки, статуи и русалок, белок, ёжиков и тысячи тысяч иных, больших и малых созданий, обращая в бездумную, лишённую гармонии и жизни... материю хаоса? смерти? антитезу бытия? На глазах Сокола гиб его мир, всё дорогое и истинное, без чего не мыслил он себя самого.
  
   А виконт Империи, мессир Фолленрух, вспомнил иное... Какие-то неподъёмные заслонки памяти рухнули, распахнулись, открыв глубочайшие, неведомые дотоль пласты, - обиталище воспоминаний раннейших, но на прямую связанных с ним узами генетически-духовного родства предков, тех самых, кто некогда, на истоке туманной хляби времён, отвоёвывали эту землю у гиблых прибрежных болот, строили сперва жалкие, звереподобные норы, затем хлипкие лачуги из грязи и жжёных трав, глинобитные хижины, приземистые домики из кирпича-сырца с хворостяными изгородями от непрошенных гостей, коих становилось всё больше и больше по мере накопления запасов пищи и предметов быта. Замелькали картинки взорами, и вот уж виноградники разбегаются по холмам, и на полях колосится ячмень, и селенье растёт, обрастает древом и камнем, и дороги распускаются от него кружевом во все стороны близкие и дальние, и венчается оно крепостью, крепость башнями, башни - стрельями, и полощится под ветрами привольными горделивый фамильный стяг... Сотни и тысячи лет служил дом этот гнездовьем рода Фолленрухов и, как и сам род, являл воплощение доблести и чести, верности и беззаветного служения этой земле. Сотни и тысячи лет, десятки поколений предков, чьим прямым и последним потомком был он сам... Всё рушилось...
  
  
   Букаш... Букаш тоже вспоминал, узревая глубочайшие из бездонностей памяти. И привиделась ему ночь, когда народу болотному оглашен был приказ судьбоносный Владычицы его выбираться на сушу и завоёвывать мир. И как избрано было заветное место высадки для отряда первейших избранных... Это самое место... да, это самое... И как многие и лучшие гибли на нём тысячами, не осилив прижиться в чуждой, губительной для них среде воздушной, но на смену им шли новые и новые тысячи, доколь не покорился мир тем, кто сами же покорились ему, изменив единственно возможным образом саму суть свою... Да, это место, столь не схожее теперешним своим обликом с тем, первозданным, - всё же было им, колыбелью зарождающейся нации, народа болотников.
  
   И показалось Букашу, будто на некий миг свершилось немыслимое, будто восстала из забвения не только связь времён, но и прямой, позабытый, возбранённый контакт его со Владычицей, будто зовёт Она, взывает к нему, проклятому... Ибо в потаённейших глубях естества своего, под пламенем бунтарства, дерзости самости и горделивости неповиновения, под пеплом отторженности и обид, панцырем страхов и ядовитыми парами отмщенья, - подо всем этим тлела в нём кромешной прозеленью неугасимая лампадка надежды: надежды быть прощённым, во веки веков прощённым Госпожою своей, обласканным великою милостию и допущенным вновь к услужению, пусть ничтожнейшим из ничтожных, смертным, пресмыкающимся, помыкаемым последним из прислужней, но - прощённым!
  
   И вот теперь, теперь почудилось ему... будто слышит он призыв Госпожи своей, призыв-повеление, неумолчный, требовательный, непререкаемый: "Стань на сторону Тьмы и Нежити! Восхвали убиение жизни! Поклонись Злу! Присягни Хаосу! Присягни -и прощен будешь. А нет - нет!"
  
   И замер Букаш в трепете, боясь уверовать в нечаянное, страшась ослушаться...
  
  
   А тот, другой в нём, но очень схожий, вспомнил иное место: неприметную, ничем не выделяющуюся из множества ей подобных кочку, что лежала точнёхонько на месте теперешней ротонды. Тогда, в бездонной глуби времён, являла она последний, наиокраиннейший оплот Болота: дальше, к востоку, живительные хляби отступали, исчезала питательная грязь и целебные газы, сменяясь враждебными холмами и губительным воздухом, делая невозможным любое продвижение. Да, именно тут и была та самая кочка... И теперь...
  
   Сложносдвоенною своей сутию Букашки-Букаша силился он воспринять происходящее, но силился тщетно: противоречивость была столь явной, что грозила расколом сознанья: с одной стороны, истребление всякой жизни само по себе было деянием благостным, жабоугодным, но с другой... ведь речь шла об уничтожении своих же гнездовий, пусть и неимоверно эволюционировавших во времени, всего, что тысячелетиями вскармливалось, пестовалось, вынашивалось... Так как же?!...
  
  
   "Гнусь!" - содрогнулся Кармус.
  
   "Мерзость! Нечисть! Тьма!" - воскричал Фолленрух.
  
   "О, Великий Хаос! - пролепетал Букаш.
  
   "Убийцы! Враги всего сущего!" - заклокотал Сокол.
  
   "Изверги! Мракобесы!" - изумился собственному гневному взблеянью Козёл.
  
   "Это вы, палачи мои, я узнала вас!" - прошептала бескрылая женщина Айя.
  
   "Я тоже узнал тебя, закадычный враг мой", - молвил тот, кто некогда был Детёнышем.
  
   "Всемогущий губитель Жизни!" - пробормотал Букаш в трепете.
  
   "Пожиратель простора!"
  
   "Вершитель воли Владычицы нашей!
  
   "Нет! Я отрекаюсь от тебя! Слышишь?! Отрекаюсь! - прокричал Букашка из последних своих сил, как тогда, на последней кочке.
  
   "Враг!"
  
   "Враг!"
  
   "Враг!"
  
   И смолчал Букаш. И не присягнул он Хаосу, хоть и знал, что лишает себя тем самым последней надежды на прощение.
  
  
   А за экраном рушились ряды колонн, балюстрады и галереи, ротонды и аркады... рушились башенки и черепичные крыши, крылечки и кладовые, безропотно и неслышно, погребая под собою бесполезную утварь и картины, книги и рукописи, соцветия радости и средоточья любви, плоды труда и источники гордости, всё что некогда делало человека человеком...
  
   И сонмища голубей бились криками о порушенные чердаки, и ласточки, такие неистово храбрые, кидались под стальные челюсти в жажде спасти гибнущих птенцов своих, и происходило ещё многое, простое и страшное, но... всё это было уже не важно, совсем не важно...
  
   Ибо тот, кто был Соколом, глядел на творящееся ничего не видящими, побелевшими в ослепленьи ненависти очами, как побелели, словно истаяли, волосы мессира Фолленруха, как раз и навсегда иссеребрился просинью дотоль сиреневеющий прозрачной доверчивостью облик Детёныша, как...
  
   И в третий раз посмотрел Сокол на стоящего пред ним двуногого. Так смотрят на ничтожное, но непозволительно гнусное нечто за миг до избавления от него света.
  
   Существо, судорожно перебирая гардины в поисках выхода, пятилось всё дальше от Сокола, всё лихорадочней оглядывая замкнутое пространство комнаты-ловушки, всё паничнее, всё безнадёжней...
  
   - Я... хкх..., - барон попылся, было, что-то сказать, но предавший его голос издал лишь хриплое скрежетание. Он захрипел вновь, - точь в точь, как один из механических монстров, там, за экранной гранью, где вершилось зло.
  
   "Так и есть! - вскричал про себя Сокол, издав угрожающий клёкот. - Так я и думал! Они одной стаи - это мерзкий, сочащийся страхом двуногий и те, неживые, убивающие всякую жизнь... Он сопричастен! - тот же скрежет и лязг, та же агрессивность, запугивающая собственный страх, то же неприятие света. Да, это сопричастность! более, чем сопричастность - единокровность той же стае исчадий тьмы, изнанных бестий, изгоев бытия!"
  
   Сокол медленно встал и столь же медленно, не сводя взгляда с барона, развернулся к нему всем телом, плавно и неумолимо, как если бы принял на крыло настойный упор ветра.
  
   "А может, - осенило вдруг Сокола, - может, не только сопричастен?! Может именно он и руководит всеми этими монстрами, отдавая приказы отсюда, из этого своего подземного логовища, немые, убийственные приказы?! И стоит уничтожить его - и где-то там, в недосягаемом, но абсолютно реальном потустороньи, замрут неживые твари, враз лишённые указующих сигналов?! Но тогда, получается, что я, Сокол, способен избавить живое от гибели и исчезновенья, приостановить неизбежное! Достаточно всего лишь..."
  
   И он, вперясь в двуногого, расправив крылья рук и недвижно паря в застывшем порыве движенья, сделал шаг вперёд, единственно необходимый шаг, предваряющий бросок.
  
   - Я... я могу объяснить, - забормотал барон. - Я всё понимаю... родовое поместье... фамильная гордость... Но это во имя Империи, поверьте! Всё это - часть проэкта... проэкта "Цитадель"... это секретный проэкт... очень секретный... я не вправе.... Но со временем вы всё поймёте, я исхлопочу необходимый допуск, самый высокий! Вы будуте посвящены в тайныя тайных! Обещаю вам! Клянусь! Но не сейчас... сейчас... никак не возможно... вы уж поверьте... Мне и самому больно смотреть на всё это... так неэстетично... грубо... расточительно, в конце концов...
  
   Барон бормотал не переставая, словно боялся породить и крупицу убийственного молчанья и, пятясь вдоль стены, шарил руками в гардинах, не спуская при этом глаз с Кармуса, с Кармуса, переставшего им быть, но превратившегося в кого-то, кто не был ни Букашом, ни виконтом Фолленрухом, кого барон не знал и не понимал, но безотчётно страшился, безошибочно чуя нутряным чутьём своим: перед ним дикий, не обузданный никакой логикой рассудка первозданный зверь. Вот-вот он прыгнет и тогда... тогда - конец... он разорвёт его в клочья, просто раздерёт на куски голыми руками, давно уж превратившимися в когтистые лапы кого-то неведомого, беспощадного, нечеловеческого, словно... словно облекшийся плотью механический монстр, один из тех, кто вершит своё дело там, в зоне Проэкта, на отрогах Северного Хребта, до последнего момента являвшегося предметом его, барона, несказанной гордости...
  
   Но вот барон нащупал спасительную кнопку в стене, а следом за ней и другую, и нажал обе. В тот же миг человек, переставший им быть, прыгнул.
  
   - Неет!! - взвизнул барон. - Вам - туда, туда! - И поразительно проворно юркнул за гардины.
  
   Сокол, уже в полёте, услышал, как что-то за его спиной лязгнуло, надсадно заскрипело и охнуло. Последний звук слился с шумом его собственного паденья. Он больно ударился крылом и головой о дверную панель, запутался в гардинах и тяжело осел наземь, потянув их за собой. Какое-то время он лежал, бездумно уставясь в стену напротив, точнее, на разверзшийся в ней непроглядный проём. Из него несло сыростью и пронзительной, неотвратной, засасывающей в себя бездной.
  
   Потом он потерял сознание.
  
  
   ***
  
  
   Герцог Ульрих спал и видел сон. Сон был странным, ни на что не похожим, да и спал ли он на самом-то деле? Он не был в том уверен, как не был уверен ни в чём: в конце концов, что есть сон, а что явь, коль эта последняя давно уж перестала походить на себя самое, превратившись в...
  
   Герцог не любил сны, редко их видел и никогда не запоминал, тем более не фигурировал в них одновременно в роли режиссёра, актёра и наблюдателя... А тут он, словно бы сам строил мизансцену, руководил подсветкой и ракурсом, то прибавляя теней, то усиляя контрастность, отъезжая на невидимом глазу операторском кресле иль возносясь вверх, к таким же неразличимым во тьме стропилам съёмочного павильона. Только, вот, на ход действия это, почему-то, совсем не влияло: он мог делать сколько угодно повторных дублей, оттачивать резкость деталей и характер образов, но изменение сути было ему неподвластно, иначе он уж давно бы...
  
   ...сзади он выглядел петухом. Гигантским чёрным железным петухом с неопрятными стружками перьев, но даже так, сзади, угадывался его злобный нрав. Широко растопырив зажатия лап, он то и дело наклонялся к чему-то лежащему далеко внизу и, чуть выждав удобный момент, остервенело склёвывал. Что именно он клюёт было не понятно, но знать это казалось просто необходимым и герцог изменил ракурс.
  
   Петух клевал, оказывается, его самого, точнее, его печень. Герцог лежал на болотной кочке, полу-погружённый в зловонную жижу, руки и ноги его были стянуты тонкими грязевыми прутиками, тугими и едкими, а печень, - огромная, орверзтая, кровоточащая густой чёрной зеленью, пульсировала в такт содроганиям тела или, напротив, то тело содрогалось в такт пульсациям терзаемой печени. Боль была жгучей, несмолкающей и настолько пронизывающей и всеохватной, что давно уж перестала восприниматься болью, сделавшись неким неотъемлемым придатком его самого, атрибутом собственной сути. Петух вклёвывался в неё, всякий раз отдирая ещё клочь и обжигая калёным жареным клювом. Волна распалённой жёлчи захлёстывала тогда герцога и он издавал приглушённый, ставший давно привычным стон.
  
   Впрочем, какой там петух?! Ведь это же сокол! Исчерна-красный сокол с трёхцветной перевязью дома Фолленрухов на чешуйной кольчуге груди!
  
   - Кармус! - вскричал герцог жарким шепотом испёкшихся губ. - Кармус, пощади!
  
   - Кар! - сказал Сокол и тюкнул его в печень. - Мус!
  
   - За что, Кармус?! - взмолился герцог. - Ведь я же не враг тебе! Никогда не желал я тебе зла, наоборот! Это я сделал тебя тем, кто ты есть! Ты был ... Волленрок... всего навсего Волленрок...
  
   - Рок! - подтвердил Сокол.
  
   - ...а стал Фолленрух! Понимаешь?! Вельможный...
  
   - Рух! - Возвестил Сокол, гордо вскинул голову, расправил червлёные крылья, прицелился и тюкнул герцога изо всех сил, не питаясь - наказуя.
  
   - Оххх..., - простонал герцог. Боль стала нестерпимой, невыносимой, немыслимой, а значит - её уже не было, ибо быть не могло. И герцог провалился в ещё один сон - глубже и причудливей прежнего, да и сон ли то был вовсе? Он чувствовал, что находится в этом сне не один, но кто они - неведомые его сопутники? со-созерцатели? со-глядатаи? со-странники?
  
   Он и ведать не ведал, что тот же сон, - каждый по своему, - видели в тот же час Сокол и Кармус, Букаш, Карпад и даже некий безымянный, неуловимо исчезающий таксист. То был последний и единственный раз, когда они делали что-то сообща и, - ничуть не зная о том, - воспринимали это тождественно, пусть и совсем по-разному, в соответствии с собственным уровнем восприятия Беспредельного.
  
  
   Позвонки карабкались по Лестнице, вожделея сложиться в позвоночник. Восхождение сопровождалось терзаньями, переводимыми на язык позвонков беспрестанным круженьем несуществующей главы и тошнотой отсутствующего желудка. Это было надрывно, изощрённо больно и очень страшно. Время от времени их прошибали всплески, грозя потерей ориентации в пространстве и соскальзыванием в первозданную хлябь. Но делать этого было нельзя, сколь бы ни был велик соблазн. Ибо у позвонков была цель: не взирая на всё сложиться в целое, обретя себя.
  
   На какой-то миг им это, вроде бы, удалось. Обретши эфемерную цельность конструкции, позвоночник застыл, прислушиваясь к процессу зарождающегося самосознанья, где все его, прежде бездумные, лишённые разума и личностного начала составляющие, впервые предстали пред фактом обретения цели: поиском предназначенья. Где-то, на границе рассудка, забрезжил смутный образ спинного хребта, в коем позвоночник обрёл бы смысл, а каждый из позвонков - своё неизменное и единственно верное место...
  
   На какой-то миг им это, вроде бы, удалось. Постигнув цельность конструкции, позвоночник замер, а все его, лишённые личностного начала составляющие, обрели подобие себя, забрезжив осознанием цели: поиска предназначенья. Так зародился смутный образ спинного хребта, в котором позвоночник удостоился бы смысла, а каждый из позвонков одарился бы неизменным и единственно присущим ему местом.
  
   Но всё это длилось какой-то ничтожно краткий миг, клацнуло и рассыпалось безнадёжной грудой бессмыслицы, скатившись к подножию...
  
   И оттуда, из-под подножия, увидали они...
  
  
   Лестница карабкалась ступенями к закату
   В неизбывной жажде по заходящему солнцу
   В попытке достичь густевеющий свет,
   Что по морю закатному блики рисуя,
   Познавая себя, обретал полноту.
  
   И даже там, в хлябях подножия, ощутили позвонки всю натужную силь каждой лестничной ступки, всю неодолимую степень возжажданья достиженья и сохранения постигнутого, ибо, - как к потрясению своему осознали они, - цельность лестницы, как существа законченного и самостного, была, оказывается, не данностью, но не более, чем одною из необходимых, начальных ступеней на пути её к Нескончаемому...
  
  
   ...и, застыв в перекрестьи, засмотрелся таксист на закатное небо, туда, где, вполне истаявшие за бесплотною взвесью мороси, но несомненно живые и бдящие, творили извечную свою литургию неподвластные ни Болоту, ни Граду световые лучи да излучины, испещряя сопутья соцветьями и бередя устремленья к прекрасному и непостижному, тому, что всякий раз оказывается выше и утончённее нас самих и зовёт за собой... И поразился он силе и моще утончённостей, и упорствованию их в достижении целей, и степени напряжения усилий в борьбе за достижения эти. Ибо понял он вдруг, поражённый, что мир - есть взаимодействие противостояний, и что всякая самость, - в силу собственного естества своего, сколь ни была бы она истончённо возвышенной, - противится чуждому и отстоящему от неё Иному в той же степени, в коей устремляется к созвучному и сородному. И ещё понял он, что чем выше та иль иная самость на ступене развития своего - тем полнее вбирает она несвойственное ей, вовлекая его в сопричастное. Но, сколь бы не простирались вширь и ввысь флюиды влияния её, - всегда отыщутся противостоящие им Иные, и несть конца борьбе этой, как несть Жизни...
  
  
   ...и узрел Детёныш очами духа своего то, чего не узревал прежде: соразмерив струенье течений, векторы вожделенных усилий и степень натяжения материи пространства, - осознал он, что целенаправленное стремление всего сущего - к обретению гармоничной целостности всерастущих самостоятельных множеств восприятия. И чем слабее сопротивление полей, чем меньше затрачиваемые на то усилия, - тем естественней и гармоничней развитие, тем вернее достигнет оно на пути своём Красоты.
  
   ...и привиделись Карпаду бескрайние дали болотные: кочки чахлые, осокой поросшие, хляби бездонные, чернотою провалов зиявшие, да протоки меж ними текущие в позастывшей своей неструенности. И почуял Карпад надобность в обозрении целого для уяснения частного, постиженье великого ради объятия малого. И вознёсся он надо хлябями, что пуховинка, парами миазмов возносимая. И простерлась картина в цельности, обозначив края бескрайностям и концы бесконечным множествам. И увидел тогда Карпад ускользавшую до того гармонию соразмерностей, где всяк полусвет полутьму уравнивает, где пучины, погрязшие в нежити, исторгают газы летучие и полнят испареньями даль небесную, равновесно венчая бездонности. И ещё усмотрел он движения малые каждовсякой былинки крохотной, многозначьем корней во хлябях исчезающей, а соцветием венчиков - к небесам устремлённую, и стеблём одноструйным множества сии уравняющим. И углядел он теченье проток застойных, и то, что струеньем виделось - предстало безысходным на себе замыканием, а то, что, напротив, застоем чудилось - обнаружило сопричастность свою биениям токов потайнейших, многозначных и зело стремнинных в нечуйных неспешностях своих... И понял тогда Карпад, что великое строится малым, и любая кромешность полонится мельчайшими искрами света, и любое падение - взлёт, и исход одного - изначалье пути для иного...
  
   ...и тогда снизошло на Кармуса: дабы достичь потока воспаренья надобно низвергнуться в бездонности его, ибо лишь там, в глубинах, вобравши соки низверженья и соотнеся напор глубин с изменчивым уклоном вожделенья, возможно сотворенье чуда: отринув гнёт и памяти и плоти, извеяв бестелесное крыло - воспрять в Простор, во всеобъятья Сутей.
  
  
   И тогда Сокол встал и, пошатываясь от слабости непослушных ног, двинулся вдоль стены вперёд, в непроглядно распахнутый зев, в антитезу Простора, во мрак.
  
  
   ***
  
  
   Глава пятая. Охранный Сокол.
  
  
   Колодец низвергался вниз. Бездонность разумелась изначальной, самой извечностью определённой загодя, так что любая идея о чём-то конечном, ограничивающем безмерность или как-либо иначе обуславливающем пределы, казалась немыслимой в себе. Впрочем, как и любая иная: отсутствие движения, звука, света, ощущения веса и массы, - исключало всякую предпосылку на потуги сознанья, а скорость падения вполне сливалась с собственным исчезновеньем, где ориентиры, измытые изжитостью чертаний, давно уж уступили непроглядной незримости тла. Хотя... что-то там, всё же, проблёскивало. В слюдянистых отсверках мутной зелени угадывалась мимолётность некоего мерцающе-оранжевеющего сегмента, то и дело пронимаемого багрянцем, индиго или бледно-сиреневой поволокой, словно абрис нездешнего светила меж млечных туч. Скажи ему, что то были не более, чем блики нечаянных отражений его же зрачка, отрешившегося в достатке, дабы преломляться собою в нигде, - ни за что не поверил бы.
  
   Лишённому чувства времени, пространства и собственного "Я", ему казалось, будто он парит недвижимостью, едва суча паутинность пути, сотканную из провалов темени и бесплотности, парит, перебирая отмершими своими придатками, миллиардолетия вдаль, и будет парить и впредь, дальше и дальше, в безотчетном истоке всего, чему вечно отказано быть.
  
   Он не помнил, как шагнул, полу-скошенный, в плотоядно алкающий зев, как, безотчетно держась за бетонность прохлады, непослушно пустился за стеблями ног, уводящих всё дальше во чрево... Не помнил, как спуск делался всё круче и прихотливей, как бетон сменился сперва убористой кирпичною кладкой, затем грубыми каменьями, скреплёнными зеленоватым цементным раствором плесени, мха и распада, и наконец, циклопическими скальными блоками, невесть какими гигантами воздвигнутыми в стародавние времена в монолитный тоннель-лабиринт, неуклонно стремящийся ниц. Порою, изгалял он коленце, плутая нежданным узлом, оступаясь ступенчатой падью, чешуёю базальтовых плит иль одним непомерным бугром, сокрушающим вниз, как валун-перекат под напором безудержных струй, так что не оставалось ничего иного, как сосклизнуть вдогонку, вслед последней, беспамятной капле, поиссохшей в веках...
  
   Тишь трепетала непорочной глубью и, не заметив, в и поселе неузнанный миг, он расцвёл её радужными шарами. Они вскружились у покорных глаз роями бестелесных тварей, сплетаясь в презатейливый узор, и он, доверчиво предавшись воскруженью, стал уводим в даль образов иных, рождающих подобие себя, вдоль верениц предчутий и предтеч, как по иссветьям лучезарных кочек во тьме болот.
  
   А тьма всё нагнеталась, преисподнилась, исполнялась излишками бездн, покуда не достигла осязаемости камня. Имея целью полонение всего и вся, подмену собою каждого клочка избытности, дабы не схоронилось и тени чего-то, что не есть сама, - тьма сочилась в него по грану бесчувственной плоти, испивая полотняности сутей, и с каждым глотком алканья, с каждым тиком отсчёта безвременья, его, и без того развоплощённого с лихвой, становилось всё меньше и истончённее, а тьмы в нём - бездонней и плотней, так что пройдя сколько-то неизбежных бренностей, он наверняка извеялся бы во всепоглотивший, бездыханно недвижимый мрак, да только вот...
  
   Как странны, подчас, неисповедимые пути Провиденья! Как причудливо непостижимы замыслы той Силы, что, превосходя нас во всём, всё же оставляет довольно места для лазеек сумасбродного Случая, а быть может, и чего-то много большего, предрешенного загодя и, тем не менее, свободного настолько, что позволяет себе становиться предметом и орудием применения собственной нашей воли. Иль то лишь кажется нам таковым в свете измышлений ограниченного в самопогрязании своём сознанья? Так иль иначе, видать, и вправду есть в нас некое свойство распознавать неизбывное, предвосхищая грядущее во мгле вероятностных перепутий, улавливая про меж них то, кое единственно лишь и соответствует незнанному, но безошибочно уготованному нам Замыслу.
  
   Не от того ли и здесь, в преддверьи Преисподней, и сотворило сознание его спасительный балансир, - шаткий мостик, дарующий хрупкую, неосмыссленную надежду на избежание не менее бездумной погибели во имя... бесцельного, нескончаемого прозябанья? извечного бреденья по несчетным, без края чередующимся мирам - непостижным хлябям таинств бытия?
  
   Кружилось радужье шаров, высверкивало зернистые крупицы мрака, тешилось тщетою путеводности, надеждило, манило... И зарницы взвихрялись нечаянной светью, и всякий сполох, словно отсвет нежданности, даровал быстротечную дольку струенья, как заверение в том, что потеряно ещё не всё и не сполна...
  
   А он всё падал.
  
   У самой окаёмки бытия, там, где светильник занялся мерцать, словно был он оплывшей свечою, издарившей себя под ветрами ночей, - закат паденья загустел канвою, доколь не замер вовсе, обомлев, в сомнительном изножии недвижья. Сравнительно незыблемая твердь отозвалась утяжеленной ступью, и стебли ног исполнились собой, как если бы и впрямь познали боль самозабвенья в оголеньи плоти...
  
   Истленная избыточностью, тьма ещё сучилась в перелетье далей, но... всё слабее, исхудалее, безвидней, обузой ставши для себя самой, покуда ветхий свет не превозмог того, что прежде непроглядностью сулилось. Испятнанный светами полумрак, взметнулся, было, кружевом теней, изобличая призрак пришлеца, но тот час замерев подслеповато... Мало помалу, нехотя, едва, в нём затеплились контуры вещей, неслышно обрастая друг за другом, и норовя нечаянно постичь зависимости форм от очертаний, покуда не означились в себе во всезаконченном объёме величин. Узрев ороговелости оборки, время ощупало за пядью пядь всё то, что истомилось погодя, в надежде эфемерной схорониться недозамеченным для света, но, скоропостижно обнажась врасплох, избрало путь смиренного затишья, личиною невозмутимости прикрыв смятенье чувств в тенетах небытья. Помедлив чуть, и выждав малый миг, коснулось время абрисов померкших, тем самым вызволяя их извне и подавая потаенный повод соитья с тем, что где-нибудь, быть может, ещё зовётся жизнью.
  
   Долгий "ооххх" прошелестел кромешностью каменьев... и отлетел ошметьем дальних эх...
  
   *
  
   Когда, в поседевшей от прожити тьме разверзается большая тьма неуёмным провалом в бездонность, - не заглядеться на неё нельзя, она манит, зовёт и притягает, за нитку взора ухватившись загодя, и вожделенно волочит в себя, гася в зародыше малейшие сомненья...
  
   Едва осмыслив обретение опоры и отклик тела на зовущий зов - он ощутил довление оков и, глянув раз, - не в силах стал отринуть. И вновь, как встарь, представилось ему всепожирающее зево тьмы, что низвергает в опадение без донца, роняя плоть от времени и прочь, безоговорочно, неистощимо, властно, порабощая волю и порыв во устрашение его и на отстрастку. Будь в нём хоть отголосок прежних "Я" в тщедушном облачении субъекта, - он сей же час изгинулся бы тьмой, весь, без остатка, с кровожадьем бездны, не помнящей ни что, что отстоит на малый гран за всплеском от себя. Но... в нём уж не было и грана "Я".
  
   С проявлением первых песчинок обезнеженной временем тьмы, многоцветье шаров преломилось протестующим сполохом и, обрекая стремглав восвоясь мириады сверкающих смыслов, проницало пространственный иссверк запоздалым познаньем себя. Тонколетия доли секунды, изначально потребного тьме на изжитие светочей чуждых, оказалось довольно вполне для фатального преображенья, - да, ещё одного в череде воспарения в топи... И вновь, как за миг до того истончилась круговерть световыми шарами, - так теперь истончался он сам, словно с каждым из них, светозарных, распылялось по бликам сознанье, словно хрупкая ипостась, отмирая по капельке всуе, умаляла дозволенность сутей, опрометчиво вздумавших стать... Так, погибель истаянных следствий, безутешным, отмеренным жестом возвещает кончину причин, и на место изжитых личин, - эфемерностей мерклого света, - заступает исконность пучин, погружая в извечную темень, где подобье подобья бежит, утвержденье равно отрицанью, а присутствовать, - значит: не быть.
  
   Преображенье преисполнилось сполна... и чуткое, изменчивое "Я", лишь чудом пребывавшее во плоти, отозвалось единственно возможным: распадом... самого себя.
  
   Сияющая златом венценосность Фолленруха, трясинно-зеленная - хлябей Букаша Придворного и густо-бордовая, бархатная - Красного Сокола, - лишь недавно сплетённые в гармонично-условное целое, - принялись измельчаться по швам, трепетать на изгибе излёта, доколь не провисли тряпьем первобытной канвы надо вновь распахнувшейся зевом вселенской воронкой. Как единая, пусть и сколь угодно противоестественная личность, Кармус прекратил быть.
  
   Кто бы мог подумать, что именно это и спасло ему жизнь.
  
   - Свяяуушшш..., - запоздало взмолился Букаш.
  
   - Ааахххх, - полу-стонно исторг Фолленрух.
  
   - Иииирк! - свиркнул Сокол последним изломом.
  
  
   Пасть ему бы тряпичным узлом в обветшалое ложево тлена, обернуться бы прахом замшелым, - не истомнись он сумрачной мглой, схоронившейся в нём, пустотелом, и от времени и от светов. Полоненный побегами тьмы, пригвожден натяжением взгляда, отрешенный от сознанной дали, растерявший и яви и сны, - он застыл, недвижим, невесом, - обезлюдивший слепок пространства, тень пейзажа в объятиях транса, отзвук эха, простертый в Простор...
  
   А затем тело сделало шаг, одинокий, доверчивый, кроткий в средоточье кромешности топкой, и ещё, и ещё, всё полней полагаясь на зов, изо мрака зовущий, - доколь та не отверзлась изнанкою мглы вездесущей, что ни свет есть, ни тьма... Но иное.
  
   И пронцало Иное его, вселишенного вся, и на миг опалило незнанным, словно мать, излелеяв насквозь...
  
   И вобрало в себя.
  
  
   *
  
   Над входом в низкий грот, ровным, густым, тёмно-багровым свечением, томился факел, - столь органично и безусловно, что казался порождением самих скал и, как они, - извечным. Факел был слева, а справа стоял штандарт. Высокий, исчерна прокопченного древка с подпалинами, он возвышался неподкупным стражем и, хоть и не преграждал путь, ощущался необоримой преградою всяк непрошеному. Штандарт венчался... Воспринимай он себя и окружающее - увидел бы: на высоте в полтора человеческих роста на окончание древка был насажен сокол. Красный Сокол. Точнее, его голова. Бесконечные пролежни лет сделали её неразъемлемой частию целого, так что древко виделось естественным продолжением тела того, кто давно уж не стал быть, собственно, птицею, претворившись в условно мёртвое, квази-живое воплощение Силы, персонификацию Символа и Воли, подобно грозному терафиму или камню-оракулу. Но Сокол безмолствовал. Лишь гранатовый глаз его зрился на пришлеца беспощадным пронцающим взором, то и дело посверкивая упреждающим блеском.
  
   Уловив движение сгустка пространства, Сокол чуть склонил закостенелую главу и вперился в то, что могло бы служить источником движенья, будь носитель его существом самостоятельным и разумным. Натяжение влачащего прежде взгляда обогатилось привнесенным гудом и новым, сложно вибрирующим аккордом, как вплетением новых струн в неохватных размеров арфу. Хотя, нет, не новых, - древних, необычайно древних, настоенных на самом времени, но не сделавшимися от того ветхими, напротив, - обретшими неуязвимую ни чем внешним суть, и настолько герметичными в себе, что сподобились... бессмертья. Вот он - секрет причащения к Вечному: в неизменности! Следует лишь докопаться до собственного ядрышка сути, намертно укрепиться в нём, непроницаемом для всего, что не есть оно, и тогда...
  
   Но ничего такого ему, конечно же, не подумалось, да и как? - ведь его не было... А там, внутри, в завихреньях изнанной воронки, что отверзлась на месте вместилища бывшей души, - что-то окончательно надломилось, хрустнуло, всколыхнулось нездешним крылом, замерещив на йоту пронзительной звёздной сиренью... и беззвучно опало в обжигающий хладом сокольего сверка провальный коллапс. Вот теперь, впервые, только-то и стал он пуст по-настоящему, стерилизован и выскоблен почище безвоздушного пространства.
  
   "Да", - утвердительно кивнул Сокол , - и пропустил пустотность.
  
   *
  
   Во гроте обретался сивый мрак. Гремучий, запорошенный темью веков, он был тягучим, вязким, и настолько всепроникающим, что казалось: исчезни он вдруг, - исчезнет всё - и тяжкие своды Святилища, и оно само, и гнездящийся в нём дух Изначалья. Ибо то была именно Его обитель, Его прибежище и оплот.
  
   Пещера пребывала первозданной, лишь чьи-то руки тронули едва усилия к преображенью формы. Глубинности тонули в полутьме, ни чуть не умаляя ощущенья пространства, обращенного к себе и сжатого охранным ограненьем пустой породы, как драгая брошь, что камнем редкостным бездонно затерялась в исподьи недр. Казалось, сам замшелый мрак сучится отраженным недосветом, в котором, притаившись, занялось плескание глухое, где-то там, во чреве средоточья... Шалый глаз приноровлялся к игрищам теней, свивающим обличья очертаний в рисунок прихотливостей... Тогда пред ним приотворяла створки мгла и видел: по ту стороннюю изменчивость от входа, едва угадываясь про меж стылых глыб, произростала... Жаба. Даже так, столетьями расплющенная ниц, она превосходила человека, и каждый тела изобильного извив, - покатый лоб, оплывшие бока, чудовищные ляжки, брызжи, веки, - всё испещряли наросты, прыщи, нарывы, бородавки, гнойники, - постылой вечности губительные вехи. По странной прихоти тенистые побеги высвечивали вещие черты: вот зевится полуночная пасть с пропахшим чернью языком наружу, вот - два провала погребенных глаз, - два омута, омытые удушьем... из пасти источается слюна... она стекает застекленной нитью куда-то вниз... Заиндевелый взгляд, следя во след за плесневелой слизью, как и она, стекает в никуда и опадает в...
  
   ...реликтовая мгла, связуя нитью млечной сгустки теми, как пуповиной сочетает бремя зачатия со временем, когда, быть может, всё ещё слыло иначе: свобода выбора испить иную чашу иль не касаться вовсе... но века слюну застыли, и незыблемостью следствий спаяли верх и низ... С тех пор лишь тени свободой наслаждаются сполна, как стражи темные... церберы сохраненья...
  
   Проникновенье Нечто породило истошное брожение теней. Они взметнулись долгожданным взвеем, стремясь навстречу сворой гончих псов, гонимых гладом к безответной жертве, накинулись и, - скопом, - рыскать впрок, в позыве истерзать... Но, как на зло, глодать им было нечего: всё то, что мрилось вожделенным телом, сказалось на повер бездушной тлой, а ведь один лишь дух и был нуждой... Не отыскав и проблеска помимо самих себя да тусклых отсветов изнаночных светов, - что, всё ж, не смели величаться тьмою, - они подвигнули его вперёд собой, к немому непроглядью.
  
  
   И он предстал, не ведая, у края того, что, - будь осознаваемым, как сам, - прозвал бы Окоёмом. Ибо как ещё назвать бельмо полыньей прорвы, что зевьим оком истемнилось перед ним исконно заповеданным Болотом? Оно взобралось на поверхность плит, как в обрамленьи кладезя колодца, каменьями ладоней окружа. В него-то и стекали слюнной нитью издержки Жабьей сути, - то ль суля Болоту причащение к величью, то ли черпая силы в потьмах для... самих себя. Так иль иначе, Окоём не походил ни чем на прежде приближенные подобья, как не похож рожденный ручеёк на Океана дикую безбрежь. А ведь и был всего-то лишь окошком, чуть бдящим промельком, сощуренным едва до капельки слезы, но! - настоящим!
  
   Неси в себе он хоть крупицу "Я", - сей час бы отрешился от сознанья, на этот раз - от вони: смрад был невыносим, такое просто не имело места быть в пределах обитанья тварной жизни. Истемна бурое, зловонное, дурное, оно натужно корчилось в себе, грузнело пропадью, взбухало, изводилось промойной прихотью перебродивших бульб, пупырчило, отрыгивало гнилью, кишечнило... отрыгивало вновь... И с каждой корчью испускало газы, - один отравнее и смертоноснее другого. Будь он живым... Но он им не был. А то, что смертоносно для живых, для прочих - несказанно благотворно. И будь он нежитью - исполнился б с лихвой энергиями смерти и распада, ни в чём не уступающими тем, что движут жизнью, но - с обратным знаком.
  
   Но он, увы, и нежитью не был. Ни тень, ни свет, ни жизнь и ни смерть, - столь же далёк от всякого отсутья, сколь близок вездесущему Ничто, потусторонний и чужой всему, что есть и нет, - он лишь застыл, бездушен, невесом, индиферентен нежити и жизни, и то, что одному дарует смерть, иному - воскресение в не-быть, - ему лишь прибавляло глубины в то, что, за неименьем имени субъекта и отрицания любого небытья, - нельзя назвать...
  
  
  
   Что есмь беспредельность? без-конечность? без... Всего-то лишь отсутствие конца, с началом сопряженного причиной? Или, быть может, нечто большее, что, - пусть не до конца определимо, непознаваемо, неведомо, не..., - но! - единственно одно необходимо для пребыванья и отсутствия всего, что есть и нет в просторах Бытия... и за просторами... И если так, тогда... ужели в нём - источники и силы, дарящие свободу небытью и иллюзорность всякой бренной жизни?! И если это "что-то" всё же есть, - а коль есть следствия, то, значит, и причины! - не означает ли, что... всё обречено? - и свет, и тьма, и.....
  
   ...и сколько бы не виделись противны два полюса самим себе, - в сравненьи с тем, Иным, - они как братья-близнецы неразличимы: и свет, и тьма, и жизнь, и нежизнь, - роднятся меж собою многосильней, нежель отличны пред лицем того, что по ту сторону любых отличий. Да, то, Иное, что за гранию всего избытного, - и движило им втайне, лишь оно и было в состояньи воссоздать начальные условья проницанья крупиц ничтожных самостей. Ещё не свет, не тьма, (они излишне крайни, слишком спелы и черезчур зациклены в себе, на самоутвержденьи), - но... нечно среднее, предшедшее всему, что есть и нет, бесполое зачатие причины всех причин, задолго до явленья первоследствий. Вот, что пустот вобрало глубину, вот что взялось исполнить насыщеньем бездушие бездонности того, что прежде, некогда, в безвинно прошлой жизни, звалось "душой"...
  
   Одна безмерность в силах утолить бездонности неиссякаемую жажду...
  
   В миг Первый, - лишь воронка стала свёртывать себя в спираль бутона будущих зачатий, - то, непостижное, "ни свет-ни-тьма", нашло в себе возможность для приятья и принялось обозначаться в том, что предрекалось местом обретенья. Не потревожив чьей-то пустоты, не посягнув и на подобье покушенья, оно взялось овеивать черты пространства на предмет координат, что предпочтительно очертят запределья и обозначат безграничности концы, дабы иллюзию свободы соблюсти до допустимого отсутсвия пределов...
  
   ...Она была ещё безвидна и пуста, когда наитье подтолкнуло невзначай к определению исходных очертаний, конфигурациям деталей и текстур, кристаллизациям зачаточных структур, - всего, что в будущем послужит основаньем для предпосылок бытности собой. И то был миг Второй.
  
   Миг Третий обозначился началом полнения пространства веществом, - всем тем, что, - при наличьи прочих данных, - быть может, и сумеет чем-то стать, коли суметь посмеет. Наконец, окольцевав пределы дерзновений и общие параметры предтеч, оно застыло в ожидании. За сим его работа завершилась.
  
   Ни-свет-ни-тьма созрело распадаться на одномерные субстанции себя - квази-мужские-женские начала, всё явственней при том преодоляя близняшную неотличимость. Разделяясь, те образовывали пары - пред-антиномные зачатья бытия, пред-атомы с двойными полюсами: плюсами-минусами, образующими "Я".
  
   Настало время выбора, - свободного настолько, насколько не является свобода плодами вымысла, насколько то предчувствует сама.
  
   В нём было вдоволь всех и всех сполна - светов и теменей, мужских и женских ядер... Избрав одно - другому оставлял он роль подчинённой тени и слуги. Как больно свету наряжаться в облик тени! Как тьме претит вершить добра круги! Не в том ли мудрость пополам с плененьем? Не в этом ли трагедия души?
  
  
   Свобода выбора, - коль вправду непритворна, - несёт в себе ловушку для слепца, поскольку всё, что пробуждает силу воли, предполагает роль поводыря, способного познать и сопоставить альтернативы, коим несть числа. И сделать выбор. Куда как проще быть слепцом ведомым, не ведая дилемм добра и зла... и тягот выбора. Не от того ли мы так бежим прельстительных свобод, страшась в единой мере и безволья и силы воли, застигающих врасплох...
  
   Но он впустил и запахи и звуки, и кромке полоумного зрачка позволил пригубить из-под тишка чудные сочетанья и цвета, ещё не ведая: что чем определять, что - зрение, что - слух, а что - иное, потустороннее, незнанное, чужое, для коего ни органов, ни чувств, - одно лишь таинство недорожденных душ, ведомых в мир предчутьями гонимы, - бездомные, слепые пилигримы, паломники приговоренные на Путь...
  
   И мир, в себя вобравший всё по крохе, изринулся в него сквозь бреши чувств: и свет и тьма, и зло и благодать, красоты безупречных дисгармоний, и гнусности сиятельная мразь, - всего по крохе... В том мире, где ему случилось быть, свет обитался много меньше тьмы, но всё ж, достаточно вполне, дабы постичь природу их и истинную суть.
  
   Проникновенье в жизнь чревато шоком. Его стошнило. Едким кислым соком исторгнулась зловонная струя в зеницу святости, в чертоги божества. Ответив тот час благосклонным вдохом, оно приняло принесенный дар, как безусловную, естественную дань ничтожного Великому. Преподношенье было изволено признать благим: родное с радостью слияется с родным...
  
   Ещё не осознав, не сделав выбор, не сопоставив, не изведав, не испив, - он стал своим. Он причастился тьмы. Она объяла жарким и пахучим, так что былая вонь стала влекущим, чарующим, исполненным красы эквивалентом... дома. Родины. Судьбы.
  
   Что-то, нежданно пробудившееся вновь, повеяло сиреневым крылом, едва пробившись, звёздами маяча, в отчаянной надежде достучаться... О! сколь враждебным может оказаться то, что когда-то виделось добром и целью...
  
   Он преклонил стопы. Пред ним, зовя глубинной темью, простерлось Око. Среди всех Вселенных, меж всех несчетных хлябей Бытия, он выбрал эту. Выбрал? - нет, был избран ею, был призван по закону тождества, и никогда ещё не чуял он сродства полнейшего. Он понял, кто он есть, и кем он был во всех несметных жизнях - недовостребованный, презираемый изгой, чужой среди чужих... Но нет, уже не боле! Он пришёл домой!
  
   Прильнув к Болоту, стоя на коленях, он погрузился в гнилостную топь и начал пить - безудержно, смурно, неутолимо, - так скряга загребает золотые, так, в жажде умирающий в пустыне пьёт воду... Его опять стошнило, он отрыгнул и причастился вновь. Какая-то неведомая сила осмелилась едва предостеречь, чуть слышно пробудивши омерзенье..., - он и её срыгнул, как прочее, и с ней - сомнения последние. Он пил, пока не пропитался весь, до мозговых костей, до атомов эфира, что звались некогда бесполою душой, покуда сам не стал болотной тиной, прокляв навечно и на век отринув отжившее былое естество.
  
   "Я - часть той силы, что творит Добро", - прошелестело слабым дуновеньем. Он рухнул оземь. Где-то, высоко, в нём реял Сокол. Слишком высоко, чтоб дотянуться.
  
   Тьма поглотила всё.
  
  
   Не всяк допущенный в чертоги неофит распознавал, отринув потрясенье, что Жаба была... каменной. Или закаменевший эолы лет тому, - то ли изваянная чудом изначально, то ль чудом сохранившая саму себя живую и в смерти, временем нетронутой.... Впрочем, какая, право, разница?...
  
  
  
   ***
  
  
   - Ну что?
  
   - Он жив. Мы его выловили. Можно сказать, в последний момент: он задохнулся и потерял сознание.
  
   - Но у него же есть жабры...
  
   - Он ими не воспользовался. К тому же, дело даже не в этом... Уж не знаю, что там стряслось, но... Болото очень активизировалось и непрестанно испускает газы. Нам пришлось надеть респираторы и костюмы защиты. Но и в них мы не смогли пробыть там дольше пяти минут. А он был там несколько часов.
  
   - Всего три с половиной...
  
   - Всего... Так или иначе, испытание Святилищем он прошёл. И остался жив. Не без нашей помощи, но - остался. Об остальном утверждать не берусь: я не медик. Но исходя из всего прошлого опыта, думаю, он опять изменился. И одной Жабе-Прародительнице ведомо: как?
  
  
   ***
  
  
   Лето прогнило напрочь. Провисшее брюхо небес уже не сеяло водяную пыль, сменившую застойные зимние ливни. Прекратились и грозы и бури, исчез даже ветер, казалось, вместе с самим воздухом. Вместо этого с неба не переставая сыпалась перхоть - омертвелая россыпь крупиц неясного - не то органического, не то минерального происхождения, ни одной лаборатории так и не удалось установить это окончательно. Под сильнейшим увеличением каждая из них выглядела, как песчинка, покрытая шелушащейся плёнкой, под одним слоем которой оказывался ещё и ещё, как у листьев капусты, но с одним различием: качана не было. Ни качана, ни семечка, ни ядрышка сути, ни единого атома чего-то иного, - лишь распадающиеся друг на друга личины, прикрывающие... пустоту.
  
   Опадая на город, перхоть вела себя странно. При соприкосновении с живым - мхами, лишайниками, плесенью и кое-какими болотными растениями, завоевавшими себе место в среде, всё больше и больше походящей на родную, - она никак не проявляла себя и, за исключением мерклого вида серых пятен, проступавших кое-где на лишайниках и травах, - казалось, полностью абсорбируется ими, без малейшего вреда для последних.
  
   Совершенно иначе обстояло дело с продуктами человеческой деятельности. Покрывая дома и улицы, обломки мостовых и тротуаров, ржавеющие кладбища машин и всё, что проявилось в мир, как искусственное, не присущее ему изначально, - перхоть действовала, как слабая, но неумолимая кислота: незаметно, по микрону, разъедала она любые, даже самые стойкие материалы, включая новейшие сплавы пластмасс и металлов. Не щадила она и одежды людей, буде та синтетической, а синтетической была она вся, хотя бы уже потому, что натуральная, - и так редкая и дорогая, - разлагалась и прела сама по себе в условиях той гнилостной, непросыхающей парилки, коя давно уж заменила собою городской климат.
  
