Смекалин Дмитрий Олегович : другие произведения.

Из Петербурга в Москву

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


  • Аннотация:
    Разбирая семейный архив, наткнулся на начало мемуаров одного из своих предков, умершего в 1960. Написать он успел мало, события заканчиваются серединой 1917. Мне показалось - любопытно. Текст я отсканировал. Решил вывесить. Может, кому будет интересно.


Н,Н,Розенталь

Из Петербурга в Москву

Воспоминания русского интеллигента и гражданина СССР.

1960 г.

   ВСТУПЛЕНИЕ.
   Название моей книги естественно вызывает в памяти знаменитое сочинение А.Н.Радищева "Путешествие из Петербурга в Москву".
   Но для меня эти два города разделяются не одной какой-либо поездкой, а целым жизненным путем. Я начал его в Петербурге, где родился и безвыездно прожил более сорока лет, и кончаю теперь в Москве, где и пишу мои воспоминания. Между Петербургом и Москвой у меня был почти двадцатилетний период ссылки, когда я переменил много различных мест. Надеюсь, что в настоящее время, приближаясь к семидесяти годам, я достиг уже своей последней остановки.
   Таким образом, мой жизненный путь фактически совершился по маршруту "из Петербурга в Москву".
   Однако Радищев подсказал мне, разумеется, не только название книги. Подводя итоги своим "делам и дням", я думал обо всем духов­ном наследстве наших великих гуманистов. Следуя их заветам, я бы хотел, по мере сил, рассказать моим будущим читателям не столько о самом себе, сколько о постепенно открывавшейся мне действитель­ности. К сожалению, многое в ней еще остается мне неясным. Но одно могу сказать с несомненностью: когда по примеру Радищева, "я взглянул окрест меня", то, подобно ему, живо ощутил, как "душа моя страданиями человечества уязвлена стала". И хочется верить, что, открывая читателям мою уязвленную душу, я буду в какой-то мере содействовать пробуждению у них активного сочувствия к стра­дающему человечеству.
   Я - старый профессор, доктор исторических наук, недавно ушедший на пенсию. История моей жизни достаточно длинна, чтобы быть разделенной, по крайней мере, на три основных этапа:
   I) период дореволюционный, продолжавшийся двадцать пять лет, с моего рождения в 1892 году по 1917 год, т.е. совпадающий с моей молодостью;
   2) следующий двадцатипятилетний период - между революцией и второй мировой войной, бывший для меня временем жизненной зрелости, и
   3) период послевоенный, когда наступила и протекает моя старость.
   За эти долгие годы, конечно, сильно изменились и люди, и их взгляды. Изменился и я сам. Но мне кажется, что есть одно чувство, которое, проявляясь в различных формах, всегда оставалось во мне по существу неизменным. Позволю себе сказать о нем проникновенными стихами Н.П.Огарева:
   Когда я был отроком тихим и нежным,
   Когда я был юношей страстно мятежным
   И в возрасте зрелом, со старостью смежным, -
   Всю жизнь мне все снова, и снова, и снова
   Звучало одно неизменное слово:
   Свобода! Свобода!
  
   Часть I. МОЛОДОСТЬ.
   Глава I. Детство.
   Детство мое прошло в уединенной домашней обстановке. Я был единственным ребенком в семье и воспитывался преимущественно жен­щинами, что, вероятно, способствовало развитию во мне застенчивости и мечтательности.
   Мой отец, Николай Александрович Розенталь, целые дни проводил в своей рабочей комнате, без отдыха занимаясь правкой корректур и другими делами крупного петербургского издательства, где был много­летним сотрудником. Это издательство заслуженно пользовалось когда-то очень большой популярностью. Его основатель, Флорентий Федорович Павленков (I839-I900), упоминается в Большой Советской энциклопедии как "русский прогрессивный книгоиздатель, деятельность которого по распространению идей революционных демократов и просветителей про­ходила под влиянием Д.И.Писарева - его друга". Перед смертью Павленков назначил моего отца своим душеприказчиком; однако рабо­тать папе пришлось с тех пор недолго, так как в 1905 году он забо­лел душевной болезнью и хотя начал было понемногу поправляться, но в 1914 году неожиданно погиб при пожаре.
   Образ отца в его здоровые годы безусловно принадлежит к самым светлым из моих детских воспоминаний. Правда, отец часто раздра­жался и сердился, - что доводило меня почти до обморочного состояния, - но зато я блаженствовал, когда он находил время посидеть со мной и что-нибудь мне рассказать или почитать. Папа представлялся мне необыкновенно умным человеком. Близкие знакомые называли его самородком. Действительно, он не имел возможности получить даже законченного среднего образования, так как был вынужден уйти из четвертого класса школы, чтобы содержать себя и свою мать. Но, страстно любя литературу и рано сделавшись работником книгоизда­тельства, он путем непрерывного чтения приобрел очень широкие зна­ния. Происходя из ревельских мещан, папа с детства одинаково сво­бодно владел русским и немецким языком, а потом самостоятельно изучил и французский. Шкафы в его рабочей комнате были переполнены всевозможными книгами, которые, должен признаться, я так и не успел до конца дочитать, когда мне пришлось навсегда покинуть Петербург.
   За свою долгую трудовую жизнь, - отец заболел пятидесяти лет и умер пятидесяти девяти, - ему удалось сделать достаточно сбереже­ний, чтобы приобрести в Петербурге каменный дом, выходящий на Суворовский проспект и 3-ю Рождественскую (позднее 3-ю Совет­скую) улицу. Это приобретение было, разумеется, всецело обусловле­но лишь добрым желанием отца обеспечить безбедное существование своей семье, но впоследствии оно послужило причиной для административной высылки меня из Петербурга (тогда уже Ленинграда), в качест­ве "сына домовладельца".
   В отличие от отца, сгоревшего на работе, моя мать, Мария Петровна урожденная Шуванова, никогда не знала других дел, кроме домашних, включая сюда девять лет заботливого ухаживания за боль­ным мужем. Мы с мамой искренне любили друг друга, но настоящей ду­ховной близости между нами не было. По старинным, - чуть ли не домостроевским правилам я говорил маме, - как и вообще всем моим старшим родственникам, - "вы" и редко решался чем-либо беспокоить ее, особенно, если она была "занята с папой".
   Поэтому я рос, в сущности, в одиночестве, находясь главным образом на попечении очень преданной, но беспокойной и совершение невежественной женщины, которая сперва приходила к нам помогать маме по хозяйству, а затем фактически сделалась членом нашей семьи. Я звал ее "тетей Маней". Она усердно учила меня молиться богу и почитать родителей. Вместе с ней мы ходили иногда по утрам и вече­рам на церковные службы. Но сама "тетя Маня" никак не могла осмыс­ленно прочитать ни одной молитвы, которые превращались у нее в бессвязный набор слов. Не многим больше толка я находил и в бормо­тании священников на незнакомом мне старославянском языке и в не­разборчивом пении певчих. Неудивительно, что церковность осталась мне чуждой, но тем острее развилось у меня индивидуальное религи­озное чувство. Бог - в его наиболее популярном иконописном изобра­жении доброго пастыря человеческих душ, Иисуса Христа,- надолго стал моим воображаемым тайным защитником и утешителем, какого я не находил тогда среди людей. И бывало, что, поддаваясь религиоз­ному экстазу, я забывал обо всем, что меня окружало, и уносился мысленно в мир моих смутных призраков.
   - Коля ведет себя иногда как-то странно, - замечала по этому поводу мама, успокаиваясь тем, что я вообще большой мечтатель и фантазер.
   Но к моему состоянию,- как я впоследствии обнаружил,- были вполне применимы слова героя одной из поэм А.К.Толстого:
   В толпе вельмож всегда один,
   Мученья полон я и скуки;
   Среди пиров, в главе дружин
   Иные слышатся мне звуки!