   Распроститься бы им вовсе со всякой одеждой, а заодно и со старыми жилищами и бытом, буквально изжившими себя, да воротиться к землянкам из грязи и тины с покрытьем из мха и болотистых трав эпохи легендарных времён Первого Царства, благо само Болото толкало их на сей шаг, ненавязчиво, но неуклонно. Впрочем, поговаривали, будто кое-кто и вправду пошёл на такое, предпочтя во всём изменить образ жизни, нежели место обитания, и избрав для того прибрежные, полузатопленные морем участки и заповедную Парковую Зону, слывшую некогда источником жутких россказней, но сейчас, на фоне всего происшедшего, давно и прочно позабытую: были вещи и поважнее.
  
   Поговаривали, будто у "возвращенцев" или, как их ещё называли шутники, "репатриантов", якобы, прекратились болезни, десятками неведомых вирусов косившие отчаявшихся горожан; что стали они иными и по облику и по характеру своему и, утратив всю былую агрессию и спесь, упадническую депрессивность и декаденскую страсть к извращениям и жестокости, - превратились во флегматичных, но во всём довольных жизнью трудолюбивых рыбаков-собирателей, с восхода до заката неутомимо копошащихся в иле в поисках живности, да плетущих цыновки и сети... Говорили, будто кожа их, едва прикрытая тростниковыми юбчонками по моде пятитысячелетней давности, стала матовой, серо-зелёной и нечувствительной ко всему, кроме яркого света, как то и подобает уважающему себя племени исконных болотников. Говорили ещё... впрочем, чего только не говорили в этом немыслимом Граде, прежде полнящемся изощрёнными светскими сплетнями, затем - историями-страшилками, одна другой зловещее, а нынче, - в полном соответствии с собственным периодом полу-распада, - перешедшем и вовсе на некий квази-мифический, пред-бытный уровень существованья, где с горожанами, словно с героями великого Болотного Эпоса, и вправду могло бы происходить самое невероятное... самым будничным, не вызывающим и тени недоумения образом. Превратись в одно прекрасное утро один из них в рыбу, второй - в летучую мышь, а третий - в человека-скорпиона, - они бы и дальше продолжили б жить по с трудом сохраняемым нормам "ситуации", как всё чаще стали именовать то, чему так и не сумели подыскать никакого иного наименования, как не подыскали ни объяснения, ни исцеленья...
  
   Так иль иначе, перхоть порхатила город и лета не было. Сперва, она выпадала, будто бы, строго над центральными и северными районами, т.е. теми, что меньше всех прочих подверглись разрушеньям и сохранили большинство населения, словно пытаясь тем самым ускорить процесс разложения и, - руководствуясь неким крамольным принципом социальной справедливости, - уравнять то, что неправедно искажено было трудами людскими. Но постепенно площадь осадков ширилась, пока не охватила всю территорию города и, похоже, продолжала расширяться, так что теперь заговорили уже о её соответствии ареалу залегания самого реликтового Болота, простиравшегося некогда на обширнейших районах прибрежных низменностей и внутренних долин.
  
   Чем катастрофичнее становилась "ситуация", тем сильнее наполнялась она запредельным, ускользающим от понимания, не поддающимся логике метафизическим смыслом. Редеющие жители мегаполиса проникались им и мудрели на глазах, что косвенным образом отражалось и на их способностях к выживанью и, если и не избавляло от кончины, делало её исполненной некоего глубоко философского подтекста, а значит, хоть в какой-то степени, лишало бессмысленности и нелепости, что само по себе не так уж и мало...
  
   *
  
   Дом герцога Ульриха, тем временем, претерпел очередную метаморфозу. Теперь в нём заправлял барон, на пару со своим сынком Армандом, - новоиспеченным членом Совета СС и правой рукой отца, - что коренным образом сказалось, как на самом жилище, так и на его обитателях, начиная с кухарки и кончая крысами, тараканами и лишайниками. Изменения затронули все сферы сложного экологического сообщества, и раньше балансировавшего не без труда на тонкой грани динамичного равновесия, - и привели к тому, что прежняя, давно позабывшая былой блеск резиденция герцога, словно восстала из мёртвых, но так, что полностью потеряла при том собственные лицо, характер и дух. Патриархальность и рафинированный аристократизм, придававшие даже людным вечерам неизменную утончённость и камерность, казалось, испарились напрочь, уступив лихорадочной, но бестолковой деловитости, свойственной больше атмосфере генштаба разведки армии, нежели частной резиденции вельможи. В некотором смысле, так оно и было: барон целиком и полностью унаследовал, - в силу непредвиденных и крайне прискорбных обстоятельств, - и пост герцога, как главы СС, и его только-только намечавшуюся должность директора ОО, - что враз превратило его в человека, держащего в своих руках, едва ли не все концы и ниточки тайных служб Империи. Куда уж там при таком раскладе до тишины и спокойствия, особенно учитывая "ситуацию"...
  
   И всё же, каждый делает ту же работу по-своему. Барон превратил кулуарную, погружённую в себя обитель герцога в муравейник, денно и нощно кишащий агентами, посыльными, помощниками, советниками и охранниками всех чинов и мастей. Левое крыло дома было отведено под, так называемые, "административные службы", как их окрестили с лёгкой руки барона. Прежняя мебель и утварь были спешно убраны и вместо них завезена иная, казарменно-канцелярская, а богатейшие драпировки сняты вовсе. Километровые нити проводов и кабелей протянулись вдоль коридоров, стен и потолков, а крышу украсил целый лес антенн и тарелок радаров, которые приходилось держать зачехлёнными и регулярно смазывать особым составом ввиду вездесущей перхоти.
  
   Прислуга, введенная в попечение Арманда, сменилась вся, до последнего человека. Руководствуясь смесью прихоти и интуиции, он, не долго думая, уволил всех и сразу, пощадив, в угоду отцу, одного лишь знаменитого шеф-повара герцога, да старую гувернантку Альмы. Место же всех прочих заняли... девушки. Смазливые и фигуристые, как на подбор, (а, точнее, на строжайший отбор, лично Армандом и проводимый), - и облачённые в специально изобретённую для них форму: коротенькое полу-прозрачное обтягивающее платьице с глубоким декольте, фартучком и бантиком цвета нераспустившейся розы. Нижнего белья по регламенту не полагалось. "Прислуге" вменялось делать всю работу по дому и вообще всячески заявлять о своём присутствии, что она и делала: исправно била дорогую посуду, развозила грязь по бесценным паркетам и производила неподдельные усилия видимости того, что чем-то занимается на кухне. Непревзойдённо виляя задами, она доставляла напитки высокопосталенным штабистам, что, по всеобщему мнению, многократно повышало патриотический дух и работоспособность последних, несколько притупляя при том их умственные способности, что было едва ли заметно в дыму всеобщего аврала. Главные же её обязанности, как нетрудно было сообразить, заключались в несколько иных вещах, кои она и исполняла несравненно лучше и талантливее первых. Пока, когда в какую-то из трапез, барон не обнаружил, что фаршированная щука приправлена сахаром вместо соли, да ещё и острым, а не душистым перцем. Разразился жесточайший скандал, в результате которго Арманд был вынужден пойти на попятную и отстранить своих протеже от всего, связанного с приготовлением пищи, признав правоту отца: священнодействие следует, всё же, оставлять в руках профессионалов.
  
   В остальном же, барон нисколько не вмешивался в деятельность сынка на карьерном поприще. Арманд был красавчик: высокий брюнет с чертами лица античного бога, пышной шевелюрой и щегольскими манерами, - настоящий баловень судьбы, типичный представитель "золотой молодёжи", практически, бесследно исчезнувшей, словно вымершей, с наступлением тяжких времён. При этом, он обладал гипертрофированным эго и был столь же амбициозен, сколь и беспринципен, - что, вкупе с природной смекалкой, поразительным умением нравиться и связями отца, создавало волшебный рецепт достижения блестящего будущего. Барон души не чаял в Арманде и был более чем доволен: сынишка удался на славу, настоящий наследник титула, - а потому, с готовностью закрывал глаза на невинные сыновьи шалости, некоторые из которых, вроде бы, даже поощрял, словно устанавливая тем самым границы соблазнов, каждый из которых являлся ещё и испытанием.
  
   Но на Арманда был возложен ряд и более ответственных функций, чем подборка нового штата: личный секретарь барона и координатор меж ним и всеми многочисленными подведомственными структурами, - что постепенно и ненавязчиво делало его причастным к людям, информации и методам работы Особого Отдела и других чувствительных органов, попутно научив уму-разуму. Идея полной смены персонала также принадлежала ему, но тут же была с восторгом принята бароном: она, как нельзя лучше соответствовала и его собственным намерениям, преследующим цели, уходящие далеко вдаль и вглубь, о которых не подозревала ни одна живая душа, включая ту, что обреталась в родном его чаде.
  
   Если левое, южное, крыло дома было отведено под "государственные" нужды, то правое, северное, осталось сугубо личным, во многом сохранив свой первозданный вид. Охотничья зала по прежнему утопала в бутылочном сумраке и, наряду с библиотекой и бильярдной, была излюбленным местопребыванием барона в нерабочее время. Задняя же, западная сторона, - наиболее древняя, некоторые постройки которой были стопятидесятилетней давности и основывались ещё прапрадедом герцога, - и вовсе осталась в полной неприкосновенности. Впрочем, кое-что барон позволил себе изменить даже там: положение дел просто не оставляло ему иного выбора.
  
  
   *
  
   Прошло месяца три с достопамятного спуска Кармуса во Святилище, несчастного случая с герцогом и Таршишем и всего последовавшего. По официальной версии, оглашённой бароном сразу по исчезновении хозяина дома и его слуги, герцог Ульрих и Таршиш были тяжело ранены и с тех пор находятся на излечении в закрытой имперской лечебнице, под пристальнейшим наблюдением лучших врачей страны. Поначалу, барон даже публиковал раз в несколько дней этакое краткое коммюнике о состоянии здоровья дражайшего соратника, становившегося, судя по всему, всё более удовлетворительным, хоть и по прежнему внущающим опасения. Затем необходимость в этом отпала сама собой: старый штат герцога сменился, а новый интересовался подобными вещами в несколько недостаточной для того степени.
  
   На самом же деле, герцор и его слуга пребывали в куда большей близости к месту их бывшего проживания, да и состояние обоих не внушало ни малейших опасений, по крайней мере, покуда поставка электричества не давала особых сбоев. Они покоились в специально оборудованной холодильной камере в западном крыле дома, нашпигованные анабиозными бальзамами, законсервировавшими процессы старения, жизни и смерти и, - если и не были полностью счастливы, - то уж во всяком случае, умиротворены, или по крайней мере, казались такими барону всякий раз, как он, спускаясь в затхлое подземелье, подолгу застывал пред их прозрачными саркофагами из бронированного стеклопласта.
  
   Почему он не убил их? Зачем, из какого расчёта сохранял им условность эфемерного существованья? Он и сам не знал. Но чувствовал: так будет единственно верным - унаследовать положение ещё живого, но утратившего здравый ум друга и соратника, собственноручно завещавшего ему всё: опекунские права на дочь Альму, полновластное правление в загородных именьях, неограниченный доступ к банковским счетам и ведению всех прочих своих дел. Соответствующая бумага и вправду имелась у барона, и выглядела она в высшей степени достоверно, в подлинности подписи герцога не усомнился бы и самый дотошный нотариус. Да и кто бы посмел?
  
   Герцог Ульрих покоился в анабиозной камере, а совсем недалеко от него, также в западном флигеле, но несколькими ярусами выше, была ещё одна камера, не анабиозная, иная. И существо, обосновавшееся в ней, ни чуть не походило на погружённое в летаргический сон. То была комната, в которой содержался Кармус. Или тот, в которого он превратился.
  
  
   За прошедшие три месяца, методом нескончаемых проб и ошибок, психологам барона удалось приблизить место обитания их пациента к оптимально адекватному тому, что воспринималось им самим, как приемлемое, и то - чисто условно и с помощью специалистов из самых неожиданных областей, благо опыт уже имелся. Впрочем, даже это нельзя было утверждать с полной уверенностью: существо, бывшее некогда Кармусом Волленроком, затем виконтом Фолленрухом и, - быть может, - мифическим Букашом Придворным, - претворилось в нечто, точное определение и классификацию которому дать было попросту невозможно: в отечественной и мировой научной литературе аналоги тому отсутствовали.
  
   Комната Кармуса представляла собой узкое и высокое - более четырёх метров, - помещение. Против входной двери, во внешней стене располагалось окно, такое же узкое и высокое, едва ли не доходящее до потолка и пола, с широким внутренним карнизом-подоконником и наглухо запертое. Стены и потолок были обиты толстым слоем губчатой резины пастельных тонов с прожилками синего с зелёным, а пол покрывал мягкий пружинящий пластик. Всё в целом делало комнату полностью звуконепроницаемой. Там и тут, встроенные в стены и свешивающиеся с потолка, в ней были оборудованы странного вида устройства: продольные штанги, цепи с кольцами, схожие с гимнастическими; дощечки, напоминающие сидения кочель, и одна подвешенная в воздухе люлька в форме плетёного кресла. Мебели или иных атрибутов человеческого быта в жилище не было вовсе. Туалет и ванная имелись. Но и они приняли несколько иной от обычного вид: унитаз был вознесен на высоту полутора метров и оборудован спинкой и широкими, мягкими подлокотниками, а рычаг от невидимого сливного бачка также являл собою цепочку с кольцом. Ещё более странной была ванная: трёхступенчатая каменная ёмкость с непрестанно стекающим по ней водопадиком, собирающимся внизу в небольшой бассейн около метра глубиной. Вода была проточной, холодной и всегда свежей. Халаты, полотенца или любые другие банные и гигиенические принадлежности отсутствовали, не было ни зубной пасты, ни щётки, ни туалетной бумаги.
  
   Существо, бывшее некогда Кармусом, а нынче обитающее в апартаментах, подходящих больше для обезьяны, - и вправду утратило всё человеческое. Но естество, обретенное им взамен, ни чуть не походило на обезьянье. После продолжительных наблюдений посредством встроенных видеокамер, микрофонов и датчиков, специалисты пришли к однозначному, хоть и неутешительному выводу: то, что когда-то являлось сиятельным виконтом Фолленрухом, восходящей звездой и надеждой Империи, стало... птицей. Или, по крайней мере, искренне и неподдельно считало себя таковой.
  
   Нет, у него не отросли крылья, его сизая, пупырчатая, и вправду похожая на птичью, кожа в бородавках и пятнах стигматов, не покрылась подпушьем и перьями, прямой нос не закартавился клювом, а длинные, непомерно тонкие пальцы на руках и ногах не превратились в смертельные когти... Лишь глаза, удивительные, растянутые в стороны глаза бабочки, и прежде отличавшиеся особым разрезом, встречавшимся, - и то изредка, - разве что, на старинных фресках и гобеленах у особей королевских кровей и мифических персонажей Болотного Эпоса, - глаза эти, ещё больше удлинившись, доходили теперь почти до впалых висков, сменили цвет на густо-жёлтый, а зрачки сделались тёмно-гранатовыми, цвета запёкшейся на закате вишни. Его худое, и без того тонкое тело, казалось, выветрилось до полной прозрачности, так что, того и гляди, сквозь него проглянутся такие же, как и оно, внутренности, если таковые вообще у него имелись.
  
   Но главное было совсем не в этом, а в самом ощущении птичности, исполнившей его всего и проявлявшемся в каждой позе, взгляде и жесте, без всяких на то усилий, игры или искусственности. Большую часть дня он проводил высоко над полом, сидя на перекладине, раскачиваясь на кольцах или перепрыгивая с одной парящей конструкции на другую, плавными, удивительно гармоничными движеньями, лишёнными не только промахов, но и простой неуклюжести, словно всю свою жизнь только и занимался, что витаньем с ветки на ветки. Подолгу засиживаясь, зорко вглядываясь в игры теней или чего-то невидимого глазу и резко, по-птичьи склоняя голову на бок, он выискивал любое проявление пришлости - звук, движение, проблеск, - всё, что угодно, что не есть он сам, а значит - непрошеное, чужое, - всем своим видом заявляя при этом: Я страж на страже! Берегись!
  
   Когда-то, вначале, когда жилище, ещё не осознавшее в нём птицу, было оборудовано вполне по-человечьи, в нём имелась кровать со всеми постельными принадлежностями. Тщательно осмотрев их и ощупав, словно видел впервые в жизни, он остался полностью к ним равнодушен, за исключением двух: мягкой пуховой подушки и огромной простыни, больше напоминающей гигантский бледно сиреневый парус. Первую он уложил в подвесной люльке, превратив её в нечто схожее, если не с гнездом, то с ночным насестом, где и проводил ночи в странной, несовместимой с человеческой, позой: сидя на корточках, укрывшись двумя руками, как под сению крыльев и подвернув голову под левую подмышку.
  
   С простыней же он поступил иначе: вертя её так и этак, соорудил поначалу что-то, схожее с балахоном с надорванными отверстиями для головы и рук. Но очень скоро он модернизировал своё одеянье. Долгими часами, до капелек пота напрягая захиревшие умственные способности, он тщательнейшим образом изодрал её на узкие, неравные по длине лоскутья, частью свободно свисавшие, частью - замысловато связанные меж собою множеством затейливых узелков. В результате получилась совершенно неописуемая то ли накидка, то ли плащ, поразительно напоминающий оперенье. Сходство особенно усиливалось в моменты передвижений по воздуху: в полёте простыня развевалась сотнями больших и малых ленточек, и он, словно доисторический летающий ящер или пернатый змей, плыпарил в плотном, загустевшем от тесноты обитанья пространстве, заменявшем ему простор, широко раскинув рукава необъятных крыльев, - пленный вольник, великан в постромках несвободы, кратким мигом полёта возрождающий тень от величья былого. И было в том столько поруганного достоинства, столько немого порыва взвиться прочь из застенков узилища, на пополам с утрированной гротеском, закабалённой мощью, - что и у самых бесчувственных надзирателей вызывало укоры участья.
  
   Дважды в сутки, с рассветом и закатом дня, лишь условно обозначавшихся то редеющим, то спеленутым сумраком в заоконном проёме, - служитель вносил пищу. Нет, не вносил - вбрасывал, поспешно подкидывая в воздух одним расторопным измахом, стоя в приоткрытой двери. Действие это, неизменно сопровождавшееся тихим предупредительным гонгом, никогда не заставало его в расплох, и он, нетерпеливо перебирающий ороговелыми ступнями ног и ладоней вдоль древесного бруса, растопырив локтями лоскутные перья и простерши корявости скрюченных рук, - разверзался стремглав на добычу, впиваясь когтистостью пальцев и схватив на лету, вместе с ней приземлялся на губчатый пол. Бесшумно спружинив, прижимая добычу к груди, он ревниво и зорко пронцал свой укромный надел на предмет отысканья врага, и тогда, успокоясь, в два огромных прыжка возносился на мрамор карниза. Вновь озрившись окрест и уверясь в собственном одиночестве, он принимался за трапезу.
  
   Пикирование на добычу сопровождалось звуком - неизменным коротким клёкотом на высокой, вибрирующей пронзительной силою ноте. Именно его-то и идентифицировали орнитологи, впервые опознав видовую принадлежность существа, считающего себя птицей. То был клёкот сокола, - не пародия, не подражание, пусть и сколь угодно умелое, нет, - настоящий, ни в чём не отличимый крич, - хищный и властный, извещающий жертву о близком конце, крич, издать который человеческая гортань была не способна в принципе. Человеческая, быть может и нет, но его - могла. После этого открытия всё стало много проще: зная, с кем имеешь дело, не трудно создать этому "кому-то" оптимально привычные для него условия.
  
   Так, с рассчётом на сокола, была разработана и диета. После нескольких проб решили остановиться на комбинации натуральных ингредиентов, лишь слегка обогащённых витаминами, в которые впрыскивались оздоровительные вакцины, а время от времени - снотворное, кое одно лишь и позволяло проводить беспрепятственный осмотр пациента. "Добыча" представляла собой мешочек из желудка кролика, туго набитый смесью, включавшей свежие тушки мелких птах и мышей, дроблёные яйца, насекомых, полевые травы и даже мелкие камушки. Всё это и составляло его дневной рацион, поглощавшийся с неизменным аппетитом и гордостью удачливого охотника. Трапеза протекала неспешно и обстоятельно, и по её окончании на подоконнике оставалась кучка окровавленных перьев, да кой-какие ошметья. Ночью все они неслышно сдувались на пол, а оттуда, струями дезинфицирующих пульверизаторов смывались в сточный желоб.
  
   По полу он передвигался тоже по-птичьи: вприпрыжку, на спаренных, полусогнутых в коленях ногах, порывисто и внезапно, иногда по прямой, а иногда - неожиданно вбок. Так впрыгивал он и на туалетное сиденье, и в каменный бассейн, служивший ему ванной, плесканья в которой затягивались, бывало, не на один час. Если же хотел он взобраться на одну из верхних перекладин, некоторые из которых располагались чуть ли не под самым потолком, - то делал это поэтапно, серией молниеносных перелётов от одной промежуточной точки к следующей, едва касаясь её произвольной конечностью, но всегда придавая себе нужные ускорение и угол, и проделывал это столь виртуозно, что и впрямь походил на обезьяну или белку-летягу, - на зависть любого эквилибриста.
  
   Он мог сутками сидеть на карнизе, вперясь в желтую муть заоконья с пархающими в ней хлопьями перхоти, волнами парильного зноя и тенями теней от обретшихся плотью миазмов тоски, - сосредоточенно, пристальным, немигающим взором, то и дело изворачивая голову на бок, по-птичьи мгновенно и резко, и тогда становился особенно схож со стоящим на страже воином, ревностно оберегающим вверенный ему надел от всего чуждопришлого.
  
   А ещё он откликался на имя "Кармус". Правда, не в его человечьем произношении, а переиначенное на птичий: со сдвинутым звуковым реестром, разделённым на две отчётливые слого-трели, с грассирующим резонансным "р" и переливчатым "у", что давало в результате нечто вроде "Карррр - муиуиуиусссс..." Эта находка также являлась плодом исследований орнитологов и во многом продвинула то, что с некоторой долей фантазии можно было бы назвать общением, уровнем которого, впрочем, сами орнитологи были разочарованы более всех прочих, утверждая, что, будь Кармус и вправду полноценной птицей - общение с ним давно уж проявило бы себя в куда более многообразных и содержательных формах. Происходящее же, по их мнению, доказывало обратное: Кармус не есть птица, но человек, в неё превратившийся, и сделавший это ровно на столько, на сколько то было необходимо для восприятия птичьего естества, не более. В противном случае, утверждали они, принимая во внимание сохранённый им интеллект, - ни что не помешало бы ему-птице установить с людьми гораздо более тесное и плодотворное сотрудничество. Но это не произошло: Кармус мог быть корректен иль равнодушен, возбуждён или раздражён, - но всегда сохранял при этом неизменную отстранённость, как... представитель бесконечно чуждого вида, подчёркнуто указующий именно на эту свою чуждость и инаковость. В отличие от специалистов по пернатым, психологи усматривали в этом, напротив, весьма обнадёживающее обстоятельство, свидетельствующее о незаконченности процесса становления его в птицу: Кармус, - считали они, - всеми силами старается доказать отсутствие в себе чего бы то ни было человеческого как раз ввиду потаённого его наличия, иначе - чего бы ему страшиться?
  
   Так или иначе, он отзывался на имя Кармус. Быть может, ещё и потому, что этим звукосочетанием предварялось появление визитёров. Из невидимых глазу динамиков раздавалось приглушённое "Карррр - муиуиуиусссс..." , - и в комнату входил посетитель. На первых порах то были специалисты - орнитологи, психологи, врачи. Ко всем выказывал он поразительно одинаковое безразличие: тесты игнорировал, завлекальными ловушками и ребусами пренебрегал, на ласковый тон и кулинарные изыски не подкупался. Общение, стало быть, сводилось к визуальным наблюдениям за, практически, неподвижно сидящим на перекладине существом, замершим под потолком в позе грифа-отшельника - насупленного, сурового, неприступного, изредко обращающего вниз презрительно-вызывающий взор. Но агрессивным он не был.
  
   Как-то раз, - в первый и последний раз, - к нему осмелился пожаловать особенный гость. Он, как обычно, сидел на одной из верхних перекладин, когда раздалось условное "Карррр - муиуиуиусссс..." и в комнату вошёл барон. Точнее, ступил вглубь на три осторожных шага, оставив открытой входную дверь. Кармус повернул птичью голову и воззрился на пришлеца.
  
   - Кармус, - проговорил барон максимально дружелюбным тоном, изобразил наисчастливейшую из улыбкок и развёл руки в братском приветствии.
  
   Секунду не происходило ничего. Затем Кармус издал крич. Очень схожий с тем, что предварял его атаку на подкидную добычу, но иной, - на порядок звонче и остервенелее, яростней и непримеримей. Лишь услышав и записав этот, настоящий крик разъярённого хищника, орнитологи осознали, что тот, первый, был не более, чем блеклой его имитацией и в точности соответствовал степени обмана: поддельная добыча - поддельный крик. Этот же был настоящим. В следующий момент он ринулся вниз воплощением вестника смерти.
  
   Барон так никогда и не понял: как, каким чудесным образом удалось ему одним махом покрыть расстояние в три злополучных шага, шмыгнуть за дверь и успеть её запереть за собой на магнитные пломбы, и всё это до того, как неминуемая расправа достигла земли в месте, где миг назад стоял он сам. С тех пор он довольствовался наблюдениями за своим закадычным врагом по экранам мониторов.
  
  
   Но были и двое других посетителей, к которым Кармус относился совсем иначе. Когда стало окончательно ясно, что общение с человеком-птицей зашло в тупик, а агрессивность его никак не проявляла себя за исключением единственного случая с бароном, - решено было запустить к нему Карпада.
  
   За все эти месяцы Карпад, - внешне ни чуть не изменившись, по прежнему облаченный во всегдашний свой коричневый балахон, покрывающий его с головой беспросветным мешком капюшона, - всё же умудрился превратиться в привиденье. Полностью предоставленный самому себе, освобождённый от всех и всяческих обязанностей, субординаций и необходимостей, обитая в недосягаемо утробных подземельях, - он лишь изредка проявлялся на свет жабий, - то ли затем, что б обрестись пятном прохудившейся ржави на зыбкой скамейке аллей, - припорошенный перхотью призрак в волнах ошалелого жара, - то ль излившись бесплотною тенью в лабиринте таких же теней, полонящих кромешные арки. Редкий зритель прохожий, завидевший тень, приглушенно стонал, застывая, и молил провидение сжалиться, оставив его незамеченным и обойденным карой. Ибо Карпад, - самым непостижимым и неотвратным образом, - вселял жуть, инфернальную, запредельную, неосознаваемую жуть, не прилагая к тому ни малейших усилий, лишь экранируя во вне то потустороннее, что избрало его домом своим и прибежищем.
  
   Утверждали, что бредя бесконечными коридорами, он держал свечу, всегда ту же, неизменную, тяжёлую восковую, свечу, будто бы, вовсе нетленную, но неиссякаемо горящую зловещим, гнилостно-ядовитым пламенем, и по пламени тому, - говорили , - можно, якобы, определять собственную судьбу: ежели язык его возносился ровным немигающим свечением, - то был знак добрый и благоприятный, отводящий неизбежное покарание и страшную кончину сподобившегося ему на неопределенно краткое время, дарующее сомнительную отсрочку. Коли же пламя металось безумным смятеньем, словно хворый в жару лихорадки, тлело едва теплящейся искоркой или взметалось и опадало, словно простирая себя в безответной мольбе, - о! тогда - берегись, узревший сие! Ибо час твой близок, конец предрешен, а кара неминуема и ужасна! Были ли виною тому тяжкие прогрешенья домочадцев, а может, постоянные сквозняки подземелий, - да только редко кто мог похвастать созерцанием ровной свечи Карпада, разве что, было то усмотренное украдкою, мимолётное, обманчивое виденье, мираж, изваянный причудами преломлений и проявленный в здесь из издально мерцальных миров.
  
   А ещё ходила о нём молва, будто живёт он с прирученным им демоном - пробудившимся из небытия стражем самой Жабы Владычицы, и что демон этот, восстав из мёртвых, будто бы обернулся и хранителем его и вампиром, кровью и плотью Карпадовой питаяся, так что под схимными одеяньями его давно уж нет и крохи, акромя изъеденной изнутри тлетворной оболочкми, и, скинь он личину сию, отбрось вдруг сокрывающий его балахон, - и не окажется под ним ничего кроме самой пустоты, бездонного, беспросветного, засасывающего в себя Ничто...
  
  
   Отыскать Карпада стоило немалых усилий, словно и вправду стал он бесплотным, ускользающим ото всех привиденьем. Когда же это, всё таки, удалось, и посланцы барона попытались, было, объяснить ему суть повеления их хозяина, - обнаружилось, что это не менее трудно, чем сама поимка: Карпад, казалось, напрочь отказывался понимать, чего же от него хотят, продолжая стоять бессловесным пугалом, равнодушно и покорно, ни движением, ни звуком не отзываясь на окружавших его людей. Наконец, самого сообразительного из них осенило связаться с боссом.
  
   "Скажите ему, что его призываю не я, а Кармус. Нет, Букаш, Букаш Придворный. Мессия, Повелитель его!"
  
   - Тебя призывает Кармус! Букаш, понимаешь? Букаш Придворный! Твой повелитель, собственной персоной. Там! Пойдём с нами, мы отведём тебя!
  
   Колыхание прошло складками по балахонной мешковине, капюшон дёрнулся и развернулся в указанном направлении. Спустя миг он двинулся по коридору, как по ниточке ухваченного пеленга, и продолжал идти, покуда не достиг его источника, где-то там, по ту сторону монолитной плиты, заменяющей дверь. Плита соскользнула вбок, раздалось условное "Карррр - муиуиуиусссс..." , и Карпад вошёл внутрь.
  
  
   Он отрешенно сидел в люльке, чуть раскачиваясь в такт колебаниям мыслей сознанья, поджав под себя трубчатые ноги и незряче уставясь во всегдашне клубящийся сумрак, когда...
  
   Карпад тихо вошёл в комнату, всё так же ведомый за ниточку, остановился по середине и, следуя притяженью, запрокинул голову вверх. Капюшон сложился оплывшими складками, так и не открыв лица. Он не издал ни звука, лишь стоял, запрокинув голову, и сквозь грубую, непроницаемую материю балахона зрил незримое: мягко переливающийся всеми оттенками зеленовато-синего, странный, ни с чем не схожий облик человекоптицы, но птицы особенной - не подлежащей ни племени, ни закону птичьему, полоненной несбыточностью тщет, вечно парящей во хлябях безысходной, замкнутой на себе души. Он зрил, и исполнялся узнаванья, ибо под всеми неверными мерцаньями сфер, бесконечно за и по ту сторону всего птичьего и людского, распознал он единственно возможную, неподдельную суть того, кого почитал за хозяина своего и повелителя, и коему в душе своей принёс некогда добровольный обет беззаветной верности отныне и на все грядущие миры и времена.
  
   А тот, другой, кто был для него всем, не будучи ни кем, то проявляясь из-под марева обличий, то опадая в бездны небытья, безпробудный и недремлющий, исчезающе мимолётный и предвечный, как всё сущее, - уловил притяженье, обратился к нему стороною себя, что смотрелась во внешнее, вникся и, медленно, плавно, не спуская очей, ниспарил в полу-шаге, словно падший не-ангел, облетевший с окраин небес.
  
   Так стояли они против друга - два алкающих близи пятна: одно - низкорослое, бурое, обветшалое, как земля, и второе - измученный высью, изодравшись о надолбы сфер полинявшими клочьми крыльев - недоптица и нечеловек.
  
   А потом, тот, который земной, изнемогши в тоске по родному, охнул разом на пролежни ног, став и вовсе комком пустополым, изготовясь в смирении быть всем, чем быть повелят... И тогда, тот, второй, не-земной-не-небесный, преклоня перед первым чело, прикоснулся едва, бестелесно, осенил преломленным крылом.
  
  
   После этого раза, Карпад приходил часто. На самом деле, не было и дня, когда бы не появлялся он у оцинкованной внешней плиты с телекамерой глаза, но входил не всегда: чаще всего просто стоял, вслушиваясь в застенное пространство, долго, бесконечно долго и немо прислонясь к холодному металлу. А потом уходил, растворяясь в пустынных ходах, так же тихо и незаметно, как и появлялся, ни дать ни взять - привидение. Иногда же он, послушав тишь, почему-то решал войти. Тогда он подымал голову к глазку камеры и, не обнажая покрытое капюшоном лицо, что-то проборматывал. Как правило, со второго или третьего раза в двери щёлкало и плита отъезжала вбок. Раздавалось мелодичное "Карррр - муиуиуиусссс..." и Карпад проходил внутрь.
  
   Каким-то необъяснимым образом он всегда распознавал загодя появление Карпада и, даже тогда, когда тот просто стоял по ту сторону стен, - слетал вниз, на широкий подоконник против двери, выжидающе глядя на неё, словно придавая ей силы открыться. Ежели та, всё таки, оставалась запертой, то он, спустя время, рассеянно переводил взгляд за окно, устремляясь в потустороннюю муть, извечные полу-сумерки, гасящие и свет, и тьму, и то, что их, быть может, порождало.
  
   Если же раздавался условный сигнал, и Карпад возникал в комнате, то подходил к окну и неслышно садился на пол так, чтобы поджатые ноги Кармуса приходились ему у невидимого под капюшоном лба. Они никогда не говорили, ни тот, ни другой не молвили слова, ни на обычном человеческом, ни на архаическом диалекте староболотного, на коем исключительно и изъяснялся Карпад с Букашом. Ни слова - лишь глубинное, пронзительное, взаимопроникновенное молчание, полнящееся единением и смыслом, много большим, нежели любые словесные его проявленья. Иногда, как бы, невзначай, они касались друг друга: Карпад поправлял свалявшиеся лоскутья перьев, - обесцвеченных, грязных, позабывших струенный простор, - а Кармус, бывало, нет-нет, да и тронет рукав балахона, иль рукою крыла прикоснётся к незримой главе, словно проверяя: а есть ли там, под мешковиною, хоть что-нибудь материальное, или одна лишь томящаяся в себе пустота, конечная развоплощённой сутью.
  
   А потом он уходил, так же тихо и неосязаемо, как появлялся, приникнув на миг ко стопам того, кто был ему неизмеримо важнее, нежели просто Повелитель, Учитель и Друг.
  
   Однажды Карпад пришёл не один. Рядом с ним, стуча по каменным плитам коридоров быстрыми ножками, крепко держась за вервие балахона и, то и дело нетерпеливо понукая его, невозмутимого, бежало кудрявое золотоволосое чудо.
  
  
   Альма была единственным человеком в доме кроме самого Карпада, которому была предоставлена полная, ни кем не контролируемая свобода. Правда, при ней всё ещё числилась старая добрая нянька - ветхая улыбчивая старушка-одуванчик с просвечивающей насквозь копной пустопушных волос и такими же невесомо прозрачными телесами, прислуживавшая в том же качестве ещё самому герцогу Ульриху, - но то была лишь номинальная фикция: за последние годы она уверенно и всё убыстряющимися темпами проходила вспять весь путь от заката к рассвету, обретя на настоящий момент временное пристанище в осознании себя, как во всём довольной жизнью пятилетней девочкой-несмышлёнышем - забывчивой, доверчивой, смешливой, всё чаще погружаясь в то блаженное неведение, где собственные грёзы вполне успешно подменяют неадекватную им реальность, что вкупе со старческой немощью привело к полному обмену функциями меж нею и её формальной воспитанницей: теперь уже Альма была в роли няньки - многоопытной и мудрой то ли сестры, то ли подружки, во всём превосходящей старушку-младенца - и по уму, и по практическим навыкам, и по интуитивному восприятью. Препоручая же её заботам служанок, Альма и вовсе оставалась наедине с собой, - одна на просторах всё ширящегося безбрежного одиночества, ставшего для неё с некоторых пор родиной, домом, естественной, единственно приемлемой средой.
  
   Прошедшие месяцы очень её изменили. По возрасту, ей вот-вот должно было исполниться шесть, на деле же было вдвое, а то и не втрое больше. В недавнем прошлом она уже испытала потерю отца, когда тот слёг в помешательстве и истощении сил после визита к Монстру. Но тогда при ней был Кармус, её обожаемый, незаменимый Кармус, да и сам герцог был тут же, в доме, его можно было навещать, поправлять подушки, болтать о пустяках... Теперь же она в один миг потеряла обоих, а её родной дом наполнился толпами совсем незнакомых людей, и с ними - чуждыми флюидами пространства. Они источали алчность, интриги, похоть, зависть, коварство и нечто ещё, не вполне ею уловимое, тяжёлое, вязкое, воспринимаемое, как однозначное зло. И никому на свете не было дела до неё, Альмы. Её одиночество было тотально. Целыми днями, ни кем не тревожимая, бродила она анфиладами необъятного дома, забираясь в самые потаённые уголки, чердаки и подвалы, запорошенные тленом тайники и укромные закоулки, бесконечно рассматривая позабытые временем вещи и самозабвенно играя в никому не понятные игры с ворохами истлевшего тряпья, крысиными экскрементами, пылью, отраженьями мутных зеркал, а то и совсем уж с невидимыми глазу, истинными иль воображаемыми ею субстанциями.
  
   Одна из таких странных игр, на собственном её, потусторонне-запредельном языке жестов, мимики и неясных, едва различаемых ухом пришепетываний, называлась "Забвенье". Игра начиналась с того, что Альма находила "Правильное Место". Это было черезвычайно важно, т.к. если Место оказывалось не правильным, - ничего не получалось. Сперва, правильность Места угадывалась ею интуитивно, не поддаваясь никаким определениям, даже самой себе не в силах была она объяснить: что же такого особенного есть в этой самой правильности, и почему этот, вот, замухрышный подлестничный закуток, оплетенный паутиной, сумраком и запустеньем, никак не подходит для Места, а тот узкий простенок вдоль ложной арки, ведущий к не менее бутафорной лесенке о трёх ступенях, упирающихся в глухую стену - как нельзя лучше. Но со временем, изыскание Места делалось всё легче, и было то уже не угадывание, а самое настоящее понимание непреложных условий правильности, впрочем, так же упорно ускользающих от всякой попытки облечь их в словесную форму.
  
   По нахождении Места наступала стадия очерчивания пространства и его составляющих: повелительный пальчик обводил окружность, замыкая находящиеся в ней бытности, тем самым связывая их воедино и обязуя повиноваться Законам. Законы были немногочисленны и просты, Альма чувствовала, будто знала их всегда, задолго до того, как те заявили о себе в ходе какой-то там игры, просто теперь они пригодились, а потому - вступили в силу. То, что она называла "бытностями", могло представлять из себя всё, что угодно: клубок свалявшейся пыли, засохшую личинку насекомого, бледный луч полусвета, сочащийся извне по прихоти сиюминутных преломлений, смазанное, едва маячащее отражение осколка условной яви в кавернах облупившейся амальгамы зеркал, след пушинки облетелого мрака, - всё, что угодно. Иногда требовалось слегка подправить расстановку бытностей в пространстве, чуть заметно сдвинув ту иль иную из них на дольку дюйма, дабы правильность обрела непогрешимость, и всё, - натяжения полей, нити взаимосочетаний и углы зависимостей, - познавали тогда смысл законченности целого, сотворённого их же ограниченной, но несомненной естью. Альма всегда знала, когда достигается искомая цельность - по неслышному, очень явственному щелчку, - словно язычок пространства находил замочную прорезь, спуская пружину зажима и черепашьи пластины, сойдясь в близости узнаванья, слагались в неизбежный узор сохранного панцыря.
  
   Тогда наступал черед третьей, самой ответственной и важной стадии игры: Заклятья! Она требовала от Альмы всей её чуткости к токам межбытностных натяжений и способности охватить мысленным взором всю многоликую разность составляющих, как единую цельность-в-себе, охватить, запечатлеть, сохранить. Добившись сего, она делала один, слитносваянный жест - мимолётный иероглиф, иногда - непостижно излётный, так что даже ей самой виделся он, скорее, предначертаньем грядущего, нежели созревшей сейчасностью спелью; иногда - истекающе плавный, будто обманно завораживающий врасплох, а то - разящий остротою, как мах меча молчальника-монаха. Она и сама в миг этот преображалась соответственно и была - то воплощеньем грациозной неуловимости, кошачьим зреньем боковым вершащей невзначай, то - камешком округлым обратясь, чуть преломляя полости покоя, а то - изобличая, поразя, излом клинка, звенящего игольной целью.
  
   И всё. Заклятье налагалось, как печать немого приговора: отныне и до сель быть Месту обреченным в Забытье. Весь окоём пространства замыкался в нетленной неизменности: пушинка мрака, недосвета луч иль отражение её самой в дробящихся зерцала преломленьях, - всё замирало. И ни чья рука - ни времени, ни тла, ни человека, - была не в состояньи отменить Заклятье то и вырвать замеревшее мгновенье из заговоренных тенетов Забытья. Случайно или намеренно попадая потом в одно из заколдованных Мест, Альма всякий раз убеждалась в непроходящей действенности Заклятья: что бы ни происходило вне очерченного заговором круга, - он и всё внутри него оставалось неприкосновенным - ни пылинка, ни тень от тени отраженья не сдвигались с определённых им мест и на дольку йоты: то была сама замершая в анабиозном сне, запечатленная слепком жизнь, миг, обращенный в вечность.
  
   Хоть и были у неё и другие, не менее странные игры, но со временем она всё больше осознавала первостепенную важность именно этой. Сям и тут, в перепутьях необъятного дома стали образовываться крохотные островки неприкосновенных, замкнутых в себе неизменностей. Они возникали и множились, появляясь в самых неожиданных Местах и, в одно преображенное мгновенье Альму осенило: а ведь можно представить себе и весь дом, как одно большое Правильное Место! И тогда, все те заговоренные Заклятием малые места, станут ни чем иным, как узелками расположения бытностей, как жук, лучик света иль паутинка в каком-то одном, отдельно взятом Месте. А значит... их можно соединить такими же нитями натяжений, сложить узор в гармонию целого, уловить конфигурацию полей, рисунок танца светосочетаний, и... и наложить Великое Заклятье, вбирающее весь огромный Дом, убережа в сохранности всё то, что так стремительно необратимо рушилось на всех её глазах под гибельностью стоп и эманаций незваных, чуждых, ненавистных пришлецов!
  
   И она стала во сто крат пристальней изучать расположение уже существующих Мест, всё чутче вслушиваясь в канву пространственных спряжений, выискивая подразумевающиеся и недостающие, намечая пунктирные тропки созвучий, плетя единый узор Заговора.
  
   Краем сознанья Альма понимала, что даже сумей она достичь задуманного, заворожи она весь дом заклятьем забытья, - то будет лишь первый, промежуточный этап. Главная же задача заключалась в ином: обратить время вспять, вернуть дом и его обитателей в то место причинно-следственной развилки, когда всё было не так, а затем постараться направить ход событий в другое русло.... туда, где жив и здоров исчезнувший Кармус, отец заботлив и весел, где старые слуги и привычный уклад, где сам дух дома не способен приять непотребное зло.
  
   Она пыталась вычислить наиболее верную точку возврата в тех же понятиях правильности, которые применяла некогда для определения Места, но... это оказалось куда сложнее. Когда наступил тот самый роковой момент, после которого всё пошло вкось? Когда, в какой точке временного пространства поезд сиюминутности свернул не на те рельсы? В злополучный день чествования виконта Фолленруха, когда он, её отец и Таршиш навсегда провалились под землю? Нет, раньше, до поездки к какому-то "монстру", когда отец был ещё здоров, но уже очень обеспокоен чем-то, чего она не знала, и подолгу запирался один или с мессиром Каллахиром, бароном, Карпадом? Или ещё раньше, когда и сам Карпад был ещё иным и прежним, лукавым и ироничным архивариусом, когда иным был и сам Кармус, не будучи ещё ни вельможным Фолленрухом, ни прошедшим ужасное посвящение Болотом Букашом Придворным, - почти всесильным и почти беспомощным пришельцем из иного мира, чей язык она, тем не менее, понимала без всякого труда... А может, ещё раньше, когда был он просто Кармус Волленрок, её учитель, репетитор, друг, занимавший её без устали волшебными фокусами, историями и играми со своими невидимыми для прочих друзьями, каждый их которых и сам по себе был неистощимым кладезем чудес... Тогда? Или ещё раньше, в тот достопамятный день, больше года тому, когда стояла она, ни о чём не подозревая, в лучах закатного солнца у подножия Лестницы в Никуда, на неё несся сошедший с тормозов лимузин отца, и вот-вот быть ей раздавленной, но Кармус, - тогда ещё простой охранник в серебристом комбинезоне, - совершил свой невероятный прыжок под колёса автомобиля, и оба они покатились по пластику газона, в объятьях спасенья и грядущей любви... Тогда? Да, наверное, тогда... ведь тогда всё ещё было настоящим и правильным: ещё не разрушился город, не отверзлось зловещее, всепожирающее Око, не было этого нескончаемого дождя и разъедающей перхоти, и Дом, её милый, родной Дом светился по вечерам тихим уютом, теплом и ни чем не замутнённой радостью детства. Но как это сделать? Как повернуть течение времени вспять, ничего не нарушив, не растеряв, не исковеркав? Это... это словно влить содержимое чаши в истоки сосуда, не расплескав ни капли...
  
   Альма лишь покачивала сокрушённой головкой: как много она ещё не знала! Сколько разных важностей таилось где-то там, за пределами её маленького, пусть и удивительно чуткого, пониманья! Впрочем, эти мысли не занимали её непрестанно, ведь она была девочкой, хоть и очень странным, не по годам развитым, но - ребёнком, и основная её потребность заключалась в игре. Вот она и играла, испытывая собственные силы и способности, экспериментируя, забывая и вновь открывая позабытое, расширяя сферы сознанья и опыта, но... непременно возвращая их в русло игры, где всегда присутствует доля невсамделишности и право отказаться от содеянного в пользу ещё не свершенного и иного, право переиграть заново. Быть может, тем самым она оберегала себя от добавочных потрясений в дополнение тем, что уже перенесла? Ведь даже смерть, - и та не настоящая вполне, коли игрой зовётся. И сколь бы ни было притворным воскрешенье, - оно не более целительно, чем боль...
  
   Как-то раз, блуждая от Места к Месту, она повстречала Карпада. Они и прежде встречались, бывало, следуя каждый своим пунктирам в переплетьях огромного дома, - то ли торя тропинки познанья, то ль свои же плутая следы, словно каждый из них, избирая свою собственную игру, и знать не знал, что тем самым, быть может, вовлечён в куда большую, неведомую ему, Большую Игру, чьи, хитроумные, сокрытые от них правила давно уж обратили их в покорных, заговоренных марионеток, трепещущих в объятьях необоримого Заклятья, в точном соответствии с ожидаемым.
  
   Она не боялась его. Ни его, полнящегося изнаночной тьмой балахона, ни нетленной свечи зелёного пламени, ни исходящих флюидов запредельной, плотоядно алкающей бездны. Ей был неизъяснимо симпатичен этот отрешенный от всего земного карлик, едва превышавший ростом её саму, хоть он и витал в неисповедимых для неё мирах, ибо нечто гораздо более важное роднило обоих: инаковость, основополагающая сопричастность естества запредельному, разнящая от всего, что лежит по другую его сторону, в здесь и сейчас, да ещё... их общая любовь к Кармусу. Нет, она не ревновала его, смутно понимая, что каждый из них любит совершенного иного, не соприкасающегося один с другим Кармуса... или то в нём, что отзывалось родным, чувствуя при этом, что в нём, в Кармусе, есть и много всего прочего, совсем уж иного и непостижного, что так навсегда так и останется непонятым и чужим.
  
   Однажды, завидев его издалека в анфиладных потёмках, бредущего в уходящую даль, она вдруг решила последовать за ним, в твёрдом намерении остаться незамеченной, и в неясной надежде на подсказку ещё неизведанных ею путей в заповедное. Она прошла за ним тенью призрака несколькими бесконечными коридорами, опускаясь всё ниже, на давно позаброшенные уровни, которые, казалось, и без всякого заклятья извне погрузились в дремоту забвенье. Но вот Карпад свернул в очередной, ни чем не примечательный с виду проход и... исчез. Когда спустя мгновенье, Альма свернула ему во след, узкий коридор оказался пуст. Тонкий слой застарелой пыли покрывал нехоженые щербистые плиты, что через несколько десятков метров упирались в глухую псевдо-арку, не весть когда заложенную кирпичом и раствором рыжей, посеревшей от времени глины. И всё. Альма постояла в растерянности у стены, провела ладошкой по шершавой кладке, краем сознанья заметив про себя, что это вполне соответствует Месту, - но не стала творить в нём Заклятье: что-то подсказывало ей, что именно здесь делать этого не следует, - и повернула назад. Оглянувшись, она увидела позади чёткие отпечатки своих маленьких башмачков на залежалой пыли. Следов же Карпада не было.
  
   После этого она стала сознательно искать встреч с Карпадом, превратившимся в её глазах из дальнего, родственного ей потустороннего побратима, - в Проводника, обладателя тайного знания, так необходимого ей самой. Но Карпад, казалось, полностью её игнорировал. Даже в те немногие разы, когда они сталкивались чуть ли не нос к носу, он лишь слегка замедлял шаг, как при встрече с прозрачной, полу-бесплотной преградой, и шёл дальше, ни кивком, ни жестом не выдавая признаков узнаваемости, - так что Альме под конец стало чудиться, будто то она, а не он стала невидимой и неощутимой, превратившись в полноценное привидение. И всегда он исчезал одинаково: свернув в неприметный коридор или нырнув под арку, - растворялся в застылом воздухе подземелий, не оставляя по себе ни следов, ни запахов, ни колебаний пространства. И всегда место его исчезновения оказывалось Местом. Наконец Альма поняла: с нею просто напросто играют! Карпад прекрасно чувствовал, что за ним следят, чувствовал, и специально заводил её в обиталища Места, а значит... он знает и много больше! - все её Законы и Таинства, правила игры, а может... может, и саму формулу Заклятья?! Да он насмехается над ней! Это очень разгневило Альму: она никому не позволит сделать себя игрушкой, никому, даже Карпаду! И она твёрдо решила в следующий же раз положить этому конец.
  
   Такая возможность представилась ей почти сразу. Она рассеянно брела по одной из поперечных галерей западного крыла, когда завидела приближающуюся к ней знакомую фигуру, чуть размытую извечным маревом полумрака. Вместо того, чтобы, как обычно, вжаться в одну из ближайших ниш и пропустить призрак мимо, с тем чтобы пуститься во след, она вышла на середину узкого коридора, загородив дорогу и поклявшись, что скорее позволит ему пробить в ней брешь, нежели сдвинется с места. Привидение надвигалось на неё размеренно и бесшумно, лишь балахон трепетал едва в такт колебаньям языка свечи, зелёным хладным пламенем освещавшей путь. Альме стало не по себе, но с места она так и не сдвинулась. В полу-шаге от неё привидение застыло. Долгую секунду не происходило ничего, затем балахон сделал движение вбок, намереваясь обогнуть препятствие. Альма сделала в точности то же и вновь заступила дорогу. И вновь застыли они друг против друга. Альма не выдержала первой.
  
   - Карпад! - сказала она голосом, которому постаралась придать всю повелительную суровость, на какую была способна. - Слушай меня, Карпад! Почему ты убегаешь от меня? Почему не желаешь рассказать мне о своих секретах? Я ведь знаю, они у тебя есть! Ты, например, умеешь проходить сквозь стены или становиться невидимым, думаешь, я не знаю? Или может, ты думаешь, я - маленькая несмышлёная девочка, да? Которая ничего не понимает и не умеет? Так вот, у меня тоже есть свои секреты! И свои умения, ясно?! Давай соединим вместе твои и мои и у нас получится одно большое и очень сильное Умение! И мы сможем тогда вернуть назад Кармуса и моего отца и..., - Альма разволновалась, позабыв весь свой повелительный тон и, как всегда в таких случаях, стала сбиваться с мысли, - ... и вообще... весь Дом, всё станет прежним, как было когда-то, всегда... всё-всё, понимаешь?
  
   Балахон оставался недвижим и бестрепетен.
  
   - Карпад! Да слышишь ли ты меня, дурень проклятый?!
  
   Привидение подняло руку. Пустополый рукав покачался в таком же, как сам, почти осязаемом воздухе, и застыл на уровне головы Альмы. А затем... словно что-то невесомое, безымянное и безликое вторглось в смятенное её сознанье и установило покой. И в покое этом услышались ею слова, нет, не слова - само их значение, одинаковое на всех языках мира: "Ещё не время. Да, я всё знаю. Но нужный час ещё не настал. Но настанет. Копи умения и силы. И жди." Рукав чуть коснулся её головы в мимолётном благословеньи и устало опал в смирении исполненного долга. Призрак проплыл мимо онемевшей Альмы и, как обычно, скрылся за поворотом. А Альма ещё долго стояла не шелохнувшись. Она поверила ему, враз успокоившись и повзрослев на ещё несколько лет. Да, она будет копить силы. И ждать.
  
  
   С этого дня она перестала искать встреч с Карпадом. Иногда она улавливала его недалёкое присутствие, но не делала ничего для усиления близости: всё будет так, как должно быть. И она дождалась. Она сидела снаружи, на своей излюбленной садовой скамейке, тупо уставясь в зыбкую пролежень дня и лениво следя за тем, как опухшее влагой марево пятнится крупицами перхоти. Она называла их то чешуйками белой тьмы, то отраженьями палых снежинок, вкладывая в этот образ все свои представления о сиротливой, позаброшенной тоске, изгнанной временем и судьбой из родных краёв на просторы обездоленности, отданной на волю бессилию и вечному падению в никуда. Подставив ладошку, она загляделась на то, как снежинки пустотности садятся ей на руку и бесследно таят, достигая предназначенья. Она им сочувствовала.
  
   Карпад проявился рядом, сплошь запорошенный перхотью, словно сам был не иначе, как воплощеньем её и символом - средоточьем пустотности, сиротства, безысходного исполнения предназначенья... Он ничего не сказал, лишь едва отвернулся вбок, но Альма поняла: ей надлежит следовать за ним, сейчас, немедленно.
  
   Они вошли в дом и углубились в перепетья анфилад. Альма следовала в отдалении от Карпада, безошибочно почувствовав, что именно этого от неё и ожидают, но теперь уже вовсе не боясь, что он исчезнет без следа за очередным поворотом, она знала: он ведёт её в какое-то очень важное и особенное Место. Они пересекли дом поперёк и, достигнув западной его части, стали спускаться по странно изломанному маршруту. За спуском начался столь же сложный подъём и очень скоро Альма поняла, что никогда ещё не бывала в этих подземельях, а затем и вовсе потеряла всякую ориентацию. Но вот они вышли в длинный пыльный коридор. Несмотря на признаки запустения, он нёс на себе явные следы посещаемости, а тусклые, впаянные в потолок и забранные под решётку лампочки, придавали ему вид тюремного каземата.
  
   Она не заметила тот миг, когда что-то неуловимо сдвинулось в её сенсорном восприятии, и промеж волн и вибраций нейтральных полей уловила она нечто иное - ускользающее, близящееся, до боли знакомое... Она запнулась, вслушалась, замерла... зарница ошеломлённого узнаванья пронзила её насквозь, буквально подбросив на месте, и она, позабыв обо всех наказах, со всех ног понеслась вперёд.
  
   - Карпад! - взволнованно залепетала она, - Карпад! Там - Кармус! Ты слышишь? Кармус! Я его ощутила, он там, за стеной!
  
   Балахон чуть колыхнулся в согласии, нисколько не ускорив шаг, словно говоря: "Ну да, верно, Кармус. И что? Эка невидаль! Никуда он, твой Кармус, не денется!"
  
   - Скорее же, Карпад, скорее! - Альма понукала его, как несговорчивого осла, дёргая за верёвочную опоясь, как за упрямую упряж. - Ну же, шевелись!
  
   Они подошли к дверной панели и встали перед зрачком видеокамеры. Долго ничего не происходило, много дольше обычного: видно, в диспетчерской не знали как поступить и запросили инструкций свыше. Но вот прозвучало долгожданное ""Карррр - муиуиуиусссс ", - и плита сдвинулась.
  
   Он сидел на подоконнике, против двери, - костяшки лапок побелели от напряжения, перья взлохматились, длинная шея устремилась клювиком взора вперёд, весь - настороженная до предела чуткость, готовая ко всему нежданному.
  
   Доли секунды хватило на то, чтобы их взгляды встретились, сплелись, вскружились узнаваньем... Альма издала какой-то неведанный слуху возглас, всплеснула ручонками, с диким криком "Кармус!" ринулась к окну и, безусловно, прошибла бы его насквозь, не окажись на её пути вожделенная преграда. Она влетела в распростёртые ей навстречу объятия крыльев, исчезнув, растворясь в охватившем её восторге, ликованьи, слиянии с родным.
  
   Кармус, не удержавшись под натиском тела и чувств, сверзился с насеста и покатился по полу с охапкой златовласово счастья, почти так же, как некогда, в бесконечно иной жизни уже проделывал это однажды на покатой лужайке, у подножия Лестницы в Никуда. Но как же разнились эти объятья от тех, первых!
  
   Так и лежали они в обнимку, затаясь в немоте и уставясь друг в друга, - очи в очи, свет во свет, свет во тьму.
  
   Карпад развернулся и тихо вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
  
  
   Они не разговаривали меж собой, ни тогда, ни после, точнее, не разговаривал Кармус. Альма тоже, по большей части молчала, по крайней мере, не облекала сказанное в звуки: проникновенье и так было всеохватным.. Она не знала, в каких сферах обретается дух Кармуса, вход ей туда был заказан строго настрого, - она лишь улавливала их присутствие, видела окраску и консистенцию, - нечто густое, клейкое и, в то же время, подвижное, сизо-зеленовато-синее, с прожилками кирпичного и багряного, - и знала, что духу его там не хорошо и не плохо, он просто есть и, хоть и обрёл, казалось бы, своё место в странной этой, ни на что не похожей среде обитания, всё же не познал настоящий покой, а значит - ничто ещё не окончательно, и будет движение и измененье, и завтра, отличное от вчера.
  
   Она уже понимала, что нельзя торопить события, что всё произойдёт так и тогда, когда должно ему произойти, она вообще стала понимать очень и очень многое из того, чего не понимала прежде, даже не задумывалась о нём всерьёз, а теперь, вот, оно само вставало на свои места, с лёгкостью, без приложения усилий, и камушки мозаики выстраивались в узор и слагали гармонии. То были, пока ещё, лишь отдельные островки ясности, выступающие из-под молочной пелены непроницаемостей, и никакие угадывания и прочувствования не в силах были пробудить неизвестное ото сна... Нет, поправляла она себя, - не пробудить ото сна, а позволить мне войти в их сны так, чтобы мой маленький стал частью их большого, не потеряв при этом себя, но обретя большее.
  
   И всё же, несмотря на проникновенность друг другом, сколько она ни пыталась наладить живой, полноценный диалог с Кармусом или с тем, что руководило сейчас его духом, - так и не сумела: диалога не получалось. Он далеко не всегда откликался на её мысли, вопросы, призывы, а откликаясь, чаще всего делал это так, что даже при всей своей чуткости, не умела она переводить получаемое на язык адекватных ей понятий и терминов: слишком велик был перепад вибраций, слишком многие мембраны и перепонки, линзы и пороги приходилось преодолевать одному, дабы достичь сознания другого.
  
   Одно усвоила она чётко: жизнь - это череда метаморфоз. Конец одной означает не прекращение жизни, но начало новой, быть может, ни чем не напоминающей предыдущую, но связанную с ней незримыми нитями зависимостей и следствий. Все вместе они создают нить, покрытую множеством сложных, многозначных по сути своей узелков. Она чувствовала, что у каждого из них - своё назначение и смысл, истоки и природа, что их величина и окрас, форма и расположение не случайны, что всё это повинуется какому-то таинственному, ускользающему от понимания закону и замыслу и, если это тоже игра, - то она, Альма, ещё очень далека от овладения её правилами. А ведь меня заставляют в неё играть! - думала она, - заставляют играть вслепую, наугад, не зная правил! Значит... значит, так оно и требуется... по правилам... И ещё одно знала она точно: у этой игры нет и не будет конца, как нет конца метаморфозам, как бесконечна сама жизнь...
  
   Но иногда и всех её сил не хватало и она срывалась в отчаянье. В такие минуты она обхватывала Кармуса ручонками за ошметья крыльев и шептала ему жарким, пронзительным, истерзанным в кровь стоном: "Вернись, Кармус! Просыпайся, выходи из своего сна! Пожалей меня, я ведь совсем ещё маленькая, одинокая девочка и ты нужен мне, здесь, сейчас, ты - единственное, что у меня есть на свете... Ты слышишь меня?! Кармус!"
  
   А тот, кого она называла Кармусом, как-то встревоживался внутри и беспокойно-виновато перебирал лапками, словно говоря: "Я всё понимаю, девочка моя, всё понимаю... ты уж прости меня... Но что могу сделать я, замурованный?" И из его невероятных, не по-птичьи человеческих глаз, из самого средоточия кроваво запекшихся зрачков вытекало по одной огромной, переполненной, кристально чистой слезе, прозрачной, как свет в пустоте без донца.
  
   И тогда они плакали вместе.
  
  
   *
  
   - Что-то куропатка сегодня была жестковата, - недовольно молвил Арманд, рассеянно ковыряясь во рту кипарисовой зубочисткой. Он развалился в послеобеденной неге - нога в ярко-малиновом трико закинута на кожаный подлокотник кресла, остроносый башмак раскачивается в ленной истоме. - Кстати, откуда их, вообще, поставляют?
  
   - Откуда-то из северных предгорий, полагаю, - отвечал барон. Он был задумчив.
  
   - Скажи, отец, что мы будем делать с этой малявкой?
  
   - С кем? - не понял барон.
  
   - Да с отпрыском ульриховым. Не вечно же ей путаться тут под ногами: чего доброго, ещё возомнит себя наследной герцогиней! Уж больно она смышлёна не по годам. Да и спеси ей не занимать...
  
   - А ведь верно, - барон встрепенулся и пристально посмотрел на сына. - Ты прав. Я над этим подумаю. Тем более... как я понимаю, никаких особых сдвигов у неё с Кармусом не наблюдается?
  
   - Нет, отец, твой Кармус, как был ополоумевшей птицей, так и остался - ни проблеска человечьего: ни в речи, ни в поведении. Знай себе валяется в обнимку с малолеткой, педофил чёртов. - И Арманд с презрением сплюнул зубочистку.
  
   - А Карпад?
  
   - Карлик-то? Тот и вовсе нежить отмороженная, привидение да и только... Говорят, будто бы он...
  
   - Что говорят я и без тебя знаю. Ты бы лучше работу свою делал, а не сплетни плодил.
  
   Сегодня барон определённо был не в духе, неужто и вправду куропатка была жестковата?
  
  
   *
  
   И Карпад и Альма, - каждый по-своему, нисколько не оповещая о том остальных - считали, что достучались до Кармуса, проникли туда, куда, кроме них, не проникал ещё ни один дух, ни одно живое естество. И, пусть и было оно неимоверно далеко от обиталища того, прежнего, знакомого им Кармуса, всё же, думали они, дорога верна и, если и не сейчас, не скоро, но они проложат путь к его душе, где бы и какой бы она ни была, ведь если не они - то кто же? Они и ведать не ведали, что был у Кармуса ещё один, совсем уж таинственный посетитель.
  
  
   Он приходил ночами, всегда ночами.
  
   Кармус дремал в своём плетёном кресле-гнезде, чуть раскачивающемся в такт неусыпным потокам сознанья, когда что-то побуждало его отрешиться от дрёмы. Он приоткрывал глаза и видел: в центре комнаты обозначалось посверкивающее мигающими пылинками облако. Оно клубинилось глубинными свёртками, едва угадывающимися спиралями завихрений, пульсациями и сжатиями пространственных непричастностей, - далёкое, бесстрастное, и настолько иное, что лишь ценою неимоверных энерго-усилий удавалось ему подтвердить факт своего проявленья в конкретной, одной из бесчисленных трёхмерных данностей Бытия, ограниченной и обусловленной этой своей ограниченностью, - пусть и на краткое время. Облако мягко флюоресцировало, определяясь в контурах, доколь не обретало форму фигуры, смутно напоминающей человеческую. Очертанья полнились присутствием, обрисовывались объёмом и массой, но, вместо того, чтоб крупниться деталями тела и лика, - становились лишь больше бездонней, словно произвольно избранный формат оболочки являлся ни чем иным, кроме того, чем и был: скоротечным окошком в незримое, лишь случайно забредшее в здесь и сейчас, да и то ненадолго. Беспредельность маячилась в Кармуса, - серебристо-седая, ультринная, чуть подёрнутая заоблачной дымкой, сквозь которую, игольчатые, кристальные, неизбежно утерянные, в чистоте своей произрастали звёзды, - мириады и мириады светил, - крохотные средоточия жизни, островки в Океане...
  
   Он гляделся во звёздную даль, покидая по долькам себя, проникаясь по йотам Безбрежьем, и чувствуя, как и его, - Безбрежье, - покидает излётное нечто, придававшее ему бесстрастную потусторонность, отступает, истаивая, и сменяясь полонящим, затопляющим всё материнством, - нежным, добрым и... грустным в безответном своём отчаяньи.
  
   Так и гляделись они друг в друга - замурованная потерянность ничтожно отлученной самости и пучина пучин Бытия, столь же беспомощная, сколь необъятная.
  
   И сеялись в нём звёзды светами своими, исполняя отзвучьями, но рождая в ответ лишь печаль и тоску. И тоска эта росла в нём и ширилась от раза к разу, от встречи к встрече, не обращаясь приятьем, ни возвратом в себя, ибо как вернуть и вернуться нам в то и туда, что забвело умение быть? Разве что... умереть и воскреснуть в нигде? Но едва ли... ведь и жизни потребно испить то, чего пригубить не досталось, ведь и смерти, и той не избыть милосердия... боли... печали... Даже им...
  
   О, сколь многому научили его эти встречи! Он познал безысходность паденья, неизбывность вселенской любви, нескончаемость боли... беспредельность тоски...
  
   А взамен он разучился плакать. И это было самым страшным из всего. Но разве подобает плакать Стражу? А ведь, именно таким он себя и считал.
  
  
   ***
  
  
   На свете было очень мало вещей, которые Страж-Кармус знал наверняка. Зато эти немногие он усвоил сполна и чётко осознавал разницу между "охранником" и "хранителем".
  
   Для всех внешних, тех, кто не были им самим, - он был Охранным Соколом, Стражем Порога, Сфинксом-на-Палочке, зорко бдящим вход во Святилище.
  
   Для себя же самого, нет, для всех тех, кем был он сам, - Кармус был Хранителем. Он затруднился бы определить: что именно и как он хранит, он знал лишь одно: это трепетно и ревниво хранимое им нечто - тайное, заповедное, сокровенное, - много потаённей и сокровенней
   тех растрескавшихся, поросших затхлым мхом ступеней под низким сводом, ведущих в мрачное подземелье со всей его древней, тёмной, перебродившей на зле силой, кои вменяемо ему было ограждать ото всего непрошеного. Нечто, что невозможно ни отнять, ни отъединить от Кармуса, даже изничтожив того по пёрышку, истерев в пыль, в гонимый ветром и временем прах. Нет, даже тогда прах этот не перестал бы быть им - Кармусом-Хранителем. Кармусом-Хранящим-Тайну. Тайну о себе и о чём-то неизмеримо большем, дозволяющем ему пребывать.
  
  
   ***
  
  
   Глава шестая. Кукловод
  
  
   Армия покидала город. Бесконечной колонной грузовиков и джипов, танкеток и мотоциклов, самоходных орудий, бронетранспортёров-амфибий и инженерной техники проявлялась она из полуденного сумрака, грязи, пыли и перхоти, словно пробудившиеся к жизни призраки преисподней, восставшие по призыву на бой с родом людским, - ибо ничего человеческого в них не было и в помине: и солдаты и машины походили на жалкую, изувеченную до полной неузнаваемости жуткую пародию на так никогда и не существовавших себя, - плод кошмара лихорадочного сознания извращенца, обретшего подобие эфемерного бытия вплоть до мига замены его иным, ещё более ужасающим и действенным кошмаром.
  
   Разговоры об отступлении велись давно: бесполезность армии и её неспособность как-либо повлиять на губительный ход событий были отлично известны всем - от последнего солдата-доходяги до самого верховного генералиссимуса, напившегося как-то раз до того, что даже решился проведать свои доблестные части "в поле". Его, помнится, транспортировали в генштаб дивизии на этакой летательной штуке секретной конструкции, напоминавшей бабью ступу с пестиком командной рубки. Краткое инспектирование отборных, специально подготовленных к его визиту командосов, кратчайшим образом отрезвило главнокомандующего, причём отрезвляющее действие было столь шокирующе успешным, что к ступе он бежал самостоятельно, без посторонней помощи, с прытью новобранца в самоволку. Больше его в городе не видели.
  
   Как на грех, позорное бегство с передовой было заснято на плёнку и даже просочилось в печать. Быть может потому и отказывался он столь упорно подписывать приказ об отходе армии из города вопреки всему очевидному? Быть может... Однако сейчас даже у него не осталось выбора: не сделай он того сам - стоять бы ему перед фактом открытого бунта, а такое было нынче крайне не кстати: армия Империи и так расползалась по швам: бюджеты поступали с перебоями, дисциплина - хуже некуда, индекс патриотизма и воинского духа падал с каждой недельной сводкой, и всё это - на фоне нарастающего напряжения на границах, где, прежде подобострастные вассалы-соседи оборзели настолько, что открытые боевые действия против бывших своих сюзеренов воспринимались ими, чуть ли не как развлечение, причём с каждым днём всё более наглое и успешное, так что сам собой напрашивался образ своры гиен, подкрадывающихся потихоньку к старому, обессилевшему льву. Лев был плешив, подслеповат и беззуб, он ещё огрызался по привычке, но конец его был предрешен. Нет, бунт ему сейчас был никак ни к чему.
  
   Генштаб дивизии и резиденция коменданта располагались в здании бывшей мэрии, вот уж больше года, как покинутой разбежавшимися кто куда крысами-чиновниками. Эта выспренная, в нео-классическом стиле, покосившаяся башня, денно и нощно освещавшаяся снопами мощнейших прожекторов, кишела видимостью гиперактивности, непрестанно вбирая в себя и выплёвывая наружу неиссякаемые орды посланцев, ординарцев и сверхсрочных депеш; на цоколе вяло трепыхалось то, что некогда являло собою необъятное полотнище имперского стяга, а на входе перетаптывался с ноги на ногу никому не потребный караул гвардейцев в парадной портупее. Все признаки исправно функционирующего бюрократического аппарата были, так сказать, на лицо. Но то была не армия.
  
   Главная же, настоящая база находилась на северо-востоке. Когда-то, в благословенные времена изобилия и пресыщенья, там был разбит мегаломанский спортивный комплекс со стадионами, полями для крокета и гольфа, теннисными кортами, бассейнами, саунами и перемежающими их зелёными лужайками парков, - всё, разумеется, пластиково-неживое, зато просторное и максимально комфортабельное. Поначалу, когда армия только вошла в потрясённый город, не осознав ещё и доли уготованного ей зловещего будущего и теша себя надеждой на лёгкую и во всех отношениях приятственную службу, - тут был расквартирован высший и средний офицерский состав с кой-какими вспомогательными структурами из приближённых снабженцев, или, как их называли боевики - "обозников". Там же, на скорую руку был оборудован аэродром для вертолётов и лёгкой авиации.
  
   Однако, по мере того, как "ситуация" становилась всё отчаянней и безнадёжней, а армия, - в прямом и переносном смысле, - глубоко и надолго погрязла в болоте, туда мало помалу принялись перекочёвывать штабы полков, ремонтные мастерские и склады, огромный военный госпиталь, всё больше и больше походивший на полевой; бесчисленные коммуникационные службы и циклопические резервуары с горючим и водой, так что в конце концов образовался настоящий город в городе, - полностью автономный во всём от того, о котором призван был заботиться. Он даже обзавёлся собственным именем: Бастион, - вкупе с эмблемой и командиром в чине генерал-майора с целым выводком прихлебал, - всё чин чином.
  
   За поразительно короткое время Бастион превратился в неохватное глазом пространство, - помесь военной базы, пром-зоны и лагеря для перемещённых лиц: тысячи разномастных палаток, бараков и ангаров соседствовали с полевыми кухнями, цистернами с бензином и газом, нескончаемыми складскими помещениями и автостоянками. В нём появились свои базары и бордели, игорные дома и даже места отправлений странных религиозных культов, а на официальный и чёрный рынки обнищавшие горожане свозили всю былую роскошь - от драгоценностей и антиквариата до последних писков моды "предвоенного" времени. Подпольная торговля спиртным, полу- запрещёнными в армии тяжёлыми наркотиками и любым видом сексуальных услуг цвела пышным цветом, а взяточничество, вымогательство, насилие и откровенный грабёжь давно возвели себя в ранг почитаемой нормы. Помимо шлюх, торгашей, преступников и швали всех мыслимых и немыслимых сортов, туда, - сперва по скупо выдаваемым за высокую мзду лицензиям, а затем и совершенно беспрепятственно, - стали стекаться производители промышленности развлечений с артистами и шарлатанами всех мастей, справедливо полагая, что хлеб с маслом требует ещё и зрелищ. Сутки напролёт на импровизированных подмостках изгалялись певички и стриптизёры, жонглёры и чревовещатели, гадалки и заклинатели пластмассовых змей... Дымили кострища, визжала музыка, и, заходясь в мареве испарений тысяч человеческих тел, Бастион корчился, утопая в миазмах похоти, пороков, наживы и... грязи.
  
   Ибо с приходом Дождя, обнаружилась одна малоприятная, ни кем дотоле не усмотренная деталь: спортивный комплекс располагался в неприметной глазу, совершенно правильной ложбине - природной чаше, служившей естественным водосбором для осадков, баловавших некогда горожан лишь по редким праздникам. Теперь же дождь не прекращался месяцами, а интенсивная деятельность десятков тысяч людей и чудовищный вес сотен тысяч тонн груза, превратили ложбину в котлован, грозящий обернуться одним гигантским озером. Эвакуироваться было уже поздно, бессмысленно, да и не куда, а потому решено было окапываться. Инженерные войска принялись спешно возводить по периметру заслонную насыпь, а внутри сооружать сеть дренажных каналов, насосов, шлюзов и водонапорных сооружений, призванных откачивать любые виды осадков. Но ничего не помогало: размокшая почва, постоянные неполадки и выход из строя изъеденного ржой оборудования, - медленно, но верно вели к одному: Бастион превращался в болото.
  
   Грязь была вездесуща, она хлюпала и чавкала повсюду - в палатках и на кухнях, в больничных покоях и офицерских канцеляриях, всепроникающая и неистребимая, она, казалось, множилась сама по себе, прямопропорционально степени усилий, прилагаемых к её истреблению. Вместе с нею пришли мхи, плесень, лишайники и странные грибообразные споры, вызывающие сыпь, лихорадку и диарею, а всё растущая скученность превращала вспышку любой болезни в повальную эпидемию. К весне Бастион уже вполне походил на полу-затопленную, перегруженную и напрочь завязшую в трясине баржу снаружи и полу-разложившийся труп - внутри.
  
   А потом появилась перхоть. Быть может где-то, в иных пределах этих бескрайних руин, слывших некогда символом вседозволенного буйства человеческого естества, она и оказывала иное действие на среду и души людей. Но здесь, в Бастионе, её влияние стало фатальным. С первого дня появления, она сыпалась на базу не редкими, истаивающими в осоловелом воздухе пушинками, а густым, непрекращающимся ни днём, ни ночью перхопадом. Отдельные хлопья достигали в размерах ладонь, а опускаясь на землю, не исчезали бесследно, как то обычно происходило в городе, но образовывали отталкивающего вида плёнку, с превеликим трудом поддававшуюся очистке. Войдя же в соприкосновение с непросыхающей и летом болотной жижей, перхоть и вовсе преображалась в некую невообразимую желеобразную массу, напоминающую полу-жидкий соляной раствор - липкий, едкий, разъедающий, неуничтожимый. Трубы стали лопаться, постройки - оседать и крениться, мачты и антенны связи рушились одна за другой, а любые попытки хоть как-то стабилизировать ситуацию приводили лишь к лихорадочному, изматывающему и бестолковому копошению на том же гиблом, обречённом и обрекающем на погибель месте. Но и это не было самым страшным.
  
   Людей поразило безумие. Оно было заразительным и не походило ни на одно из известных душевных недугов. Всё начиналось с чесотки. Человеку казалось, будто всё его тело враз покрылось невидимой, микронной толщины коркой, - непроницаемой и навязчивой, так что каждое движение становилось болезненным, натужным, противостоящим всё крепчающим оковам воображаемого кокона, и сильнейшим его желанием было избавиться любой ценой от ненавистного, навязанного ему спеленанья. Он чесал себя всё остервенелее, неистовей, раздирая в кровь и кожу и мясо, но тщетно: облегчения не наступало. На вторые сутки он лишался сна, а кратковременные приступы забытья приносили лишь неописуемые кошмары. Нюансы у каждого были свои, но главная тема оставалась неизменной: утопание в болоте. На этой стадии больного уже привязывали к кровати, ибо сумасшествие его становилось опасным: он срывал с себя всякую одежду, метался по помещению, норовя выпрыгнуть в окна, пробить стены, - "вынырнуть" из засасывающей его трясины. Зрение и слух покидали его, глаза с огромными, расширенными зрачками закатывались, с безумными воплями кидался он на всех и вся, изобличая в каждом всё новые ипостаси всемогущих, коварных хлябей, единственной целью которых являлась его личная погибель. Он отказывался от пищи и питья, его преследовали удушья и судороги, а принудительное питание было возможно лишь в бессознательном состоянии. Лекарства не помогали, и даже сильнейшие наркотики оказывали едва заметное, кратковременное воздействие, так что при отсутствии неусыпной заботы летальный исход бывал неизбежен.
  
   Когда больные стали исчисляться сотнями, а каждый день приносил с собой десятки новых, их стали спешно эвакуировать военными вертолётами куда-то вглубь страны. Дальнейшая их судьба была неизвестна.
  
   Лишь много позже, одному из исследовательских центров удалось случайно наткнуться на метод исцеления этого аномального по природе своей безумия. Он оказался предельно прост и заключался в том, что больного следовало поместить в... болото. Или в имитирующий его, густой, зловонный раствор. Спеленутый по рукам и ногам, без всякой возможности движенья, с заклееным пластырем ртом и дыхательными трубками, подающими кислород через ноздри, - он помещался в специальную ванну в полнейшей тишине и темноте. Первые признаки облегченья наблюдались уже через несколько часов, через двое-трое суток больной уже вполне самостоятельно ел, пил и прохаживался по палате, а спустя несколько недель достигалось полное выздоровление. Рецедивов не наблюдалось.
  
   Но всё это было много позже и не здесь. Тогда же Бастион обуяла настоящая паника, где истинные безумцы мало чем отличались от мнимых, возомнивших себя таковыми. Прежде, зимой, перешедшей в неотличимую от неё весну, многие ещё колебались: оставаться в этом рассаднике заразы и распада, предоставлявшем, тем не менее, хоть какую-то иллюзию защищённости и минимальных удобств: электричество, гнилостный душ раз в неделю, тёплую пищу и элементарный медицинский уход, - или же, плюнув на всё, включая братское чувство сплочённой армейской отчаянности и остатки развалившейся субординации, - податься куда подальше, к чёрту в пекло, на самое смертельное задание или пуститься в бега, - лишь бы не эта медленная, насквозь протухшая агония самоуничтожения. Теперь же, выбор стал много легче. По мере увеличения количества больных и заростания базы перхотью, росло и число дезертиров. Сбившаяся с ног военная полиция и даже особые, специально сформированные с этой целью карательные подразделения, были бессильны: каждое утро обнаруживались всё новые опустевшие палатки и бараки, а беглецы-одиночки сменились целыми исчезнувшими взводами. Они испарялись вместе со своим снаряжением, часто прихватывая казённый транспорт, боеприпасы, продовольствие. Иногда от таких взбунтовавшихся частей приходили известия: их командиры официально извещали штаб, что по собственному почину были вынуждены занять тот или иной квартал города, в коем продолжают нести исправную службу, мотивировав свой побег из Бастиона соображениями здоровья и безопасности вверенных им солдат. Но таких было немного, обычно же дезертиры исчезали бесследно. Меньшая их часть, навсегда покидая гибнущий мегаполис, разбредалась по родным домам или куда ещё. Основная же масса, пристрастившись к произволу беспредела, оставалась в городе, превратясь в самые настоящие разбойничьи банды. Озлоблённые, запуганные, вечно голодные, потерявшие последние крупицы человеческого обличья и вооружённые до зубов, - они были хуже диких зверей, безумия и болота вместе взятых, и попасться им в лапы означало верную смерть.
  
   Как ни странно, население Бастиона в целом, продолжало расти не взирая ни на что, - частично за счёт всё прибывающих новобранцев и постоянных передислокаций военных частей в самом городе, частично - благодаря неиссякаемому потоку гражданских: ни болезни, ни перхоть, ни болотная жижа не останавливали тех, кому Бастион виделся местом лёгкой наживы и последним оплотом, пусть и карикатурно изувеченной, пародии на былую цивилизацию, являя собой хоть какое-то подобие общества. Впрочем, многие приходили с одной лишь целью: всеми правдами и неправдами раздобыть место на одном из вертолётов и покинуть город навсегда. Удавалось это очень немногим. Но те, кто сумели - спаслись.
  
   Всё случилось внезапно, в тот темнейший из часов, когда догорающие костры едва теплились остатным жаром, миазмы похоти курились пресыщеньем, а безумие - избывным забытьем. Волна глубинной дрожи проняла Бастион от жидких корней основанья до иголья пронцальных антенн и сразу за нею - ещё и ещё одна, всё сильней и утробней. В центре котлована, там где когда-то располагалось поле главного стадиона, а теперь - необъятная стоянка военного транспорта с сотнями тягочей, тракторов и танкеток, - хлипкая твердь прогнулась, словно освобождённая от векового насилия натяженья, лопнула натужной плёнкой и, излетая из гнета оков, охнула внутрь себя, отверзая пучинный простор. Воронка ширилась стремительно и скоропостижно, как подожжённый в сердцевине своей лист папиросной бумаги: края изгорали, обугливались и рушились в пустоту, опадая охлопьями пепла многотонно изжитых вещей, в бесполезном прозрении вспыхнув оголённостью сутей. Звуков не было. Лишь достигнув окраины поля и принявшись за обрамляющие его бараки, шатры и корпуса, откуда-то снизу, из недр бездонного жерла, раздался низкий басовитый гуд, глухотой отдалённый окрест, словно гром перекатный.
  
   Лишь тогда-то и продралось к обитателям Бастиона смутное осознание, что что-то не так. Осоловелые, выпрастывались они изо сна, силясь сообразить для чего и зачем сделали это, некоторые ещё успевали выбежать наружу, затем лишь, чтобы тут же провалиться внутрь. Раздались запоздалые крики. Подслеповатый свет фонарей мигнул и погас, рябая тьма объяла бездны ночи. Тишина взмельтешилась звуками, - странными, ни на что не похожими порожденьями мглы и оживших на долю кошмаров. Добравшись до электро-генераторов и резервуаров с горючим, зево исторгло цепочку моментальных, оглушительных взрывов, впрочем, тут же погасших в себе с плотоядным шипением тьмы. С вышки судорожно застрочил пулемёт. Ряд коротких, трассирующих темень очередей, - неизвестно в отместку кому. Тяжёлый вертолёт попытался, было, взлететь с ускользающей под ним полосы, но едва приподнявшись, завяз лопастями в обрывках антенн, проводов и столбов, рухнул ниц...
  
   Менее, чем за пять, обезвременных жутью минут, всё было кончено. Кое-кому удалось взобраться на самый верх кольцевой насыпи, но то были единицы. Бастион прекратил быть. А на его месте разверзлось второе Око.
  
   С рассветом всегдашняя непроглядь чуть рассеялась и всё растущий толпе потрясенных зевак, спешно переброшенному к месту катаклизма отряду спецназа и спасателей из резерва генштаба открылась завораживающая картина. В мареве поредевшей темени, Око представлялось неохватной бугристою падью, сокрытое исчадной дымью, матово-непроницаемое и замкнутое в себе, как новорожденный отпрыск чудища. То и дело, где-то, в трясинных его протяженьях что-то вздымалось, вспучивалось, исходило отребьями газов: болото переваривало жертв. Но не это приковало к себе взоры парализованных шоком людей: чуть сбоку от эпицентра гигантской чаши, в метрах трёх над поверхностью хлябей, мерно покачиваясь в волнах осивевшего тягостью воздуха, как на листе исполинской кувшинки, сидела... Жаба. То был мираж, - голографический, трёхмерный, он просматривался из любой точки обрамляющей Око насыпи и, хоть марево и расстоянья скрадывали детали, всё же, ошибиться было невозможно: Жаба была живой, настоящей. Величиною с пятиэтажный дом, омерзительно жирная, оплывшая складками, лоснящаяся избыточной самодостаточностью, - она зрилась из-под стылостей излежных век куда-то, в недосягаемую глазу муть, по-смурному незряче, и вместе с тем зорко, неусыпно, повелительно-властно. Бородавки и наросты покрывали её всю, образуя на вздыбленном шишками лбу нечто схожее с трезубой короной. Из трещин, заскорузлых годами, непрестанно сочился гной. Жаба лениво повела лапой, погрузив её в пропадень Ока и, пошарив, подъяла. На длинном, изжелта ороговелом ногте её раскачивалась пойманная добыча. Издалека та казалась комком обесформенной тины, истекающей жижей. Но вот, Жаба поднесла его к растянувшейся в зеве прорезе рта. По странной прихоти миражных преломлений, изображение укрупнилось, и бесчисленные зрители увидели: на когте Жабьей лапы раскачивался... человек. Точнее, кровать, к которой был тот прикован. То был, несомненно, один из безумцев, чьи навязчивые кошмары претворились в реальность. Безжизненным жестом, не глядя, Жаба заглотила улов. Пасть захлопнулась, пришла в краткое колебанье и, спустя миг, срыгнула излишек: покорёженную кровать и ошметья кровавых тряпок. Толпа охнула и отшатнулась. Жаба вновь погрузила лапу.
  
  
   К полудню был отдан приказ о полном и немедленном выводе армии из города. Его отдал сам комендант, на собственный страх и риск, без всякого согласования со ставкой высшего командования, мессиром министром или кем ещё, ибо страх был необоримым, ибо, не отдай он его - остаться бы ему одному в необъятных своих апартаментах, один на один с городом и полнящей его жутью.
  
   Надо отдать армии должное: то не было бегством. Споро и на редкость скоординированно, части свёртывали месяцами удерживаемые позиции и, строясь в колонны, подтягивались к месту сбора в восточных предместьях. Брали самое необходимое, оставляя позади склады с продовольствием, аммуницией и боеприпасами, резонно полагая, что отчитываться им за то не придётся. Во всё сгущающейся тишине ниспадающих сумерек, двигалась эта колонна, как змеящееся, тысячелапое, членистоногое чудище с сотнями глаз припорошенных страхами фар. На головной машине кто-то вознёс флаг Империи.
  
  
   Вот теперь городу и вправду осталось полагаться лишь на себя самого. Восточные и центральные кварталы, практически полностью обезлюдевшие, отдались на волю шаек и банд. Прилегающий к морю Запад и Парковая Зона, полу-затопленные наступающим Болотом, давно уж стали ареалом обитания деградировавших "репатриантов" или, как их стали ещё называть, "исконников". Там образовался даже свой, по-настоящему болотный, микроклимат, - гиблый и смертоносный для всех пришлых, так что по собственному почину никто и не думал туда соваться. Север, бывший оплотом элит, ещё кое-как продолжал функционировать, точнее, функционировали отдельные его очаги, как островки света во тьме теплящиеся подобьем жизни и судорожно хватающиеся за это своё словно-существованье, - убогое, жалкое и трогательное в отказе своём от признания очевидного.
  
   О Юге же не знал никто.
  
   *
  
   Уже на вторые сутки город обнаружил, что армия подменяла собой муниципальную администрацию отнюдь не номинально, но, как ни странно, видать, и впрямь поддерживала исправность кое-каких служб. Ибо с её отступлением эти последние рухнули напрочь. Первым отказало электричество, почти сразу за ним - водопровод, а чуть позже и канализационные системы: обесточенные насосы встали, сточные воды прорвали шлюзы и трубы, затопив то, что ещё оставалось от домов и улиц. Зловонье поглотило город и его обитателей. А потом начались пожары: утечка горючего газа, самовозгаранье, поджоги складов, - никто не знал наверняка. Но погрязший в нечистотах, обросший лишайниками, запорошенный перхотью город, теперь ещё и запылал. Взрывы раздавались один за другим, в самых разных, удалённых друг от друга районах, и влекли за собою вялые, незатухающие пожары, не способные ни угаснуть, ни разгореться, лишь нескончаемо тлеть неизбывностью тлена, зловонья и тщет. Дышать стало вдвое труднее, а перхоть окрасилась в чёрный.
  
   Теперь, с отверзеньем второго Ока, одни говорили, что Болото прозрело на оба глаза, на что другие возражали: нет, оно ослепло на оба бельма. Но в одном были согласны и те и другие: вот-вот откроется и рот. И тогда... Впрочем, время было уже потеряно и бежать было не куда, как бы они того не хотели: особые части оцепили город наглухо в целях создать настоящую буферную зону с проволочными заграждениями, вышками, патрулями и прочей мишурой, а в пытающихся проникнуть из города во вне - стреляли без предупреждения: столь велик был страх перед неведомыми болезнями, безумием и, - главное, - неподдающейся никакому рациональному объяснению жутью, ставшей синонимом мегаполиса в целом. При этом въезд в него оставался беспрепятственным: чем мешать кому-то в его собственном помешательстве, пусть уж лучше присоединяется к себе подобным, возвращение назад ему в любом случае заказано... Кое для кого, однако, делались исключения.
  
  
   ***
  
  
   Дом герцога, несмотря ни на что, держался. Вместе с ещё немногими такими же, как и он, особняками-усадьбами, он был настолько автономен, что, казалось, давно перешагнул черту всех и всяческих зависимостей от внешнего, - вещь в себе, - неизменная, несокрушимая, вечная. Независимые друг от друга насосы и генераторы заботились о бесперебойных поставках электричества и воды, доставляемой в опечатанных контейнерах из артезианских источников на севере страны, а специально оборудованная подстанция обеспечивала теле- и радио-связь. На близлежащем пустыре основали взлётно-посадочную полосу для вертолётов, продолжавших снабжать дом и его обитателей всем необходимым по самым придирчивым стандартам высшего эшелона власти Империи. Вместе с обширным, прилегающим к нему пространством, он был объявлен экс-территориальной зоной, огорожен пятиметровой сеткой, сигнализацией и колючей проволокой под смертельным напряжением и круглосуточно патрулировался расквартированной неподалёку полу-ротой "Скорпионов", - придворным спецназом, ответственным за охрану самого Императора. Над домом герцога, - впервые с момента его основанья, - вознесся флаг СС, формально закрепивший за ним статус государства в государстве.
  
   Между домом и ещё несколькими оплотами старой элиты поддерживалась постоянная связь, соединяющие их дороги содержались в относительной исправности и находились под неусыпным контролем. Поговаривали даже, что меж этими оплотами аристократии протянулись и подземные ходы. Внешне всё выглядело так, словно хозяева этих маленьких неприступных фортов твёрдо решили пережить тяжёлые времена, не сдвинувшись ни на дюйм в своих родовых гнёздах и стоять до последнего, какие бы напасти и беды им не противостояли.
  
   Внутри же...
  
   *
  
   Третьи сутки кряду барон не выходил из подземной кельи. Она была настолько секретной и никому неведомой, а путь к ней изобиловал столь запутанными, никуда не ведущими ходами, ложными дверьми и ловушками, что барон иногда и сам путался и попадал не туда. Кроме него самого, в неё допускались лишь двое, особо проверенных операторов, да и то не всегда. Еда и питьё поставлялись специальным лифтом через узкое окошко. Душа и умывальника не было. Потный, небритый, исхудавший, забывающий есть и спать, - он был сам на себя не похож. Но дело того стоило, стоило несомненно.
  
   Келья была построена герцогом ещё несколько лет назад, на ранних стадиях разработки проэкта "Цитадель", но тогда барон только и мог, что мечтать туда попасть - лишь сам герцог и мессир Каллахир имели на то право. С тер пор, однако, кое-что изменилось... Да, изменилось. Годы тайно вынашиваемых планов, месяцы тщательнейших подготовок, проб, ошибок и новых проб вслепую, каждая из которых грозила неминуемым крахом, - и вот он здесь. Барон обвёл покрасневшими от недосыпа глазами помещение кельи - крохотное замкнутое на себе пространство, мешок полости в цельноскальной породе. Везде - чистый, девственный камень, ничего лишнего. Переплетения толстых кабелей, ветвящиеся от них пучки цветных проводов, ряд встроенных в стену мониторов и... пульт: две идентичных, во всём повторяющих друг друга панели с набором лампочек и кнопок под ними. И два одинаковых рычага. Ибо пульт был рассчитан на двоих. Только на двоих. Не будь второго - ни герцогу, ни мессиру Каллахиру не суметь бы запустить его в одиночку: на кнопки следовало нажимать вдвоём, одновременно, большими пальцами правых рук, и также одновременно тянуть рычаги. И вот он здесь, один! Но с двумя руками! Правда, не совсем своими... Барон усмехнулся и перевёл взгляд на маленький оцинкованный ящичек, чёрный провод от которого вёл к нише в стене, - святая святых всего замысла, его, барона, сокровенное детище. Неодолимое желание подвигло его в который раз проверить содержимое. Он набрал сложный цифровой шифр замка, крышка щёлкнула и откинулась вверх. Из ящичка повалил густой пар: температура внутри была в норме: -98. Они покоились в двух раздельных ячейках, как два драгоценных слитка, два жезла Силы и Власти, - большие пальцы правых рук мессира Каллахира и герцога Ульриха. Безжизненные, но - всемогущие! Кто сказал, что нет жизни после смерти?! Бедный мессир Каллахир, его пришлось убедить, что ампутация необходима для его выздоровленья... Впрочем, вряд ли он это понял. А герцог... тому и вовсе не было нужды что-либо пояснять... И барон вновь усмехнулся.
  
   После нескольких холостых, мало что значащих пробегов, лишь подтвердивших исправное функционирование систем, барон решился, наконец, на первое серьёзное испытание. То было ровно 60 часов назад, поздней ночью. Техники в сотый раз проверили исправность пульта и были отпущены. Барон сел перед мониторами и вгляделся в мутные изображения на экранах - танцы разноцветных синусоид. Он нажал на один из тумблеров и перед ним возникла карта города, - странная карта, где весь он изпещрялся сетью нитей - жёлтых, зелёных, коричневых, красных. Нити свивались в утолщения перекрестий и разбегались вновь, кое-где образовывая настоящие сгустки, как комочки свалявшейся пряжи. Всё в целом напоминало схему электро-, водных и канализационнных артерий громадного мегаполиса. Отчасти, так оно и было. Но лишь отчасти.
  