   К счастью, противовесом угрожавшему мне религиозному помеша­тельству явились увлекавшие меня уже в раннем детстве талантливые книжки о мужественных и доблестных борцах за благо человечества. Помню иллюстрированное детское издание биографии знаменитого полярного путешественника Фритиофа Нансена. Помню выходившие у Павленкова общедоступные жизнеописания "замечатель­ных людей". Наряду с действительно существовавшими героями я зна­комился и с вымышленными, созданными великими мировыми писателями-гуманистами. Чтобы читать мне вслух такие книжки, папа не жалел своих свободных часов. Я упивался, слушая удивительную повесть Фенимора Купера о добром, бесхитростном Зверобое. С горячей сим­патией переживал я историю честного Петра Гринева из пушкинской "Капитанской дочки" и его литературных собратьев из романов Валь­тер-Скотта, которые папа читал мне в специальной сокращенной пере­работке. Во всех этих художественных образах не было ничего мисти­ческого, ничего ханжеского. И несомненно, что в значительной степени благодаря им моя детская религиозность привела меня не к изуверской набожности, а к признанию безусловной ценности опреде­ленных нравственных идеалов. Мой бог требовал от меня действенной любви к людям, запрещал быть трусом и эгоистом. Разумеется, все это имело чрезвычайно расплывчатые, туманные формы. Но характер­но, что уже с детских лет в моем сознании стали звучать, как при­зывные лозунги, благородные слова из двух чудесных сказок - "Ун­дины" Жуковского и "Руслана и Людмилы" Пушкина. Я продолжаю твер­до помнить и повторять их и теперь, в старости:
   "Демон бездушный не знает,
   Как всемогущ человек своей непреклонною волей!"-
   - говорит у Жуковского смелый рыцарь Гульбранд.
   А у Пушкина Руслан оказывается достойнее всех своих соперни­ков, потому что только он один способен к подлинному самоотверже­нию:
   Но тайным промыслом храним,
   Бесстрашный витязь невредим;
   В его душе желанье дремлет,
   Он их не видит, им не внемлет,
   Одна Людмила всюду с ним.
   Глава 2. Школа.
   За первыми десятью годами моей жизни, прошедшими дома, после­довали семь лет школы. Я окончил ее и сделался студентом в 1910 году.
   Моя школа считалась в то время одним из лучших петербургских средних учебных заведений. Это было Тенишевское училище, названное так по имени своего основателя, князя Тенишева. Его открытие состо­ялось в 1899 году. Отвергая косные гимназические традиции, руково­дители нового училища добились утверждения его не по министерству Народного просвещения, а по более либеральному министерству Торгов­ли и промышленности. В нашей школе уделялось большое внимание при­родоведческим и физико-математическим дисциплинам (она обладала превосходно оборудованными кабинетами естествознания, химии и физи­ки), но наряду с ними видное место занимали и гуманитарные предме­ты.
   Первым директором Тенишевского училища стал, по инициативе членов его Попечительного совета, талантливый педагог обществен­ник Александр Яковлевич Острогорский. Он уже возглавлял в то время передовой педагогический журнал "Образование", где, между прочим, в 1905 году сотрудничали такие революционные публицисты, как В.В" Боровский, А.В.Луначарский, М.С.Ольминский и И.И.Скворцов-Степанов, а в 1906 году было опубликовано несколько глав из работы В.И.Лени­на "Аграрный вопрос и "критики Маркса".
   Острогорский пользовался исключительной любовью учащихся. Каждого из них он хорошо знал, для чего обязательно принимал в свои руки все первые классы в качестве преподавателя русского язы­ка. К сожалению, я поступил сразу во второй класс и проходил русский язык у других учителей. Но Александр Яковлевич поддерживал систе­матическую связь также со вторыми и третьими классами, посвящая им по часу в неделю для демонстрирования им своего художественного чтения. А читал он действительно мастерски, как подлинный артист. С тех пор прошло уже более пятидесяти пяти лет, а я и теперь порою отчетливо слышу неповторимые интонации Александра Яковлевича, умев­шего с одинаковым искусством передать юмор и лирику. Охотнее всего он читал нам Гоголя. Особенно сильное впечатление произвели на нас величавые эпические картины "Тараса Бульбы", острые комедийные сцены "Ревизора" и несравненные характеры "Мертвых душ".
   В 1908 году Александр Яковлевич неожиданно скончался от тубер­кулеза легких, едва успев дожить до сорока лет. Но его образ проч­но занял в сознании всех тенишевцев - учащихся и учащих - почетное место среди достойнейших кандидатов на звание настоящего человека.
   В школьном коллективе во мне быстро пробудились общественные чувства и живой интерес к окружающему миру. Я стал тянуться к моим новым товарищам, особенно к тем из них, кто воспитывался в более свободных и культурных домашних условиях. Неисчерпаемой темой на­ших разговоров вскоре сделались грозные события Русско-японской войны I904-I905 гг.
   До школы мое политическое мировоззрение, пожалуй, целиком умещалось в трафаретную формулу: "За веру, царя и отечество". Во всяком случае, именно так были настроены окружавшие меня женщины, в особенности благочестивая и преданная всякому начальству "тетя Маня". Но уже папа, перед своей болезнью, начинал все чаще позволять себе, не стесняясь моим присутствием, делать резкие замечания о безответственности и бездарности царского правительства. Все мы были потрясены трагической судьбой наших военных кораблей - "Ретвизана", "Цесаревича", "Паллады", героического крейсера "Варяга" и канонерки "Кореец", особенно же - флагманского броненосца "Петро­павловск", унесшего с собой в океанскую бездну командующего рус­ским флотом адмирала Макарова и знаменитого художника В.В.Вереща­гина.
   Помню, с каким возбуждением рассказывал нам о катастрофической гибели последнего его собрат по искусству, профессор Академии худо­жеств, известный гравер Василий Васильевич Матэ (1856 - 1917), быв­ший, между прочим, моим крестным отцом. Со своей высокой фигурой и горящими глазами Матэ очень походил на Дон-Кихота. Будучи глубоко искренним и детски непосредственным человеком, мой крестный отец всецело жил в своем искусстве и среди любимой им финляндской при­роды, но военно-политические бури своевременно разбудили и его. Неудивительно, что он не замедлил поставить свою подпись на резолю­ции художников, опубликовавших в начале 1905 года свой резкий про­тест против "Бюрократического произвола, доведшего нашу родину до полного разорения и способствовавшего целому ряду поражений нашей армии".
   Русские художники показали себя тогда достойными представите­лями передовой интеллигенции. Они не только не уклонились от стояв­шей перед ними ответственности, но открыто признали, что "мы, как художники, по натуре своей воспринимая впечатления от жизни во всех ее разнообразных проявлениях, с особенной ясностью видим всю силу бедствий, переживаемых родиной". (Цитирую по книге Я.Д.Минченкова "Воспоминания о передвижниках", Л., 1959, стр. 326.)
   Кстати, именно в те годы в нашей школе учился вместе со мной сын В.В.Верещагина, Вася. Он был болезненным мальчиком, часто хво­рал и вскоре остался в классе на второй год. Но, по-видимому, юный Василий Васильевич унаследовал от своего отца его художественные способности, был хорошим рисовальщиком, а также даровитым музыкан­том. На наших школьных вечеринках он с успехом исполнял свои ориги­нальные сочинения для рояля.
   Наступил 1905 год. Я был уже в третьем классе и переходил в четвертый. Но для учащихся, как и для преподавателей, школьные де­ла неизбежно отходили на задний план перед быстро развивавшимися политическими событиями. Мы наперебой сообщали друг другу все из­вестные нам новости о войне, о забастовках и народных волнениях. Некоторые из нас уже знали и громко распевали во время перемен модные революционные песни - "рабочую марсельезу", "Смело, товарищи в ногу!" и др.,- иногда направляя их по адресу нелюбимых педагогов. Но в целом у нас были тогда очень дружные отношения с большинством наших учителей. Почти все мы искренно приветствовали революцию и во всяком случае горячо осуждали царизм. Могу твердо заявить, что к весне 1905 года в моей детской трехчленной формуле - "вера, царь и отечество" - от царя уже решительно ничего не осталось.
   Со своей стороны и преподаватели Тенишевского училища не находили нужным скрывать от учеников свои антиправительственные взгляды. Пример этому подавал прежде всего сам директор, Александр Яковлевич Острогорский. Руководимый им журнал "Образование" и оживленные многолюдные собрания в концертном зале нашей школы вско­ре сделались для петербуржцев чрезвычайно активными органами ради­кальной политической агитации.
   Осенью 1905 года мы мало занимались уроками, но целыми днями обсуждали создавшееся в стране напряженное положение. Никогда не забуду, как в самом начале Октябрьской всероссийской стачки Алек­сандр Яковлевич собрал всех нас, учеников и учителей, в актовый зал на общеучилищную сходку. Вопрос стоял о том, что и мы должны присоединиться к забастовщикам. Ученики были допущены на сходку, начиная с четвертого класса, в который я в это время как раз успел перейти и таким образом впервые в своей жизни оказался "вершите­лем политических дел". Конечно, мы все были твердо намерены "басто­вать". Недовольные голоса, исходившие от некоторых консервативных родителей, не могли иметь для нас никакого значения.