   Барон укрупнил изображение, сконцентрировав его на на одном из утолщений - в верхнем левом углу, на северо-востоке. Разноцветие нитей превратилось в переплетение жгутов, они обрели структуру, ячеистость и сложный, ускользающий от понимания язык пульсаций. На экране сбоку побежал ряд цифр и символов. Барон удовлетворительно кивнул: всё было в порядке. Он встал, подошёл к впаянному в стену сейфу и приложил к нему ладонь. Сейф отозвался довольным гудом. Он повертел несколько раз ручку, отпер дверцу, достал оцинкованный ящик, вынул содержимое и выложил его на крышку: теперь следовало ждать семь, бесконечно долгих минут и сорок секунд: пальцы должны достигнуть требуемого уровня размораживания. Барон установил таймер и вновь углубился в изучение цветных нитей. Таймер коротко звякнул. Он встал, глубоко вздохнул, как перед прыжком в безвозвратность, аккуратно взял пальцы, держа в правой руке палец герцога, а в левой - мессира Каллахира и, одновременно приложив их к двум большим красным кнопкам, нажал разом, глубоко утопив в панельные гнёзда. Над каждым из них зажглось по ярко оранжевой лампочке: система сработала и дала "добро" на продолжение. Он отнял пальцы от кнопок и двумя руками, - теперь уже только своими, - взялся за два рубильных рычага, схожих с теми, что в рубках пилотов. "Во имя Жабы-Прародительницы!" - прошептал он и дёрнул разом. Секунду не происходило ничего. Затем послышался отдалённый гул. Тембр его густел, наливался басом, достигнул установленного ему предела, подрожал на нём, чуть колеблясь, и быстро сошёл на нет. Две оранжевые лампочки сменили цвет на зелёный. Операция была завершена. Барон уложил пальцы в ящичек, отнёс в сейф и тщательно запер. Лишь тогда он позволил себе глянуть на экраны. Изображение на них успело измениться.
  
   Там, на северо-востоке, где прежде зернилось ячеистостью перепетье разноцветных пульсаций, теперь была... темнота. Пятно иссиня-чёрной темени росло и ширилось, поедая обрывки нисходящих в него нитей, как освобождённая от оков полынья, как отверзлое жерло, как... Око. Стадия роста была важна чрезвычайно: остановится ли оно? не перейдёт ли в упоении пробужденья строго заданные границы?
  
   С тех пор прошло без малого 60 часов. Но барон никак не мог покинуть пульт наблюдения, он прирос к нему, как азартный игрок к карточному столу, вновь и вновь варьируя комбинации кнопок, тумблеров и лампочек, хоть ничего такого и не требовалось: операция прошла успешно, более чем. "Что и требовалось доказать, - говорил себе барон, в очередной раз проверяя соотношения показателей, - да, что и требовалось доказать!"
  
   Одной Жабе известно, сколько бы он ещё так просидел, не прерви его звонок в дверь. Он посмотрел на часы: самое время для оператора, он ведь сам велел ему явиться. Барон поспешно привёл в изначальное положение значки на панели и нажал на кнопку входа.
  
   - Мессир... мой барон, - начал запинаясь техник, появившись в дверях, - я не хотел, честное слово... но он... всё таки, как ни как...
  
   Его оттолкнули и на пороге появился Арманд. Барон изменился в лице, побагровев от гнева.
  
   - Что? - промолвил он тоном, предвещающим бурю. - Да как ты посмел?! Разве я не говорил тебе, что...
  
   - Да, говорил... но, отец, я жду тебя уже третьи сутки! Тут такое вокруг происходит! Ты даже не представляешь себе! Армия покинула город! Бастион ушёл в Болото, открылось новое Око, огромное! А город... там такое... и пожары и потопы дерьма: канализация вышла из строя... ни света, ни воды... и перестрелки банд на каждом перекрёстке... А ещё, говорят, его взяли в блокаду снаружи, никому из гражданских выезд не дают!
  
   Барон молча взирал на сына. По мере его словоизлияний, кровь стала отливать от лица, возвращая место спокойствию и ясности мыслей.
  
   - Что ещё? - спросил он. - Только коротко и чётко!
  
   Но Арманд был явно не способен на подобное.
  
   - ...ещё... ещё, - заикаясь продолжал он, - Кармус... с ума сошёл... то есть, я имею ввиду, совсем! Рвётся наружу, об стенки бьётся, окно просадить пытался, чуть руку себе не сломал... мы его забили... окно, то есть... даже говорить начал... лопотать... нет, не по-человечьи, по-птичьи... настоящие трели, сложные такие... орнитологи сейчас над этим головы ломают... А ещё Альма, чертовка эта... тоже совсем взбесилась: только с Кармусом и соглашается быть... но мы её к нему пускать перестали... Так она меня укусила! Ты представляешь, отец, эта бешеная малявка укусила меня! - И Арманд продемонстрировал отцу набухшую кисть руки со следами йода. - И ещё Карпад...
  
   - Что Карпад? - спросил барон уже совершенно спокойно.
  
   - Исчез он, совсем. Словно испарился. Мы весь дом обыскали - нет его... Что делать, отец? Что со всем этим делать?! Там тебя ждут все, уж не знают, что и думать...
  
   Барон кивнул.
  
   - Спасибо, мой мальчик, ты можешь идти. Я здесь всё закончил и скоро поднимусь, так им и скажи. А ещё скажи: чтобы без паники там, слышишь? Передай им, что всё хорошо, даже просто чудесно! Ясно?
  
  
   Да, всё и вправду складывалось лучше не куда, превосходя самые оптимистические прогнозы. Барон подымался на верхние ярусы дома, шёл гулкими пустотами коридоров, и думал. С городом всё чудесно, но, вот, Кармус... Барон чувствовал, нет, знал, что назревает что-то очень важное, что-то, способное в очередной раз перевернуть всё и вся, и что связано это нечто с ним, с этим проклятым Кармусом, полу-мессией, полу-демоном, полу... Что-то надо со всем этим делать, делать обязательно и немедля, - думал барон, чертыхаясь про себя, - но что?! И тут его осенило: Марчилла! Он застыл, как вкопанный. "Боже мой! - воскликнул барон, - ну конечно же, Марчилла! Где были мои мозги раньше?!"
  
  
  
   ***
  
  
   Педерасты бывают разные. Марчилла был трансвентитом-пассивом. Сам о себе он мыслил в терминах "она", а не "он" и того же требовал от окружающих, сменив урождённое Марчелло на Марчилла, а уменьшительное Мерче на Мирча. Но в этих, казалось бы, минорных поправках коренился глубокий смысл: Марчилла совершенно искренне считал себя женщиной, лишь по какой-то чудовищной ошибке природы оказавшейся замурованной заживо в ненавистном мужском теле, собственно мужеское начало которого давно уж, со времён ранней юности, всячески третировалось и увечилось, покуда не сделалось вполне условным, начисто лишившись каких бы то ни было самцовских характеристик, что создавало картину гротескную и комическую до нельзя, т.к. женщиной его можно было назвать ещё в меньшей степени, нежели мужчиной. Та же природа, что старательно взбила всмятку половую ориентацию Марчиллы, угораздилась одарить его по истине гренадёрским ростом и сложением, широченными плечами, бычьей шеей, мощными бицепсами и икрами, и непомерных размеров ступнями - предметом неиссякаемого стыда, а потому тщательнейшим образом скрываемыми. Гормональные препараты, принимаемые им десятки лет, привели к тому, что тело, изначально предназначавшееся служить верой и правдой лесорубу иль грузчику, - опухло, обрюзгло и расплылось, как мешок перегнившей брюквы: непомерный зад обвис, мышцы одрябли и заплыли жиром, а груди - два бесформенных яйцеобразных мешочка, - являли надругательство над молочными железами любого млекопитающего. Безжалостные эпилляции, которым неоднократно подвергал себя Марчилла, в конце концов привели к полному исчезновению некогда более, чем обильного волосяного покрова, - жёсткого и иссиня-чёрного, - за исключением трёх мест: ноздрей, ушей и бровей, которые, все трое, словно сговорясь отомстить за поруганное братство, разрастались буйной порослью, отказываясь повиноваться любым, пусть и сколь угодно чудовищно новомодным средствам уничтожения, так что всякий день Марчиллы начинался и заканчивался изощрённо болезненной процедурой выщипывания по волоску того, что грозило опровергнуть самым наглядным образом столь пестуемый им призывно женственный имидж.
  
   Что же касается черт лица Марчиллы, то эти, нисколько не походя на женские, в силу общей одутловатости, а также немилосердного макияжа, с годами, всё же, обрели отдалённое сходство с ликом некоего бесполого существа и, при наличии прочих вспомогательных атрибутов, - с натяжкой могли бы смахивать на принадлежащие особи слабого полу в сумеречный период между постклимаксом и могилой... если бы не тяжёлый, угрожающе нависающий над челом карниз надбровных дуг, не посрамивший бы иного первобытного обитателя, и такая же кувалдоподобная челюсть боксёра-уголовника. При этом, нисколько не омрачённый морщинами лоб плавно переходил в бугристую, неправильной формы плешь, старательно укрываемую роскошными натуральными париками, - длинными, вьющимися и ниспадающими нарочито легкомысленными каскадами, сокрывающими и шишковатый череп, и слоновью шею, и пещерные надбровья. С челюстью же делать было нечего и с годами, Марчилла исхитрился практически не двигать ею вовсе, цедя слова сквозь, к счастью невидимые, лошадиные свои зубы, а ежели и решался кокетливо хихикнуть, то жеманно прикрывал при этом рот необъятной своею ладошкой, чудом затянутой в кружевную перчатку нежнейшего розового с обрезанными кончиками пальцев, из которых вырывались ногти - длинные, когтистые, зазубренные по последней моде хищными полусерпами, - то ядовито-зелёными, то кровожадно-алыми, а то и откровенно чёрными.
  
   Впрочем, всё вышесказанное касалось лишь внешней, так сказать, светской стороны жизни Марчиллы. Но, была у него и внутренняя, мало кому известная сторона, недоступная для посторонних, как оборотная сторона Луны, таящая в себе бездны и глубины настоящего подводного царства и, как и оно, плодящая легенды и пересуды, одни несусветнее других, благо пищи для них было предостаточно, - как раз в силу стараний всех в них вовлечённых предать покрову тайны происходящее за... Марчилла был личностью сложной и противоречивой и безотносительно сомнительной своей половой принадлежности, а учитывая её - тем паче. Умильная забота о ближнем и чисто женское милосердие, - напрочь отсутствующее у мужчин, как таковое, - уживались в нём с буйством тёмных, необузданных страстей, отыскивающих всё новые объекты для лихорадящего сознанья, и неистощимой потребностью в агрессии, подчинении и истязании, - себя и других.
  
   Как правило, при сравнительно вменяемом состоянии, Марчилла обретал себя в роли раба. Точнее, рабыни. При этом, Хозяевами своими предпочитал он иметь Госпожей, Домин или, как они ещё любили себя называть, "Мастериц", а отнюдь не Господ-мужчин. Унижения, физическая, душевная и ментальная боль и бесконечное множество мыслимых и немыслимых расправ и пыток, учиняемых над ним со всем вкусом и знанием дела прирождёнными садистками и мужененавистницами, усматривающими в его лице непозволительную пародию на объект их ненависти, оскорбляющую саму её суть, - преисполняли его наслаждением неизъяснимым, где чувственно-эмоциональный экстаз неизбежно перерастал в клокотанье оргазмирующей плоти. Сабмиссивность его не знала границ и, хоть у него и были свои тайные предпочтенья, запретов, как таковых, не существовало, как не существовало и самого понятия "извращение", - была лишь степень пристрастия к тому иль иному, - личная и сугубо правомерная. А посему, раз доверившись своей Госпоже, Марчилла был готов на всё и принимал это "всё" с благодарной смиренностью тяжко провинившегося щенка и с его же страстным желанием заслужить во что бы то ни стало хоть малейшую похвалу Хозяйки - средоточия всех его помыслов, вожделений и обожаний. О, нет, он не играл, даже не перевоплощался в никчемный комок страсти к служенью, - он был им изначально, по самой природе своей, а Госпожи... они лишь изволяли его наружу, дарили жизнь и смысл бытия.
  
   Боль Марчилла переносил с трудом: порог был низким - точь в точь под стать прирождённой его склонности к сибаритству, многолетней изнеженности и вконец измотанной гормональными препаратами и нескончаемыми терзаньями на тему собственной неприкаянности нервной системе, - за что был презираем вдвойне: собою самим и Мастерицами. Попираемый господскими сапогами на острейших шпильках, терзаемый хитроумными механическими устройствами, сотрясаемый разрядами электрического тока, бьющими по набухшим, но никак не используемым по назначению гениталиям, хлестаемый плетью и стэком, металложгутами и шипастой перчаткой-мухоморкой, ползающий и изнемогающий, рыдающий и молящий, захлёбываясь в своих и чужих нечистотах, - он истекал слюною, слезами и густой бурой кровью с едва заметным зеленоватым отливом, в точности отражавшим сомнительную принадлежность его дворянскому сословию, - истекал, стенал, падал в неподдельные обмороки, выкарабкивался из них на карачках корчей... и просил ещё. Ибо Марчилла был ненасытен в страсти служенья Госпожам своим, как ненасытен был в самоуничиженьи и поклонении Пороку, в коем видел не оный, но единственно лишь отверзтые пред ним Врата, отверзтые в великодушной милости Жабией, снизошедшей до него, ничтожного, дабы одарить драгоценнейшими крупицами постиженья бездонности мира и себя.
  
   Впрочем, время от времени, Марчилла изменял преданности Госпожам своим, сменяя их на... Господ. Редко, не чаще нескольких раз в год, когда тело и душа его вконец истосковывались по вожделенному проникновению в них живой карающей плоти, он предавал краткому забвенью страпоны и чудовищные фаллоимитаторы Мастериц и призывал в обитель свою Мужчину, либо сам отвечал снисходительным согласием на предложение кого-то, ищущего его близости. К этому "некто" предъявлялось одно лишь требование: он обязан был быть Мастером, настоящим самцом-альфа, безукоризненно владеющим ремеслом Хозяина, прирождённым лидером-повелителем. В таком случае Марчиллу не интересовало ничего: внешний вид, габариты, цвет кожи, возраст, происхождение, социальный статус, - ни что не влияло на его способность распознать Господина, - одни лишь исходящие от того флюиды беспрекословного подчиненья. И Марчилла обращался в кусок податливой, ко всему открытой квази-разумной глины, по излиянию воли Мастера претворявшейся то в жирного угодливого червяка, то в подобострастного пуделя, а то в нечто и вовсе невообразимое - бесформенного, желеобразного, метаморфного в инаковости своей "Мутанта" - легендарную жуть озёрных заток Парковой Зоны, обретшую зловещую популярность со времён перманентного катаклизма. Всё это, - сколь ни показалось бы оно мерзким, противоестественным извращением всего, имеющего право нарекаться "человеческим обликом", - было для Марчиллы нормой, не вызывая ни у него, ни у соучастников и тени недоуменья иль угрызений сомнительной совести - рутина изменчивых, привычно изматывающих страстию будней, не более...
  
   Иногда же на него и вправду "находило". Где-то, во мглистых пучинах непостижного его естества что-то щёлкало, смещалось, изгалялось изнанкою, слагаясь в непредсказуемый, всякий раз потрясавший заново, и вместе с тем, казавшийся таким родным, узор-перевёртыш, и Марчилла ощущал внезапную, необоримую тягу к собственному господству. Сам для себя именовал он мгновенную эту метаморфозу "становлением Человека", справедливо подразумевая, что прежде таковым не являлся. "Становление" сопровождалось тотальной сменой полюсов: верх и низ, преисподня и небеса, как в песочных часах, враз менялись местами, и там, где ранее царила безусловная готовность предавания себя всем и всяческим истязаниям и глумленью над собственным "Я", вплоть до истолчения того в пыль, прах, попираемое господскими стопами ничто, - воздымалась столь же неистовая жажда повелевать, истязать, глумиться. Жертва обращалась в Палача, Палача страшного в неизмеримой своей изощренности, ибо он, в отличие от бесчисленных палачей, хозяев, господ, мастеров, - знал и помнил каждой порою плоти: что оно есть такое - быть жертвой! Нет, то не была ни месть, ни желание воздать по заслугам, ни даже смутное, не вполне осознаваемое стремленье к восстановлению некоего поруганного равновесия, пошатнувшегося личностно-вселенского балансира, - лишь неодолимое, безотчётное, не поддающееся осмыслению и анализу вожделение, словно тайная его природа, восстав, наконец, против всего, десятилетиями навязываемого ей противоестественного - химических отрав и извращённой морали, тошнотворных поведенческих личин и изживших себя нормативов, - стряхивала с негодованием прошлобытную шелуху рабства и, руководствуясь тем же древним неистребимым инстинктом, велящим форели подыматься к истокам ручьёв в порыве обретения и продленья себя, - подвигала и его воспрять собою самим, настоящим, позабытым, загнанным в насильные тайники подсознанья, воспрять и двинуться вверх, против всех мыслимых течений, опровергая, тем самым, казавшуюся незыблемой непреложность, дабы стать... Человеком.
  
   Поразительным, хоть и вполне логически закономерным следствием всеохватного сего бунта, было то, что в такие периоды Марчилла становился... мужчиной, причём, не только внутренне, но и внешне. Гормональные препараты самым необъяснимым образом теряли в силе, обильная, исконная его иссиня-чёрная власяность вырывалась, казалось, из-под каждой клеточки враз омолодевшей, кожи, а под нею, невесть откуда взявшиеся, заигрывали налитые мускулы; дряблые мешочки грудей растягивались в стороны, удлинялись, доколь не превращались в тугие, атлетически гибкие трапециевидные мышцы; взгляд его заострялся, суровел, напрочь теряя всё женское - жеманность и угодливость, кокетство и нарочитое стремление нравиться, нравиться любой ценой и вопреки..., - обретая истинно самцовскую неподкупную твёрдость, так что даже частокол лошадиных зубов, - и тот не казался более неуместным, а напротив - как нельзя соответствующим целому, - несокрушимому, вселяющему трепет, завораживающему повелительной своей мощью целому.
  
   Лишь тогда, в полной мере осознав себя мужчиной, стоящим на пути становления того в Человека, Марчилла обращался к Таксодермисту.
  
  
   Пожалуй, ни одному человеку Империи, включая землероек Особого Отдела, имевших досье на всех и каждого, чуть ли не с часа его рождения, - не было известно наверняка: кем же, на самом-то деле, являлся тот, кого, за неимением лучшего, именовали Таксодермистом, ибо сам себя не называл он никак и никогда. Столь же мало было известно и о роде его занятий, лишь смутные отсветы которых просачивались изредка вовне, просачивались и гасли, как лучик темени в круговерти теней. И, если в случае с Марчиллой, слухи плодили слухи, сплетни роили сплетни, а пересуды множили себя, как грибковые споры в благодатном питательном растворе, - тут же всё было с точностью до наоборот: говорить что-либо о Таксодермисте считалось не просто дурным тоном, но вопиющей бестактностью, и даже само упоминание имени его всуе грозило неосторожному негласным бойкотом и отказом во входе в "высокие окна", а такая перспектива, мягко говоря, не прельщала. Лишь в особо узких кругах, среди полностью доверявших другу ближайших друзей, шепотом и с глазу на глаз, можно было, время от времени услышать некий намёк на упоминанье... но и тогда имя "Таксодермист" предусмотрительно заменялось на этакий его эвфемизм: Кукловод. В народе же имя его вселяло столь безотчётный ужас, что им даже детей пугать боялись, справедливо полагая, что для этой цели будет вполне достаточно и куда более безобидных тварей, как то: старый добрый дракон-людоед, ядовитые пиявки-гиганты с жабьими головами, а то и сам приозёрный Мутант - воплощение всей жути пробудившегося Болота. Всё это было страшно, очень и очень страшно, тем более, что, скорее всего, и впрямь существовало в непосредственной близости . Но тот, чьё имя непроизносимо, был хуже, во сто крат хуже, опаснее, жутче. Упаси Всемогущая хоть как-то навести его на мысль о том, что ты - есть! Впрочем, на всё Жабья воля...
  
   Таксодермист, вот уж который десяток лет, обитал в поместной усадьбе под безобиднейшим именем "Лаванда", превращённой им в небольшую, но вполне настоящую крепость в западных предгорьях Центрального Хребта, - стране былых разбойников, заброшенных каменоломен, ничейных, одичалых угодий, тайников контрабандистов и кое-каких объектов секретных служб. Ни один болотник, пребывающий в здравом уме и твёрдой памяти, не отправился бы "просто так, подышать воздухом" в этот сомнительной репутации регион, а потому последний и впрямь в несколько меньшей степени пострадал от благ цивилизации: воздух там был почище, зверья побольше, а кое-где, из древних меловых отложений били даже пости чистые источники, - вещь в Империи неслыханная.
  
   Усадьба представляла собой одно большое подковообразное строение, передней, округлой своей частью обращённое к замыкавшей его кольцевой стене местного камня - хмурого, как зимнее небо, - и от того казавшейся много приземистее и ниже истинной своей высоты в три человеческих роста, а задней, двоякой, наглухо вроставшее в скальный массив. Там, на стыке стены и скал, строение венчала прямоугольная, сужающаяся кверху башня с рядом узких амбразурных окон, дававших возможность кругового просмотра на многие мили окрест. Башню укрывал купол - островерхий, в кольчужной броне черепицы, такой же серой, как и всё вокруг. Суровым насупленным козырьком нависал он над оконными проёмами, сокрывая их в извечных тенях. Купол был местом гнездовья воронов. Огромные, смоляно-чёрные, десятками вились они над усадьбой, словно неся неусыпный дозор. Быть может, так оно на самом деле и было, ибо патруль свой исполняли они парами, строгим и, казалось, раз навсегда установленным порядком: по расширяющейся кверху спирали, плавно, слаженно и, как правило, в полнейшем молчаньи.
  
   Но когда у ворот - цельносвайного дубового монолита, - объявлялся призванный, - ближайший к нему ворон снижался, обозревал пришлеца и издавал краткий призывный ор. Несколько собратьев его тот час присоединялись к надзору над чужаком, а тот, - будь он пеший, конный, водитель торгового фургона, роскошного лимузина с затемнёнными окнами иль крестьянской фуры со старательно зачехлённым грузом, - останавливался и, в любое время дня иль года, - поспешно выбирался наружу, ещё поспешнее воздевал правую руку к небу, трижды звездился, кланялся воронам, после чего те едва успокаивались, отлетая поотдаль, а человек подходил к воротам и дёргал за массивную железную цепь с гирею на конце, словно за язычок колокола. Нескончанную секунду спустя, где-то, в неведомых закромах дома ему отвечал одинокий удар гонга, но проходило ещё несколько томительно долгих минут, пока створки ворот распахивались, чуть выжидали, и вновь смыкались за впущенным.
  
   И всё же, не стена, не ворота и не вороны были главным препятствием: без предварительной договоренности к Таксодермисту было не попасть никак, будь ты хоть сам Император. Претенденты подвергались строжайшему отбору по никому непонятным критериям. Известно было лишь, что помимо рекомендаций и ссылок на влиятельнейших лиц, кои сами принадлежали уже к числу вхожих в таинственную усадьбу, роль в этом играли многочисленные, никому не ведомые факторы, и результаты бывали самыми неожиданными, причём относилось это в равной степени как к одноразовым гостям, так и к обслуживающему персоналу и поставщикам разнообразнейших и самых неожиданных товаров. Все они были пришлые, многократно и внезапно проверяемые и надёжные настолько, насколько вообще мыслимо быть надёжным в мире, давно и напрочь лишившемся большинства своих духовных принципов, ценностей и морали.
  
   Исключение составлял лишь один человек, точнее, человекоподобное существо - личный слуга Таксодермиста, а также его повар, денщик, охранник, садовник и Жаба ведает что ещё. Существо обладало условно человеческим обликом, передвигалось на двух конечностях и - чисто отвлечённо, - могло бы называться прямоходящим, мыслящим и разумным, но - лишь отвлечённо: был ли то и вправду живой, наделённый свободой воли, но до ужасающего безобразия изувеченный человек, либо плод не вполне удавшейся попытки сотворения гомункулуса, инкуба, голема, биоробота-андроида, - было столь же незнаемо, сколь и всё остальное. Неоспоримым оставалось лишь то, что существо откликалось на имя "Танцор", а хозяина своего звало "Мастер", произнося это слово непередаваемым, леденящим кровь гнусаво-скрежещущим хрипом, будто издаваемые им звуки порождаемы были не гортанью, языком и нёбом, но вконец проржавевшими, заедающими шестернями где-то там, в потайных недрах, заменявших ему потроха.
  
   Редкий гость мог похвалиться тем, что избегнул встречи с Танцором: тот появлялся внезапно, то ли по неслышному зову Хозяина, то ли в силу самих, строго определённых своих обязанностей, но ежели сие по каким-то причинам не происходило, человек с полным правом мог назвать себя счастливчиком: Танцор излучал невыносимую жуть и такое омерзение, что повергал всякого, - будь он храбрейший из бесчувственных, - в состояние шока, стремительно переходящего в панику, так что единственным его желанием было бежать, бежать без оглядки, прочь из этого места, назад, в жизнь, но... бежать было нельзя, никак нельзя, следовало оставаться и ждать Мастера, чьё появление воспринималось едва ли не благословенным, хотя, казалось бы, настоящий и вполне обоснованный ужас должен был исходить как раз таки от него самого. Внешний вид Танцора не обсуждался никем и никогда, а в тех редчайших случаях, когда между некими двумя, связанными одной общей тайной, и затрагивалась запретная тема, слуга Таксодермиста именовался не иначе, как "чудовищем", "монстром", "исчадием" или иными, столь же ласкательными прозвищами, стремившимися передать главное: немыслимую, всеотторгающую чуждость нечеловеческого его существа.
  
   О самом же Таксодермисте говорилось и того меньше, и не только потому, что тема была под запретом. Лица его не видел ещё ни один смертный, по крайней мере из тех, кто мог бы в последствии о том рассказать, а без лица всё прочее лишалось завершённости, утрировалось, в любой момент готовое смениться столь же условной противоположностью, как сменялись то и дело закрывавшие лик маски. Единственное было неоспоримо: Таксодермист был высок, худ и жилист, двигался порывисто и быстро, если двигался вообще, а не сидел недвижим против вросшего в жёсткое кресло визитёра, сплетя нервные руки в тонких серебряных перчатках и вперя в того пронцанный пригвождающий взгляд из-под прорезей бестрепетной маски - то идолобронзовой, меркло-блестящей, лишённой выражения и черт, то - безнадёжно чёрной, с нарочито-прискорбными провалами морщин, но чаще - сребро-червлённой, филигранной работы, с потрясающим искусством передававшей мельчайшие детали некогда гипотетически живого лица, со складками, прожилками капилляров и, казалось, даже крохотными волосками и микроскопическими каплями пота, проступавшего сквозь поры металлической кожи, что создавало эффект противоестественной, тошнотворной нежити. Если маска повторяла с достаточной точностью форму лица, то последнее было, скорее всего удлинённым, с заострёнными скулами и подбородком, большими, оттянутыми книзу ушами и высоким лбом, переходящим в неправдоподобно устремленный к затылку череп, что вполне гармонировало с обликом и поведением его владельца.
  
   На сидящего воззревался запорошенный нежитью лик и, раньше иль позже, раздавался голос. Но если маска оставляла, хоть и эфемерную, надежду на то, что под ней скрывается живое существо, - голос отбирал её напрочь, ибо этот последний лишён был и крупицы человеческого тембра, вокальности, тепла: так мог бы говорить не вполне владеющий речевым аппаратом робот: звуки издавались посредством вибраций механических мембран под воздействием на них переменного тока, магнитных амплитуд или чего-то ещё, более хитроумного, но не имеющего и тени сродства с живым. Звук был размеренным, монотонным и таким глубоко-приглушённым, словно шёл из Космоса иль Преисподней и, принадлежа самой Высшей силе, трансформировался в членораздельное исключительно благодаря Её воле, но почти вопреки собственной природе.
  
   Впрочем, часто голоса не слышалось вовсе: Таксодермист молчал. И чем дольше длилось молчанье, - тем больше говорил гость, говорил быстро, сбивчиво, без всяких на то понуканий, всеми силами стараясь как можно быстрее и исчерпывающе изложить своё дело, закончить и уйти, нет - получить изволение удалиться, выбраться наружу, спастись. А Таксодермист либо молчал, либо кивал в ответ. В случае молчания, человек принимался торопливо дополнять, - уточняя подробности, добровольно снижая цену, - доколь не следовал вожделенный кивок. Лёгкий прихлоп ладони означал завершение сделки. Счастливчик покидал усадьбу.
  
  
   Когда Марчилла, на пути "становления", завершал претворение своё в мужчину, он обращался к Таксодермисту, всякий раз испытывая при том смесь безотчётного страха и нескрываемой гордости за собственную храбрость, как то и подобает настоящему мужчине. Меж ними происходил краткий телефонный разговор, благо товар и оплата были известны заранее, а те иль иные нюансы оговаривались парой-другой односложных фраз. Ему назначали время, соблюдать которое следовало с точностью до минуты, иначе... Он брал одну из своих машин - кадиллак-вездеход, похожий снаружи на армейский грузовик-амфибию с пятнами маскировочной серости и глухим брезентовым верхом, но со всеми мыслимыми роскошествами внутри, - и отправлялся в "Лаванду". И, хоть и бывал он там не раз и не два, всякий новый испытывал сложное чувство: неподдающийся никаким логическим доводам животный ужас, предвкушение омерзения и... нетерпение, будоражащий кровь азарт, сродни тому, что испытывает циркач или каскадер перед смертельно опасным трюком. Да, всякий раз - заново...
  
   Так он и ехал, не зная на что давить сильнее: на газ или на тормоз. Достигнув "Лаванды", он выходил из машины, кланялся воронам и звездился, всматриваясь в узоры паренья зловещих птиц, словно силился угадать расположение духа хозяина усадьбы и вероятностный ход событий, но... всуе: ежели вещие птицы и несли на себе отпечаток тайного знания, - оно оставалось вполне непостижным для Марчиллы и не было ещё случая, когда бы он, пусть, казалось бы, ничего не значащей мелочью, - не был бы шокирован, в очередной раз повергаясь в смятение чувств, словно то было первое его посещенье.
  
   Тогда, помнится, покинув "Лаванду" и едва свернув за ближайший поворот, он панически нажал на тормоза, выскочил из машины под ледяной ливень в кромешную темень и повалился на землю в безудержных корчах. Его рвало, трясло и выворачивало на изнанку в самом настоящем припадке истерии - запоздалой, остаточной реакции на перенапряжение. Всю дорогу назад он еле полз, то и дело останавливаясь в надежде успокоить вконец расшалившиеся нервы. Страшно было невыносимо, тем более, что как бы он тому ни противился, его ожидал повторный визит: товар следовало вернуть владельцу в любом случае и его, - товара, - состоянии, - а значит, возвращение было неизбежно. Эта вторая, возвратная поездка оказалась для Марчиллы, пожалуй, наисерьёзнейшим испытанием в жизни, никогда не боялся он чего-то сильнее и безнадёжнее, ибо чётко осознал: на сей раз живым оттуда ему не выбраться: за сделку он заплатил, товар вернул, дважды побывал в потаенном месте, приобщившись к запретному знанию, а значит - он уже не жилец, все логики на свете сулили неизбежную ликвидацию: полезность его исчерпана, степень опасности доказана, а живой носитель запретного знания - роскошь непозволительная ни для кого...
  
   Но он ошибался: после второго посещения "Лаванды" он вышел столь же целым и невредимым, насколько то позволяла его собственная хлипкая психика. После чего зарёкся и под страхом смертной пытки не испытывать судьбу вновь и ни при каких, слышите - ни при каких! - обстоятельствах не обращаться к услугам Таксодермиста. Но... очередное "становление" брало своё, преисполняло мужеской удалью, да и мысль о том, что коль не устранили его прежде, хоть с лёгкостью и могли б, - укрепляла сознание в идее его, Марчиллы, потребности, да! потребности его и полезности, а значит, пусть временной, но - неуязвимости. Сего бывало достаточно, дабы дрожащая рука вновь дотягивалась до телефонной трубки и набирала номер. И хотя в следующую же секунду, он уже горько раскаивался, корил себя последними словами, истекая холодным потом, но... после... когда бывало уже поздно... всегда слишком поздно...
  
   Он садился в машину и ехал.
  
   Сделка заключалась в приёмной - узкой угрюмой комнате, погружённой в неизменно кладбищенский мрак и запах тонкого, замершего на полу-грани тлена, сродни тому, что витает во склепе, меховой лавке или патолого-анатомных покоях. Сразу от входных дверей начинался короткий, но на удивление гулкий коридор, создававший у идущего впечатление утомительного, нескончаемого пути над шаткой бездной, в любой момент грозящей разверзнуться под... Как правило, гостя сопровождал Танцор, движущийся пред ним неспеша, и вправду странно пританцовывающей, хромко-шаркающей походкой механической куклы, освещая потёмки одинокой свечой литого воска на железном шандале. Ежели, по каким-то причинам, Танцор не являлся, - путь следовало проделывать самому, в полнейшем мраке, ощупью сверяя пролёты кромешных плит до неразличимой во тьме двери слева. Она отворялась с натугой каменного блока, впуская сомнительно-званого гостя в зеленеющий сумрак себя. Тот входил, затворяя его за собой, и садился в безответное кресло в ожидании Мастера. Ожиданье могло затянуться, нагнетаясь отрешенностью бытия, но никогда ещё не осмелился Марчилла использовать его на ознакомление с окружающим пространством, ни разу не встал, нечаянно прохаживаясь по комнате, осматриваясь по сторонам, и уж тем паче не прикасался ни к одному из предметов обстановки, - лишь сидел понурясь, бездумно уставясь в подножную темень, словно лишившись не только стимула к постижению мира, но и позывов к чему бы то ни было вовсе, как если бы существо его, враз избавленное от правящего им духа, претворилось в одну пустотелую, безымянную, позабывшую себя оболочку, так что появление Мастера, - внезапное, бесшумное, всегда откуда-то сбоку и сзади, - неизменно заставало врасплох одичалое его безволье, повергая в лихорадочное смятение чувств, ибо за считанные секунды от него требовалось почти невозможное: пройти вспять тот же путь и вспомнить всё: кто ты, откуда и зачем. Будь он хоть капельку любопытнее, вглядись попристальней во мрящие теменью очертанья, признай в них то, чем они и являлись на деле, иль, быть может, всего-то силились стать, - вряд ли Марчилла сохранил бы и крупицу сознанья, и тогда... Но избытком любопытства в "Лаванде" Марчилла не страдал, что самым благотворным, пусть и неведомым, образом отразилось на условном продлении его жизни...
  
   Вставать не надлежало. Надлежало склонить голову и держать её преклоненной, доколь Таксодермист не занимал своего места в высоком кресле напротив. По неясному, но безошибочному чутью гость понимал, что это произошло, едва приподымал глаза, коротко кланялся и выкладывал на стол то, с чем пришёл: товар, оплату, предложение иль просьбу. Если привезенное было через чур громоздким, - оно оставлялось на обширном дворе под присмотром Танцора. Не случалось ещё, чтобы Мастер самолично осматривал товар в присутствии поставщика, как не случалось и обмана в оплате: договоренности соблюдались неукоснительно, с точностью до оговоренных мелочей, где само слово каждого являлось гарантией доверия. В случае нарушения онного следовало единственное предупреждение и поспешное исправление оплошности со стороны поставщика. Таксодермист же со своей стороны, оплошностей не допускал никогда.
  
   Марчилла садился в машину и ехал в "Лаванду".
  
   Как правило, вместо весьма существенной суммы его просили расплатиться за товар её эквивалентом в нечто ином. Иное лежало на соседнем сиденьи в небольшом, туго спеленутом свёртке, в коем покоилась шкатулка резного дерева с инкрустациями на тему Болотного Эпоса: исполненные изящества и мастерства барельефы недругов Повелительницы натурально погрязали в трясине, расчленялись, четвертовались, вешались на собственных внутренностях, варились в котлах, насаживались на вертела и колы, возжигались благоверными факелами и подвергались ещё тысяча и одной праведной каре за неправедные свои грехи. Перламутровые, бисерные, жемчужные, - фигурки являли шедевр ювелирного искусства, а в свете изменчивой свечи, казалось, и вовсе оживали, разыгрывая вновь и вновь нескончаемое своё действо, так что Марчилла мог, как завороженный, часами разглядывать шкатулку, так и этак вертя её в трепетных пальцах, меняя угол, ракурс, освещение, всякий раз открывая новые, неизведанные прежде нюансы. Он очень дорожил этой вещицей.
  
   Таксодермисту она, судя по всему, тоже полюбилась, т.к. он неизменно просил Марчиллу привозить оплату именно в ней. По приезде, тот передавал шкатулку хозяину усадьбы, бережно передвигая её кончиками пальцев по матовой поверхности стола, осторожно и торжественно, словно она-то и была единственно драгоценным предметом сделки, а вовсе не её содержимое или товар, получаемый взамен. По возвращении же последнего, возвращалась и шкатулка, - пустая, но в полнейшей сохранности: оба они, и Таксодермист и Марчилла, - в одинаковой степени умели ценить прекрасное.
  
   Иногда... иногда Марчилле казалось, будто нехотя расставаясь со шкатулкой, Таксодермист проявляет при этом даже некую симпатию и из-под прорезей безчувственной маски на него, Марчиллу, взирают глаза с почти человеческим участием, словно оба они, - и он и сквозящий инфернальной потусторонностью Хозяин, являются не случайными, ничего не значащими друг для друга дельцами, преследующими каждый свою, сугубо личную выгоду, - но напарниками, едва ли не друзьями, связанными не только общими интересами, но и сопричастностью к чему-то куда более глубинному, сокровенному, роднящему! Впрочем, чего только не померещится в полумраке воспалённого сознанья...
  
   Товар выдавался Марчилле там же, в приёмной, точнее, показывался, полу-вносимый Танцором. С его появлением, Марчилла, всякий раз пересиливая омерзение и ужас от приближения к исчадию, экзаменировал его, мгновенно и любовно, как осматривают нечто, чему долгие годы надлежит служить новому своему владельцу: общее состояние, степень пригодности и - главное, - те иль иные особенности, кои одни лишь и создают неповторимость. Не было ещё случая, когда осмотр оставлял его разочарованным: что ни говори, а Мастер в точности знал вкусы своих клиентов и всегда поставлял желаемое. Марчилла коротко кивал и кланялся в знак благодарности, Танцор взваливал товар на плечо и направлялся во двор, к машине Марчиллы, где укладывал его в обложенный мягкой обивкой кузов, и удалялся. Тогда Марчилла вновь наскоро проверял товар и, - если состояние того требовало, - принайтовывал для верности тонкими нейлоновыми тросиками к специальным скобам. Ворота распахивались и он, облегчённо вздохнув, покидал усадьбу.
  
   Однако же, долго ехать он был не в силах: возбуждение переполняло, и, едва дотянув до мало-мальского места, сворачивал в еле заметную сторону и трясся по бездорожью, доколь не достигал настоящей глухомани. Там он останавливался, лихорадочно распаковывал товар и впервые рассматривал его по-настоящему: не торопясь, тщательно, смакуя каждую пядь взглядом, руками, мыслями, с наслаждением чувствуя, как вожделение просыпается в нём, набухает пульсирующим сгустком, обжигает грудь, живот, промежность, стискивает дыханье, колотится в висках, норовит лишить разума и взорваться мириадом ошметьев похоти, увеча себя ненасытным желаньем увечить, терзать, умножать мученья и боль... Марчиллу прожигало возметание плоти, волна едкой крови, слизи и жёлчи прокатывалась от макушки до чресел, доколь не выплёскивалась, наконец, густой, забуревшей спермой. Он приглушённо охал и оседал на ватных коленях. Крупная аритмичная дрожь сотрясала его, словно некое, лишь им одним ощутимое циклопическое землетрясение входило в заговоренный унисон с призываемым во трясину. Некоторое время он сидел на земле, бессильно привалившись к машине, и остаточные конвульсии, как вторичные глубоководные толчки, исторгали его из хлябей.
  
   Затем он вставал, пошатываясь упаковывал товар заново и ехал домой, в Град-на-Болоте, тихо и осторожно, в приспущенными забралами фар, как полу-ползут амфибии, выбираясь на враждебный берег. По мере езды, Марчилла становился всё более спокойным, собранным, невозмутимым, так что подъезжая к дому, внешне уже вполне приближался к воплощению Мужчины - Хозяина, Повелителя, Господина. Лишь где-то, на самом донце души копошилось нечто паническое, необузданное, безумное, копошилось, отказываясь затухать, зная, что дождётся ещё часа полновластного своего возвращения, и тогда...
  
  
   Он достигал дома поздней ночью. Тлеющими угольками подфарников нащупывал бесшумно распахивающийся гараж, проникал внутрь, замыкал на себе. Взваливал товар на плечё и шёл в дом. Неприметным лифтом опускался на два этажа вглубь, сворачивал, сворачивал вновь, набирал шифр на стенной панели, входил, прислушивался к щелчку у себя за спиной, опускал товар на пол, осматривался.
  
   На первый взгляд комната напоминала небольшой тренажерный зал: брусья, кольца, канатная стенка, лежанки, маты... Но на этом сходство кончалось: с потолка свисали сложные конструкции с подъёмными блоками, цепями, шестерёнками, крюками. Иные лежали грудами на полу. На массивный стол, напоминающий слесарный, были навинчены странного вида тиски. Присмотревшись, в них различались формы ладоней, ступней, головы. Там же располагались туалет, ванная и кухонька, часть принадлежностей которой находилась в явно не положенных им местах.
  
   А ещё там были игрушки. Зайчики и плюшевые мишки, коты и жирафы, обезьянки и слоники... И куклы. Бессчетное количество кукол: клоуны и балерины, зловещие ведьмы на мётлах и добрые феи с волшебными палочками, потешные акробаты, мамы с колясочками своих уменьшенных копий и... принцессы. Великое множество принцесс всех времён и народов: златоволосые и голубоглазые, жёлтые, красные, чёрные и свои, болотные - с зеленовато-серою крапчатой кожей, перепончатыми пальчиками, жабьими личиками с пуклеющими тёмной мудростью очами и загадочными улыбками омутниц.
  
   Яркие, разноцветные, красочные, - они валялись везде и повсюду и, в перемешку со щипцами и крючьями, скобами, цепями, газовыми горелками, мотками колючей проволоки, электрическими проводками с разъёмами, диодами и свинцовыми подвесками, - составляли картину гротескную, противоестественную и жуткую. Впечатление жути усиливалось ещё и тем, что большая часть игрушек была... не в полном порядке: у одних были оторваны конечности, выпотрошено брюшко или вырваны с корнем глазки; иные несли на себе следы ожогов и переломов, уколов, кровопотёков и порезов, - так что казалось, будто они-то и являются предметом приложения пыточного арсенала, будто для них одних и было создано это страшное место.
  
   В некотором смысле, так оно и было: Марчилла и вправду проделывал с игрушками кое-какие... опыты. То и дело приходил он в свою подземную лабораторию, по-матерински именуемую им "Детская", и... играл. Игры были ролевые, где сам он неизменно выступал в образе строгово, педантичного воспитателя, карающего со всей возможной суровостью за малейшие проступки и оплошности, неуважительное отношение к себе или простую рассеянность. Наказаний, как и прогрешений, было не счесть, благо он же их и измышлял с неиссякаемой изобретательностью любящего ревнивца. Он и вправду любил их всех - искренне, глубоко, самозабвенно, но... по-своему. Он знал и помнил каждую игрушку, у каждой были характер, история, имя. Время от времени, в зависимости от возникавшей в том потребности, он пополнял коллекцию. Ибо куклы были напрямую связаны с... живыми прототипами, и каждой соответствовал существовавший некогда... товар.
  
   Да, товар был живым. По крайней мере, таким попадал он в руки Марчиллы. Это были дети, точнее - девочки. Марчилла предпочитал их в возрасте от 4-х до 7-ми, впрочем, иногда бывали и исключения. Загодя накачанные наркотиками, они без промедления поставлялись ему Таксодермистом. Другое дело - детали... Марчилле нравились весёлые, игривые, смышлёные кудрявицы с золотистою кожей и такими же светлыми локонами. Но то был, практически, недостижимый идеал: болотники и вообще-то не отличались светловолосостью, а простолюдины тем паче. Тогда как, судя по всему, большая часть товара поступала как раз из беднейших слоёв населения, что было вполне понятно.
  
   Марчилла любил играть, а следовательно - растягивать удовольствие. Но для этого требовалась кооперация со стороны... игрушек. Пассивные, апатичные, замкнутые в себе, а то и вовсе придурковатые дети, не вызывали в нём ничего кроме тоски и раздражения, быстро переходящих в гнев. С такими игры надолго не затягивались: играть было не интересно. Но если девочка попадалась смешливая, юморная, да к тому же ещё и смелая, дерзкая, строптивая...о! - с такой он готов был забавляться неограниченно долго, измышляя всё новые и новые коллизии сюжета.
  
   Впрочем, нет, не неограниченно. Игры Марчиллы имели свои пределы, и не потому, что он был стеснён во времени хозяином "Лаванды". Да, товар следовало вернуть, но время не оговаривалось: само собою подразумевалось, что период пользования продлится от считанных дней до пары-другой недель, не более. Так оно, чаще всего, и бывало. Состояние и вид возвратного товара кардинального значения не имели, единственное, на чём настаивал Хозяин: максимальная неповреждённость лица и головы, коим придавал он известную важность. Какие причины лежали в основе сего пожелания, что делал с ними Кукольник впоследствии, какой была дальнейшая судьба товара, - обо всём этом Марчилла старательно избегал задумываться, ибо мысли о том, - пусть и непрошенно мимолётные, - неизменно повергали его в глубочайшее уныние и трепет, словно любящего ревнивца, навсегда лишаемого предмета своих привязанностей ещё более ревнивым, искушённым и могущественным, чем он сам. Кроме того, Марчилла ни на секунду не забывал и ещё одну крохотную деталь: случись нечто непредсказуемое, нечаянное, что порушит хрупкое равновесие взаимонадобности, и... он имеет все шансы самому превратиться в... товар. На сей счёт Марчилла не питал ни малейших иллюзий. А посему, старался, как мог, исполнять повеления Владельца с неукоснительной точностью и к вящему того удовлетворению, правда, получалось это не всегда: что поделать, но страсть - штука неподконтрольная, и порою, не взирая на все его старанья, случалось неизбежное: то ли степень приложения усилий оказывалась чрезмерной, то ль закрадывалась ошибка в оценке потенциала товара сопротивляться направленному давленью, то ли сам он, в пылу вожделения, гнева, исступления забытья терял на какие-то доли секунды разумение и чувство меры..., - так или иначе, потом оставалось лишь сожалеть.
  
   К счастью, остаточный вид товара особого значения не имел, а по сему, тот обычно упаковывался в простой пластиковый пакет, сродни тем, что используются в госпиталях для схожих нужд, а иногда, увы, и в несколько пакетов поменьше. Порою же состояние его бывало таково, что не оставалось ничего иного, как использовать аккуратный оцинкованный ящичек, чуть больше полу-метра длиной. Очень редко, но всё же случалось, что товар возвращался условно живым. Происходило это в случаях крайнего к нему Марчиллы неблагоприятия и являло собою, по сути, акт изощрённой мести: что бы ни проделывал он со своими любимицами, какие бы перипетия сюжетных ролей не измысливал, - всё это бледнело и меркло пред тем, что ожидало их в обители Таксодермиста, - или так, по крайней мере, то представлялось лихорадочному его сознанью...
  
   В первый же день, однако, всё было иначе. Марчилла осторожно укладывал девочку на мягкий диван и делал ей небольшую инъекцию, превращавшую глубокое беспамятство в обычный здоровый сон. На столике рядом с кроваткой он упредительно оставлял блюдо со сладостями, фруктами и напитками на тот случай, если его маленькая гостья проснётся в его отсутствие, и удалялся. Выспавшись и приняв тонизирующий душ, Марчилла облачался в одеяние Мастера: чёрно-красный латексовый комбинезон, с головы до пят покрывавший его мощное тело, туго обтягивающий голову и переходящий в сапоги и перчатки. Лицом ему служила маска - причудливая, гротескная, ассиметричная, со скорбяще-ликующими прорезями, - она создавала у смотрящей впечатление насилия над логикой, здравым смыслом, самой природою вещей, где в принципе несочетаемым элементам и пропорциям навязывалось сосуществовать вопреки их собственной воле в раздираемом на части целом. Результат бывал, как правило, адекватен: ребёнок повергался в раздирающие несовместимости себя самого, плодившие растерянность, стятение, панику. Заметив, что результат достигнут, Марчилла снимал маску, дабы обнажить... ещё одну, под ней. Новая была вполне человеческой, бледно-телесного цвета, почти натурально отображая физиономию доброжелательного толстяка: заботливого, улыбчивого, великодушного. И игра начиналась...
  
   Марчилла спускался в "детскую", будил девочку и приступал к тому, что про себя величал напыщенным термином "переговоры", хоть никаких "переговоров" там и в помине не было. А было... исследование, точнее, ряд тонких поведенческих тестов, в ходе которых Марчилла узнавал о ребёнке всё, начиная от имени, происхождения и бывшей среды обитания, и вплоть до вкусов, предпочтений и любимых игрушек. Он постигал его характер и темперамент, степень замкнутости, доверчивости, агрессивности, потенциал пригодности к игре и его окрас. Затем он уходил, но очень скоро возвращался с... подарком: новой игрушкой, всегда - той самой, любимой, воплощающей в себе черты и пристрастия той, кто и сама, не ведая, являлась игрушкой. Матильда иль Астра, Розитта, Неоми иль Клара, Измеральда, Лючия, Мальвина, - все они были разными, неповторимыми, вожделенными в мимолётной своей, вот-вот покоряющейся ему непостижной своей тайне.
  
   И начиналась игра.
  
   - Скажи, - говорил Марчилла, нежно поглаживая мишку-бабочку-клоуна-балерину, - скажи мне Мальвина-Марта-Роланда-Инесса, - что больше всего любит твоя любимица: прыгать, качаться, растягиваться, выворачивать ручки и ножки так, словно они у неё резиновые и совсем без суставов? А может... может, она любит сидеть себе тихонько в стороночке и наблюдать, как всё это проделывают другие с... дугими? Как ты думаешь, этому славному медвежонку будет очень больно, если защимить ему лапку в тиски? Знаешь, он ведь, на самом-то деле, не такой уж и хороший... Да, можно сказать, совсем даже не хороший. Потому что он провинился! А провинившемуся полагается наказание. Давай-ка придумаем ему наказание, а? Сначала придумаем провинность, а потом уж - наказание. Помнишь, ты говорила, что и сама считаешь себя немножко мишкой-ёжиком-белочкой-бабочкой? Ну вот, значит, он - это ты. А ты - он.
  
   И начиналась игра.
  
  
   Маски Марчилла не снимал никогда. Осознание необходимости сокрытия чела не оставляло его, казалось, даже в минуты наивысшего иступления, когда, ослеплённый безумием страсти, похоти, жажды крови и боли, - он достигал высочайших провалов беспамятства, когда, - спроси его, - не сумел бы сказать ни кто он, ни где, ни зачем; когда лишался не только всего личностного, но и людского, обращаясь в безымянное, бездушное орудие некоей демонической, злой Силы, заполнявшей собою каждую клеточку его, рвущегося навзрыв естества, - и тогда помнил он: маску снимать нельзя! Нельзя обнажать лицо! Противное сулило погибель.
  
   Нет, он не боялся правосудия, не опасался ничтожного до невероятия шанса, что ребёнок, каким-то непостижимым образом, сумеет не только выжить, но и сбежать живым из герметичного подземелья "детской", сбежать, рассказать, убедить, направить по следу... Даже если бы и свершилось чудо, и подобное, всё же, произошло б, - он и тогда бы не опасался ни чуть, прекрасно зная, что законы Империи писаны не для таких, как он. Нет, Марчилла страшился не этого.
  
   Как-то раз, многие годы тому, он получил очередной товар. Товар звали Ирма, и он оказался самым восхитительным их всех, когда-либо виденных Марчиллой. Ирма была удивительным ребёнком, именно таким, о котором он и мечтал, правда, не бледнокожей златовлаской, а смуглой, кареглазой, с дерзкой копною колючих, как проволока волос, торчавших во все непокорные стороны, - зато во всём остальном являла собою воплощение идеала: весёлый, строптивый бесёнок, напрочь лишённый страха, она, казалось, искренне потешалась происходящим, находя в нём не меньшее наслаждение, чем сам Марчилла. А ещё она любила боль. О, как же она любила боль! В свои неполные шесть лет, Ирма была полностью сформировавшейся мазохисткой, да ещё и стопроцентной женщиной - лукавой, обворожительной, сладострастной. К тому же, она была ещё и умна и, отлично понимая, чего хочет её Хозяин, искуссно провоцировала всё новые и новые изощрённые наказания, так и сочась при этом неподдельной своей сексуальностью, эротикой, пороком, что доводило Марчиллу до поистине неописуемых экстазов. Пред таким устоять было невозможно. И Марчилла влюбился. Самым натуральным образом влюбился. И снял маску.
  
   Время шло, дни слагались в недели, он понимал, что все мыслимые сроки истекают, что надо что-то делать и делать незамедлительно, но... не мог: истязания, перемежаемые любовными экзальтациями, райским, никогда ранее не испытываемым блаженством, - были за гранью любого рассудка, логики, благоразумия. А ведь, всё это было ещё и взаимно: Ирма по-настоящему к нему привязалась, при каждой встрече так и лучась радостью, более того - счастьем...
  
   Но сроки истекали. И не потому, что его торопил Таксодермист, нет, не потому. Причина была, увы, куда тривиальнее и необоримей. И крылась она в нём самом: Марчилла чувствовал, что вот-вот завершится период пребывания его в теле и разуме мужчины и начнётся обратный процесс: исчезновение Человека и обращение в женщину. А тогда... тогда произойдёт страшное: вывороченное наизнанку сознание, вкупе с телесной метаморфозой произведёт и полный переворот ценностей: стремление причинять страдания и боль сменится столь же жгучей потребностью их принимать; мужеская непримиримость уступит место женской слезливости, жалобности, пресмыканью, а отцовская суровость - материнскому милосердию, всепрощению, заботе... И настанет страшное: он перестанет быть способным... нет, произнести это не было никакой возможности.
  
   Каждой порой тела чувствовал Марчилла приближающуюся метаморфозу, чувствовал... и переполнялся жутью от того, что ему предстояло сделать. Но выбора не было: живую Ирму в лапы Таксодермисту он не вернёт, а значит... значит, это должен будет сделать он. Сам.
  
   Наконец он решился. Очередная игра предполагала удушенье. Вместо обычной кожаной тесёмки, повязываемой на шейку Ирмы в знак принадлежности и безоговорочного подчиненья, Марчилла взял тонкий нейлоновый жгут. Он навис над спокойно лежащей девочкой, всё туже и туже затягивая смертоносную удавку, неотрывно смотря в глаза, не в силах оторваться. Как правило, в подобных случаях он что-то произносил: выговаривал за проступки, корил за непослушание, увещевал исправиться... Сейчас он молчал, и немота его полонилась зловещим смыслом по мере затягивания жгута. Когда Ирма начала задыхаться по-настоящему, она посмотрела на него в упор, и по взгляду этих невозможных её глаз, Марчилле стало ясно, что она всё поняла. Она и тогда не испугалась. Только огромные её, светло-карие глазищи распахнулись, казалось, ещё шире в невысказанном полу-вопросе, тут же сменившемся бесконечным доверием и смиренной готовностью идти до конца.
  
   - Я люблю тебя, моя девочка, - сказал Марчилла тихо. - Прощай. - И резко стянул жгут. По щекам его непереставая текли слёзы.
  
  
   Так Марчилла стал убийцей. Только это, единственное убийство, и он вменял себе, лишь оно одно и виделось ему всамделишним, лежа неизбывным грузом на совести, так что любое мыслимое наказание за него виделось справедливым возмездием. Все прочие свои расправы, - бесконечные, несчитанные десятки, - убийствами он не считал: то были не более, чем следствия игры, - страстной, беспамятной, безумствующей игры, где и речи не шло ни об ответственности, ни о законе, ни о морали. И только Ирма... вот та чёрненькая обезъянка со свёрнутой на бок головкой...
  
   С тех пор Марчилла не снимал маски. Никогда.
  
   Нет, он не боялся правосудия. Вероятность, что какой-нибудь случайный полицейский остановит его по дороге в "Лаванду" или назад и заинтересуется содержимым кузова его вездехода, - справедливо казалась Марчилле эфемерной до крайности, а в один единственный раз, когда нечто подобное и впрямь произошло, оказалось достаточным помахать перед носом желторотого простофили маленьким розовым жетоном с золотой опоясью, дабы тот, потешно изменившись в лице, встал во фрунт, нервно козырнул и срывающимся от страха голосом испросил прощения за допущенную оплошность. Обысков же в своей резиденции он опасался и того меньше, справедливо полагая, что подобное выходит далеко за рамки возможного: социальный статус Марчиллы, а главное - круг его обширнейших связей, делали такой шаг попросту самоубийственным, даже генеральный прокурор не пошёл бы на такое в трезвом уме. Действительно, в число его стародавних клиентов входили "влиятельнейшие из достойных", цвет и слава Империи: члены парламента, судьи, комиссары полиции, несколько крупных военных чинов, высокопоставленные воротилы различных государственных ведомств и бесконечное число ещё более влиятельных, чем они звёзд ночного бизнеса и их драгоценных отпрысков, у каждого из которых были, соответственно, свои круги знакомств. Нет, с таким статусом, бояться было решительно некого, кроме, разве что, Таксодермиста и... себя самого.
  
  
   Думаете, легко быть психиатром? Гениальным, отверженным, пусть и сколь угодно катирующимся, высокооплачиваемым, модным, но... непризнанным, презираемым коллегами, изгнанным из дюжины научных обществ, байкотируемым на съездах и конгрессах, лишённым возможности публикаций, почёта, славы, повергнутым в изгоя, неудачника, посмешище, так что никакие "круги" и "связи" не в силах то изменить?!
  
   А ведь, именно таким и был Марчилла. Да, он был психиатром, и не просто психиатром - талантливейшим виртуозом своего ремесла, настоящим Мастером, наделённым не только глубочайшими, всестороннейшими познаниями, опытом и оригинальностью мышления, но кое-чем поважнее: чутьём, удивительно тонким чутьём распознавания нюансов происходящего в пучинах и дебрях человеческих душ, быть может, черпая его в своей собственной, двойственной, не-мужской-не-женской, истерзанной, мятущейся душе трансвентита, маргинала, изгоя. Уж он-то знал не по наслышке, что оно такое: война на истощение меж сиамскими близнецами добра и зла, порока и добродетели, благости и греха, - на фоне извечного, нескончаемого противостояния заживо сваянных ипостасей себя самого.
  
   Популярность его была заслуженной: он и вправду помогал людям покинуть их рукотворный ад, будь то кровоточащие ненавистью джунгли, ледяные пустыни иль бездонно-кромешные хляби. Несмотря на официальный бойкот, - ( "сборище завистливых недоумков!"), - элита и богема предпочитали Марчиллу многим дипломированным его коллегам, интуитивно распознавая в нём "своего", такого же, как и они, страдальца. И Марчилла помогал. Помогал даже в тех случаях, когда диагнозы прочих бывали однозначно безнадёжны.
  
   Терапевтические методики, выработанные Марчиллой, представляли собой странную помесь традиционного психоанализа с вкраплениями изменённых до полной неузнаваемости квази-матафизических архетипов, искуссно варьируемых достижений новомодной фармакопеи и совсем уж сомнительных психоделических препаратов, находящихся далеко за гранью того, что условно разделяет лекарства и наркотики. На этой основе и проводил он свои авангардисткие опыты, первые стадии которых заключались в повержении пациента в состояние шока, коллапса, тотального изничтожения его травмированного, деструктивного "Я", когда из-под ног его изгоняется почва, из-под головы - небо, а из души - любое подобие того, на что некогда столь привычен был тот опираться в надежде на обретение иллюзии существа независимого и определённого. Превратив, таким образом, личность в груду вполне бесформенных и напрочь лишённых всякого самосознания руин, Марчилла принимался за главное: увлекательнейшую работу построения нового, не помнящего себя-прежнего "Я", из имеющегося в его распоряжении хлама, подобно тому, как ребёнок из того же набора кубиков, винтиков и железяк, строит то замок, то тачку, а то и инопланетного монстра.
  
   Это-то "сотворение новорожденных" или, как он ещё любил его называть, "психотропное зодчество", - и являлось для Марчиллы ареной истинного искусства, в нём одном и обретал он себя в полную величину, если не демиурга, то кого-то очень близкого ему по духу: он ведь и вправду творил небывалое из обломков и шлаков непотребного, изжившего себя, сулившего одну лишь погибель прошлого. А не это ли и есть истинное добро? И столь ли уж важно, что в процессе чудодейственного сего воскрешения, новоявленное существо едва ли походило на себя самое-когдашнее? "Разве златоглавый, переливающийся великолепием дворец напоминает хоть чем-то те груды кирпича, раствора и щебня, из коих возведен? - говорил Марчилла своим подопечным. - Разве прекраснокрылая бабочка хоть в чём-то походит на своих предшественниц - безобразную гусеницу или лишённый всякой индивидуальности кокон, из коего вылупилась на свет?! Но ведь, именно в них и таилась та уникальная конфигурация сочетаний, позволившая ей стать восхитительной и неповторимой! Да, в них и... в маленьких профессиональных таинствах, без коих не обходится ни одно настоящее волшебство... Вот она - истинная мантия Мастера!"
  
   И пациенты верили Марчилле, верили, и превращались в... иных. Не всегда, конечно, в восхитительных, поражающих красотою и грацией бабочек. Случались меж них и не вполне гармоничные существа, да что там, частенько то были откровенные уродцы - ущербные, дефектные, недееспособные, с превеликим трудом учащиеся функционировать заново в трёхмерной клети человеческого естества, реальности, разума, с болью и муками приноравливая к ним искорёженную многомерность собственного, переиначенного за них "Я", но... разве это столь уж важно? Ведь главное было достигнуто: болезнь побеждена, причины недугов выявлены, опознаны и прослежены вплоть до тончайших истоков потерянных душ, что называется, вырваны с корнем, а на их месте взрощено новое, освобождённое от опыта, памяти о былых поражениях, а значит, и комплексов неполноценности, нечто, чему лишь предстояло, быть может, сделаться личностью, настолько счастливой и гармоничной, насколько сама сумеет того достичь. Не в том и кроется стимул любого развития? И не это ли и есть предпосылка всякой жизни?
  
  
   ***
  
  
   Где он его раздобыл, в эти-то гиблые времена, - так и осталось неведомым, но факт оставался фактом: около дома герцога стоял, тускло поблескивая угольной непроницаемостью покрытия, Чёрный Фургон. Тот самый, который когда-то, вечность тому, по указу шефа Бюро по Безработице намеревался подобрать Кармуса Волленрока и отправить... в небытие. Тогда счастливое появление таксиста сумело этому помешать. Сейчас же таксиста не было. А сам Кармус... ничего этого он не видел и не осознавал. Накануне вечером, вконец обессиливший и отчаявшийся от тщетных попыток пробить стёганые матрасы стен, и впрямь потерявший разум и память, он потерянно сидел на подоконнике, невидяще уставясь в непроницаемую муть полового настила, когда его настигла игла. Выпущенная из на секунду приоткрывшейся амбразуры, она угодила ему в предплечье, пробила оперенье и вонзилась в тщедушную плоть. Он успел ещё с удивлением за неё потянуть, выдернуть из плеча и поднести к глазам, близоруко склонив голову, - как волна мягкого холода окатила его от макушки до пят, и он, не меняя позы, плавно упал вниз, на резиновое покрытие. Снотворное было очень сильным и рассчитывалось ровно на двенадцать часов глубокого наркотического сна, с точностью до минуты. Действие его уже начинало ослабевать, но должно было пройти ещё больше часа, прежде чем оно сменится шатким, не вполне обретшим себя сознаньем, - как раз достаточно для того, чтобы добраться до Марчиллы.
  
   Кармус, в неизменном своём птичьем опереньи, (Марчилла настоял на том, чтобы пациента привезли в естественном для того одеяньи), - бестрепетно лежал на металлических плитах специально сконструированной для этой цели переносной клетки, а снаружи, вцепившись мёртвой хваткой в решётку, висела Альма. Никакими угрозами и посулами, ни барон, ни её нянечка не смогли изменить её решения: она едет вместе с Кармусом! Куда он - туда и она! С этого самого момента - и навсегда! Она не плакала, не закатывала истерик, не рвала на себе волосы и одежду, как сделала бы любая другая девочка на её месте, нет, она просто сказала то, что хотела сказать ровным, спокойным голосом и таким тоном, что барон тут же понял: спорить бессмысленно, она и в самом деле скорее умрёт, чем расстанется со своим Кармусом, да и вообще, - никакая она не девочка, а... Что же она такое, на самом-то деле, - барон не знал. И вовсе не был уверен, что хочет это узнать.
  
   Что-то почуяв ещё издали, Альма замерла, проникшись собственными ощущениями, и принялась вдруг судорожно пытаться дотянуться до Кармуса сквозь прутья решётки.
  
   - Кармус! - Шептала она непослушными губами. - Кармус, проснись! Проснись, слышишь?! Тебя везут в очень плохое место! И в очень плохой машине, очень-очень плохой, слышишь?! Если ты проснёшься, то может быть, тебя туда и не повезут! Если только проснёшься и станешь, как раньше, хотя бы такой же птицей, как был!
  
   Она всё пыталась дотянуться рукой до его тела, а голосом до сознанья, но и то и другое оставалось ко всему безучастным. Так их и внесли вместе в Чёрный Фургон с непроницаемыми стёклами и неистребимым запахом отравы и смерти, внесли, и заперли дверь. Фургон тронулся.
  
  
   *
  
  
   Марчилла обитал в особняке, влетевшем ему некогда в целое состояние. Но он никогда о том не жалел, а сейчас - тем более: небольшой с виду, на поверку он оказывался совсем не так прост: в добавок к двум видимым, у него были ещё три подземных яруса и огромный гараж на несколько машин, полностью автоматизированный и со множеством технических хитроумностей, впрочем, как и сам дом, изобиловавший лифтами, пневматическими панелями и стенами-перевёртышами, так что одним коротким голосовым приказом невинный салон превращался в развесёленький бар с площадкой для стриптиза, а строгий рабочий кабинет мог и вовсе принимать любые формы - от классической обители психиатра-конвенционала с кожаными креслами, зелёной лампой и портретами светочей науки, - до фривольного кулуара для плотских утех, способного удовлетворять сколь угодно извращённые прихоти, всё - в зависимости от потребностей клиента и методов избранного лечения.
  
   Судя по предварительной информации, полученной от барона, его ждал весьма неординарный пациент, более, чем неординарный - настоящая находка для знатока, вызов любому профессионалу. К тому же ещё и знаменитость - сам виконт Фолленрух! Марчилла был польщён: ещё бы! после всех этих придворных светил, яйца выеденного не стоящих, всё же пришлось таки обратиться к нему, к Марчилле! Ха! Жаль, времена нынче не те, не получит это дело надлежащую огласку, впрочем, оно в любом случае сугубо конфиденциально и разглашению не подлежит, это барон подчеркнул особо. Ну да ладно, безымянный, никому не ведомый успех - тоже успех, да и кто сказал, что он останется никому неведом? - вот поутихнет малость вся эта "ситуация", вернутся старые добрые времена, глядишь - и сам вельможный виконт Империи Кармус Фолленрух, собственной персоной, помянет его, Марчиллы, старания... А в том, что всё наладится и образуется, Марчилла не сомневался ни на секунду. Подумаешь, какие-то там дожди, перхоть... - чепуха всё это! Империя и не то проходила! И прошла, хвала Владычице, и ещё пройдёт...
  
   В успешном же исходе лечения Марчилла сомневался и того меньше: виконт или нищий, птица, стрекоза, козёл или бездушный камень, - чем бы он там себя не возомнил, - Марчилла к нему доберётся! А добравшись, - развинтит по болтикам, по крупицам, по мельчайшим ядрышкам сутей, развинтит - и сложит вновь, необязательно в первозданном своём порядке, тут уж, как получится, зато - по новому и куда как более адекватно безумной реальности. И все будут довольны. Марчилла хмыкнул. Подумаешь, Фолленрух! Тоже мне, испугали! Но от чего же тогда он так волнуется? Откуда взялся этот непроходящий зуд, взбудораженность, потеря покоя, словно... словно и вправду предстоит ему встреча с чем-то немыслимым и непостижимым, бросающим вызов не только Марчилле-психиатру, но и человеку...
  
   Ещё вчера, за сутки до прибытия Кармуса, он получил его личное дело - толстенную папку, присланную с особым посыльным, смахивающим больше на головореза в законе. По мере того, как он погружался в чтение, Марчилла всё больше изумлялся. Метаморфозы, выпавшие на долю этого, сомнительно-человеческого существа, были настолько невероятны, что не укладывались ни в какие, пусть и сколь угодно патологические аномалии. Можно было лишь гадать: какое воздействие успели они оказать на личность и психику урождённого Волленрока. Впрочем, гадать Марчилла собирался меньше всего: кем или чем бы не оказалось естество, обитающее в этом несчастном теле, он, Марчилла, сумет его вычленить, анатомировать и исправить, да, исправить! Он даже наметил себе предположительную линию поведения, так сказать, вектор терапии: лечение шоком. Нет, не электрическим, хотя... быть может, и он не будет излишним, - но психологическим! А значит... И он стал досконально продумывать оформление интерьера своего кабинета.
  
  
   Чёрный Фургон подъехал к дому Марчиллы ровно в полдень. Но света не было. Перхать опадала на город не переставая, вот уже третьи сутки кряду, - чёрные хлопья гари на фоне прокисшей опухоли небес, - и Фургон за время езды успел покрыться ею, как запорошенная чернью темень, так что, если б не снопы изжелта-ядовых фар - стал бы и вовсе невидимым. Он развернулся, мигнул, и Марчилла, наблюдавший за всем из окна, дал приказ гаражу впустить машину и закрыться вновь. В гараже зажёгся свет, а в кабинете Марчиллы - экран, передающий происходяшее двумя этажами ниже.
  
   Двое дюжих охранников вытащили клетку. Марчилла знал, что так оно и будет: сам посоветовал этот вариант. Но... это ещё что такое?! На клетке висела маленькая белокурая фигурка. Когда охранники попытались отцепить её, послышался пронзительный детский крик:
  
   - Нет! Не трогайте меня! Не смейте! Кармус, просыпайся! Кармус!
  
   - Кто это такая?! И что она здесь делает?! - раздался голос Марчиллы из динамиков. - Говорите, я вас слышу!
  
   - Это Альма, дочь герцога Ульриха, - ответил один из охранников. - Она... они с Кармусом... друзья... Извините, месса Марчилла, но мы никак не смогли её...
  
   Марчилла был растроган: он находился на самой вершине женской ипостаси, и сейчас над ним довлели две, ни чуть не противоречащие друг другу страсти: жажда подчинения сильному и всепоглощающая потребность в материнстве, заботе о ближнем, самоотдачи в любви. Но кроме того, он был ещё и психологом. Неожиданное появление добавочного персонажа полностью смешало все его карты, знай он о том наперёд - подготовился бы совсем иначе... Он стал лихорадочно соображать, параллельно ошеломлённо окидывая взглядом себя и столь тщательно подготовленный интерьер: стены кабинета были задрапированы ярко-розовыми занавесками, сплошь расшитыми сценками откровенно порнографического характера в красном и чёрном, где самцы и самки породы человеческой спаривались во всех мыслимых и немыслимых позах и сочетаниях. То была настоящая визуальная энциклопедия секса, пороков и извращений всех времён и народов, - наглядное пособие, произведение искусства и мощнейший допинг одновременно. Сам Марчилла нарядился под стать, точнее, был под стать разоблачен: его, с позволения сказать, одеяние, состояло из кроваво-чёрных туфель на высоченных толстых каблуках, бледно-розовых чулок с подтяжками и поясом, и головного убора из пышных, разноцветных перьев, всё это - в добавок к многочисленным браслетам, кольцам, нашейным бусам и сантиметровому слою макияжа, такого же красно-чёрного, как и всё вокруг: коль уж начинать с лечения шоком - так по-настоящему. Его, позабывшее себя мужское достоинство скрывалось неразличимым в бутафорной поросли промежности ярко-фиолетового цветенья, изобильные бёдра и зад в целлолите умащены аромо-маслами-афродизиаками, а два мешочка опалых грудей с обведенными киноварью сосками - напудрены и напомажены, - зрелище не для слабонервных.
  
   "Боже мой, - бормотал Марчилла в смятении метаясь по комнате, - что же теперь со всем этим делать?!" Не придумав ничего лучшего, он накинул на себя полу-прозрачный пеньюар, расписанный пурпурными вагинами в стиле гипер-реализм, и наконец, решился.
  
   - Бедная девочка... Ну конечно, конечно, пусть поднимается вместе с ним, - проговорил он нежнейшим из всех возможных своих голосов. - Закатите клетку в лифт и возвращайтесь в машину. Выезжайте и обождите меня снаружи, часа полтора, думаю, на первый раз будет вполне достаточно. Я подам вам сигнал.
  
  
   Кармус лежал в клетке грудой свалявшихся перьев, - грязно-небесное пятно на кроваво-чёрном фоне. Альма, всё так же держась за прутья, стояла рядом, вид у неё был насупившийся. Она и Марчилла молча рассматривали друг друга.
  
   - Я тебя не боюсь! - наконец сказала она, именно потому, что боялась, боялась ужасно, как не боялась ещё никогда в жизни.
  
   - Ну конечно же нет, - ответил Марчилла приветливо, - меня и не нужно бояться. Ничего плохого я тебе не сделаю, наоборот, помогу. Вот вылечу твоего друга и он опять станет... эээ... человеком. Вы ведь с ним очень хорошие друзья, верно?
  
   Альма не отвечала.
  
   - Ты ведь его понимаешь, правда? Умеешь с ним говорить?
  
   - Я всё умею! - запальчиво парировала она, покраснев с головы до пят. - А тебя я не знаю! Но ты плохая!
  
   - Ну почему же я плохая, доченька?! - искренне изумился Марчилла. - К тому же, ты и сама сказала, что не знаешь меня...
  
   - У тебя там внутри всё чёрное! Кроме того, что красное, как кровь! Я ещё никогда не видела такой темноты! - И Альма сделала странное движение рукой, словно смахнула с глаз невидимую паутину.
  
   Марчилла смотрел на неё разинув рот. Девочка-экстрасенс? Нет, не может быть, скорее всего - просто очень одинокий ребёнок, построивший целый мир собственных фантазий... Кармус слабо пошевелился: действие снотворного проходило. Очень кстати.
  
   - Послушай, Альма, я тут займусь, с твоего позволения, Кармусом. Я врач, понимаешь? Я лечу как раз таких больных, как он. И делаю их здоровыми. Ты посиди тут в уголке, только тихонько, не мешай нам, лады? Я обещаю тебе, что никакого вреда твоему другу не будет, я даже пальцем к нему не прикоснусь.
  
   Кармус опять зашевелился. Всё внимание Марчиллы переключилось на пациента: он забыл обо всём, превратившись в психиатра.
  
   - А почему ты тогда...
  
   - Не мешай мне! - огрызнулся он уже более резким тоном, - вот, возьми, поиграйся пока, - и он сунул ей первую попавшуюся под руки вещь. Ею оказался огромных размеров фаллоимитатор, - ярко-пунцовый и очень натуральный, с сетью набухших лилово-силиконовых вен в переливах и классической формы колокообразной головкой псевдоплоти. Основание его украшал ряд маленьких кнопочек. Альма машинально взяла его и начала рассматривать, а Марчилла тем временем достал баллончик и пустил струю аэросоля на Кармуса. Альма вздрогнула и её пальчики нажали на несколько кнопок сразу. И странная вещица ожила: окрасилась изнутри мягким свечением, потеплела, и чуть выросла в размерах, став и более упругой.
  
   - Я попшыкал на него, чтобы он побыстрее проснулся, - пояснил Марчилла не поворачивая головы, - только-то и всего.
  
   Кармус встрепенулся и Альма нажала на ещё какую-то штуковину. Пунцовый огурец набух сильнее, задрожал, издал приглушённое "оооххх", и вдруг исторгнул из себя струю густой клейкой жидкости молочного цвета. Альма ощутила резкий, пряный запах.
  
   - Ой! - вскрикнула она и отшвырнула странную игрушку. Пальчики её стали липкими и пахучими.
  
   - Господи! - воскликнул Марчилла, наконец обратив внимание на происходящее. - И где ты только нашла эту мерзость?! Лучше возьми вот это, ты же любишь сладкое, верно? - и он подал ей лежавшую на столе бонбоньерку, напрочь позабыв о неоднозначном свойстве её содержания: конфетки были с очень хитрой начинкой. - Только, во имя всего святого, не мешай мне!
  
   Поколебавшись, Альма взяла коробку, перевела подозрительный взгляд с неё на Марчиллу и обратно, и её липкие пальчики сами собою потянулись к одной из конфет в цветной фольге: она и вправду, жуть, как любила сладкое. Покатавшись во рту, шоколодный шарик неожиданно лопнул и обдал нёбо чем-то жарким и острым. Она попыталась выплюнуть это непривычное нечто, но его уже не было: моментально всосавшись в слизистую, оно проникло в Альму и стало стремительно распространяться в ней. Горячая волна ударила в голову, пробежала от шеи к груди, обожгла живот и распустилась там необъятным цветком. Цветок был пурпурно-оранжевым, мясистым, с жадно трепещущими лепестками и тёмно-малиновыми тычинками. Он источал тяжёлый, удивительно притягивающий аромат и быстро покрывался капельками сока. Точно такие же капельки выступили и на лбу Аьмы. Они тихонько хихикнула и, неожиданно для себя самой, медленно провела рукой по собственному телу: горло, грудь, живот, ниже, ещё ниже... Это было странно и на удивление... приятно. Она потеребила крохотный сосок и услышала, как тот, - впервые в жизни, - отозвался в ответ на ласку. И это тоже оказалось приятным на диво. Она взяла ещё одну конфетку.
  
   Кармус сел на четвереньки, опершись костяшками лапок на пол клетки, и обвёл взглядом пространство: он с трудом сохранял равновесие, его мутило, в голове шумело. Из чёрно-красных рятен постепенно вырисовалась фируга. Этого существа он прежде не видел. Внешне похожий на двуногого, он был в необычном для тех облачении, чем-то напоминающем его собственное, а на голове... Кармус попытался сфокусировать зрение... на голове - были настоящие разноцветные перья! Что это за птица?!
  
   - Куиррк! - чирикнул Кармус и слабо подпрыгнул. - Куииррк - куииррк!
  
   - Куииррк - куи! - в тон ему отвечала гигантская птица. И, тыча себя в грудь, добавила: Маррр - чиллла! Карр-муиуисс - Марр-чиллла! Карр -муиусс - Марр-чиллла!
  
   Его зовут Марр-чиллла, - догадался Кармус. Только сейчас он заметил сидящую в углу Альму. Она улыбалась. От неё исходила волна тепла, напоенного сладким блаженством и непонятным ему, совсем не детским возбуждением. Значит, это место не такое уж и плохое, как ему показалось, ведь Альма очень чувствительна, она бы всё уловила первой, раньше его самого... А она улыбается... Но как он попал сюда? Почему заперт в этом странном подобии гнезда без выхода? Почему его... Но Альма улыбалась, улыбалась ему приветливо и рассеянно, гладя себя лапкой в подпушье... И он повернулся к Марр-чиллле, всячески пытавшемся привлечь его внимание.
  
   - Человек, - сказал Марр-чиллла не по-птичьи, и вновь указал на себя, обведя с головы до пят. - Птица, - он раскинул крылья рук, сделал ими несколько широких летательных движений, присел, подпрыгнул, выпрямился, сложил крылья на груди. - Человек! - повторил он, на сей раз указав при этом на Кармуса. - Человек!
  
   Он быстро подошёл к самой клетке и, глядя прямо в глаза Кармусу, сказал совсем другим тоном:
  
   - А ведь я вас знаю, Кармус, да, да, прекрасно знаю! Не лично, увы, не довелось, но всё же, кто ж не знает звезду Империи?! Вельможный Кармус Фолленрух! Виконт! Блестящий отпрыск утерянной династии! Помните? Нет? Ещё вспомните, уверяю вас. - Он широко осклабился, томно провёл рукой по своему необъятному телу, распахнул внезапно створки своего цветастого оперенья, запахнул вновь, хихикнул и тряхнул головными перьями. - Каррр - муиуиссшка!
  
   - А знаешь, - сказала вдруг Альма, не переставая ласкать себя, - ты мне нравишься! Да, нравишься! Хоть ты совсем и не тётенька, какой хочешь казаться снаружи. Ты - дяденька! Может, поэтому?...
  
  
   ***
  
   - Ничего не могу вам сказать со всею определённостью: случай, сами понимаете, не вполне ординарный. Но я за него возьмусь, да, возьмусь. Всё это... эээ... необычайно интересно. И, знаете ли, барон, я ещё никогда не проигрывала. Так что, будет вам ваш Кармус человеком. Каким именно - пока не знаю, но не птицей точно. Я тут микстурку для него приготовила. Это таблетки, трёх видов, - этакая, знаете ли, интерактивная терапия.- И Марчилла улыбнулся в телефонную трубку. - Пришлите посыльного, я передам, там и инструкции приложены. Но я, всё же, и устно скажу: таблеточки трёх цветов: бордовые и золотистые - в больших капсулах, а маленькие, крапчатые - в пилюльках. Капсулы следует принимать дважды в сутки, утром и вечером, вместе с пищей, вы уж там как-нибудь замаскируйте их, в крайнем случае, высыпьте содержимое и подмешайте в еду. А вот крапчатые надлежит принимать исключительно в чистом виде, без никакой еды и строго перед сном. Тут я вам помощником быть не смогу, самим справляться придётся. Но это очень важный компонент лечения и принимать его Кармус обязан неукоснительно, даже если для этого придётся всякий раз усыплять его или впихивать эту пилюльку насильно. Впрочем, думаю, уже всего через несколько дней он станет принимать её сам и весьма охотно. - И Марчилла вновь улыбнулся. - Кроме того, смею дать несколько рекомендаций общего характера: начинайте потихоньку возвращать человеческие атрибуты в его ближайшее окружение - мебель, одежду, картины там всякие на стенах, книги, фотографии, зеркала, - в общем, всё, что может пробудить в его памяти прошлую жизнь. А ещё лучше - отыщите его собственные, личные вещи из той самой прошлой жизни. И постарайтесь организовать ему некое добавочное пространство, с местом для ежедневных прогулок на свежем, - с позволения сказать, - воздухе: садик там какой или что... Как? Убежит? Ну так огородите его снизу доверху, в этом плане я на вас полагаюсь. Сводки прошу присылать мне ежедневно, а через недельку - опять ко мне с визитом, милости прошу. Да, и последнее... девчушка эта... как её? Альма, да! Пусть приезжает с ним, совершенно очаровательное дитя... Ну что вы, барон, я к ней, как к родной дочери! просто... она оказывает благотворное влияние на... эээ... пациента, да, необычайно благотворное!
  
   Марчилла повесил трубку, но остался стоять в той же позе, боясь пошевелиться: он прислушивался к себе. Там, в самой глубине его непостижного естества, что-то происходило. Он слишком хорошо знал себя, чтобы не распознать это зачаточное, едва народившееся движение, слишком хорошо, чтобы не страшиться признать очевидное: там, в трясинах, на субатомном уровне сутей, прозревала очередная метаморфоза, и женская его ипостась, пройдя апогей воплощения и цветенья, начала клонится к закату, неумолимо преображаясь в собственную противоположность на пути становления своего в... Человека.
  
  
   ***
  
  
   Дракон был сказочно, неизъяснимо прекрасен. Чешуя нагрудного панцыря проливалась всеми цветами надземного, хвост изогнулся стеблем серебра, а когтистые лапы отливали чистейшим золотом. Спинной гребень изобличал кристаллы изумруда, глава венчалась веньем светозарных шипьев, а грозный клюв полыхал опалённым багрянцем. Но главным были крылья. Многосложные, препончатые, хитросомленные, - они являли шедевр магической эволюции, эталон гармонии и красоты всего, что когда-либо одаривалось жизнью под одним из бессчетных солнц. Их оперение слепило взор, преисполняя благовейным трепетом всяк смотрящего. Но смотрящих не было. Дракон покоился в яйце непробудной сути, и сам ещё не ведая вполне ни нарождение своё, ни великолепье.
  
   Мощь первобытного ящера сочеталась в нём с пареньем благородной птицы, а клокотание небесного огня - с неколебимостью подлунной тверди. Являя сплав всех четырёх стихий, он был почти бессмертен, лишь мудрость и предчутье долга удерживали его от конечного причащенья к извечному. Он полнился соцветьями существ - стрекозами, пернатыми козлами, букашками, невзрачными на вид, излетьями рептилий просветленных, и даже неким страннокрылым существом, лишённым крыл, и всё таки, крылатым... Привнесши каждое по крохе от себя, сваявшись спайно в колдовстве Драконе, - они произрастали им собою, его преображая сквозь себя во имя большего, иного, нежель сами...
  
   И лишь глаза гасили волшебство. Бездонностью печалясь безысходной, они сочились мукой и тоскою такой, что все великолепия светил, все сонмища гармоний всех Вселенных не в силах были их извеять в прах.
  
   Ибо были они человеческие.
  
  
   ***
  
  
  
   Глава седьмая. Психотропное зодчество
  
  
   Жемчужье сути обрамилось серебром, приобретя зажданную подвижность, что пробудило ртуть от небытья. Нечаянно окрасившись сурьмою, она излилась в полости пустот, исполнив их неспелым перламутром и нехотя замершим янтарём, хрящи изнежья твердевея в кости предначертанием грядущего хребта. Не обладая прозорливостью Творца, она ваяла веянья вслепую, лишь по одним наитиям, минуя неумолимость замысла, но так, что тайная природа волшебства себя явить могла бы в полной мере, объединяя чуждые пределы в гармонию единого. И плоть, соцветьями сосудов распускаясь, пустилась пульсами излеивать себя, и киноварь, по венам изойдясь, биенье ожити несла с собой повсюду, и было то соразмеримо чуду, коли и впрямь бывают чудеса.
  
   Он не привык ещё к себе и к миру, всё было вновь ему, всё - неисповедимо, и вслушиванье в собственное диво равнялось познаванью естества любого. Так капля ясновидит Океан, так лучик света сеет мощь Светила, так тень предвозвещает темень Силы, за ней таящейся.
  
   Дракон открыл глаза.
  
   Исподневоль спеленутый томленьем, он шевельнул излучиной крыла, и сполох потаенного огня пронцал его предчутьем вожделенным от гребня перьево до кончика хвоста. Объянный трепетом, предчуя неизбежье, он клюнул истово исподие яйца.
  
  
   ***
  
   - А теперь, любезный мой Кармус, заменим-ка вам таблеточки на следующие: сининькие больше принимать не нужно, вместо них вот вам этот пурпурный порошочек, видите? Он и на вкус малиновый - одно сплошное удовольствие! Вы его в водичке разводить изволите и - на пол-стакана тёпленькой перед сном, вместе с теми крапчатыми пилюльками, что так вам полюбились. А по утрам и в обед - эти, вот, лимонно-чёрненькие, видите? По две штучки за раз. Это вам на дней десять, а там, глядишь, и до розовеньких доберёмся... Ну, как вы там у себя внутри? обрастаете сутью помаленьку? Вижу, вижу, обрастаете вполне! Вы у меня сейчас на стадии собачонки - смышлёной, но, увы, бессловесной: всё понимаете, а сказать - ни гу-гу. Но и это пройдёт, уверяю вас, драгоценный вы мой, и станете вы опять вельможным мессиром Фолленрухом, звездой и надеждой Империи... Ну... или кем ещё - там поглядим. Ведь в том-то вся и прелесть, милейший, вы не находите? Хм... вроде, как не находите... пока... Но найдёте непременно, даже не сомневайтесь! Альма, сладость моя, помоги Кармусу встать и проводи до лифта. А потом возвращайся, я тут подарочек для тебя приготовила, тебе понравится! Нет, нет, Альма, не сейчас, наедине: тогда ты и покажешь мне, как ты любишь свою тётю Марчиллу.. Ну, ну, без телячьих нежностей... знаю, знаю, любишь...
  
  
   То был пятый по счёту визит Кармуса к Марчилле. Со времени первого прошло около двух месяцев. Его уже не держали в клетке, он даже ходил - сам и совершенно свободно, хоть и по-деревянному скованно, как кукла-марионетка в руках неопытного или черезчур импульсивного Мастера. Иногда, этот невидимый оку кукловод, словно позабыв о своём подопечном, и вовсе оставлял его на произвол себя, и тогда Кармус падал, а упав - принимался ползти, всегда одним и тем же манером: так должна бы ползти некая грузная, неповоротливая рептилия, оказавшаяся вдруг в непривычной для себя среде: осторожно, опасливо озираясь по сторонам, неестественно выворачивая закостенелую голову и, то и дело издавая приглушённое шипение или сдавленный хрип. Однажды, - Марчиллла мог бы поклясться! - он видел, как изо рта её, - нет, из надрывно разверзтой пасти! - изошёл бледно-сизый дымок. Но, так как сам Марчилла тогда ещё не вполне отошёл от воздействия ночных снадобий, принятых им накануне по случаю особенно бурной сессии с очередною своей Госпожой, - то отнёс видение дымка на счёт собственной дымки сознанья. А зря...
  
   Да, он ходил, а не прыгал по-птичьи на поджатых ногах, как не качался более в импровизированных гнёздах и на канатных трапециях, ничего из этого в его жилище уже не было, да и само оно претерпело метаморфозу, походя сейчас на почти человеческое. Стены были по прежнему обиты матрасами, а пол покрыт мягкой резиной. Но в остальном комната преобразилась: ложе Кармуса представляло собой самую настоящую койку - жёсткую и узкую, на подобие армейской, со всеми надлежащими ей постельными принадлежностями. У кровати стояла тумбочка с несколькими выдвижными ящичками, а на ней - маленькая настольная лампа-грибок. Около окна находился обеденный стол с аккуратной скатертью, кувшином с водой и двумя стульями. На стенах висели фотографии и газетные вырезки в витиеватых рамках. И те и другие были извлечены из личного дела Кармуса и представляли его самого, а точнее, виконта Фолленруха на различных стадиях его чудесных претворений, как те нашли своё отображение в прессе. Кармус подолгу рассматривал фото и статьи, именно расматривал, а не читал, словно и те и другие были произведениями искусства, а не источником информацции. В углу стоял телевизор, настроенный на канал новостей и историко-документальных фильмов, смотря которые можно было пребывать в курсе всех прошлых и нынешних событий в стране.
  
   И Кармус смотрел. Смотрел, сидя у обеденного стола, ворочаясь в кровати, бродя из одного бесцельного угла в другой или распластываясь на полу в позе допотопного ящера. И почти каждый день он менялся. Трудно сказать, что влияло на него больше: постоянно сменяющие друг друга внешние раздражители? их направленность и контекст? взаимодействия с шатким, ускользающим от осязания сознаньем? А может, причиною всему были снадобья и препараты Марчиллы, выстроенные строгою, сокрытой от неучей чередой? Или всё это вместе? Так или иначе, но Марчилла оказался прав: Кармус менялся на глазах и, - хоть конечный результат был всё так же непредсказуем, - одно можно было сказать со всею определённостью: птицею он уже не был, а человеком - ещё.
  
   Он уже давно не носил импровизированную хламиду из псевдо оперенья. Теперь её заменяла обычная пижама, точнее, спальный костюм бутылочного бархата из личного гардероба герцога, а после ванной, частенько, и по собственному почину, надевал он его же роскошный махеровый халат цвета закатного золота с эмблемой Дома Ульрихов. Сама ванная комната также претерпела изменения: каскадные водопадики с бассейном остались, как были, но теперь, помимо холодной, в них появилась ещё и горячая вода, а рядом установили самый настоящий душ, который Кармус предпочитал всё больше. Его руки с одеревеневшими пальцами, почти утратившими подвижность, были не способны к тонким манипуляциям с вещами: он не мог самостоятельно чистить зубы, застёгивать пуговицы или шнуровать башмаки, поэтому зубную щётку заменяла освежающая жидкость, а с одеждой ему помогала "прислуга" в лице двух здоровенных охранников-санитаров. Как пациент, Кармус, как правило, был вполне послушным, хоть и не адекватным. Неизменно погружённый в себя, он не удостаивал услужливых надзирателей и каплей вниманья, лишь только и позволяя им, что проделывать с собой простейшие манипуляции. Если же, по каким-то неведомым причинам, та или иная просьба казалась ему черезчур обременительной, непонятной или попросту несвоевременной, - Кармус принимался мычать, мотая головой и дёргая сучьями рук, - и его оставляли в покое. Иногда же он, с опозданием в час или два, внезапно и совершенно самостоятельно, делал то, чего от него безуспешно пытались добиться ранее. Открытых тестов над ним не проводилось, и внешне казалось, будто он ограничен лишь собственными желаньями. Почти.
  
   Коренным образом изменилась и диета. Он уже не питался кроличьми желудками, нашпигованными птицами, мышами и насекомыми, не раздирал подобьями когтей тщедушные тушки, измазываясь кровавыми ошметьями перьев и меха. Теперь его трапезы очень походили на человеческие. На серебряном подносе помещался внушительных размеров кусок мяса или цельная рыба. Мясо было едва прожарено, но сырым уже не было. Рыба могла подаваться и сырой, но бескровной. В качестве гарнира были неизменные корнеплоды и сырые овощи: морковь, спаржа, стручковая фасоль, а также стебли болотных растений, вымоченные и слегка подсоленные. Изменения в диете неким образом соотносились со сменой снадобий Марчиллы, но как именно и какие цели преследовали - оставалось неясным. Столовые приборы отсутствовали: Кармус в любом случае не сумел бы совладать с вилкою и ножом, а посему, ел руками, но весьма аккуратно и даже опрятно, пользуясь в качестве салфеток специальным тряпичным нагрудником.
  
   Почти каждый день, особенно после смены таблеток, в его жилище появлялось что-нибудь новое, всё больше приближающее его к нормативному. Некоторое время тому на стене у кровати появилось большое узкое зеркало, в котором Кармус помещался весь, с головы до пят. Впервые обнаружив в нём своё отражение, он застыл, поражённый. Долго, очень долго всматривался он в проявившийся из ниоткуда образ, чуть изменяя ракурс и выражение лица в стремлении определить степень двойственной тождественности и её неподдельность. Удостоверившись в полной идентичности потустороннего пришлеца, он осторожно протянул руку и коснулся хладной амальгамы, словно приветствуя самого себя, самому же себе открывшегося. Несомненное наличие собственного "Я", получившее таким образом объективное доказательство, явилось для него настоящим откровеньем: оказывается, он и вправду существует, существует на самом деле, а не только в потерянном, сорвавшемся с якорей сознаньи. Что-то тонкое, неуловимое, щёлкнуло в бездонностях, разрозненные фрагменты обрели взаимную соотнесённость, зависимость и натяжённую спайность, - и сложились в картину целого.
  
   Раз уверовав в собственную всамделишность, он поразился вновь. Ибо, при всей своей очевидности, узренное им было невероятно. Даже для такого, как он. И всё же, оно было. Не оставалось ничего иного, как это признать. А признав - приняться познавать.
  