   Придя на сходку, я был весь охвачен гордостью и восторженным трепетом. Директор, подчеркивая демократический характер собрания, обратился к учащимся с предложением выбрать председателя из своей среды. Старшие школьники, имея уже некоторый общественный опыт, стали дружно называть имя восьмиклассника Наливкина" Да, это никто иной, как нынешний советский ученый, академик Дмитрий Васильевич Наливкин, прославленный своими замечательными трудами по геологии. "Наливкин, Наливкин!"- его фамилия прозвучала тогда в моих ушах как "молитва, молитва". Мне казалось, что мы приступаем к какому-то священному соборному действу. Мое зарождавшееся политическое созна­ние еще невольно облекалось в укоренившиеся у меня с детства рели­гиозные формы.
   Вышедший на председательское место Наливкин представлялся мне мужественным, закаленным бойцом, призванным руководить массами. У него были темные, серьезные глаза и низкий глуховатый голос. А между тем тогда он еще являлся мальчиком, всего лишь на каких-нибудь 3-4 года старше меня!
   Царский манифест 17 октября 1905 года,- обещавший стране кон­ституцию,- положил конец всеобщей стачке и заставил вернуться к учебе и нас, школьников. Чтобы перевести владевшее нами обществен­ное возбуждение в более спокойное русло, наш классный наставник Николай Николаевич Малышев с чрезвычайной энергией принялся готовить с нами большой школьный любительский спектакль. Были выбраны для постановки целых две пьесы, правда, с некоторыми сокращениями: "Недоросль" Д.И.Фонвизина и "Женитьба" Н.В.Гоголя. Все исполнители работали с огромным энтузиазмом. Мне досталась очень ответственная роль госпожи Простаковой,- та самая, в которой, как я тогда узнал, подвизался в свои лицейские годы Н.В.Гоголь. Между прочим, эту роль я до сих пор твердо помню наизусть, пожалуй, как и весь текст "Недоросля",- молодая память обладает мертвой хваткой!
   Наш спектакль состоялся на маслянице 1906 года и прошел с шумным успехом. Многое из него до сих пор встает у меня перед гла­зами. Невозможно забыть, например, нынешнего академика Дмитрия Владимировича Скобельцына,- моего тогдашнего товарища, мальчика Митю,- исполнявшего целых две роли: Кутейкина в "Недоросле" и Яичницу в "Женитьбе". И тот и другой образ он сумел дать очень жи­во, но особенно сильное впечатление осталось от него в Яичнице, к которому он хорошо подходил ростом и комплекцией. Не могли мы, ра­зумеется, не обратить внимания и на каламбурное совпадение послед­них букв его фамилии - "цын" с окончанием фамилии "Яичницын", как хотел было назвать себя гоголевский Яичница, но раздумал, чтобы не было похоже на "сукин сын".
   Мальчикам по необходимости приходилось выступать и в женских ролях. К счастью, у некоторых из нас, в том числе и у меня, тогда еще сохранялись детские дисканты. На долю одного, очень способного юного актера, выпала сложная задача изображать в "Женитьбе" жен­щину - сваху Феклу Ивановну, а в "Недоросле" мужчину - немца-гувер­нера Вральмана. Но он нашел выход из положения, заставив своего иностранца хвастаться и врать на самых высоких, визгливых нотах. Кстати, жизненная судьба этого разностороннего артиста, сына извест­ного врача-гигиениста профессора В.В.Гориневского и ставшего впо­следствии талантливым художником-архитектором, сложилась чрезвы­чайно трагично, но он сумел перенести ее с неизменно-твердой и свет­лой бодростью духа.
   На одной из последних репетиций мы были радостно взволнованы сообщением, что к нам приехала для критических указаний какая-то известная артистка. Говорили, будто бы это - сама прославленная Вера Федоровна Комиссаржевская. Но приехавшая оказалась ее младшей сестрой,- также большим мастером сцены,- Н.Ф.Скарской. Так пришлось мне впервые познакомиться с Надеждой Федоровной, с которой,- и особенно с ее мужем, Павлом Павловичем Гайдебуровым, нас объедини­ла позднее долгая сердечная дружба. Надежда Федоровна осталась, в общем, довольна нами, но советовала нам не злоупотреблять жестику­ляцией и скороговоркой. Во всяком случае мне было очень приятно, когда много лет спустя, будучи представлен Н.Ф.Скарской в качестве театрального критика, я имел некоторое право заявить, что являюсь ее старинным учеником.