   Внешне это выглядело... странно: будто таинственный, руководящий им Кукловод решил вдруг от неудавшихся полнотою сценок вернуться вспять, к истокам нарождавшихся движений, вновь и вновь репетируя каждый базисный жест, как бы тестируя одновременно и механическую исправность сочленений, границы способностей позвонков и суставов, хрящей, мышц и сухожилий, и, заодно, приучая обладателя к техникам их использования. Впрочем, слово "использование" подходило едва ли, т.к. видимой, конкретной "пользы" от них не было никакой, скорее уж это напоминало некий сложный, церемониальный танец со шлифовкой каждого из его языковых элементов-символов. "Репетиции" неизменно проходили перед зеркалом.
  
   Застыв в исходной позиции (полу-согнутые ноги на ширине плеч, руки со скрюченными пальцами простёрты чуть вперёд и вверх, голова в три-четверти, так чтоб лишь краем зрения улавливать собственное отраженье), - он оставался стоять неподвижно несколько долгих минут, неотрывно следя за отсутствием всяческих изменений; дыхание его становилось глубже, ритмичней, ноздри раздувались, с силой вдыхая и выдыхая воздух, грудь вздымалась и опадала всё заметней, покуда, наконец, словно достигнув необходимого энергетического нагнетанья, - он медленно поднимал согнутую ногу или руку, и так, подняв, застывал вновь. Он ловил взглядом отобразившийся в зеркале результат, как бы соразмеряя его с имевшейся в сознании матрицей "правильности", удовлетворялся, и переходил к следующей фазе той же композиции: изменению угла головы, руки, изгибу локтя, плеча, паланги пальца, - и вновь замирал, созерцая. Иногда он проделывал те же упражнения лёжа, распластавшись на полу всеми конечностями, попеременно отнимая их и удивительно походя при этом на греющуюся под жарким солнцем ящерицу. Порою, увиденное не удовлетворяло его, и тогда он его подправлял, едва заметно изменяя соотношения пропорций, склонения взаимных величин или углы притяжных сопряжений. Удовретворившись же - переходил к следующей из композиций. Мысленно соединив их меж собою, можно бы представить себе некое одно, сложно сплетённое движение или даже их череду. Но этого он не делал никогда, замирая на черте идеально отшлифованной разобщённости и не переходя за.
  
   Знай кто-нибудь: что соответствовало всем этим тренировкам внешнего тела Кармуса внутри его самого - изумился бы стократ. Но о том не подозревал никто - ни неусыпные зрачки видео-камер, отслеживающие каждый его жест, - от вздрога мускула до колебания ресниц, - ни дотошные психологи, вновь и вновь анализирующие получаемые записи, ни даже сам Марчилла... Меж тем, как...
  
   ... там, внутри, протекал нескончаемый, всё усложняющийся диалог, нет, не диалог, - многосторонняя мульти-беседа, слиянье потоков сознаний, вбирающая в себя всё новых и новых участников. Ибо Кармус - единовременно и равноцельно, - являл собою множество.
  
   Разноликость населявших его существ была поразительна. Но ещё поразительнее было то, что при всей своей инаковости друг другу, они, - самым непостижимым образом, - умудрялись образовывать одну, множно-единную личность, бесконечно отличную от каждой из её составляющих. С момента осознания себя таковой, наиважнейшей задачей Кармуса стало научиться хоть как-то управлять координаций действий её обитателей, наращивая степень их слаженности и взаимогармоничности, что и играло для него роль процесса самопознания, как такового.
  
   И он со всем упоением отдался мучительному постижению собственной природы.
  
   Ноги Кармуса соотносились в его представлении с Пернатым Козлом. Козёл был упрям, самовлюблён и спесив, но главное - противоречив до крайности, сочетая в себе, на ряду с целым букетом комплексов неполноценности и предрассудков, граничащих с незамутнённым мракобесием, - и неутолимую жажду к постижению горних вершин. В воображаемом им образе самосебя, исконно-козлиная ипостась, силою неколебимого духа сумела пройти долгим путём чудесных, томительных метаморфоз, доколь не претворила, таки, собственно парнокопытное его естество в искрящееся неподдельно рыбьею чешуею, а расплющенные под тягостью веры в невозможное хвост и конечности, едва ли и впрямь не обратились в подобающие той плавники, позволяющие торить стези свои в хлябях небесных, в кои единственно лишь и были устремлены честолюбивые его помыслы. Потому-то и волосяной, чисто козлиный его покров, претворился в оперение пташье, ибо лишь так, Козёл, сделавшийся Рыбою, в небесах пребывать сподобился б. Порою, издавал он зачатие звуков, самому себе казавшихся постыдно козлинными, а на деле не походившими ни на что вовсе: так, должно быть, могли говорить бы рыбы, коль говорить бы могли. Приобретение навыков управления ногами и, - несуществующим на телесном уровне, - хвостом, - приравнивалось Кармусом, стало быть, к познаванию природы Пернатого Козла.
  
   Но не только задние конечности, полученные Кармусом от Козла, объяты были кольчужной чешуёю, - она покрывала его сплошь, за исключением, разве что, тех участков, что скрывались под жёсткими, металлоподобными перьями. Чешуя была яркой, ослепительно блистающий, и рисунки искрящихся сполохов слагались в сложные, непрестанно меняющиеся узоры. Ответственным за игру пересветов, - как и за пружинистый шипастый хвост, - был Хамелеон, - скрытный скряга, недотрога и параноик, во что бы то ни стало стремящийся сохранить в неприкосновенной недосягаемости истинные и мнимые свои тайны, способности и мотивы поступков. Ревнивец и завистник, подстрекатель и интриган, - он, тем не менее, обладал непогрешимым чувством вкуса и пропорций, времени и места, звука и такта, - всего, что ставил на вооружение собственного выживания. И сокрывал за семью печатями. На той стадии самосознанья, коей достиг Кармус, он и не пытался постичь запретное, довольствуясь лишь подмечанием соответствий меж тем иль иным тайнописным узором светозарностей и прочими, сопутствующими им проявленьями, откладывая про запас памяти примечательные соразмерности. Его не покидало ощущение, что именно через них и обретёт он в нужное время заветный ключ к пониманию целого. Пока же, он учился у Хамелеона ценнейшим из умений: копить, подмечать, выжидать.
  
   Если игры чешуйчатых сполохов связывались у Кармуса с Хамелеоном, то сама чешуя принадлежала совершенно иному существу. Его имя высвечивалось то, как Букашка, то как Букаш, и, - несмотря на кажущуюся незначительность этих различий, - отражало глубинную двойственность, доводившую его обладателя до неразрешимых, раздирающих на части противоречий. Сплошь покрытое панцырем защитных пластин, бородавками, наростами и пупырчатыми бугорками, - существо было омерзительным и трогательным одновременно, сочетая несочитаемое: неискоренимую потребность в рабском служении, отрицающем всякую идею свободы и самоутверждения, и - неудержимое стремление к обретению этой самой крамольной свободы, достижение коей сулило ему не только избавление от подневольной зависимости, но и лишение такого же подневольного, контролируемого свыше бессмертия, иными словами - смерть. Стать свободным, стало быть, значило для него умереть. Неиссякаемая в веках жизнь придворного холуя была и нескончаемой, мучительной пыткой становления независимой мятежной самости и, через постижение сущности Букаша, Кармус приобщался к пониманию архетипа самого основополагающего конфликта: противостоянию личности и общества, сытного рабства - смертоносной свободе. Не от того ли чувствовал он столь необъяснимую тягу и симпатию к этому несчастному, разрываемому на составные созданию? В восприятии Кармуса оно связывалось с кожным покровом, манипуляциями с кончиками пальцев и с чем-то ещё, запрятанным глубоко внутри неприкрытого пластинами застенчивого брюшка, рыхлого и безвольного, как рабство и целомудренного, как непоруганное достоинство. Каждое движение корпуса, ладоней рук и ног, приближало его ещё на чуть к неизбежной точке выбора меж двумя неразрешимостями. Но разве само наличие возможности выбора не предполагает в себе уже и саму свободу? А значит...
  
   Впрочем, что касается неразрешимостей и мук, в нём обитало иное, совсем уж немыслимое создание. Оно могло бы отзываться на имя "КошкоЛис", коли способно было б отзываться... И если терзания Букаша проистекали из взаимоотрицающих устремлений той же, гнездящейся в крохотном тельце души, - то тут их было две. Бесконечно чуждые, противные всею природой своей друг другу, но спаянные воедино чьей-то безжалостной, изощрённой во зле волей до полного неразъятия в одно невозможное существо, - они являли не конфликт жизни и смерти, но противостояние жизни себе самой, бесконечную трагедию любого дисгармоничного живого. И если к Букашке Кармус испытывал сострадание и тягу, то КошкоЛис порождал в нём один лишь безудержный ужас, от которого хотелось терзать самое себя, сдирать кожу и тело и душу и бежать, бежать, что есть мочи, до последней истраты, но... Бежать было некуда. Ибо КошкоЛис соответствовал лицу и голове Кармуса, буквально раскалывая их пополам приговорённой к жизни жутью. Да, бежать было совсем невозможно, разве что... попытаться взлететь...
  
   Струение полётных крыл связывалось в сознании его с образом Сокола. Крылья Кармуса, - огромные, препончатые, хитроспеленные, - ни чуть не походили на соколиные, как, собственно, и на птичьи, лишь по отдалённой тении абриса напоминали они Соколу самого себя, а потому и познавание их было для него не меньшею задачей, нежели для самого Кармуса. Однако, помимо вспоминанья полётного мастерства, обладал Сокол куда как важнейшим качеством, для коего и сама способность его к полётам служила лишь средством и поводом: неотъемлемой от природы своей страстью к Свободе, в сравнеии с коей всё прочее - восторг натяжения крыл, свист ветра, само упоенье Простором, - были не более, чем неизбежным, естественным следствием, даром небес за верность и неподкупную преданность ей, Свободе. И Кармус учился Свободе. Глядя на мир глазами Сокола, он познавал природу важностей и второстепенностей, скоротечностей и пресущностей; особенности того, что вздымает ввысь и низвергает оземь, того, что разнит низшую его самость, - ту, что в себя для себя исповерглась, - от самости Высшей, устремлённой во вне и во имя неизмеримо большего, нежели сама. Вот, что значило для него обучение азбуке полётного искусства, вот в чём крылось постижение истинного мастерства, таинства Быть Соколом.
  
   Однако, сказать, что он взирал на мир очами Сокола будет верно лишь отчасти: собственно физическое, обретенное им зрение, принадлежало бесконечно иному существу, хоть и тоже крылатому. Но сколь же отличались его крылья и от соколиных и от тех, других, препончато-неохватных, постижение коих в равной степени являло собою притягательную новизну как для Сокола, так и для Кармуса. Эти же были настолько пронзительно-радужными, ажурными, невесомыми, настолько чуткими до преломлений пространственных и временных структур, что, подчиняясь неощутимым для прочих колебаньям полей и всеобъятному трепету Сфер, - становились и вовсе прозрачны, эфемерны до полного исчезновенного слияния своего с Бытием, точь в точь как и их обладатель. Обладателя звали Стрекоз, и был он в буквальном смысле существом мимолётным и скоропостижным. Не принадлежа вполне ни одному из пронцаемых им миров, не осознавая ни их, ни собственную пронцанность, безвольно проистекая из одного в иные, без ведания кто он и зачем, низая измерения и планы, как низку самоцветных бус, - он был Проводником. Именно пред таким глухо-немым слепцом, евнухом на пиру страстей, что не в силах поведать и научить никого и ничему из узренного, и отверзались врата Беспредельности. Но Кармусу того и не требовалось: ему было вдосталь просто глядеться в щёлки миров глазами Стрекоза, - огромными, выпуклыми, фасеточными, преломляющими земное в чудесное, а трёхмерность - в колдовство. Любая, видимая сквозь них сущность, - одушевлённая иль нет, - представлялась Кармусу сотаенной для внешнего сутью, обнажая истинную свою природу, а с нею - и надлежащее ей место во вселенском узоре, гармоничную сопричастность целому. Бесполезный для постижения миров, Стрекоз был всего лишь поводырём, осознание же поступало к Кармусу от совершенно иных ипостасей. Одною из них была...
  
   Кармус звал её Айя. Откуда пришло к нему узнавание этого имени он не ведал, только понял внезапно, что именно так звали её на языке позабытого ею родного мира, безнадёжно затерявшегося на просторах беспредельности Бытия. Айя была единственной женщиной из полонящих Кармуса сутей или, по крайней мере, неким эквивалентом её вселенского начала, а то и персонифицированным Вселенским духом, символизирующим всё женское и материнское в мирозданьи. Она была инаковой насквозь, и инаковость эта несла в себе саму квинтэссенцию нежности, тоски и забытья, но и они затмевались ещё большей, чем сами... вселишённостью. Ибо Айя была лишена не только родины и памяти, - казалось, она потеряла самое себя, а потеряв - лишь то и делала, что безнадёжно искала утерянное и позабытое по теням теней намёков на воспоминанья, - неизменно оказывавшихся обманчивыми и иллюзорными. Урожденно крылатая, она потеряла и крылья, и память о полётах, и боль о потере, - лишь тоска, неутолимая, бескрайняя тоска и нежность исполняли её и, источаясь сквозь поры, истекали во вне, не делавшееся от того ни понятнее, ни родней, лишь чуть притихшее и, быть может, самую малость... добрей. Растеряв и память о прошлом, и способность к запоминанию нового, Айя, словно в компенсацию за утраченное, одарилась щедрыми палачами иным: умением делать слепки вещей, точнее, быстротечных мгновений, навечно запечатляя отрывочный осколок бытия мановеньем случайных ладошек. В бытность свою скиталицею в мирах, она, - рассеянно и отрешенно, словно помимо собственной воли, - сберегала таким образом в неподвластном хранилище памяти всё, что на долю зачатья привлекало вниманье, порождая нечаянный всплеск, то ли просто пленяя причальной гармонией лада, - будь то дивный закат, хворостинка, едва необъятный пейзаж или капля росы на единно сосновой иголке, - притяжье бестрепетных рук, удивленная ниточка взгляда, - и слепок свершился, готов, где-то там сохраненный на век во груди прислоненной.
  
   Сделавшись же частию сложносплетенного естества, принужденная соотносить собственное "Я" с иными и безмерно чуждыми себе, удивительный дар её преломился нежданной метаморфозой: она по прежнему творила мгновенные слепки, но уже не вещей и не внешних пейзажей, но пейзажей внутренних: теперь то были издольные ландшафты ипостасей, много превосходившие причудливостью своей все бессчетные узоры мирозданий в излучинах случавшихся миров. Межвременные рукава и пространственные изливы полнящих Кармуса существ - вот что являло отныне поля приложений искусства замренья. И Кармус, вместе с Айей простирая смиренные ладошки, познавал за неё непосильные ей отраженья преломных соитий, за каждой гранью обнажая суть всё более чудных преображений. Как если б сам преображён в калейдоскоп, - он наблюдал за чередой миражных призм, и полнота фасеточного зренья ловила миги, замыкая цепь познаний образов самих себя вездешних. Пред ним приотворялись створки врат в миры иные и иные измеренья, где каждый из немыслимых себя терялся, находил, искал и гинул вновь, струясь, отчаиваясь, изумляясь всуе, срываясь в пропасти пространственных пустот, ловушки безнадежных построений, пучины подсознаний, - лишь дабы взалкать надежды обрести иную суть в реальности иной, где всё не так, как тут... и кануть вновь, сверкнувши невзначай под солнцем запоздалым напоследок.
  
   Чем дальше постигал он совокупности плетений, узоры сущностей, природу естества, - тем более представал в осознании его образ хребта спинного - мощного и неохватного пониманьем во хрупкости своей, чуткого до любой несоразмерности, простершегося из ниоткуда и неведомо куда стремленного. И хребет тот, из позвонков одиночных изваянный, всё силился срастить их воедино сердцевинным своим стержнем, коий и являл для каждого то единое, единящее их начало, что одно лишь и позволяло им, - столь несхоже разнящимся, - улагаться в целое, верша срединное. Он-то, - хребет, - и был настоящим Кармусом - недостижным дотоле, извечно чаянным, обретшим в завершении своём гармонию познания себя. И понял он, что в каждой из позвоночных его сутей изначально заложено приятие конечного обретенья, словно для того только и вели они недопроявленное своё существование, дабы срастись в познаньи заповедного таинства, иначе... иначе всё теряло и смыслы свои, и цель...
  
   Позвонки всё карабкались ввысь, влекомые наитьем натяженья, соблазнами сомнительных причин, соскальзывали в топи вожделений, изнемогали в самости пучин... А он всё силился постичь предназначенье частей и целого. Малейшее его телодвиженье являлось диалогами существ. Координированность действий, соотнесённость жестов, их слаженность и гармоничность, - будучи функцией взаимопостижения сутей, - равнялись залогу успешности общения. И предпосылкой сочленения хребта. Ошибки же плодили разлад: неприятие, отчуждённость, и настоящую физическую боль, как если бы различные внутренние органы Кармуса, на чисто физиологическом плане принимались бы вдруг оспаривать друг у друга право правильности понимания себя.
  
   Кармус стоял перед зеркалом и настраивал диалоги сознаний, казавшимися фигурами странного, ни на что не похожего танца, никогда не доводимыми им до логического конца. Иногда, на какое-то краткое время, сочетаемость их достигала, очевидно, некоей точки, позволявшей продвинуться чуть дальше. В таких случаях он неизменно опускался на четвереньки и принимал позу распластанной на полу допотопной рептилии. Он не знал почему так происходит, но, повинуясь настойчивой внутренней потребности, делал то, что казалось ему единственно правильным. Постепенно он стал понимать, что какие бы типы внутренних сутей он не отрабатывал бы, сколько и какие бы из его обитателей не были бы в них вовлечены, - всё вело его к той самой позе ящера, как если бы все конфигурации и виды отношений представляли собой невероятной сложности лабиринт с бессчетным количеством ходов и комбинаций, но лишь с одним правильным выходом. Оказываясь же ящером, Кармус производил, было, несколько несмелых движений - выворачивал шею, изгибался хвостом, шевелил перепонками лап и пластинами грозного гребня и... всё рушилось. Словно кубики так старательно сложенных диалогов, натыкались на неправильность в тексте, и, замерев на миг, распадались на составные, а сам Кармус, вконец обессиленный, обваливался на пол на грани потери рассудка. И там, на самой окаёмке восприятья, ему казалось, будто сквозь него проступают звёзды. Крохотные, бесконечно далёкие, едва мерцающие сиреневатой сединой, - но! - звёзды!
  
   Так лежал он около четверти часа. Затем силы возвращались к нему, кое-как он вставал на ноги... и всё повторялось вновь.
  
   При смене таблеток наступал кризис. Естество Кармуса встряхивалось, мутнело, голова прожигалась режущей болью, ряд ослепительных вспышек сотрясал сознание... и наступал мрак. Из него, из мрака, с каждым разом всё скорей и успешнее, начинали проступать знакомые абрисы сутей. И попытки диалога возобновлялись. С каждой очередной метаморфозой Кармус, скорее интуитивно, чем осознанно, подмечал новые качества в тех же своих обитателях, как если бы видение их укрупнялось и постоянные константы выявляли бы уже не только общие контуры и основные параметры, но ячеистую структуру, понимание которой сулило всё более тонкие и деликатные манипуляции. Тем не менее, конечный результат оставался тем же: поза ящера - распад - отлёт сознанья.
  
   Чего-то, - самого необходимого, - недоставало.
  
  
   ***
  
   Жабе было плохо уже давно. Но сейчас стало плохо до нестерпимости. Вот уже несколько недель, как её двуногие прислужники вышли из повиновения, а затем и вовсе исчезли. Вместе с ними исчезли не только неусыпный надзор, но и забота: подача питательных смесей, газов для дыханья, очистка отбросов, поддержание постоянной температуры. Поначалу она даже обрадовалась этому, ибо была уверена, что в силах со всем справиться сама. Она повелела обслуживающей себя мелюзге перейти на автономный режим самообеспечения. Отныне, там где раньше преобладали избыточность и пресыщение, воцарилась строжайшая экономия переставших возобновляться ресурсов. Любое, хоть сколь-нибудь пригодное ко вторичному использованию вещество - от простейших бактерий и био-молекул до газов, минералов и жидкостей, - перерабатывалось, разлагалось на составные и перерабатывалось вновь. Мириады крохотных существ приносили себя в безотказную жертву во имя балланса и выживания целого. И по приказу Владычицы. Задайся некий учёный муж целью исследовать сейчас микромир Жабы, - был бы потрясён: Монстр, - сам и без всякой посторонней помощи, - сумел создать почти идеальную, самозамкнутую экосистему, принужденно ограниченную от всего внешнего, систему, являвшую чудо генной инженерии и стремительно направленной эволюции биологических сообществ. Быть может, стой во главе этой пирамиды кто-то иной, руководствующийся принципами добра, красоты и гармонии, а не одною лишь целесообразностью, подавляющей в зародыше всякую самость кроме своей собственной, - тогда, кто знает, этот уникум мини-вселенной и смог бы продолжить своё развитие на неограниченно долгий срок.
  
   Но во главе пирамиды стояла Жаба, видившая в своём искусственном обиталище ненавистную тюрьму-инкубатор, коий давно уж успела перерасти физически и ментально. Её задачи и цели, нет - Великая Миссия! - видилась ей в совершенно ином месте и окружении, не стеснённом ни чем - ни скудеющими день ото дня ресурсами, ни предельными рамками пространства, ни насильственными сжатиями времён, ни - главное! - чьей бы то ни было неподвластной ей, чужой и неукротимой волей!
  
   Потребление питательных веществ сократилось до самых необходимых размеров, а с ними и выделение продуктов жизнедеятельности. Но не взирая на всё, Жаба продолжала расти. Словно запрограмированная на безусловное, ни от чего не зависящее увеличение собственного тела, она поглощала собою пространство, казалось, даже быстрее прежнего, как если бы трансформация его в себя была непреложным, естественным следствием самого её существования, обязательной частью Миссии. Двигаться она не могла уже давно: объём резервуара просто не оставлял ей такой возможности, а его форма усеченного вверх до уровня второго этажа параллепипеда, - диктовала и пропорции его обитательницы: Жаба росла в высоту, ибо в ширину расти было уже некуда. Температура внутри бронированного стеклопластикового куба неуклонно повышалась, но не это было главной проблемой: Жаба могла выдерживать и бесконечно более высокие температуры и давления. Основная опасность заключалась в нехватке воздуха. По мере заполнения собою свободного пространства, количество дыхательной смеси неустанно сокращалось, а приемлемый её состав становилось всё труднее поддерживать в пределах допустимой нормы. Чистый кислород был для Жабы сильнейшим ядом, и даже тот гнилостный, насыщенный болотными парами разложения воздух, которым дышали жители мегаполиса, был для неё вредоносен. Её настоящая естественная среда предполагала наличие совершенно иной дыхательной смеси, содержащей целый ряд сложносоединённых газов, летучих смесей и веществ, кои могли бы поставить, разве что, наиглубиннейшие хляби в сердцевине бескрайних болот, да и то - при непосредственном контроле и участии её самой. Смутное приближение к этому было достигнуто людьми искусственно. До идеала было, конечно, далеко, но она смирилась с этим вынужденным неудобством, а со временем даже привыкла к нему. Теперь же балланс нарушился. И Жаба задыхалась.
  
   Сознание затуманивалось и покидало её, всё чаще по собственному приказу: Жаба знала, что в условиях полу-обморочного сна обмен веществ замедляется до минимума. И чем дольше и глубиннее были беспамятства, - тем ярче и ослепительней вспышки пробуждений, когда она, как маньяк, застигнутый мгновенным озареньем, успевала вспомнить, осмыслить, проанализировать и отдать соответствующие приказы к совершенствованию ставшей столь гибельной для неё среды, дабы получить ещё одну, краткую спасительную отсрочку. Но это был не выход. А потому она слала Зов.
  
   Жаба хранила в памяти каждый миг из своей недолгой ещё жизни и каждого из встречавшихся ей двуногих. Она воспринимала их, как размытые страстями опутанных самостей сгустки сутей и отличала одного от другого по сочетаниям оттенков, конфигурациям сплетений и частоте исходящих от них вибраций. Бесконечное количество раз сканировала она своих содержателей до потаеннейших закоулков сознанья и давно научилась заспознавать и нейтрализовывать загодя любое маломальски нежелательное для неё действие с их стороны. Достаточно было человеку, - пусть даже случайному посетителю, - войти в пределы её камеры, и Жаба за доли секунды считывала его матрицу, навечно запечляя в клетках собственной памяти. Повстречайся ей тот же человек вновь - и матрица мгновенно всплывала в сознаньи, готовая к манипуляциям. Но сейчас все они были одинаково далеки, а значит, бесполезны.
  
   Впрочем, двое из них составляли исключение. Первый появился сравнительно недавно, но тут же привлёк к себе её внимание удивительной степенью восприимчивости к образу и проявлению исходящей от неё повелительной силы. Его проникновенность ею и созвучие, пробуждавшееся в ответ в душе этого странного двуногого, были поразительны. От того и присягновение его в верности Владычице казалось ей правдивым и искренним. Из этого существа мог бы выйти преданнейший из слуг, обладающий к тому же, недюженными способностями и интеллектом. Даже имя его - Карпад, - и то было вторило интуитивно угадывающейся правильности.
  
   Но второй был важнее неизмеримо. Жаба помнила его всю жизнь, с первого, осознанного, как личность мига, а может, и раньше. Его она тоже знала по имени: Кармус. В бытность свою несмышлёным головастиком-переростком, он был для неё всем - слугою, кормильцем, контактом с внешней средой, просто единственным живым существом помимо её самой и поедаемых жертв. Он же был и первым объектом применения способностей к внушению своей воли и подчинению ей других, этаким экспериментальным психо-полигоном для исследования самой себя. Как ни странно, по мере усиления зависимости Кармуса, возрастала и его важность, так что очень быстро он стал для Жабы неисчерпаемым кладезем информации, средством и посредником в постижении ею огромного, чуждого и непонятного мира.
  
   С тех пор, однако, всё изменилось. Жаба затруднилась бы ответить: кто из них - Кармус или она, - претерпели большую метаморфозу, но подозревала, что он, Кармус. Собственно говоря, от того, прежнего, знакомого ей некогда Кармуса, не осталось и следа, а на его месте... Жаба не помнила его имени, да и не могла помнить, ибо его не было, как не было чёткого образа, как отсутствовала столь легко выводимая ею матрица исконной сути, как... И всё же, её неотступно преследовало безошибочное чувство узнаваемости, словно когда-то, неисповедимо давно, в нескончаемых хлябях прошлых жизней, она уже встречалась с этим удивительным существом. Тогда, помнится, оно облекалось в совсем иную внешнюю оболочку и было... да, было её приближённым, обласканным великою милостью слугой, высокопоставленным, незаменимым и... мятежным. Жабе казалось, будто она и сейчас ощущает исходящие от него флюиды самовлюблённой спесивости и тщательно завуалированного коварства. Но при всей своей ненадёжности, существо продолжало оказывать своей Владычице поистине неоценимые услуги, и она... она продолжала его терпеть, пока... Пока что-то не случилось... Но что? Жаба не могла восстановить в памяти, сколько не силилась, ход тогдашних событий.
  
   Как, всё же, поразительно схож этот теперешний, изживший себя Кармус, с тем возвеличенным ею гениальным ничтожеством! И как неодержимо притягательно его дерзновенное неповиновенье! Это последнее потрясало её всего более: как возможно для такой, как она, само наличие факта существования носителя непокоряющейся ей, свободной, независимой воли, и, - тем паче, - её собственное притяжение к самому бунтарскому духу свободы, пусть даже стоящему по одну с нею сторону неизбывной первозданной Тьмы?! А ведь они были по ту же сторону, в этом она была уверена, в том-то и коренилось чувство неподдельного родства, да только вот... Существо было согласно бороться за то же, что и она, но - не лишаясь при том свободы воли! Оно требовало безусловного уважения к собственной самости, даже признавая своё неравенство ей, даже на правах низшего, но не подневольного! Вот в чём крылась суть его бунта! Но ещё более поразительной была её реакция на этот бунт непокорности: завораживающее притяжение к мятежному, воспротивившемуся встать на колени, бросившему вызов её мощи, воли, вседозволенности, но! - не ей самой! Потому-то и не уничтожила она его тогда же, хоть и могла. Да, притяжение к этому преображенному в неизвестно кого Кармусу было сильно неизъяснимо.
  
   И она возвращалась к нему снова и снова. В лихорадочном бреду то и дело затухающего сознанья, про меж ослепительных вспышек озарений, Жаба всё острее ощущала потребность в этом непокорном своём слуге, коий и не слуга уж ей вовсе, а... единомышленник? союзник? друг?! а что, если она ошибается? Что, если это ни что иное, как дьявольски изощрённая, под стать ей самой, ловушка, и единственная её надежда на спасение сулит ей одну лишь погибель?! Нет, не может быть! Если и есть выход, то именно в этом! Следует во что бы то ни стало заставить его прийти, его, и того, второго - Карпада! Они поймут и помогут, вызволят её из этой удушающей гробницы! Или придадут ей достаточно сил, дабы она сделала это сама.
  
   И она слала Зов. Уже давно определила она приблизительное месторасположение в пространстве тех, кому он предназначался. Зов шёл узким, целенаправленным пучком энергетических импульсов, сквозь непроницаемые стенки аквариума, сквозь морось и темень, дожди и развалины зданий, испарения и пожары, - дальше... Она была абсолютно уверена, что он достигает адресатов и воспринимается ими. Иногда ей даже казалось, что она улавливает слабый ответ. Еле ощутимый, он был успокаивающим и бодрящим, словно говоря: мы с тобой, Владычица! Мы придём к тебе обязательно! Пока ещё не можем, но - придём! Держись!
  
   И она держалась. Она не ведала: кто или что мешает её друзьям, но знала: будь на то их воля - они уже были бы здесь. Значит, ещё не всё потеряно. И она продолжала измысливать новые и новые методы выживания, отодвигая ещё на чуть наступающее на неё небытие. И слала Зов.
  
  
   ***
  
  
   Окно в комнате Кармуса превратили в дверь. За нею теперь был крохотный, не более нескольких шагов в длину, внутренний дворик - обыкновенный бетонный мешок с такой же бетонной скамьёю, но! - под открытым небом, хоть и заштрихованым туго натянутой металлической сеткой на высоте около четырёх метров. Зарешеченное, небо в точности передавало свою суть: едва пропуская мерклый недосвет, водяную морось и подёрнутые перхотью испаренья, - оно, наконец, стало соответствовать себе, сотворив некую извращённую гармонию нежизни, беспросветности и безысходной тоски. И всё же, то было небо.
  
   Это добавочное, условно открытое пространство, было сооружено по настоятельным требованиям Марчиллы и вопреки желанию барону, противившемуся даже такому послаблению в свободе передвижения Кармуса и мотивируя то соображениями безопасности. Но в конце концов он пошёл на компромисс, нашпиговав дворик видео-камерами и сенсорными датчиками, а сетку наверху - смертельного напряжения током и сигнальными системами. Впрочем, после того, как ветер несколько раз сдувал на неё случайные обрывки мусора, порождавшие вой жутких сирен, звуковую тревогу решено было отключить и довольствоваться её индикациями на панели главного пульта.
  
   Кармус выходил в "садик" не часто, как правило по ночам или во время визитов Карпада. Тогда оба они подолгу застывали, запрокинув головы и глядя на сетку и сквозь, напряженно и молча, словно силясь прозрить незримое. Ночами он делал то же один. Впрочем, настоящих ночей не было, ибо дворик неизменно тонул в ядовито-лимонном свете прожекторов, что поначалу очень мешало Кармусу, лишая уединенья и ослепляя пронцанность. Но он приспособился абстрагироваться и от слепенья, и от рельефного узора сетчатого неба, наотмашь отлетая себя вдаль, туда, где должны бы обитать звёзды. Иногда ему казалось, будто он различает даже их исчезающе влекущую бесплотность, принимая за неё разряды искорок истаянного духа на полусферьях собственных зрачков.
  
   А ещё они слушали Зов.
  
   Зов звучал почти непрерывно, и ночью и днём, став неотъемлемой частью узора пространства, пропитав и его и их самих до последней первичности сутей, так что казалось, будто то они сами превратились в один нескончаемый поток надсадной, разрывающей на части боли. Но и он имел свои спады и апогеи. Обычно звучанье ощущалось неотвязной зудящей нотой, где-то там, под затылком сознанья, ни на миг не позволяя затихнуть в собственном забытьи. Иногда же возносился он до панической, всепроникающей нестерпимости, когда хотелось кататься по полу, орать безудержным ором в крушеньи все и вся, в надежде изничтожить со всем прочим и обезумевшее от страдания собственное естество. К счастию, такое случалось только когда Кармус и Карпад бывали вместе, словно соединённость двух этих половинок ущербной муки только-то и придавала той законченность и цельность. Тогда они судорожно сцеплялись руками и... устремлялись к звёздам, - не затем, чтоб заглушить в себе Зов, но, напротив, в попытке облегчить муки пославшего его созданья, препоручая его Беспредельности.
  
   Они знали кто и откуда шлёт им этот пульсирующий сгусток боли, знали и источник его и причину, и давно бы уж откликнулись на него, даже безотносительно своего отношения к породительнице, хотя бы затем, чтоб положить конец собственным терзаньям, если бы... если бы могли. Точнее, если бы могли это сделать оба. Карпад был вполне способен бесследно покинуть дом герцога, как делал то уже не однажды, и коли то зависило бы от него одного - с лёгкостью просочился бы и сквозь колючие заграждения, и сквозь сетки под смертельным током, ослепительный свет прожекторов, и уши детекторов, не оставив по себе и тени на экранах охранных мониторов, но... он был не один. И даже не главным из двоих. Главным и по-настоящему необходимым был Кармус, они оба это понимали. А Кармус... Кармус был ни как не способен на то, что для Карпада давно уж сделалось естественною природой. А потому, они продолжали нести муку, истончая Зов звёздам.
  
   ***
  
   В тот вечер, вернувшись с очередного визита к Марчилле и приняв первую дозу новых таблеток, Кармус, как всегда в таких случаях, ощутил, как его бесчисленные "Я" приходят в скоропостижное движенье. Потеря шаткого равновесия сопровождалась неизменным погружением в вязкий туман сознанья, и там, в тумане, причуявшись, можно было разглядеть, как, спорадически посверкивая сполохами сутей, копошилось переиначивающееся его естество в лихорадочных поисках обретения почвы себя.
  
   Кармус рассеянно обвёл комнату, смутно осознавая где он и кто есть. Он с трудом доплёлся до кровати, плюхнулся на неё бездушным мешком и совсем уж, было, провалился, уволоченный в сумрачный сон, как заметил назнакомый предмет около кроватной тумбочки. Он уставился на него, не в силах отвести взгляда, хоть предмет этот имел самый неказистый вид. Это был чемодан. Серый потрёпанный чемодан из жёсткого пластика с двумя потускневшими от времени металлическими обручами. Будь Кармус хоть кем-то из осознававших себя-когдашнего, - несомненно, тут же бы его вспомнил, ведь то был его собственный, старый добрый чемодан, привезенный им ещё из Заснежья, который прошёл весь тот путь скитаний и мытарств на новой имперской родине, что и его хозяин: от жалких комнатушек и студенческих пансионов, случайных ночлежек, приютов для бездомников и всех видов отстойников человеческого отребья, до чужих, но так сроднившихся с ним апартаментов на ул. герцога Фердинанда и, наконец, до безликой бетонной клети, последнего местообитания его и Монстра, перед переездом Кармуса в дом Ульрихов, - чемодан этот всегда был с ним, более, любого другого предмета обихода впитал он дух и эманации своего хозяина. И вот теперь он стоял здесь, ещё не опознанный им, но необъяснимо влекущий.
  
   Он не знал, что после последнего, злополучного визита к Жабе, герцог велел исполнить его просьбу и переправить к нему личные вещи Кармуса, так и оставшиеся в когдашней его комнатушке рядом с аквариумом. И вот сейчас он стоял перед ним, на расстоянии вытянутой руки. Кармус протянул её, стараясь ухватиться за ручку, но промахнулся, чемодан повалился на пол, а вслед за ним и он сам. Так они и лежали какое-то время, тупо уставясь друг на друга и тяжело дыша, пока не собрались с силами для новой попытки сближенья. В конце концов Кармус до него дотянулся. Откуда-то он точно знал как должна отпираться эта штуковина: нужно одновременно оттянуть два боковых затвора и нажать пальцами рук - большим и указательным, - на две неприметные с виду шишечки. Тогда прозвучит характерный щёлк и крышка откинется. Но его руки были слишком неприспособлены для столь тонких манипуляций: мешали и длинные ороговелые когти, и общая одеревенелость суставов, и, - главное, - отсутствие чётких мозговых приказов для координации последовательности действий. Он пробовал выполнить эту несложную операцию снова и снова, и снова и снова непослушные пальцы не подчинялись ему. С таким же успехом на его месте мог быть неуклюжий медведь или морж с ластами вместо рук. Он уже весь обливался потом, крупная дрожь била его всего, глаза застилала багровая пелена бешенства. Он глухо зарычал и на какой-то миг потерял сознанье.
  
   Когда он очнулся, то обнаружил, что его руки, отданные на произвол памяти автоматических движений и не стеснённые более путаными мозговыми командами, уже опередили сознанье и всё делают сами. Затворы щёлкнули, крышка чемодана откинулась и содержимое вывалилось на пол: пара-другая рубашек, брюк и нижнего белья, мыльница, зеркальце, зубочистка, несколько старых снимков и с пол-дюжины книг по философии и истории культуры, зачитанных и испещрённых пометками на полях. Да ещё маленький гипсовый бюст, точнее, посмертная маска Кейлоса Валетты - его любимого провозвестника-мученика, принявшего избавительный яд, но так и не отрекшегося от истины.
  
   Он сидел перед ворохом прошлой жизни и неотрывно глядел в позабытое. Взял в руки бюст Валетты и, чуть задержав дыханье, погладил гладкую поверхность; понюхал мыльницу; потеребил линялую клетчатую рубаху... Очередь дошла до потёртых штанов. Из бокового кармашка виднелся уголок яркого пластика. Кармус потянул за него и вытащил небольшую квадратную упаковку. Она была малиново-синяя, хрустящая, вся в переливчато-лазурных пузырях. Затейливая надпись гласила: "УЛЁТ!". Впрочем, прочесть её Кармус в любом случае был бы не в силах.
  
   Когда-то, неизбывную вечность тому, когда всё ещё было хорошо и привычно до притворного неправдоподобия, Град-на-Болоте восхитительно загнивал в милых сердцу порочных извращеньях, а сам он, - нищенствующий философ-мизантроп, - направлялся в свой последний поход в Бюро по Безработице, тогда, у атакуемого спецназом небоскрёба - лучшего атракциона в городе, живого, захлёбывающего восторженным адреналином теракта в натуральную величину, - тогда-то и получил он эту бесплатную, зазывающую в кратковременный рай упаковку из рук очаровательной юной стриптизёрши, - квази-человеческого манекена кукло-продажи. Тогда, помнится, он, оглушенный всепоглощающим зрелищем, принял пакетик от истекающего похотью, прильнувшего к нему ребёнка, и, машинально засунув в карман, в следующий же миг на прочь про него позабыл, а потом... потом было уже не до этого.
  
   Всё это Кармус, конечно же, не помнил. Его лишь коснулось смутное предзнанье, словно пальцы, эти ороговевшие, обесчувственные подушечки, уже касались некогда такой же точно кричащей обёртки, сулящей неизъяснимое блаженство счастливому обладателю. На какой-то миг ему даже почудилось, будто этот квадратик кричащего пластика и есть единственно настоящая вещь во всём ближнем пространстве, облепившим его навязчивой чуждостью. Острый коготь надорвал обёртку, обнажая содержимое: большую круглую таблетку на подобие леденца. Она была малиновая, чуть клейкая, в радужных разводах. Кармус поднёс её к лицу и уловил запах - пронзительный и вместе с тем мягкий, он обволакивал влекущей свежестью и чем-то ещё, совершенно незнакомым, но... Кармус положил леденец в рот.
  
   От соприкосновения со слизистой тот, будто, ожил, испуская обильные флюиды, несколько раз прокатился по обручу нёба, и умастился под языком. Кармуса обдало жаром, в глазах помутилось, он непроизвольно сглотнул, почувствовав, как леденец неудержимо проскальзывает вглубь, через глотку и пищевод, дальше... Его обожгло пряностью и где-то, в районе солнечного сплетения, стал стремительно набухать ненасытный шар. Шар рос, нагнетался, ширился, доколь не лопнул стручком первозданной звезды. Ослепительными протуберанцами пронзила она его естество - от глубиннейших сутей до тончайшего из мысле-окончаний опалённого прожигом мозга. Только тут-то и понял он, что никакая она не звезда, а самый что ни есть настоящий живой осьминог, чья голова в точности соответствует его собственной, а восьмизначные щупальца - каждой из несчетных конечностей. Щупальца были разноцветными, струистыми, волноватыми, сплошь испещренными бугорками и бегущими пятнами вдоль, норовя исподволь мириадами чутких присосок изголить до первичных корней... В мимолётные доли столетий проницанье объяло себя и пределы сомкнулись, нашедшись долгожданной слиянностью спай.
  
   "Так вот, значит, какой он - я..., - восхитился Кармус, пытаясь в то же время объять восприятьем единную цельность. Но цельность эта, бесконечно пространная, неумыслимо сложная цельность, оказалась много больше и неохватней любых восприятий приданного ей индивида, она полнила собою все обозримые разумом пространства, все чертоги сознанья и миры бытия, устремляясь дальше, в потусторонье всех и всяческих ограничений и естеств, бытий, и смыслов, и предназначений, - в Беспредельность. - Да ведь я - всемогущий! - Воскричало нечто по имени Кармус. - Всемогущий потому, что вездесущий и бескрайний! Я есмь всё!"
  
   Он приподнялся на четвереньках, повёл из стороны в сторону сопряженьями плотей, изогнулся хвостом, распушился спинным гребнем, и, обуянный восторгом постиженья совершенного лада, приник к неописуемому чувству гармонии от полного соответствия всех частиц себя друг другу и тому, что во вне. Чешуя изошлась переливами спектра, неохватные крылья хлопнули, распускаясь заждавшимися препоннами, волна безудержной мощи сотрясла его от потаённейших корневищ до излётных пестиков предчутий, он ещё раз повёл головой и, - внезапно даже для себя самого, - исторг длинную струю чистого синего пламени с багряной опушкой соцветья. Струя ударила в спинку открытого чемодана, мягко охватила его, словно исследуя на пригодность и, сочтя достойным воздаренья, воспалила пожаром, как возжигают желанную жертву, поднесенную в дань алтарю.
  
   В миг чемодана не стало. Всё прошлое Кармуса, средоточие и символ всего, что составляло некогда его суть, - обратилось в погребальный костёр, груду съёжившихся, тлеющих чадом ошметьев в проволочном обрамлении каркаса, как прообразе надгробной плиты. Но это уже не заботило. Ведь того, прежнего, прошлобытного Кармуса, не было и в помине.
  
   Он встал на ноги, ощутив всю их пружинистую силу, бросил бестрепетный, чуть удивлённый взгляд на сгусток дымящейся темени, обратил к ней спину и сделал шаг прочь - первый, по-настоящему осознанный шаг нового, обретшего себя существа.
  
   Где-то запоздало тренькнул сигнал пожарной тревоги, и осоловелый техник, уставясь в экран монитора, всё пытался разглядеть сквозь дым и разноцветные сполохи помех творящееся в комнате. Сколько ни прокручивал он потом видео-запись, так и не сумел понять, что же там на самом деле произошло.
  
   Его поступь была грациозной и слаженной, как поступь боксёра на ринге или охотника на тропе, где каждое движение и жест сквозят отточенной до крайнего штриха законченностью предназначенья, а всё в целом являет танец... тот самый, совершенный танец, отдельные элементы которого он тщетно разучивал прежде. Так мог ходить бы зверь - удивительно красивый, преисполненный сознания собственной красоты и величия зверь, точно знающий кто он, где и зачем.
  
   Он вышел в "садик", поглядел на зарешеченное колючею сеткой небо и услышал Зов. На сей раз он был настойчив и ясен, как никогда. Казалось, он бушует надрывным гонгом где-то в глубинах его самого, исполняя унисоном слиянности и надсадным, необоримым призывом к действию, немедленному, неотложному действию во имя жизни.
  
   Он расправил сенсорные придатки, вспушил предчутья и устремил мысленный взор в некую произвольную, ни чем не выдающуюся с виду точку пространства, - фокус и средоточие силовых координат, почти в зените непроглядной небыти. Ни один прибор или человек не усмотрел бы в ней ничего, кроме роящейся перхотью испарений пустотной темени. Но он видел большее: там, за бессчетной чередою граней, в перекрестьи истончённых пределов бескрайностей, жила звезда. Бездонно-бурая, непронцаемая в замкнутости, она питалась поглощеньями всего, что так иль иначе имело место быть, не отдавая ничего взамен кроме излетья собственных флюидов. Не будучи ни светом и ни тьмой, присущие и чуждые обоим, - они служили первозданною канвою для равновесья противостоящих сил, извечно исполнявших мирозданье, служа самим залогом созиданья, и всякое творенье претворя. Ничто, во всех вселенных и мирах не отыскалось бы непреходящей, и, раз притронувшийся к сути сопричастья, - бывал одарен много большим, нежель то, что всуе принято именовать бессмертьем.
  
   Он отыскал её... проникся круговертью... лучи флюидов устремились сквозь и вдоль, преображаясь в соответствии с нуждою, как делали то всякий раз, когда нужда преображалась, дабы стать канвою. Он был проводником, не боле, из Беспредельности в земное проводя, не требуя и крохи для себя, он лишь посредником служил меж тою, кто пребывала вечно вне любых смертей, преоборений и любовей, - и той, другою, ввергнутой в беду здесь и сейчас. Он знал, что волны достигли места и объекта назначенья, что жадно впитываются энергии вершенья и испиваются по капле. На этом его миссия вполне могла бы завершиться, если бы не...
  
   Если бы не был он тем, кем был. А потому он поглядел ещё раз, пристальней прежнего, в затянутую сетью непроглядь, присел, собрался, и прыгнул ввысь так, словно хотел притронуться к самой извёстке небес. На миг он почувствовал, как вкруг него рвётся паутинными нитями стальная сеть заграждения, как шипастые колючки скрежещат по защитным чешуйкам груди, спины, крыльев, и разметаются прочь, словно наспех сработанные бутафорские декорации. Он мягко приземлился по ту сторону "садика" и очутился в парке. Быстро сориентировавшись, в несколько гигантских прыжков он достиг внешней стены. Она была пяти метров высотой, вся в клубах колючей проволоки и света прожекторов. Вокруг уже вовсю бесновалась сирена тревоги - он едва её слышал. Он простёр руки, ухватившись ими за некую невидимую опору, подтянулся и, одним плавным, вписанным в пространство омовением крыльев, перемахнул во вне. Где-то бесновались полоумные крики охранки, оголтелые прожектора полосовали наугад клубящийся истерией сумрак, трассирующие очереди наотмашь издирали клочья ночи, - лишь вскользь отметясь лепестком сознанья.
  
  
   Он шёл плыпарящей походкой танцора вдоль того, что некогда было улицей. Через два квартала, за углом, его поджидал Карпад. Они застыли на миг, обнялись взаиможестом, и продолжили путь вместе, оба испытывая странное чувство надвое расщеплённой необходимости: Зов, - надсадный, разрывающий неотложным призывом к действию, повинуясь которому и совершили они свой побег, - Зов этот исчез напрочь, сменившись нейтральным, лишённым всяких эмоций пеленгом. Он указывал вектор пути, но уже никуда не звал, словно говоря: вам указуется место, но не цель, потребность в присутствии отпала. Ибо всё свершилось. Им бы и прекратить путь свой, вполне обретший отсутствие всякого смысла, если бы не... расщеплённость: другая, безотчётная, неподвластная им потребность продолжала толкать их вперёд. И они шли, повинуясь уже не властному призыву породительницы Зова, но велению собственного естества.
  