   Собственно учебная сторона школьной жизни стала по-настоящему захватывать меня только с пятого класса. К этому времени в Тенишевском училище была произведена своеобразная реформа: здесь вве­ли, по образцу высших учебных заведений, семестровую систему. Уче­ники стали переводиться в следующий класс не раз в году, а два, причем сами классы получили теперь название семестров. Таким обра­зом, по окончании четвертого класса, я перешел уже не в пятый класс, а на девятый семестр. У руководителей школы появилась с тех пор успокоительная возможность меньше колебаться при решении судьбы отстающих учеников: их оставляли уже не на целый год, а только на полгода. Поэтому в течение 1906-1907 учебного года мой класс в значительной мере очистился от своих менее способных элементов и очень вырос в смысле успеваемости. Тогда же у нас стали возникать классные журналы и вечерние кружки самообразования, а также все яснее определяться умственные склонности учащихся.
   В пятом классе нам впервые начал преподавать талантливый лите­ратуровед Владимир Васильевич Гиппиус, бывший, кстати, троюродным братом известной поэтессы Зинаиды Николаевны Гиппиус-Мережковской. В выходившем тогда под редакцией проф. С.А.Венгерова Словаре рус­ских писателей есть очень лестный отзыв о Владимире Васильевиче, называющий его "Грановским средней школы". Но, думаю, это не совсем правильно. Грановский пленял своих слушателей плавной красотой ре­чи, а по содержанию лекций - демократическим гуманизмом взглядов. Гиппиус говорил отнюдь не плавно, но порывисто, нервно. Внутрен­ний же пламень его речей раздувался не бедствиями угнетенных масс, а интересами свободной творческой личности. За четыре года своего преподавания у нас, с пятого класса по восьмой, Владимир Василье­вич был особенно ярок, когда раскрывал нам духовное одиночество Пушкина, Кольцова, Лермонтова, или с горечью говорил о том, как умнейшего человека своего времени П.Я.Чаадаева, "по высочайшему повелению" объявили сумасшедшим. Но вообще все уроки Гиппиуса волновали и увлекали, хотя многое в них было достаточно спорным.
   В своем субъективизме Владимир Васильевич доходил до таких пара­доксов, как, например, до отрицания реалистичности гоголевских описаний или философского пессимизма Лермонтова. Последний пред­ставлялся Гиппиусу оптимистом, так как он, якобы, не сомневался в существовании загробной жизни,
   К сожалению, были в Тенишевском училище и такие преподаватели, которые, очаровав нас вначале, затеи переставали удовлетворять запросам более требовательных учащихся. Мы с грустью убеждались в конце концов в их дилетантизме иди даже в элементарной необразован­ности. В частности, я глубоко разочаровался в преподавателе исто­рии Георгии Карловиче Вебере, у которого все содержание историче­ского процесса по существу сводилось к поверхностным биографиям отдельных лиц. И затеи это невыносимое пристрастие к пустым цвети­стым фразам! По рукам учеников ходили образцы таких фраз, разуме­ется под соответствующей юмористической приправой. Вот, например, один поистине незабываемый перл: "Если мы посмотрим сквозь призму объективности на это редчайшее явление человеческого духа, на это­го колосса индивидуалиста, на Франциска Ассизского, то мы с несом­ненностью убедимся в том, что он был краеугольным камнем своего времени".
   А между тем наш историк был так мало знаком с историческими материалами, что мог без колебаний объявить житийный сборник "Fioretti" ("Цветочки"), написанный сто лет спустя после смерти Франциска, "поэтическим шедевром" последнего.
   Куплю-продажу церковных должностей в средние века, носившую название "симонии", Г.К.Вебер производил от деятельности евангель­ского "апостола" - Симона Петра, который, насколько можно верить евангелию, сурово осуждал такую практику, и т.п.
   После ухода Георгия Карловича нам стал преподавать историю сухой и скучноватый Василий Романович Зоммер. Но мы были искренно благодарны ему за прекрасное знание предмета и деловую сжатость мыслей.