   Спустя часть пути, в тени каких-то циклопических развалин, они увидели автомобиль. То было такси, старое доброе такси с приветливым зелёным огоньком на крыше, как призрак минувших времён. Такси приглашающе мигнуло подфарниками и подъехало к ним.
  
   - Залезай, заснежник, - сказал пожилой таксист в кожанке, и улыбнулся. - Что, не ожидал? Давай, давай, времени у нас в обрез, если, конечно, вы и вправду хотите попасть туда, куда хотите. Хоть надобности в том уже никакой. Совсем.
  
   Они продолжали стоять у машины.
  
   - Ну же, Карпад, скажи ему! Залезайте, да поживее: за вами погоня. Или вы думаете, что стали настолько всемогущи, что способны остановить время?
  
   Карпад повернул капюшон к Кармусу и сделал движение рукавом. Они залезли в машину и та тронулась.
  
   Такси петляло развалинами, перемахивало через воронки и трещины, продиралось сквозь расступавшиеся пред ним тупики и завалы... Казалось, водитель намеренно избегает открытых пространств и путает собственный след, наматывая вервие пути на остов мёртвого города, как мотают полосы савана на мумию - в надежде сохранить, сокрыв.
  
   - Иногда мне кажется, что этот проклятый Град-на-Болоте уже ушёл под землю, а я - крот, прокладывающий подземные ходы в ещё не слишком затвердевшем грунте...
  
   Ему никто не ответил. Прошло минут десять.
  
   - Мы едем кружным путём, - снова заговорил таксист, не отрывая глаз от дороги. - Если они не знают куда мы направляемся, есть шансы, что нас потеряют. А если знают - то всё равно ничего не поможет, они будут ждать нас уже там. То есть тут, мы почти приехали.
  
   Такси остановилось около очередного безымянного завала, полностью непроходимого на вид.
  
   - Вылезайте. Пройдёте вот здесь и свернёте налево. Это там. Я подожду вас. Если что - сразу же бегите назад к машине. И не пытайтесь быть героями, этого никто не оценит: там нет никого, ради кого стоило бы рисковать хоть чем-то. Да, и ещё одно: в гадюшник барона вам возвращаться в любом случае уже нельзя. Я подыщу для вас безопасное место, для вас обоих. - Он обернулся к Кармусу, как-то странно на него глянул, и добавил:
  
   - Вот уж не думал, что Заснежье рождает Драконов...
  
  
   Они протиснулись меж груд развалин и, ещё не повернув за угол, ощутили вонь. Плотная, тягучая, липкая, - она была почти осязаема, и настолько невыносима, что Карпад невольно прикрыл рукавом окутывавший его с головой капюшон, а Кармус наглухо захлопнул фильтры носовых щелей. Повернув за угол, они поняли, что и вправду опоздали: дома, служившего некогда жилищем Кармусу, а затем местом обитания Монстра, уже не было.
  
   Он не рухнул, осев на бок, не рассыпался горсткой бесплотного праха, как то происходило обычно с большинством подточенных гнилью, перхотью и распадом городских строений, нет, - дом попросту распался на составные створки, словно скверно сработанный фанерный ящик или кособокая конструкция из детского набора. Какая-то чудовищная, не поддающаяся воображению сила сумела преодолеть и натяженную спайность сверхпрочных стеклопластиков аквариума, и железобетон перекрытий, буквально разорвав их по швам и откинув крышу, словно была та соломенной. В центре сооружения, там где прежде находилось содержимое, заполонившее собою всё внутреннее пространство, сейчас громоздилась куча чёрно-зелёной, омерзительной на вид субстанции. Приглядевшись, они увидели, что субстанция была не мертва: она булькала, извергалась, лопалась, испражнялась газами и слизью, судорожно копошась в себе и скоропостижно оседая под весом собственного распада. Мириады микроскопических существ и созданий покрупнее, пребывавших в рабском услужении у Владычицы, - плоды извращённых генетических манипуляций и предельно целенаправленной специализации, развившейся в условиях замкнутой эко-системы, всё назначение которой было в поддержании выживания Монстра, - теперь, брошенные на произвол чуждой, во всём враждебной им среды, и будучи не в силах приспособиться к внезапно обрушившемуся катаклизму, - стремительно гибли, пожирая впопыхах последних конвульсий всех, кого ещё можно было сожрать, и разлагались в губительной для них атмосфере. Впрочем, не все. Некоторые, наиболее жизнестойкие, устремились по следу. След этот - шириною в три с лишним метра, жирный, маслянистый и зловонный, как струя блевотины, - исходя из аквариума, пересекал окружающие развалины и уходил дальше, в темень, к северо-востоку.
  
   Несколько мгновений они стояли, недвижно постигая происшедшее, и уже двинулись, было, во след исчезающей меж руин полосы, когда заслышали стремительно нарастающее стрекотанье вертолёта. Прежде, чем кто-либо из них успел предпринять хоть что-то, он уже завис над ними оглушительным жуком-убийцей. Луч слепящего света взял их в кольцо, пригвоздив к месту.
  
   - Не двигаться! Иначе стреляем! - прогремело с высоты, и на них тут же обрушился раскрывающийся на лету вееер металлической сети. Она накрыла Карпада и Кармуса невесомой удавкой и стала стягиваться. Одновременно прозвучали негромкие хлопки и воздух наполнился едким дымом. Карпад сразу обмяк оземь, и сетка, словно живая, принялась опутываться вокруг. Но Кармус, мгновенно захлопнув дыхательные прорези, одним резким движением когтя разорвал ячейки и выпрыгнул наружу. Он подскочил к Карпаду, намереваясь освободить и его, когда услыхал глухие выстрелы и почувствовал, как в него впиваются жала. Они были острыми, жгучими и невыносимо холодными. Холод пронцал его, заполняя каждую клеточку естества и, не смотря на то, что он интуитивно остановил дыханье и биение сердца, максимально замедлив ток крови, - проникал всё глубже, а вместе с ним оцепенение плоти и рассудка. Последнее, что он ещё успел ухватить сознаньем, были свесившиеся с вертолёта лестницы и гроздья людей в чёрном, соскальзывающих по ним вниз. Он испустил слабую струйку дыма - отголосок затухающего пламени. Затем наступила тьма.
  
  
   ***
  
  
   - Мы их взяли, отец. Обоих.
  
   Арманд стоял перед бароном, в центре Большой Залы, где наспех был разбит оперативный штаб. Весь затянутый в спецназовский боевой комбинезон, в полной экипировке, - он откровенно наслаждался и своей одеждой и, - тем более, - обстоятельствами, при которых она так пришлась ему в пору.
  
   - И знаешь где? - продолжал он, небрежно поигрывая двуствольным пистолетом-автоматом. - У дома Монстра! Точнее, около того, что от него осталось: самого дома уже не существует, развалился, как картонная коробка. А Монстр сбежал. Но они этого не знали. Или, наоборот, знали. Но шли всё равно туда.
  
   - Быстро ты их выследил, мой мальчик, быстро и профессионально. Я горжусь тобой! - Барон и вправду гордился неожиданно обнаружившейся оперативностью сына. - Как же тебе это удалось?
  
   - Ха! Ты меня недооцениваешь, папа, всегда недооценивал. А зря, кое на что и я, как видишь, гожусь. - Сейчас он перебрасывал из руки в руку тяжёлый десантный нож, и тот посверкивал червлёным острием при каждом его слове. - Всё очень просто: ещё перед первой поездкой Кармуса к этой... к этому... уж не знаю, как их величать... Марчилле, - я распорядился вживить ему под кожу электрод. Помнишь, мы тогда ещё усыпили его перед этим? Совсем забыл тебя уведомить... полностью вылетело из головы. Вот по этому пеленгу мы за ним и шли. Остальное - дело техники, мои люди справились с этим на славу, хоть оно и оказалось совсем не таким лёгким. Видишь ли..., - Арманд внезапно помрачнел и добавил уже совсем другим, совершенно серьёзным тоном. - Я тебе всё объясню. Приведите их!
  
   Двое десантиков внесли Кармуса. Точнее, приволокли нечто, с ног до головы спеленутое тяжёленными цепями. Они старательно не прикасались к своей ноше, волоча её на таких же цепях с растяжками и захватами на концах. Кармус казался полностью бездыханным.
  
   - Не волнуйся, отец, - предварил Арманд опасения барона, - с ним не случилось ничего страшного, всего лишь меры предосторожности: мы просто нашпиговали его паралитическими пулями, учитывая все... эээ... возможные его таланты. Думаю, он и сам не вполне представляет себе на что способен. Кое-что из своего арсенала он нам, однако, успел продемонстрировать. Впечатляет, должен тебе сказать, очень впечатляет. Но, боюсь, это далеко не всё.
  
   - А вот и наш милый карлик, - он указал на Карпада. Тот шёл сам, покачиваясь и с трудом держась на ногах. Его руки были схвачены наручниками за спиной, капюшон сброшен, впервые за долгие месяцы оголив лицо - пожелтевшее и сморщенное, как печёное яблоко, сохранившее чувств не больше, чем комок скомканного пергамента, - оно, казалось, напрочь утратило всё человеческое, обретя взамен нечто иное - неуловимо потустороннее, инфернальное, жуткое. В такое лицо было невозможно смотреться дольше нескольких кратких мгновений.
  
   - Ну, как он тебе? Неправда ли, красавчик? - Арманд зло усмехнулся. - Так вот, это был отнюдь не такой уж невинный побег с целью прогуляться ночным городом и нанести визит вежливости старому другу.
  
   - О чём ты, сынок, я не очень тебя понимаю...
  
   - Сейчас поймёшь. Вот, смотри: это распечатка передвижений Кармуса в графическом изображении, - и он протянул барону листок миллимитровки. - как видишь, они нанесены на карту города. Слева - временная шкала, справа - пространственная. Как он покинул этот дом тебе, конечно же, известно. - Арманд хмыкнул. - Какое-то время он шёл один. До вот этого места, тут к нему присоединился Карпад.
  
   - Погоди, откуда ты знаешь, что именно тут и что это был Карпад? Или в него вы тоже...
  
   - Нет, отец, за Карпадом слежки не было. Мы и сейчас не знаем, каким образом он оказался снаружи. Здесь имело место просто... назовём это счастливым стечением обстоятельств: их нечаянно увидел один мой... случайный наблюдатель. Так вот, они встретились в условленном месте и тут же двинулись дальше. О чём это тебе говорит?
  
   - О чём же?
  
   - Да о том, что они обо всём договорились заранее, знали куда, когда и как идти, всё было спланировано! Но и это ещё не всё, самое интересное начинается позже. Посмотри на график, видишь: чёрная линия отмечает передвижения Кармуса, а потом его и Карпада. От самого дома и до вот этой точки всё идёт нормально, так и должен вести себя человек, пробирающийся сквозь развалины города пешком, - и Арманд указал на шкалу времени. - Но вот тут, - он ткнул в точку на карте, обозначенную кружком, - всё внезапно меняется. Погляди на этот клубок нитей: он постоянно вертится вокруг себя, постепенно передвигаясь к цели. Причём вертится очень быстро! К тому же, проходя при этом по таким местам на местности, которые просто невозможно преодолеть сходу, мы проверяли!
  
   - И что же всё это означает по-твоему? Они что, летели по воздуху?
  
   - Нет, по воздуху они не летели, хотя... не уверен. Дело в том, что с ними был третий.
  
   - Третий?! Кто же он?
  
   - Да, третий, - уверенно сказал Арманд. - И у этого третьего был некий аппарат для передвижения, даже не знаю, как его назвать... Но то, что это не обыкновенный автомобиль, могу ручаться. Мы засекли его недалеко от дома Монстра, но упустили: все заботы тогда были вокруг этих двоих. И ему удалось скрыться... очень странным образом скрыться, должен тебе сказать... Ты понимаешь, отец, что всё это значит?
  
   - Не совсем...
  
   - Да то, что перед нами самый настоящий заговор! Не знаю, сколько ещё людей в него входит, кто они, какие у них цели и как давно всё это происходит у нас под носом. Но в одном я уверен совершенно: ни твой Кармус-мессия, ни его дружок-прислужник - не являются теми, за кого мы их принимали. Или далеко не только ими.
  
   - А кем?
  
   - А вот это я и собираюсь узнать. И очень скоро - прямо сейчас! От Кармуса, сам понимаешь, толку никакого. Но вот этого карлика мы разговорим. Позволь мне допросить его, отец. Моими методами, - добавил Арманд с нажимом. - Уверяю тебя, он заговорит. И расскажет нам всё. Всё!
  
   Барон пристально посмотрел на скрученного в кокон Кармуса, на безмолвного, отрешенно уставившегося в никуда Карпада, и сокрушённо покачал головой. "Куда мы зашли? - подумал он с тоской и усталостью. - Где и когда потерялись? Ведь всё могло бы быть совсем по-другому..." А вслух тихо сказал:
  
   - Хорошо. Допроси Карпада. Но, прошу тебя, осторожно и... мудро.
  
   - Не беспокойся, отец, я прекрасно понимаю его ценность. - И вновь усмехнулся.
  
   *
  
   - Ну-с, уважаемый, сами говорить будем? Или с посторонней помощью?
  
   Арманд сидел в допросной камере, ставшей за последнее время едва ли не наилюбимейшим его местообитанием. Просто удивительно, как этот узкий бетонный ящик, до верху начиненный электроникой, сенсорными датчиками и новейшими химическими и психогенными препаратами наряду с самыми простыми, примитивными орудиями, - как этот подземный каземат, без малейших намёков на что-то, хоть на гран выходящее за рамки строго функциональных необходимостей, - мог полюбиться Арманду - прирожденному сибариту и баловню судьбы. Видать, он и вправду изменился до неузнаваемости, а может, всего лишь открыл в себе стороны, что и так пребывали в нём изначально, дожидаясь своего часа? Так иль иначе, он проводил в камере долгие, упоительные часы, поначалу прилежно учась у дошлых следователей, заплечных дел мастеров, а затем и сам ведя дознания, и весьма талантливо ведя, надо сказать. Странное дело, допрашиваемых от этого нисколько не убавлялось, напротив, но не в том ли и радость?
  
   - Подготовьте всё, что нужно и оставьте нас, - обратился он к двум офицерам в форме СС.
  
   - Мессир Арманд, - возразил, было, один из них, - это небезопасно. Мы не знаем на что он способен. Оставлять вас один на один с этим...
  
   - Делайте, что вам приказано! - Почти крикнул Арманд в ответ. Он был полон нетерпения и азарта, как гончая, учуявшая близкую дичь. - Стойте снаружи, если вам так уж хочется. Но по ту сторону двери! И ни в коем случае, - вы слышите меня?! - ни в коем случае не входите сюда без моего разрешения!
  
  
   Карпад сидел на продуманно неудобном железном стуле, по ту сторону узкого стола, уставленного множеством зловещего вида предметов. Руки и голова его были зажаты в клеммы электродов, провода от которых змеились к ящикам и мониторам.
  
   - Итак, любезный, - произнёс Арманд прекрасно поставленным баритоном, словно приглашал на светское рандеву. - Думаю, мы поладим, верно ведь? Должен признаться вам по секрету: все эти хитроумные датчики, "сыворотки правды", считывание образов подсознанья, рисунок сетчатки, гипнотические внушения и прочие новомодные выкрутасы... почему-то мне кажется, что всё это не про вас: либо и вовсе не подействует, либо почти. А вот самая обычная, зато настоящая боль... К ней, любезный, подозреваю, вы окажетесь очень и очень неравнодушны. Да вот, к примеру: старые добрые щипцы. Для вырывания ногтей. Никакой там тебе электроники, биохимии, экстрасенсорики - всего лишь два зубастых кусочка металла, соединённых вместе на подобие ножниц. Но какой эффект! А это, изволите видеть, набор игл и крючков. Да, самых что ни на есть обычных швейных игл и рыболовных снастей. Вот этой большой, трёхгранной, штопают паруса, ну, или, там, губы... А эта, наитончайшая из всех, способна проникнуть сквозь зрачок вплоть до глазного нерва, не повредив при этом хрусталлика! Разумеется, при условии, что она ведома рукою умелого Мастера. А у меня, смею вас уверить, руки умелые необычайно. А вот, - молоток. Совершенно верно, чтоб гвозди забивать... или, там, дробить коленные чашечки... Знаете, Карпад, я не перестаю поражаться: до чего же тривиальными могут быть самые действенные орудия дознания! И до чего же, в конечном итоге, слаб человек. Да, милейший, слаб и убог. И одинаков. Вы меня понимаете? - при всей своей мнимой, гордой, спесивой индивидуальности - одинаков! А, стало быть, предсказуем. Вы даже представить себе не можете - насколько.
  
   - А мне, ведь, всего-то и надо от вас, милейший, что узнать правду, одну только правду: кто состоит в вашей организации? Каковы её цели? Что и зачем делали вы у дома Монстра? Какова его роль во всём этом? А Кармуса? Кто он такой на самом деле, этот Кармус? А вы сами, Карпад, кто вы, а? Как вы выбрались наружу? Кто вас подвёз и на чём? Кто ещё состоит в сговоре с вами?
  
   Карпад сидел напротив, - безучастный, бесплотный, до исчезновенья потерянный в складках необъятного своего балахона и шелухи отпавших за ненадобностью сутей, так что на какой-то миг Арманду показалось, будто предмета его словоизлияний нет вовсе, будто всё это говорит он, старательно подыскивая интонации, соблюдая театральные паузы и досконально продуманные пассажи, - впустую, никому, в лучшем случае, некоему манекену, бездушной восковой кукле, ни как не способной оценить по достоинству его упражнения в актёрском мастерстве. Невольно, он попристальней вгляделся в лицо своего подследственного, пытаясь поймать его взор, напрочь позабыв, что делать этого нельзя, никак нельзя.
  
   Его объяла жуть. Он падал в колодец, бездонный, нескончаемый колодец, нет, в само средоточие Бездны - беспросветной, безжалостной, непостижной Бездны, исконно лишённой не только человеческого начала, но бесконечно чуждой всякой жизни вообще, являвшей собою полную и окончательную её антитезу и, вместе с тем... живую. Его прошиб озноб. Неимоверным усилием воли он подавил панику, вынырнул, и сумел даже вымучить из себя улыбку.
  
   - Думаю, мы приступим, - сказал он предательски изменившим ему голосом, опасаясь ненароком вновь взглянуть в это ужасное лицо. Он взял правую руку Карпада и принялся высвобождать её из соплетенья проводов и клемм, к стыду своему ощущая, как его собственные умелые руки, покрываются липким, омерзительным потом и запахом страха. Да, элементарного страха. Он подумал даже призвать выгнанных им подручных, охранника, техника, - хоть какое-то живое существо, лишь бы не... Но гордость взяла своё. Он оглядел настольный арсенал и остановился на щипцах.
  
   - Вы, конечно же, в любой момент можете положить этому конец, дорогой мой Карпад. Всё в вашей власти: достаточно просто начать говорить.
  
  
   Прошло около часа. Из-за двери допросной не доносилось ни звука, что само по себе было более, чем странным: обычно... всё было несколько наоборот. Но сотрудникам Тайного Департамента был слишком хорошо известен норов их босса, - вполне достаточно для того, чтобы никто из них не вызвался добровольцем в навлечении его гнева понапрасну. И они продолжали ждать. Наконец, опасения за босса перевесили опасения пред его немилостью, и один из них робко постучал в дверь. Когда ответа не последовало, он повторил свою попытку громче. А затем заколотил, что есть мочи. Тишина. Ещё какое-то время ушло на доставку резервного ключа, как выяснилось, бесполезного: дверь была заперта изнутри на засов - толстенный стальной брус. В конце концов им всё же, удалось её взломать.
  
   Арманд повалился на стол, как сидел. Шея была неестественно вывернута, левый глаз уставился вверх, в некую воображаемую точку бетонного потолка, тогда как правый, напротив, устремился вниз, к покоящимся на столе рукам, хоть покоя в них не ощущалось никакого: пальцы были скрючены, обломанные до буро-зелёной крови ногти процарапали бороздки на свинцовой столешнице и успели почернеть. Глаза остекленели и расширились в жутком ужасе или боли, а зрачки, наоборот, сузились до игольного ушка. Впрочем, всё это они рассмотрели уже потом, тогда же, в первые мгновенья, взоры ворвавшихся в комнату людей приковал к себе язык Арманда: неимоверно разбухший, вывалившийся из перекошенного в гримасе рта, он был изжелта-чёрен и струйка такого же цвета слизи успела собраться в лужицу у расплющенного подбородка. На левой стороне шеи, чуть ниже оконечности уха, чётко виднелись два симметричных отверстия, как от укуса змеи. Кожа вкруг них набухла, отвердела и налилась пурпуром, а внутренние стенки густо поросли синевой.
  
   Арманд был в комнате один. Карпад бесследно исчез.
  
  
   *
  
  
   - Бедный мой мальчик... Арманд... сынок мой... - Барон баюкал тело сына бережно и нежно, как не баюкал и во младенчестве, увы, слишком поздно открыв в себе способность на подобные чувства. Язык наследника марал бархат камзола заскорузлой слизью, глаза безумно застыли, шея одеревенела,- казалось, барон прижимает к себе куклу - гротескный манекен, утрированное подобие никогда не бывшего живым существа. Но ничего этого он не замечал.
  
   - Бедный мальчик... бедный мой мальчик...
  
   Наконец, кто-то из окружающих осмелился попытаться вернуть барона к действительности.
  
   - Мессир, примите наши глубочайшие соболезнования, это немыслимая утрата для всех нас. И чудовищное преступление. Убийца будет найден, моё вам слово чести, барон! Я уже отдал все необходимые распоряжения. Но сейчас, мессир, от вас зависит очень многое, от вашего опыта, отваги, силы духа. Вы нужны нам!
  
   Несколько долгих секунд барон смотрел на говорящего так, словно пред ним было привидение. Но вот взгляд его принял осмысленное выражение, а в налившихся кровью глазах проскользнуло и нечто ещё кроме одной только боли.
  
   - Найдите его, - прошептал он едва слышно, -найдите и приведите ко мне - живым или мёртвым!
  
   - Да, мессир.
  
   - Позаботьтесь об Арманде. Он должен быть похоронен с соблюдением всех традиций, в Великом Болоте, как то подобает храбрейшему из лучших сынов Империи и члену Совета СС. Я сам буду руководить церемонией.
  
   - Да, мессир, будет исполнено.
  
   Барон встал, подтянулся и оглядел окружающих. Взгляд его посуровел.
  
   - Почему комбинезон не свежий?! Ботинки не чищены! Пряжка не блестит! Вы кто - элитный спецназ СС или сброд дезертиров?! Смирр-на! Отныне я принимаю на себя все полномочия Арманда. Я - ваш прямой и единственный командир, ясно?!
  
   - Так точно, барон!
  
   - Да здравствует СС!
  
   - Да здравствует СС!
  
   - Вольно! Разойтись по заданиям!
  
  
   - Где Кармус? - спросил барон, оставшись наедине с несколькими офицерами штаба.
  
   - Он в карцере Љ 6. Под особой охраной. И всё ещё без сознания.
  
   - Приведите его в чувство. Немедленно! Я буду допрашивать его лично.
  
  
   ***
  
  
   Камера была низкой и оглушительно пустой. Располагаясь в западном, наиболее древнем крыле дома, вырубленная в цельнолитной скале в стародавние времена неведомо для кого и зачем, она полнилась населявшим её духом одинокости, потерянности и такой безысходности, что и краткое пребывание в ней неизбежно грозило отчаяньем. Казалось, флюиды сотен беззвестных узников подменили собою материю сводов, претворив место последнего своего заключения во плоть самих себя. Ржавые железные скобы торчали там и сям из сочащихся влагою стен, как остовы скорбей, якоря исходящих страданий. К четырём из них и был прикован цепями Кармус. Руки и ноги его, стянутые до крайних пределов, были забраны в обруча кандалов, а слишком низкий для его роста свод, принуждал к почти невыносимой для человека позе: полу-согнутые колени, постоянно напряжённая спина, голова, оброненная на грудь. Любой узник, прикованный таким образом, очень быстро начинал ощущать неимоверные муки: каждый мускул напрягался и деревенел, шейные и спинные позвонки принимались источать жуткую пульсирующую боль, голова наливалась свинцом, кровь отказывалась течь по перетянутым сосудам... Скобы располагались в стенах камеры в неправильном с виду порядке, но для знатока их рисунок был полон тайного смысла, и умение приковывать заключённого тем или иным образом уже само по себе являлось изощрённой пыткой.
  
   ...фон простирался серостью бесцветья, почти наполненной кромешным задвиженьем, как если б поезд мчался бы насквозь и отмашь непроглядности в туман. По фону нескончанного скольженья неслись обрывки нитей натяжей - пунктирных, то изменчиво слиянных, но неизменно алых. Они мелькали столь неуловимо, что никак не обрастать преуспевали, и незаконченность подтекста содержаний лишала смысла фоновый контекст. Но смысл, несомненно, пребывал, присутствуя по туобрывность нитей. Вот пелена сменила задвиженье с линейного на вкрутное, по ней сей час загомонились вихри, и тёмна пятныя неглядностью пошли, микроскопические смерчи воздымая в скоропостижные галактики-на-миг. Их семечки, на дольку узнаваясь привычною бесплотностью, в потьмах лепили сполохи безвременья пространства.
  
   Кармус был совершенно наг. Его тело приобрело зеленовато-синий окрас, а в тусклом свете камеры и вовсе виделось принадлежащим некоей хладнокровной рептилии. Впечатление усиливалось обильными каплями то ли пота, то ли исходящихся слёзами стен, а может и чем-то иным, порождением их обоих. Кое-где, на локтях, коленях, груди и предплечьях явственно различался блеск чешуи, - то переходящей в ороговелую кожу, то в истёртый, свалявшийся пух. Черты его лица, плохо различимого в полу-тьме, - тем не менее вызывали мысль о новой глубинной метаморфозе их обладателя: такой лик мог бы принадлежать закаменевшей в болоте мумии допотопного идола или замершего во сне полу-бога: грозный, непроницаемый и бесконечно чуждый всему земному.
  
   ...сущности истомлялись и сгинывали, оставляя по себе мимолётное чувство небытия - бесцельное, незнанное, тленное... Лишенье самости несло причастие к Ничто. Это не было ни хорошо, ни плохо, ни полно, ни пусто, ни чёрное да и ни белое нет. Изнаночность существованья оказалась не банальной смертью, но отсутствием всего, в том числе - отсутствием отсутствия, что порождало порочную замкнутость вывернутого на себя отрицания всяческих сутей. И всё же, она была. Нити вихрились в контуры, затемневали пятнами сгущений, преудаляя грани пустоты. Фасеточная множность зрений сводила восприятие к нулю любых и непреложных утверждений, и явность всевозможных величин, не одолев узнание сомненьем, стремительно произрастала пустотой. Исчезновенная всамделишность всего вполне могла бы послужить залогом логически абсурдных, как сама, надчувственных бессмыслиц, коли б не... преисполнялась истово безмолвьем. За неименьем прочих атрибутов, безмолвие приняло на себя роль оградителя пространственных границ на перепетиях причинных следствий, где пятна сгустков абрисом себя отображали степень отношений различных фаз того, что, не постигнув уровня различий, так и не вызрело суменьем стать. Некая внекогнитивная интуиция подсказывала, что безвременье и безмолвие связаны меж собою посредством крапчатой причинности фиолета. Но этот последний едва угадывался за бледнеющими средоточьями пустотных пятен и, трассируемый алым на излетьях, и впрямь мрился чем-то иным совершенно, быть может - буростью изнаночных небес, а может - сизой подоплёкой всякого утопья.
  
   - Какая мерзость, - процедил барон, не сдержавшись. - И это - то, чем стал теперешний Кармус?!
  
   Ему кивнули.
  
   - Он в сознании?
  
   - Я не могу поручиться за это полностью, - ответил человек в комбинезоне врача. - Точнее, да, он в сознании. Но сознание его... боюсь, оно обитает в сферах весьма отдалённых от наших, почти недосягаемых, что отнюдь не обещает успешность контакта.
  
   Барон прекрасно помнил две свои предыдущие встречи с прежними ипостасями этого существа, и то, как дважды чудом избежал смерти. Но сейчас он был не один, его окружали вооружённые до зубов люди, а существо, напротив, было беспомощно. Тотально беспомощно. "Нет, - сказал себе барон, - на сей раз наша встреча будет другой. Совсем другой." И сделал шаг вперёд.
  
   Он ощутил запах. Запах был тошнотворным и вместе с тем гипнотизирующе притягательным настойчивой своей неотвязностью, как если бы речь шла о чём-то навечно отринутом естеством, и тем не менее, родным, как пуповина. Да, как пуповина - нечто, что невозможно ни позабыть, ни помнить...
  
   Он сделал ещё один шаг.
  
   Кармус поднял голову, точнее, попытался это сделать, насколько то позволяли оковы и потолок. На барона воззрились глаза. Мутные, расфокусированные, они поражали блуждающим в них, тускло пылающим огнивом, словно факелы в глубинах колодцев, отражаясь в бездонностях вод, сеяли отсветы по стенам и во вне.
  
   "Что..., - хотел сказать барон, - куда...", - но было уже поздно: его засосало.
  
   ...когда-то, в неизмерном никогда, одно из пятен, облупившихся с лихвою, излило наготу себя, и ослепительные сумерки предтечий объяли кромку кружевных зеркал. Свайно запомнясь, позже, этот миг ваял с лихвой остатных появлений биенья пульсов микро-взрывов, там, за левым утренним углом самосознанья, где точка перекрестий натяжений мерцала то и дело белизной спорадного всеотрицанья. Как странно... должно быть, бархат вплёлся неспроста в безликую основу ожиданья, иначе пика звон не стал бы столь далёк и одержим зачатьем острия... И всё же, вот ещё одно пятно... Оно кислится синевой прозренья... и лепесток излёта постиженья уже вихрится... и вот-вот исчезнет, а значит - был, коли исчезнуть смог... Не в том ли и гнездо предназначенья любого бытия? - мгновенным сполохом исчезновенья окрасить пустоту самих себя, наполнив... большей пустотой томленья... источный зов Творению придав... О! как отважна эта синева!
  
   Странное дело: провалившись вглубь, он не ощутил паденья, - ни падения, ни полёта, скорее, паренье, но паренье вязкое, как если бы он плыл в киселе, а может, брёл сквозь ставший киселём воздух или позволял тому истекать сквозь себя, да, именно, оставаясь неподвижно зависшим, позволял бы пространственным сгусткам проистекать в безвольную сквозь. Сквозь была наотмашь равнодушна ко всему, включая его самого, и это, поначалу, вводило в недоуменье и протест, ибо подразумевало полную его незначимость, отнимая определения параметров всего, что делало его самим. Но вскоре прояснилось осознание факта, что он не исчез, а просто перестал быть фактором, и вправду обретя благословенную никчемность, враз освобождавшую от необходимости заботы и решений. Да, заботиться тут было решительно не о чем, и это уже само по себе привносило упокойную стойность заката, тем более, что закат и впрямь зардевался окрест. Ещё не отворясь собой, он наполнял подсознанием смысла нерожденные сполохи, сосливая отдель в сопряженность мазком перламутра, насыщая густевеющей алью, всё темней багровеющей в пур... То было великое таинство проявления нежити в потусторонье яви. Но откуда ему было знать всё это...
  
   ...меж тем, пятно и впрямь намеревалось, и контуры, оборками зардясь, сгущенья завязь оброняли в горечь, как накануне, пробужденьем дня. Волокна нитей, алым обрамлясь, цепочки верениц пустили впляс так, словно заполнение пустот уже само и по себе имело смыслы в фигурах танца... Загустенье бытий имело в целом обещанье стать... вот, разве что... для полноты невоплощенья ему едва недостаёт огня... Да! очищающей струи зелёной глуби, всепожирающей, палящей белизны великого Ничто. Вот именно такой!
  
   Когда лепестишье закатного Солнца опалилось краюшиной неба и первый, пробный протуберанец лизнул затаенный простор, - его нёбо объялось прохладой. Первозданный кисель осветлел кисеёй и подёрнулся жилками альи, как крыла натяженных стрекоз или капля росы отрешенной непорочной пространностью глаз от всего, что едва ль родилось, даже если рожденное - смерть. Солнце кралось по тихому нёбу и пожар холодил, обоймя... зачерпнуть... окунуться огня... приобщиться непуганной святи... пригубиться опойным закатом... полонясь... пламенея... пленя...
  
  
   ...О! Как яростно разит рассветом! Как колосится пламень исподволь в неистовых конвульсиях рожденья протуберанцами грядущего Всегда! Вот - тайная природа танца! Вот истинная суть любых пустот: истление себя в преображеньи в единобъемающее Всё! Заполонить пустоты пустоты неизмеримо большей Пустотою, дабы постигнуть полноту Всего! Извечно! Изначально! Навсегда! Огня же мне, пронцанного! Огня!
  
  
   Рожденье в смерть, словно восход заката, изнанкой настигает, оголя. Сперва - остов, как внешня канва, как бронь одежд, как панцыря огранка. Она спохватывается каймой, багреет жаром, плавится подранком, послушно обнажая следный слой: манжеты лёгких, бархат сочленений и филигрань изнеженных хрящей... А выше, глубью - кружево костей, - всё в кровь зеленотканную одето под кроной капилляров и капель подкожных токов, как под ветра трель, - он весь огню отдался.
  
   Светило закатилось. Новый день, - кромешнее и девственнее ночи, чистейший от омытого огня, - его принять готовился в себя, как приношенье родственного мира, как порождение тончайшего эфира. Как себя.
  
   Он причастился пламени сполна.
  
  
   Свет обласкал засмеженные веки и, погодя, добрался до зрачков. Всё было чисто первозданной белизною, как на снегу заснеженный костёр. И так же зелено, как домотканный кров - от плоти кровь - собрат светов и снега. Он частью был, был частию всего, не уставая исчезать в объятьях света.
  
  
   *
  
  
   - Барон, вы слышите меня? Барон...
  
   - Слышу, - отозвался он пронзительно и ясно, не разомкнув и зги уже ненужных губ. Но говорящий понял.
  
   - Я знаю, что вы меня слышите. Кармус... он выпустил на вас струю огня... кто бы мог предполагать... Ваши манжеты... и бархат камзола... они воспламенились в мгновенье ока... а под ними был бронежилет, который... синтетика горит ни чуть не хуже шёлка... Это не было обычное пламя, очень странное: удивительно чистый огонь и невероятно высокая температура горенья... Мы сделали всё возможное, просто счастье, что мы оказались рядом. У вас сильные ожоги, барон. В основном, это руки, лицо и грудь. Но опасность для жизни уже миновала, и я надеюсь...
  
   "Опасность для жизни? - подумал барон. - Смешно... я уже давно далеко за и по ту сторону всяких опасностей... и её самой... одаренный много большим..."
  
   Он, всё же, разлепил эти никому не нужные губы и промолвил чужим, неузнаваемым голосом:
  
   - Вы... вы убили Его?
  
   - Нет, мы не осмелились сделать это без вашего приказа и ведома. Но сейчас...
  
   - Хвала Всемогущей! - облегчённо вздохнул барон. - Не смейте! Я сам одарю Его смертью... лучшей из всех возможных смертей, какую только сумею измыслить... как одарил меня Он... Вот зачем Он пришёл к нам - Он принёс нам откровение Небытия... избавление... путь к Свободе... всем нам... Путь... Истину... Нежизнь... О, как Он велик... как благостен в дарах!
  
   - Вы бредите, барон, вы живы. У вас болевой шок, это пройдёт. Вам нужно отдохнуть, расслабьтесь и усните.
  
   "Уснуть? Но там, где я отныне пребываю, нет бодрствованья в снах, как нет границ меж ними и явью неживой... там всё едино... там Любовь... Покой... и вымысла свобода беспредельна. Чем отплатить ему за чудо пробужденья? Какую смерть избрать?!"
  
  
   ***
  
  
   Мучительней всего были перевязки. Бинты, пропитанные зловонными мазями, всякий раз отдирались с мясом, и раны, вместо того, чтоб заживляться, казалось, лишь разъядают плоть. Впрочем, его это почти не заботило, он был даже рад какой-то извращённой радостью и собственным страданьям, и самому виду своих рук, шеи и груди, покрывшихся пятнисто-кровавыми лентами, как неким внешним отличием избранности и причастности к заповедному таинству, находя в том и чисто эстетическое удовлетворение. Что же касается лица, то тут он пошёл дальше и, сразу после окончательного прихода в себя, велел изготовить маску. Примерив несколько различных, он остановился на одной, и уже никогда с нею не расставался.
  
   Маска была выполнена из чистого, тончайшей работы листа червлёного золота и, как лик закатного светила, источала мягкий, внутрь себя зовущий свет, испуская наружу ровный, опаляющий взоры жар. Глядя на неё, человек испытывал чувство трепетного, восхитительного самоисчезновенья в непостижной, едва приоткрывшейся ему мощи божества. Маска ни чуть не соответствовала чертам лица барона, напротив, была подчёркнуто удлинённой, как перевёрнутое по вертикали, расплющенное горизонтом солнце, что придавало всей фигуре не свойственную ей прежде устремлённость. Ощущение устремлённости было столь несомненно явственно, что незамедлительно отразилось и на восприятии бароном самого себя, а может, всё было наоборот, и именно оно - внутреннее восприятие, - и диктовало всё прочее?
  
   Так иль иначе, барон изменился настолько, что и наиболее стародавние из его подчинённых, знавшие шефа не один десяток лет, - и те принуждали себя всякий раз заново верить в то, что речь идёт об одном и том же человеке, а не о двух разных. Изменения затронули всё: поведение, жесты, голос, манеру говорить и само содержание и смысл сказанного. Он по прежнему продолжал тщательнейшим образом следить за своим туалетом, но и этот последний претерпел серьёзные изменения: многочисленные манжеты, оборки и кружева исчезли напрочь, вместе с воланами, разноцветными панталонами и пышным головным убором из перьев. Бархатный камзол остался, но теперь, без отягощавших его излишеств, был прост, почти официален: неизменного цвета бутылочной зелени, с тончайшими золотистыми прожилками, - очень выгодно сочетаясь с мерклым свечением маски и таким же, как он беретом, больше похожим на убор десантного офицера, чем на украшение главы вельможи. Внутри же камзола тоже всё стало иным: былые спесь, надменность и язвительный, острый юмор исчезли вовсе, а с ними - щеголеватая чопорность и нарочито подчёркнутый аристократизм. Место всего этого заняла некая отстранённая благость, но благость строгая, торжественная, почти аскетичная, однако, столь же обязывающая к неукоснительному повиновению, как и некогда властная повелительность. Барон не кричал боле, не выходил из себя в приступах гнева, раздражительности или глухой тоски, - эмоции вообще, словно навсегда покинули его тело и душу, уступив одному спокойному, как закат чувству долга и всеподчиняющему присягновению цели, - цели совершенно отчётливо видимой им самим, но совершенно таинственной для окружающих. Тем не менее, а быть может, именно потому, они, - окружающие, - исполнились к нему куда более тёплого, напрочь позабытого ими, чисто человеческого участия и преданности, что самым непосредственным образом сказалось и на их исполнительных способностях: атмосфера в доме приняла окрас гармоничного, доброжелательного боевого сообщества людей, объединённых не только общими задачами, но и судьбой.
  
   И всё же, подспудно, исподволь, за всем этим закатным спокойствием и не терпящей пререканий благостью, проступала... безысходность, точнее, обречённая готовность к неизбежному, сродная с фатализмом, но фатализмом возвышенным и гордым. Так могли бы идти на самопожертвование и неминуемую смерть уверенные в своей правоте фанатичные стоики, знающие наперёд не только судьбоносную свою цель, но и цену за неё. Эту, уготованную для всех их судьбу, барон видел удивительно чётко. Путь к ней был предельно прост для пониманья, а воплощение казалось ему столь же непреложным, как грядущий день. День, коий есть ночь. Единственное, что ещё удерживало его, было сознание необходимости вернуть кое-какие долги. И главный из них - долг оплаты за воздаренье.
  
  
   *
  
   Кармуса уже не держали в карцере Љ 6. Теперь местом его обиталища стала другая камера, такая же казематно-скальная, но спешно приспособленная под характер её необычного узника. Она была несколько выше и просторнее предыдущей, и голый камень в ней был забран то ли тёмными шкурами, то ли меховыми коврами, из-под которых так же непрестанно сочилась влага и торчали железные крючья, никак¸ впрочем, не используемые. От постоянной сырости шкуры набухли и принялись источать тяжёлый, свойственный им от природы запах, так что всяк входящий, - если бы таковой нашёлся, - чувствовал бы, будто снисходит в берлогу, логово или пещеру чудовища. Схожесть усилялась ещё и тем, что в дальнем углу располагалось нечто на подобие гнездовья крупной хищной птицы или иной летающей бестии: скопище свалявшихся шкур, обглоданных костей, пуха и чего-то ещё, служившее одновременно местом трапез, ночлега и нескончаемых бдений обитавшего там существа. С покатого свода, на стыке двух стен, ниспадал ручеёк. Вода была свежей, проточной, но с резким запахом серы и других минералов. Она стекала непрерывным водопадом, собираясь в небольшой искусственной ванне, вырубленной в полу, и уходила дальше, под землю. Освещения не было вовсе.
  
   Его уже не старались приобщать к человеческому, никто не заботился о его одежде, быте и символах причастности к видимости культуры: эксперименты и игры закончились, а с ними отпала и шелуха. Ни один человек не навещал его в камере, даже еду для него вбрасывали в на миг отворявшуюся прорезь; прекратились и его поездки к Марчилле, приём и смена столь скрупулёзно подбираемых прежде таблеток, тесты, анализы... Не было в камере и следящих устройств, всех этих хитроумных видеокамер, датчиков, мониторов, - его и вправду оставили в покое, предоставив самому себе, насколько то было возможно в условиях неволи.
  
   *
  
   Барон не искал больше встреч с Кармусом. Не потому, что боялся, он не боялся уже ничего, - но от того лишь, что всякая нужда в том отпала: всё было ясно и так, от сей и до всегда. Вот только... он всё ещё колебался в выборе отблагодаренья. Смерть, потеряв всякий, внушавшийся ею страх, странным образом лишилась и былой тривиальности. Теперь, после всего открывшегося, барон понимал, что в потустороннее Всё ведёт множество врат, каждые из которых являют собою некий портал, отворяющий Путь, и выбор того, через коий удостоишься ты причаститься небытия, имеет, оказывается, огромное значение: от него будет зависить и место, в котором окажешься, и заданность Пути, и даже осмысление простирающихся пред тобою ландшафтов, а может и многое другое, отстоящее столь далеко от всякого земного восприятья, что и помыслить о том незнаемо, - но важное необычайно для там, где царит одна лишь свобода развоплощенья в слиянии его с Абсолютом. И барон колебался: ведь он хотел отплатить самым лучшим...
  
   *
  
   С некоторых пор его преследовал навязчивый сон. Он наступал всякий раз при опадении в забытье, ночью ли, днём, всегда неизменный. Медленно, очень медленно и неотвратимо, барон засасывался в трясину. То не была ни зловонно-болотная хлябь, ни внезапно разверзающееся под ним кромешное Око, ни даже бездонности самой Преисподни, напротив, его трясина была ослепительна и сверкающа, как лик самого Солнца или густое, расплавленное море меди, да, медленно кипящее медное море. Барон проваливался в него постепенно, мучительно изжигая по грану клочья собственной омертвелой плоти и столь же обветшалого, непотребного боле сознанья, ощущая, - при всей нестерпимости физических мук, - ни с чем несравнимое чувство восторга от очищения огнём. Он твёрдо знал, что успех новорожденности всецело зависит от правильности процесса самораспада: исключительно важно было ни в коем случае не пытаться ускорить его искусственно, подавить в себе нетерпение, жадность исчезновенья, выдержать всё, до последней капли расплавленного металла, стекающей по его лицу, с маски его лица, с лица маски. Это не был кошмар, хоть барон и пробуждался от него с глухим, истомлённым стоном, весь в тяжёлом горячем поту, едва дыша. Он знал, что его ожидает смерть, но не смерть во сожженьи: погребальное утопление в расплавленной пади само по себе сулило не смерть, но преображенье, - нет, смерть подстерегала его как раз в преждевременном, трусливом, предательском удушье от самой невыносимости мук испытанья. Вот чего боялся он на самом деле, вот от чего просыпался с тяжкими стонами, судорожно хватая ртом из-под маски обжигающе жаркий воздух, расплавленный, как медное море, ни как не желающий проникать в опавшие пролежни лёгких.
  
   Как и всё гениальное, ответ пришёл к барону в озареньи. То была мгновенная, ослепительная в мимолётности своей вспышка понимания и, будь он хоть немного прежним, - ни за что не ухватить бы её чуткостью. Но прежним он уже не был. Едва всплыв на поверхность ущербной яви из очередной восхитительной пытки огнём, он уже знал, какой из смертей одарит он Того, Кто одарил его Всем. Следовало вновь призвать Марчиллу.
  
  
   ***
  
  
   Марчилла приближалась к пику своей мужской ипостаси, мучительно отягощённому вынужденным одиночеством, когда получила приказ спешно явиться к барону. Телефонная связь не работала уже давно, и послание прибыло на бронированном внедорожнике под флагом СС с четырьмя говорезами впридачу. Явиться надлежало незамедлительно. Будь то в прежние времена, - Марчилла и не подумала б исполнять волю своего клиента, выраженную в столь неподобающей форме и без всяких сопровождающих объяснений, усмотрев в ней не иначе, как взбалмошный каприз избалованного аристократа. Но времена нынче были не те. Да и клиент - особый.
  
   Вот уже несколько недель, как она не видела ни Кармуса, ни Альму. Визиты обоих прекратились внезапно, и Марчилла могла лишь теряться в догадках по поводу произошедшего в доме барона, ибо никаких возможностей справиться о том не имела. Спустя время, из окольных источников, она всё же узнала о постигшей барона двойной трагедии: гибели сына, помпезных похоронах, и о том, что сам он сильно обгорел при неясных обстоятельствах. Этого было более, чем достаточно.
  
   Не зная причины вызова, Марчилла испросила около часа на сборы. Обычно, входя в права обладателя мужеского естества, она старалась не появляться на людях, откладывая на потом, а то и вовсе отказываясь даже от самых выгодных предложений, всецело посвящая себя той или иной игрушке-любимице - предмету неодолимой страсти. Но сейчас и это было невозможно. Единственная, кто, вот уже несколько месяцев овладела её помыслами, была Альма. Влечение к ней выходило за рамки всего мыслимого и привычного, да и факт того, что связь с нею началась задолго до наступления той самой критической мужской фазы, - уже сам по себе был абсолютно беспрецедентен, а сама связь... Марчилла боялась признаться себе, что всё это для неё значит. Долгие недели не видела она Альму, не получала от той ни весточки, а тут... тут её приглашают в самому барону! Естественно, она согласилась немедля.
  
   Подумав, Марчилла облачился в обтягивающий костюм чёрной кожи с кроваво-красными вставками стоячего воротника и манжет, и в такие же сапоги. С груди его свешивалась массивная золотая цепь с клыком леопарда, а руки - поверх малиновой кожи перчаток, - украшали три тяжёлых перстня с каменьями. Его щёки отливали умышленно небрежной синевой, профиль заострился, глаза сверкали решимостью и чувством - самец-альфа в натуральную величину. Или так, по крайней мере, ему казалось. На всякий случай он прихватил увесистый саквояж с самыми разнообразными препаратами.
  