   Вне школы нас начинал все больше влечь к себе опьяняющий мир театра. Мы с особенным восхищением относились к открывшемуся в 1904 году в Петербурге "Театру В.Ф.Комиссаржевской" и к возглав­лявшей его гениальной артистке. Мы систематически ходили туда по воскресеньям, когда перед утренними спектаклями там устраивались для молодежи интересные литературные доклады. Любимый наш поэт А.А.Блок рассказал нам о "Строителе Сольнесе" Ибсена, молодой кри­тик К.И.Чуковский усердно пытался осмыслить унылую философию пье­сы Л.Н.Андреева "Жизнь человека", З.А.Венгерова добросовестно из­лагала содержание "Заложницы Карла Великого" Гауптмана. А Комиссаржевская трогала и потрясала нас в образах Норы и Гильды Вангель Ибсена, Ларисы в "Бесприданнице" Островского, Вари в "Дикарке" и пр.
   Последний год своей жизни Вера Федоровна провела в большой гастрольной поездке. Совершенно неожиданно к нам пришло трагиче­ское известие о том, что 6 февраля 1910 года великая артистка скончалась в Ташкенте от черной оспы. Тело Комиссаржевской было доставлено в Петербург, и на ее могилу мы возложили скромный ве­нок с надписью: "Белому ландышу русской сцены - тенишевцы".
   Последний год училища для нас существенно отличался от пре­дыдущих. Мы уже чувствовали себя взрослыми людьми, живо реагиру­ющими на "впечатленья бытия". Нас начинала все менее удовлетворять школьная учеба, да и сама школа в значительной степени утратила в наших глазах прежнее обаяние. Сменивший Александра Яковлевича Острогорского новый директор, преподаватель немецкого языка Герман Федорович Линсцер ни в каком отношении не походил на своего пред­шественника. Он был добродушным, но по существу холодным и себялю­бивым обывателем. Его интересы были целиком ограничены вопросами личного благополучия. В отличие от общественника- Острогорского, Линсцер был "сугубо беспартийным" человеком, что, кстати сказать, не помешало ему вступить впоследствии в ряды КПСС.
   Всего он боялся, ни с кем не хотел ссориться. Разумеется, он не принял никаких мер к сохранению в нашей школе замечательного учителя истории В.Р.Зоммера, который был уволен по предписанию "высшего начальства" за недостаточно официозную трактовку кресть­янской реформы 1861 года. Линсцер никогда не любил Зоммера и был очень рад возможности разделаться с ним чужими руками. Менее повез­ло ему с другим выдающимся преподавателем, географом Николаем Ильичем Березиным, сыном известного ученого востоковеда, исследова­теля истории Золотой Орды. В конце концов Николай Ильич отказался подать в отставку, но стал фактически саботировать директора: выс­тупать против его предложений, не являться на заседания и т.п. Вместе с Березиным в школьной оппозиции оказался и талантливый математик Сергей Иванович Полнер, имя которого гремело в то время так­же в качестве шахматиста, выигравшего трудную партию у Ласкера.
   Вообще к моменту моего окончания Тенишевского училища, оно находилось уже на значительно менее высоком уровне, чем при Остро­горском. Помимо историков - Зоммера и его темпераментного младшего коллеги А.Я.Закса, не было уже и крупного физика Григорьева, и химика Сазонова, и законоведа Люблинского. Да и весь общественный облик училища заметно изменился. Ведущий тон в нем стали задавать богатые, легкомысленные сынки тогдашних "рыцарей первоначального накопления капитала". Эти "рыцари" легко подчинили своему влиянию безвольного директора и заручились нужным им человечком в препода­вательской среде в лице очаровательного "рубахи-парня" А.Б.Сахарова, очень гордившегося своим родством с известным писателем-юмористом А.Т.Аверченко.
   Но чем ограниченнее становились духовные возможности школы, тем неудержимее захватывала нас становившаяся такой заманчивой внешняя жизнь.
   Петербург - изумительный, единственный в мире по красоте город!
   Все прекрасно в тебе без изъятья!
   Твоих улиц широких простор,
   И ночей твоих белых объятья,
   И домов твоих строгий убор,
   И Невы величавой теченье,
   И граниты ее берегов,
   И могучих заводов гуденье,
   И весенняя свежесть садов! ...