  
   Вид города его ужаснул. Живя уединённо, а то и вовсе изолированно на самой его северо-восточной окраине, и не имея ни возможности, ни поводов для посещения более глубинных районов, Марчилла месяцами кормился слухами и сплетнями, большую часть из коих почитал за откровеное враньё. Сейчас же он впервые увидел всё своими глазами и, хоть ехали они всего-то навсего в северный квартал знати, лишь самым краюшком задевая некогда пристижные пригороды верхушек, - картины увиденного сразили его наповал. Эти места помнились ему сплошным морем лужаек искуственной зелени, полей для гольфа и крикета, теннисных кортов и самодостаточных особняков, утопающих в пластиковых садах. Обо всём этом сейчас невозможно было даже догадаться. По обе стороны раздолбанной, кое-как расчищенной дороги простиралось... Марчилла затруднялся подыскать определение... Груды бесформенныых руин на месте бывших строений, казавшихся незыблимыми, как и их хозяева, перемежались зловещего вида пустырями, частью заболоченными и уже провалившимися в трясину, частью поросшими самой настоящей живой плесенью, мхом и чем-то ещё, вызывающим непроизвольные позывы рвоты.
  
   "Мерзость запустенья, - бормотал себе под нос ошеломлённый Марчилла, - вот, что она такое, мерзость запустенья..."
  
   - Скажите, - осмелился он обратиться к одному из конвоиров, судя по всему, офицеру СС, - скажите мне: как всё это могло произойти? Как такое вообще возможно?
  
   - Болото, - коротко ответил тот, словно одно это и впрямь объясняло всё.
  
   - Но... но как? Почему? Неужели нельзя было бороться, противостоять.. Вся мощь Империи... цивилизация... технологии...
  
   - Империя? - офицер презрительно фыркнул. - Вот ваша Империя, полюбуйтесь, - и он сделал широкий жест вокруг. - Вот - её жемчужина, символ и гордость - Град-на-Болоте. А вот вам и технологии. - Он указал на здание бывшего телецентра, маячившее рухнувшим шпилем в туманной дымке, где-то там, слева от них. - И вот. - Искорёженные остовы гниющих кадиллаков, бронетранспортёра, циклопических размеров трактора. - И вот. - Пролёт обрушившегося моста со свисающими с него вагончиками электрички. - Цивилизацию, увы, показать вам не в силах. Равно, как и культуру: обе вышли. С концами. Вам всё понятно, мессир Марчилла?
  
   Марчилла побледнел до просини. У каждого из нас есть своя крохотная, быть может, неведомая нам самим, тайная пружинка - затычка в плотине, охраняющей наше шаткое здравомыслие. Ничтожная с виду мелочь, пустяк, не стоящий упоминанья для иных, - для нас же может оказаться тем ударом лапки муравья, что вышибет затычку из плотины, и вот уж половодие безумья нас затопить грозится с головой, от самой головы и начиная... Для Марчиллы такой затычкой служила его вера в собственную защищённость системой, частью которой он был, - прогнившей, аморальной, коррупционной, погрязшей в извращеньях и пороках, но казавшейся столь нерушимой системой по имени Империя. Теперь же Империи не стало. А с нею сгинуло и здравомыслие. Вздумай сейчас эти выродки-провожатые избить его до полу-смерти, всем скопом, - ему и тогда не стало бы хуже. Так что, подъезжая к резиденции барона, от него-прежнего не оставалось уже ничего. Почти. Что-то, глубоко схоронившееся внутри его изуродованного естества сломалось безвозвратно, и два ущербных начала, - женское и мужское, - как два полушария дефективного мозга, словно впервые осознав собственную безнадёжную ущербность, бесшумно распались на составные грудой разноцветных кубиков, а на их месте обнажилось нечто неописуемое - аморфное, бесполое, почти безличностное, и, будь он сейчас предоставлен самому себе, безвидности своего исчезновенного, едва ль несуществующего "Я", - скорее всего, его ожидало бы скорое, неминуемое безумие. Он и ведать не ведал, что барон, - самим фактом своего обращения к нему, как к личности, - личности, обладающей знаниями, опытом, влиянием, - спас его стремительно распадающийся рассудок, пусть хоть на какое-то краткое время...
  
  
   *
  
  
   Странное дело, но вид барона не только не шокировал Марчиллу, но даже не удивил, словно именно того и ожидал он: белеющие пеною бинты, запах тошнотворных мазей и... маска бронзовеющего закатом Идола, скрывающая то, что ещё оставалось от сокрытого ею лица.
  
   Барон принимал Марчиллу в бильярдной - узкой длинной комнате, погружённой в замшелую зелень. По центру её пролегал стол, - такой же, длинный и узкий, как и она, во главе которого восседал барон. Марчилле же предложили место напротив, после чего хозяин взмахом руки отпустил охрану, оставив их наедине. Сумрак скрадывал до неразличимой мути зеленеющий бархат камзола, выхватывая сполохом то пятно бледнотелой повязки на излёте запястья руки, то истаянье золота маски, как ущербный мазок пустоты... И почудилось ему, будто сидит он, завороженный, на представлении театра кукол, и вот-вот разыграется пред ним, - единственным званым зрителем, - некое тайное лицедейство, исполненное сокровенного смысла, не человеческого, но вселенского.
  
   Словно в подтверждение тому, раздался голос. В точном соответствии декорациям и умыслу невидимого Мастера, он охватил кромешное пространство перчаткой темени, и ни что уже не в силах бы сдвинуться на миг, лишь по его на то велению и воле. Да ведь это же... Марчилла похолодел... да никакой это не театр вовсе, и не барон там пред ним, в противостойном мраке, а тот, иной, ужасный, Чьё имя непроизносимо, и всякая встреча с Коим...
  
   - Марчилла, - послышался леденящий душу глас. В нём не было и тени от живого, лишь звон потусторонних бронз о нездешний во звуке металл.
  
   - Марчилла... ты хорошо выполнял свои обязанности. Я тобою доволен. - Его ни чуть не удивило, что к нему обращаются на "ты", снисходительно-повелительным тоном, напротив, именно такого он и ожидал. - Но положение дел изменилось. А с ним изменились и цели. Ты понадобился мне вновь, в последний раз. Тебе не придётся больше обращать Кармуса в человека. Он вообще уже не твой пациент. Да и ни чей другой. Я прошу от тебя совсем иное. Выполнишь - получишь всё, что пожелаешь и сверх того. Я, ведь, могу многое, очень многое.
  
   Голос гудел чистоплавным металлом, как пламень в горниле плавильной печи, где-то там, в глубочайших Марчиллиных недрах, повергая во трепет истомных вибраций каждую клеточку плоти, и, - даже пожелай он воспротивиться, - не сумел бы посметь: любая попытка хоть чем-то нарушить неизбывно могучую волю, привнести диссонанс в унисон колебаний пространства, - сулила мгновенный распад. Он лишь нашёл в себе силы склониться главою в согласьи.
  
   - От тебя всего лишь потребуется доставить Его в одно место... К тому, чьё имя не принято произносить прилюдно, но кто хорошо тебе известен. А ты - ему. Не так ли?
  
   Не будь Марчилла холоднее льда, - он стал бы им сейчас. Как? От него желают привести его к Тому, пред Коим он и так уже предстал? Но если так... то в чём же смысл всего? Ужель, в самом безоговорочном согласьи? В безропотной готовности на всё, вслепую, вопреки и не взирая?! Быть может, в том и есть источье Рая, последнее преддверье Божества... а там - блаженство... осиянные чертоги... и горний плеск истаянных частиц в объятиях ветров развоплощенья? А может... может, всё наоборот, и там - конец всему, одна лишь Бездна, что черноты чернее всех ночей? Но он и к этому готов. Скольким бы нитям не сплестись в клубок - конец всегда один. Он ждал его ночами... Ну что ж, коль так - пусть быть концу! Сбылось! И вновь он преклонил главу в молчаньи.
  
   - Ты отвезёшь Его в Лаванду и вернёшься. Тебе будет выдан пропуск СС высшей категории. И охрана в пути. Всё уже оговорено, тебя ждут. Чего же ты хочешь за эту последнюю мне услугу? Проси!
  
   И прежде, чем он возбоялся посягнуть на нерушимости голосовых гармоний, рождая пепелящий диссонанс, грозящий неминуемым распадом пространственных частот, задолго до того ещё, как смел обшарить по ничтожным закоулкам извилины померкшего сознанья, - услышал говорящего себя:
  
   - Альму. Я хочу Альму...
  
   "Альму? - пробормотал барон, не разжимая губ. - Ну конечно же, Альму! А ведь это гениально! Лучше и не придумаешь! Последний отпрыск дома Ульрихов исчезнет вместе с... Да, гениально!"
  
   - Исполни то, что наказал - и ты её получишь. Навсегда!
  
  
   ***
  
   ...исподволь обитался туман... сгустки темени падали осинь, в нежилую, осевшую проседь пустотело потерянных глаз... натяженья не жали оков, было тихо, светло и покойно... так бывает едва утомлённым нежный сумрак над пропастью снов...
  
   ...он парил по наитиям даль, отдаваясь и ей и паренью... отдаляясь извечным безбрежьем... истомляясь излетьем пустот... И казалось ему, будто он, - чем светлей, тем пустей и бесплотней, - всех на свете тишин и безмолвий средоточье ваяет собой... словно каждым объятием крыл, каждым веем истаянных плотей, источает источья гнездовий мириадов грядущих миров...
  
   И был он вся и везде и сразу, что было и будет после, ибо не был.
  
  
   ***
  
  
  
   Глава восьмая. Полёт Дракона или заоблачный насест
  
  
   Медленно, очень медленно, бассейн заливался бетоном. Величиной с фундамент солидного дома, он был поделен на равные квадраты 3 на 3 метра каждый, разделённые упругой мелкоячеистой металлической сеткой. Глубина не превышала двух метров, но и этого было вполне достаточно, дабы пребывающий в нём не видел ничего, происходящего снаружи.
  
  
   Когда уровень бетона достиг щиколоток, Кармус ощутил исходящую от него холодную вязкость и принялся переступать с ноги на ногу, шаркая по своему квадрату от внешней стены до разделяющей сетки и обратно, словно меся и утрамбовывая нижний слой. С каждым шагом ноги его тяжелели, всё труднее высвобождаясь из быстро твердеющей массы. Страха не было никакого. Рот его не был заткнут кляпом, но кричать совсем не хотелось: в этом виделось нечто в равной мере бесполезное и унизительное. Представлялось, что гораздо достойнее и правильнее будет просто стоять не шелохнувшись, глядя, как бетон подбирается к твоим коленям, поясу, груди... Стоять сторонним наблюдателем, отстранённо созерцая собственную смерть. В конце концов, не такая уж она и плохая, могло быть куда как хуже... Вот только... это щемящее чувство беспомощности, бессмысленности всех усилий...
  
  
   ***
  
   Насест был головокружительно возлетен, так возлетен, что под ним, - неуемно бездонно под, - стельнокрались клочками скомленной ваты, замысловатой формы облака. Облака то и дело претерпевались изменчивостью крас и чертаний, казась от того исполненными непрестанно роящихся смыслов, ускользающих всякий раз, лишь только стремлялся он вдоль. Вдосталь изнеженный разнолепьем далей и звучностью истечных гамм, он был блажен и тих, как только и может быть тих, кто блажен.
  
   Где-то, в ещё более непостижной глуби, то провиживаясь едва из-под цветальных ваянностей, то сокрываясь окрест, - выяснивались обрамленные явностью сгустки, сохранявшие, тем самым, сомненное подобье постояний на пролетьях устойной изменности. По-за ставнями плоти, упреждая все прочие пряльности неразглядного своего естества, сгустки разнились собою более даже, чем с оплетаемым ими пространством, словно были они плыпарящие острова в неохватной зенице морей.
  
   И он назвал их "городами".
  
   *
  
   ...к моменту, когда бетон подкрался к бёдрам, ноги Кармуса вполне окаменели, по крайней мере, двигать ими он уже не мог. Миг фиксации наступил, когда он стоял в пол-оборота к бассейну и теперь, для того, чтобы обозревать его весь, ему приходилось неудобно выворачивать голову и это раздражало его, едва ли не больше всего остального...
  
   Достигнув груди, бетон опоясал её ощутимым обручем. Давление не было чрезмерным, вполне терпимым, даже каким-то умиротворяющим, вселяющим чувство поддержки и опоры, полностью освобождающим от дальнейшей ответственности за себя самого. Кармус старался дышать глубоко и ровно, так, чтобы бетон сохранял минимальную эластичность вкруг туловища и не затвердел раньше времени, прежде чем уровень его повысится до рта и носа, в противном случае грудной клетке грозило быть раздавленной уже сейчас, а это, согласитесь, было совсем ни к чему. Он знал, что за ним наблюдают, и это обязывало к поведению достойному, хоть и вполне предсказуемому.
  
   Впрочем, он прекрасно понимал: что бы он ни сделал сейчас, как бы себя ни повёл, - предсказуемым будет всё, соригинальничать у него не получится: эпоха неповторимости миновала...
  
   *
  
   Бесконечную разовость раз пересчитывал он острова городов, неизменно сбиваясь со счёта, хоть и было их всего несколько. Но разномножье волнилось узорами далей, да и сама их устойная мненность была столь слоисто изменной, что... То было их четверо, то пятеро, а то и цельных семь, но седьмой, омываясь мерещущей явью, бывал наиболе ускользавшим от всех, ометая обманностью сутей и прочих остовных собратьев, так что в осознании зренья его всё мешалось цветочным смешеньем, сей же час начиная считаться, для того лишь, что б свериться вновь.
  
   Наконец, он всё-таки, доискался. Городов обреталось шесть. Точнее, пять. Окончательно осознав это, он почувствовал неодолимую потребность даровать им имена, по образу и подобию своему, ощутив при этом безошибочный прилив правильности, словно те только и дожидались быть названными: Острый. Плоский. Дымный. Дальний. Зелёный и... Шестым - к полнейшему изумлению, - оказался его собственный. По началу, факт обнаружения себя самого в "городе", на одном из таких же плыпарящих в пространстве островов, потряс его напрочь, ведь из этого следовала и его, пусть и сколь угодно инаковая, но сопричастность ко всякопрочим, бороздящим просторы устойным сутям! Неужели же и его собственный устой видят таким же туманным абрисом из глубинного далека, воспринимая, как нечто остовно-пременное, вольноброздящее, непостижное?! И каковым же, в таком случае, видится он тем таинственным обитателям потузагранных градов? Каким именем нарекут его Заоблачный Насест? Едва произнеся это пустотелым излетьем губ, он уже понял: да, именно так, его собственный остров-град так и зовётся: Заоблачный Насест!
  
   Мысль эта привела его к плавноследной за нею: кто они, обитатели парящих островов? Чьим пристанищем служат островные грады в Океане Безбрежности? Он предельно вспушил предчутья и средоточил рассеянности бдений, обратя всю вейность помыслов приятья на переменьях простральных промельков.
  
  
   *
  
   ...когда бетон медленно, по змеиному умело обвил ключицы и охватил основание шеи, Кармуса настигла пронизывающая, леденящая волна и, к полному своему стыду, он признался себе, что боится. То был даже не страх, а настоящая паника, всепожирающий утробный ужас. Каждая частичка его цепенеющего существа взбунтовалась внезапно в запоздалой, неистовой попытке освободиться из плена, из неволи и погибели, вырваться за пределы небытия, просто жить... Он судорожно глотнул и попытался вскрикнуть, но грудь окаменела в тисках, и вдох тут же перешёл в постыдный клёкот, взорвавшись резкой, глубинной болью где-то в недосягаемых уже недрах его плоти. "Ты обязан успокоиться! Срочно!- приказал себе Кармус. - Иначе ты задохнёшься прямо сейчас, от собственного страха". Он решил сосредоточиться на самом ничтожном, свободном от бетона пространстве своего тела, ловя и смакуя каждое ощущение, малейшее дуновенье ветерка, оттенки запахов, трепет ресниц, блики серого на сером... запомнить, увековечить, донести в потусторонье... если ему суждено его достигнуть... "Думай о вечном, - сказал себе Кармус. - Ибо настоящее подошло к концу".
  
  
   *
  
  
   Издально Остров Острый мрел пронцальным шпилем над половодьем плыпарящих сфер, нанизывая их на острие иглы, вонзенной в полу-плоть самосебя, как перст несущей мачтовой основы во гребень израстания небес.
  
   Там обитал Стрекоз. Откуда, из каких сознанных бездн вознесся он проявленною явью, - того не знал ни Кармус, ни он сам. Ни кто он, ни зачем, ни для чего, - лишь смутно бередя предназначенье или, точнее, сваянность Пути, когда, скитаясь во блужданных далях потуизлетных призм, терялась, было, тонкая стезя несущей нити. Тогда Стрекоз засматривался вглубь, вспушив неутолимые предчутья, - и Путь всегданно обретался вновь, как если б он бывал водим слепцом игольем ушка изо мира в мир.
  
   Кармус не ведал кто ему Стрекоз, какою гранью бытия иль сутью причастен к неизъясному родству, а может, оба вместе состоят во некоем таинственном причастьи к чему-то много большему. Но раз, учуяв зовьем Остров Острый, он восприял его, как часть самосебя, так, словно сам, продленностью в пространстве вершит навершие извейности себя, и стебель сути окончальностью стремленья игольим ушком воспаряет в даль и вдоль пронцальных сфер. И, хоть и было то задосталь непостижно, исполнило его блаженной неги, как если бы, овеянный, стоял под чудьем крыл.
  
  
   *
  
   ...тем временем, бетон достиг кадыка и... застыл. Сперва Кармус не особо это осознал, потеряв счёт секундам, но время шло, и факт становился очевидным: поверхность бассейна стремительно застывала, но уровень её не повышался. Кармус с превеликим трудом чуть повернул шею, едва не вывихнув при этом позвонки и, скося глаза, обнаружил, что...
  
   *
  
   ... остров Плоский едва ль не отыскался в маяте мельтешных глубей. Его изобличила, наконец, прямолинейность дольних величин на фоне круглостей объемного облачья. Приоглядевшись, Кармус распознал конфигурацию сложносплетенных пядей, ваявших ускользающую твердь. На самом деле, плоским он не был, скорее - совокупностью заграний дробящих призм изнанки естества. Несметное число натяжных долей совокуплялось в обретеньи форм, набойно тяготеющих к вершенью чего-то, что не полностью они. Но изначальная тупоугольность черт иль вектора, направленного за, лишала громождение излива, приоставляя всякий раз, как есть. Ведь сколь бы ты ни множил плоскостей и соплетенья угловых прищуров, - им не постичь извива завитка - единственно недостающего круголья, что претворяет безнадежье бытия в простейший до игрива слепень жизни. И Остров, полонясь самособой, в тщете потуг дробился в сочлененьях так иль иначе уплощенных сфер.
  
   Там обитал Козёл. Согласно сопрягаясь со средой и внешностью обличья обитанья, он так же тщился преступить за грань, преобразив извечность прозябанья в восторженно парящий лепесток нездешней пены. Изжитие постылых плоскостей в его покинувшем покойности сознаньи равнялось воплощению себя в зыгральный архетип Небесной Рыбы, что плещет окунем свободы плавника в качальных хлябях горних окаёмов.
  
   Лишенный чувства юмора аскет, догмат и странник, схимник отрешелый, он, - беззаветно преданный идее, - давно достиг бы заугольной цели, коли б имел... подобье завитка, что означало, в переводе на козлиний, - крупицу юмора к себе и миру. Но, в сколь угодно мреющих мирах его наотмашью изломанной Вселенной такую роскошь было не сыскать. И плоскость не свивалась в лепесток, без устали множая отраженья дроблений тех же сутей величин, - извечно безысходное круженье незнающего кружий колеса.
  
   И Кармус был Козлом. Не жалким слепком сопереживанья, не эхом тени потаенного родства, - нет! он был им всем - от куцого хвоста до спесью завитого кверху рога, копыта плавни, чешуи хребта по-рыбьи чуждого, томленьем по Исходу, преобореньем, бунтом безысходным, недосяганным мановением Творца...
  
   Он был им всем...
  
  
   *
  
   ... в каждом квадрате бассейна стояло по человеку. Каким образом они там очутились, почему он не замечал их раньше, - того он не знал. Но сейчас они были. Застыв восковыми куклами, каждый в своей позе, они замерли, обездвиженные на полу-миге. Откуда он знал всё это? Ведь от них остались одни лишь головы, одни головы, как и от него самого... Пред Кармусом простиралось чуть бугристое серое бетонное поле с расставленными на нём головами. Впрочем, пройдя сквозь шок ошеломленья, он уже не удивлялся ничему, ибо, как оказалось, знает много больше...
  
  
   *
  
   Зелёный Остров зеленью объят. Точней, отянут завязью стручковой, как плод гранатовый, где вызреванье зёрен подобно постиженью естества. Веретеня пространство исподволь, он виделся удлинным и овальным, двуокончальной осию вращальной ваяя единение основ. Дав зеленью проникнуться сполна, Кармус узрел полярные отличья: на севере - осеннее безличье, на юге - безоглядная весна. И там и тут - обилье обитанья, но как разнится каждое собой! Там - тлен распада в буйстве увяданья, тут - буйство жизни, полонящее покой...
  
   Картина проявлялась и росла, произрастая четкостью чертаний, и вот уже пред Кармусом предстали... две кочки, словно два причала, венчающих собой безбрежье вод. На каждой обитало... существо. Чужие, чуждые, и всё таки, родные, они будили в нём иную явь, иль, может, сон, что позабывший явью стать, в сознании его дремал до срока, затем лишь, чтобы, пробудившись вспять, витков познанья новые потоки в который раз, вознесшись, обрести... иль сгинуть неизбывностью бесцельной.
  
   На кочке северной, безвидностью осенней сидел Букаш. Мятежный раб, отступник, бунтовщик, предатель, вознамерившийся быть свободою крамольной околдован, во тьме рожденный, тьмою окольцован, - он испускал отчаянный призыв куда-то, за границы заточенья, в порыве дерзновенном отрешить порабощенье, что зовётся "жизнь", - дабы, хотя б на эфемерный миг изведать смерти пряную свободу, губительную вечность пригубив...
  
   Тончайшей нитью стременился Зов - над безысходностью болотных хлябей, сквозь смрад гниения и сумраки пустот, куда-то, где не правит тьма, где, вольная, незнающая тлена, отданная на произвол цветенья... живёт весна.
  
   А там, во изобилии весны, холмом лесистым досталью утерян, сидел Хамелеон. Самонадеян в искусстве безнаказанно плодить ущербные преображенья мрака, он сам в себе воздвиг темницы страха, и несвобода запертой души его сковала, - цепкие тиски, сильнее во сто крат, чем цепкость лапок или пластины четной чешуи, опутанного теменью сознанья, где, погрязая в топях прозябанья, любое чувство, помысел, порыв, - гасились, как зародыш наважденья, - свечи несбыточной остаточное тленье в объятьях тьмы.
  
   Сколь изощренны прихоти судьбы! По чьей насмешке свиты вожделеньем стремленье к свету в темени геенной... и жажда мрака в светоточии весны!
  
   Вертелось, отрешась, веретено, неоставимо вороша пространство, и Кармус, как завороженный трансом, поочередно был - то Букашом, то замертво живым Хамелеоном, то ужасом свобод закабаленным, - то тьмою опостылевшим рабом...
  
  
   *
  
   ...он знал, что бетон больше не повысится, так и застыв на уровне основания шеи. И что он недооценивал Хозяев, непростительно недооценивал... О, они оказались куда как изощрённей! Да и бетон, оказывается, совсем не простой: в него подмешали некие хитроумные добавки со странным, едва уловимым горьковатым запахом, позволяющие плоти иссыхать, как мумии, предотвращая процессы гниенья. Ему отказано в быстрой смерти, в милосердном глотке бетона, заливающего глотку... Он будет умирать медленно, постепенно истощаясь от нехватки кислорода, в спазмах и конвульсиях, испражнениях и рвоте, в огромном, всеохватном ужасе...
  
  
   *
  
   На Остров Дымный снизосходит мгла. Клубы бесплотностей слияются тенями и сумрак поглодает очертанья всего, что топит тьма. Влеченный мельтешеньем миражей, пронизываясь им по грану мрака, - Кармус следит с бесстрастием слепца, как суть его, по мере приближенья, сама становится подобьем тени, роняя смыслы, образы и цели, преисполняясь тлой небытия. Вотлевшись вдосталь, став от части частью, он понимает то, что знал всегда: небытие - не есть конец конца, - лишь отрицанье неуемной страсти, всего, что за отсутствием приятий мы величаем буйством естества, проклятьем жизни иль изнанкой смерти. Только-то всего. И там - свои свободы и запреты, кромешности, бездонности и зги, свои пейзажи, полные тоски, свои приметы...
  
   Да... всепроницанная тоска - вот, что запорошило, будто пылью ландшафты Дымного. Не сразу он распознал за сонмами неястий их средоточье: ту, что виделась источником и стражем, бессменным, неотступным пажем, баюкающим страждущий комок, как если б был исчаянным младенцем в ладонях матери... Младенцем?! Он вспомнил. Вспомнил больше, чем она - объятая забвением заклятья... и забытья.
  
   По склону запритихшего вулкана он ниспарял к изножью пепелищ зачатий духа. Прототенью сутей он вместе с нею проницал пейзаж, такой же безоплотный, как сама, и столь же полненный неисчерпанным тленом... из мира в мир... почти развоплощенье... почти всепробужденье ото сна... во большем сне...
  
   За пеленою таянных миров, в одном, издальнем, что сулился домом, ей было имя Айя. Два крыла, отъятые за грех неискупимый, над ней витали тению незримой, как с ними же отъятое дитя. Лишенная на век самой себя, всего, что некогда, быть может, было ею, не помня муки боли и потери, теперь она не знала ничего - ни кто она, ни где, ни для чего, жива ль она, иль, может, тень от тени?
  
   И всё ж, по-своему, она жила. Жила, бестрепетно неся в объятьях нетронутый забвеньем слепок ласки во исцеление живого существа. Приникшись тяжко неизбывной мукой, доверившись чужому естеству, - оно вбирало ласку и тоску так, словно сопричастность состраданью владела властью превозмочь закланье, проклятие заклятья отрешив.
  
   "То КошкоЛис" - вспыло в сознании израненное имя, и Кармуса, как ядом опалила волна животной жути, будто он, безумием разодранный на части, молит о смерти, как о благодати, и бешенство слепит его дотла. Но нет ни благодати и ни смерти - лишь чьи-то руки ветхой круговертью отчаянья и нежности несут сквозь дым объятий страждущее тело и душу, что едва ли уцелела затем лишь, чтоб вовеки веять жуть.
  
   И Кармус, КошкоЛисом осененный, побрёл по Дымному, - несущий и несомый, как скорбный дух...
  
   И сделался он вершием тоски, и нежности, и ласки, и забвенья, и всепрощения, и самоотрешенья от вечных мук.
  
   Бесплотности стелилися округ - безмолвные, лишенные участья... и Айя, истомленная бесстрастьем, едва махнула окрыленьем рук...
  
   Какая мощь таится в забытьи! Сколь милосерден заговОр заклятья, коли беспамятство дарует непричастье, а сень неведенья - слияние в любви... затем лишь, чтоб потом...
  
  
   *
  
   ... потом он умрёт. Голова его съёжится чуть ли не втрое, став похожей на сморщенное яблоко, обтянутую натуральной кожей куклу. Очень хорошо выделанную куклу-марионетку. Затем появится человек с пилой. Он пройдётся по квадратам бассейна, от одной головы к другой, как по кукурузному полю, собирая случайно забытые, выжженные солнцем початки. Одним резким выверенным движением, он спилит головы и бережно уложит их в притороченный мешок. Потом... О, как много применений редкостной, уникальной, всё пополняющейся коллекции! ...оказывается, в Империи было немало собирателей подобного раретета - иссушенных натуральных голов, - среди них попадались даже настоящие ценители, знатоки! И, если чуть-чуть, самую малость, поступиться собственным эгоизмом, гордыней самости, то можно бы найти в этом своём новом квази-существовании и нечто весьма достойное успокоенья, более того - глубокой удовлетворённости: в конечном итоге, тебя избавили от тягот бытия и необходимости борьбы за выживанье плоти, не лишив при этом сугубо личных, индивидуальных черт... Что же касается, так называемой, "свободы воли", то... но разве можно отнять нечто, отсутствовавшее изначально?
  
  
   *
  
  
   Из марева издальних далеков излился тонкий свет. Иссеянный затишием простора, он сизости сиренью преисполнил, и очертаний стрельчатый остов воздвиг предвосхищеньем Чуда, как слепок счастья, исчезанного повсюду... но лишь не здесь.
  
   В нём было нечто женское... иль может, отъятое от пола вообще, - сама абстракция идеи Света, - пассивной благости, не требующей нечто стороннее для собственного "быть". В противовес активному началу мужского первозданного Огня, - ревнивца, пожирающего страстью, - Свет, вроде бы, не делал ничего для пребывания себя в пространстве - он просто был, сам по себе являясь антиподом любых не-светов тьмы. Огонь, напротив, неустанно буревал за неизбывную потребность быть собою, и антипод его - не хладный мрак, но самоизначальное Ничто, - то, в чём отсутствует наличие горенья, а значит, - жизни. В соединении же Света и Огня заложена идея созиданья: преображенье всякого созданья во божью тварь... В их соплетении взаимосочетанья и кроется таинство естества: Огня и Света... Света - и Огня!
  
   И Кармус понял: то, что сеет Свет томится сочетаться с тем началом, что тлеет воплощением Огня... дабы родится Жизни. Лишь тогда и сможет он постичь предназначенье себя и мира, обретя горенье иного Света и свечение Огня! И тот и этот были в нём сполна, всё, что нуждалось в предрешеньи жить - уже жило в нём недоприкасаньем, полу-пробудное, за гранью осязанья... Не доставал лишь неухватный миг, ничтожное усилие наитья... миганье век иль просверк чешуи... а может, слово? звук? прообраз мысли? - дабы исчаянный птенец соитья проклюнул бы застойное яйцо и тайное заворошилось явью...
  
   Сирень сочилась нитью светозарной, звала, томила, бередила кровь, и Кармус, на истаяньи сознанья, уже смирился с неизбежностью того, чо вот-вот вспыхнет радужным предчутьем, едва достигнет Свет истоков сутей - взорвётся мириадами огней, протуберанцами невиданных СверхНовых, венцом творения привольно воспаряя...
  
   Когда заметил вдруг, как...
  
  
   *
  
  
   Остановившись на уровне кадыка, бетон затвердевал вкруг шеи шершавой, больно затягивающейся кромкой, а где-то там, в глубине, давно успел превратиться во вполне добротный камень. Жутко зачесалось между лопаток. В силу неких неизбежных случайностей, там и тут, вдоль тела, в потаённых, укромных местечках сохранились незаполненные бетоном, пустоты крохотных кармашков воздуха, и теперь, изыскивая тончайшие трещинки, приятно щекоча, они просачивались наружу.
  
   Кармусу казалось, что тело, закаменев и обездвижившись, вместе с тем удивительным образом разрослось вширь и в даль. Закрывая глаза, он ощущал себя горой, нет, гигантским горным массивом, великаном из древних преданий, чей жизненный цикл был столь замедлен, что между вдохом и вдохом пролетали столетья, тело успевало обрасти скалами, скалы - деревьями, деревья - мхом, а его, Кармуса-великана, - едва хватало на то, чтоб приподнять отяжелевшее веко, дабы попытаться узреть мгновенно исчезающую вспышку мимолётного столетья, слишком мимолётного и стремительного, чтобы оставить по себе хоть какой-то след на сетчатке, в памяти, в осознании. "Не от того ли, - раздумывал Кармус, - великаны всегда почитались за глупцов и тугодумов, неспособных поспевать за движеньями, мыслями, быстротечным миром людей? Как же нам не быть таковыми и что-то понять, если всё происходит так быстро?! Сменяющие друг друга, никак не связывающиеся одна с другой картины... Как осознать всё это, свести воедино? Как..."
  
  
   *
  
  
   ... как начал меркнуть Свет...
  
   Подернувшись истомой исчезанья, он растерялся, занялся мерцаньем, напрасно тщась пронцать оковы тьмы, и, словно на истаяньи прощанья, привидился едва излом руки и мановенье, канущее всуе... Там, вдалеке, где источался Свет залогом вожделенного спасенья, теперь зияла Тьма. Она сулила хлад отдохновенья, манящий упокой небытия...
  
   Как скоро мы свыкаемся с потерей всего, что было всем! Сколь упоительна отрада пораженья! Сколь радостна услада забытья!
  
   И вот уж Кармус устремился к мраку, как если б тот был смыслом всех начал, как прежде жаждал возгореть во взрыве - теперь он столь же яро угасал в надежде обернуться горсткой пыли, отрепьями исчадного огня, но...
  
   Но мрак был юн, и темен не сполна. Высверкиваясь искорками праха на канвасе свисающих небес, он не клубился полновесной тьмою - самодостаточной и замкнутой в себе, - лишь пробной драпировкою пространства, как миражи, навязанные трансом, как приглашение к очередному фарсу, последнему, быть может... или нет...
  
   Циничной драмы путаный сюжет был всё ещё не оглашен актёрам, и режиссёр, с полу-безумным взором, всё так же прятал карты в рукаве, обуянный идеей смехотворной отсрочить неизбежность...
  
   И Кармус, растерявший веру в свет, на сей раз был оставлен мраком. Потерянный, обманутый вдвойне, лишенный враз и бездн и простора, - он обратился пустотой укора туда, где некогда витали острова в попытке отыскать едва ли след, пусть гаснущий, но отсвет недосвета, прообраз очертанья, абрис, эхо - всё, что могло б хоть как-то указать на истинность привиденного прежде, на то, что всё, полнившее надеждой - имело в самом деле место быть чуть большим, чем проэкцией сознанья, плодящего видения во вне, - имело плоть, пространство обитанья, жило, творило, чаяло слиянья... Иначе... иначе всё и впрямь теряло смысл...
  
   Ему почудилось внезапно, будто он...
  
  
  
   *
  
  
   ... будто он может чуть двигать пальцами ног, вызывая при этом неведомые ему катаклизмы на далёких, затерянных в океане островах. В районе гениталий ощущались прохладные пустоты - вереница подземных полостей, предохраняющих от слишком непосредственного давления бетона, и это воспринималось, как благо. То же самое, но в меньшем масштабе, чувствовалось и под мышками. И это тоже было хорошо. Вот только... эта жуткая чесотка между лопаток! Она сводила его с ума. Кармус попытался потереться спиной об оковавший его бетонный панцырь, и только тут, внезапно, ощутил всю ничтожность своего жалкого, беспомощного, напрочь лишённого свободы существа.
  
   Его сильное, здоровое, полное жизни тело взбунтовалось в протесте, напряглось каждым мускулом, каждой клеточкой и жилкой в порыве сбросить нечеловеческую тяжесть, вырваться из тисков неволи... Инстинктивно, забывшись, он попытался глубоко вздохнуть. Боль пронзила его дотла, от кончиков нервов до макушки, желудок свело спазмой, он закашлялся, захрипел, страшно, надсадно, и его стошнило. Блевотина вываливалась насилу, мерзкой, вонючей жижей сползая по подбородку, и растекалась зловонной лужей пред самым его носом. Часть её застряла в глотке, не в силах добраться до рта, и он судорожно сглотнул, непроизвольно вдохнув кислятину собственных испражнений. Его вырвало ещё раз, и ещё.
  
  
   *
  
   ... и всё таки, он смог их отыскать, они ещё виднелись в мельтешеньи преображенья сумраков во тьме иль в том, что некогда сулило зваться светом. Метаморфозы исчезаний и потерь... "Вот, значит, как, - подумал он, пронизываясь мраком. - Выходит, сумраки - прибежище потерь... всё исчезающее в них - и вправду исчезает, а обретённое - несёт в себе лишь дым, иллюзию, подобье обретенья... Быть сумеречным - знать, не просто быть иным, но быть нигде, ни кем и никаким, ни светом и ни тьмою, лишь кажущейся копией того, что никогда и не было собою, да и не очень-то стремилось стать... Вот значит, как... Ну что ж.. Тогда, я стану мглою! Ведь быть ничем - почти, что и не быть..."
  
   Он видел: Острый истощился остротой, лишась природы и предназначенья. Ведь тупизна противна устремленьям всего, что вожделеет бытью быть.
  
   ...Зелёный нагнетался густоты. Казалось бы, преисполняясь тьмою, он усиляет естество себя. Но Кармус понял: там царит обман. Так розы утончённый аромат, усиленный стократным напоеньем, становится излишне нестерпим, неся зловонье - как если бы сменились полюса веретеном условного узора, со всею неизбежностью повтора несущего несбывность колеса. И сколь бы ни был скоротечным бег - нет выхода. И избавленья нет.
  
   Причудливы излетья пустоты. Ни чуть не умаляя неизбежность, они, порою, порождают вешность... нежданного. Отсутствие привычного плодит личины видимостей удивленья. Сколь предсказуемы обличья поведенья того, кто мнил себя излюбленным венцом, извечной мерой всякого творенья... вдруг обнаруживая сходства и черты со всем, что есть не он! Подобья исключают уникальность, развенчивая сладкозвучный миф о бесподобном и незаменимом, свергая с трафареточных небес и обращая в то, что ты и есть: комок страшащейся, убогой псевдоплоти в бездоньях нескончаемых миров, крупица праха средь себе подобных...
  
   "Как много мыслей, - вяло думал он, - а ведь всего и есть, что остров Плоский вдруг принялся бледнеть - не дыбиться, не виться, не стрельчаться иль как-либо иначе проявлять отсутствие довленья плоскостей. Нет, бледнеть. Быть может, плоскота в объятьях мрака - и есть сама идея бледноты? И где-то там, в источиях бледнот, всё так же брёл Козёл... В куда? А в никуда. Да и какое, в принципе, значенье?
  
   Лениво обведя хитросплетенья тучнеющего мрака, он попытался, было, отыскать, казалось, невозможный, остров Дымный. То было сродни втуне опознать туман среди туманов, сон во сне, слепую, новорожденную смерть в полях безвидных нив небытия.
  
   ...На остров Дымный снизосходит мгла. Как и когда-то, вечности назад, всё так же нескончанно нисходила... Тогда там, помнится, обетовала Айя... И Кармус, бывший Айей, полубрёл, изобличая разности пейзажей ландшафтов заплутавшейся души...
  
   Теперь же, он ярчел. Всё тот же сумрак, в иных приумножавший густоту, тупенье Острого или Дальнего миганье, - подвигнул Дымного подёрнуться огнём, точнее, россыпью притушенных подпалин, как тлеющие угли из-под палых наветов пепла... Как окончательный, неоспоримый приговор тому, что всё испепелилось и ушло, оставив по себе лишь хладный пепел, бесплотный прах, излетие Ничто. Дух Айи боле не витал во тьме, не брёл отображением пейзажей. Необитаемость провиделась тотальной. То был конец.
  
   "Так вот она какая, значит, смерть, - прошелестело лепестком сознанья, - могло быть хуже..."
  
  
   *
  
  
   Кармус захрипел, забулькал слюной, мокротой, слизью, почувствовав, как слёзы текут по его щекам, а моча - по бёдрам. Тёплая, она оросила его промежность, но стекать ей было особо некуда, и она, не найдя выхода, заметалась, напряглась, устремилась вспять... Дикая боль пронзила его от паха до почек, он вновь застонал, жалобно, плаксиво, умоляюще... И потерял созна...
  
  
   *
  
   - Ну, ты даёшь, заснежник! - Голос донёсся из ниоткуда, как и положено призраку, к призраку обращённому. Словно некие гигантские песочные часы, пересыпающие ничто в ничто по строгим правилам абсурдной, но незыблемой, полной непостижного смысла игры, где Вселенные, со всею несчетностью мирозданий, - не более пеших крупинок сутей, - чего же ждать от грана вещества? - На сей раз, ты вляпался по самые брови, да ещё и в самом прямом смысле! Хуже не придумаешь... Нет, это надо же быть таким идиотом! Ну и что, скажите на милость, мессир виконт, прикажете теперь с Вами делать?
  
   Ему было наплевать, что с ним делать, делать что-либо или не делать решительно ничего... Он знал лишь, что ему мешали видеть сны... сладостные, тихие сны о смерти... Кто такой этот "заснежник", чтобы...
  
  
   *
  
  
   Ему снилось, что он стал птицей. Настоящей живой птицей, с лапками, трепетным тельцем в нежных шелковистых перьях, хрупкой изящной головкой с клювом и... крыльями.
  
   Хотя он был полностью погребён под бетоном, - голова оставалась свободной. И он, привычным, таким естественным для самого себя движением, вывернул её на 180 градусов, как то делают утки, лебеди и другие пернатые собратья, засунул под крыло, и уютно уткнулся в тёплую тишь подпушья. При этом позвонки его разом хрустнули, тонкая шейка нелепо скукожилась, но не было ни боли, ни страха. Он знал, что ему уж никогда не быть человеком, что шея его свёрнута безнадёжно, он даже не вполне был уверен: стал ли он до конца птицей, и если да - то какой именно?
  
   Но всё это было неважно, потому что... потому, что у него были крылья. И если для того, чтобы стать птицей, человеку требуется свернуть шею... ну что ж, он это сделал. Он засунул головку под крыло, странным образом оказавшееся свободным от бетона, как то делают утки и другие, ... окунулся в нежность и тишь и... уснул.
  
  
   *
  
  
   - Нет, вы только поглядите на него! Он возомнил себя птицей! Нет, Драконом! Да не простым, Поднебесным! Да разве ж Драконы парят в бетоне?! - Продолжал голос, почему-то окрасясь сиренью. - Ты куда это забрался, а?! А ну давай, тужься и выколупывайся отсюда!
  
   Голос звучал из отовсюду и, по мере своего проникновения в ничто по имени Кармус, над последним, всё так же из ниоткуда, склонялось лицо. Серебряно-золотистая, покрывавшая его маска самым невероятным образом ухитрилась сочетать в себе полнейшее бесстрастье с глубочайшим, проникновенным участием, словно нечто бесконечно человечное в ней было вложено в столь же бесконечно чуждое всякого состраданья, да и чувства вообще, породив, тем самым... шедевр. И Кармус, непроизвольно, сам того не желая, восхитился шедевру.
  
   - А ну, тужься давай!
  
   Но у него не было ни сил, ни желания куда-то тужиться. Он хотел умереть. Всего-навсего умереть. Разве и это слишком?
  
  
   *
  
  
   Незадолго до конца он очнулся. Стояла ночь. Луна светила едва ли не ярче затуманенного дневными испарениями солнца, так что казалось, будто бассейн заполнен ею, а не безжизненным, давно застывшим своим содержимым. Раскиданные в разных ракурсах головы чернели в колеблющихся, неверных бликах, словно ведя меж собой неслышный, полный потаённого смысла диалог, странную, так и не разгаданную Кармусом игру, в которой он, ничего не смысля, всё же исправно исполнял роль, в точном соответствии с заданным сценарием.
  
   Он попытался охватить сеть невидимых ниточек, пунктирно связующих головы в совершенно определённом порядке, порождающем узор. Ему казалось - разгадай он его, - и свершится невероятное, придёт избавленье, свобода, покой... Слабость была всеохватной и, если бы не бетон, - он давно бы свалился навзничь... А так, он просто торчал свёрнутой головой, не в силах держать веки приоткрытыми достаточно долго для запечатления целого на краткий, но столь необходимый для осознания, миг.
  
  
   *
  
  
   "Лишь замкнутость не ведает конца. Отсюда, сам по себе напрашивался вывод, что Вселенная либо округла, либо конечна. Ибо округла Вечность. Бесконечность сменяющих в ней друг друга картин - циклична и повторяема с каждым, огромно неохватным кругом. Да, кругом... Любая иная конфигурация обречена на конец себя".
  
   Он был уверен, что познал нечто необычайно важное, граничащее с прозреньем, но прозреньем, лишённым всякого применения и прикладного смысла. Словно его одарили заповедным, тайным знанием именно в силу полной его беспомощности и бесполезности. Так евнуху вверяется гарем или безмозглому кретину - ключ от формулы бессмертия и счастья: они в любом случае не смогут воспользоваться даром.
  
  
   *
  
  
   - Тужься!
  
   Но Кармуса не было. Совсем. Тужится, стало быть, было не кому. Или...
  
   - Тужься, мать твою!
  
   И тогда восстал Козёл на все четыре своих, упёртых во хляби копыта во чешуе рыб небесных.
  
   И взошёл Хамелеон на главу его, исполнив её величайшим знанием меры.
  
   И взгромоздился Букашка на Хамелеона, как вперёд и вне смотрящий.
  
   И возлетела бескрылая женщина Айя над главою Букашкиной, и зависла в некасаемой к ней близости, венчая тоской и верою. И держала она в руках своих КошкоЛиса, притихшего истощенной мукою, как истощился и сам Кармус в бередениях собственных грез.
  
   И возложилась суть на суть, и остов на остов, возвышая твердь над хлябями, и лад над хаосом, и веру над безнадежием, и силу над бессильем ея.
  
   И превыше всех воздался остров Острый с иглою пронцанных мрений. И в игольном его ушке забрезжил Стрекозов абрис, и обрел очертания явью, сообщая законченность струенья позвонковых самостей, во единый хребет сложившихся.
  
   - Тужься!
  
   И востекли соки силы и веры от Козла и до самого до Стрекоза.
  
   И возжаждало устремление жизни так, как не жаждал никто ничего прежде.
  
   И почувствовал Кармус, как тяжко, по грану крупицы дюйма, вызволяется он из-под гнёта бетонного, и как хляби земные ослабляют охват и власть свою надо ним, преподавая во власть иную, хлябям небесным.
  
  
   *
  
   Наконец, ему это, вроде бы, удалось. Запоздалая вспышка прозренья осенила его слепящей молнией, выжгла сетчатку, оголив до корней сути, - и высветился узор. Он понял, содрогнулся, забыл, вспомнил вновь и, не в силах нести в себе доле это непомерное, нестерпимое, не вмещающееся в нём знание, издал тихий, на грани скулёжа, стон, вновь содрогнулся под волной прошедшей по нему жаркой судороги... и отпустил дух.
  
  
   *
  
  
   И оставило сознание тело его, ибо оба покинулись духом, отдохновение обрести возжаждавшего.
  
  
   *
  
  
   Он не ведал, как размытый, едва имеющий сходство с людским облик, мягко сиявший просветлью седеющих звёзд, обволок его бережно, бездыханного и подъял с возмущенных пучин бетонных, чмокнувших в плотоядном протесте расставанья своего с добычею, подъял на подобие рук своих - над бассейном, над громадой циклопных оградин, башнями, стражами-воронами и лесом, надо всем заболотным и злобным - куда-то вовне и прочь, во сирени мерцающих звёзд, в Вечность.
  
  
  
   Нет, всего этого он не ведал. Зато ведал иное: склонившуюся над ним сребро-златую маску. Маска неуловимо напоминала ему кого-то за всякой границей истертой памяти, кого-то, невыносимо близкого, до боли знакомого, родного. Последнее, что ещё отпечаталось на сетчатке гаснущего сознанья, была улыбка. Да, маска улыбалась. Ласково? Понимающе? Торжествующе? Он не смог бы сказать наверняка, хоть с каждой долей мига осознавал, что ответ на это содержит в себе и всё остальное, все ответы вообще, на все задававшиеся вопросы мира и, найди он его - сбудется всё и всегда, как никогда ещё не сбывалось. Отсутствие же ответа нарушало покой так стремительно настигающего небытия, и это было неправильно: умирать вот так - мучительно неразрешенным. Он успел ещё посочувствовать собственному бессилию, но быстротечно и вскользь.
  
  
   Потом он перестал быть.
  
  
  
  
   ***
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"