   - воспевал я мой город впоследствии.
   Но уже и в детские годы я живо чувствовал неотразимые чары Петербурга. Особенно восхищали меня его весенние белые ночи и ши­рокие просторы Невы. Когда, во время одной из школьных экскурсий, мы впервые увидели Волгу, даже она оказалась не в силах затмить нам нашу Неву. Помню, как часто, по окончании уроков, мы бродили по ее берегам с моим школьным товарищем Шурой Марковичем,- сыном журналиста Льва Мовича,- таким же горячим невским патриотом. Вдво­ем с ним мы декламировали Пушкина, Блока, и все чаще делились меч­тами и надеждами на будущее.
   В Тенишевском училище не преподавался латинский язык; поэтому для поступления в университет нам нужно было сдавать специальный
   экзамен по этому предмету при городском учебном округе. А мы с Шурой оба мечтали об университете: он хотел поступить на физико-математический факультет, я - на историко-филологический. И вот нам приходилось заниматься латынью самостоятельно, пользуясь помо­щью студентов-классиков. Шура сделал попытку подготовиться к окружному экзамену еще летом 1909 года, но торжественно провалился. Ему поставили единицу. Второй раз он отправился на экзамен зимой, однако снова потерпел неудачу, получив двойку.
   Ничего, мама,- успокаивал Шура свою мать, известную переводчицу Розалию Марковну Маркович,- дело, как видишь, идет на лад: сперва я получил единицу, теперь - два, а потом...
   Да,- перебивала Шуру мать,- можно надеяться, что когда-нибудь
так, лет через двадцать,- ты получишь, наконец, и три.
   Как видите, экзамен по латыни был достаточно грозным, и мы подбадривали себя тем, что сочиняли сатирические стихи на тогдашне­го министра народного просвещения Шварца и членов окружной экзаме­национной комиссии.
   Министр черный просвещенья,
   Протасов, Блюмберг, Зоргенфрай, -
   Вот для кого сии мученья,
   Им пыток уготован край, -
   объявляет в нашей коллективной поэме "Латинеида" властитель адских недр.
   У другого моего школьного товарищу Яши Захера,- теперь это известный историк Французской революции, профессор Яков Михайлович Захер,- оказались в числе родственников два молодых поэта, стихи которых тогда уже начинали печатать. Это были Яков Годин и Самуил Маршак. Мы встречались с ними у Яши за чайным столом. Годин принадлежал к поэтам-символистам. Его стихи представляли собой доволь­но-таки бессмысленный набор слов, наиболее известные образцы кото­рого были продемонстрированы в русской литературе К.Д.Бальмонтом.
   Я видел, как ты танцевала мазурку,
   Легко ты скользила в волне звуковой,
   И вдруг я увидел Снегурку, Снегурку...
   Растаяла, тучкой летит под луной.
   В таком же духе писал и Годин или, по крайней мере, с такими стиха­ми он имел привычку выступать:
   Снег серебристый крутя,
   Ветер в тумане клубится...
   Если забыться любя,
   Счастье, быть может, приснится.
   Годин читал со страдальческим выражением лица, исполненный жалости к самому себе, и его печальные стихи "капали нам на мозги" как пронизывающий осенний дождик.
   У меня, воспитанного на поэзии классиков и не пошедшего даль­ше Некрасова и Надсона, всякие декадентские выверты постоянно вызы­вали самое неприятное впечатление. Слушая Година, я невольно думал про него:
   - Никуда-то ты, братец, не годен!
   Самуил Яковлевич Маршак был человеком совсем иного рода. Не обладая, может быть, особыми поэтическими дарованиями, он с моло­дых лет сделался искусным подражателем и переводчиком самых раз­личных авторов. Его собственные стихи, во всяком случае, отнюдь не страдали декадентским отсутствием мысли. В нем раздражало меня совсем другое: циничная склонность к холодному зубоскальству.
   Первым прослушанным мною в исполнении Маршака стихотворением была пародия на задушевные строки Некрасова, посвященные подруге траги­чески погибшего Писарева:
   Не рыдай так безумно над ним!
   Хорошо умереть молодым...
   Маршак приписал соответствующие слова разочарованной в жизни гимназистке:
   Хорошо умереть молодой,
   Восемнадцати с четвертью лет...
   В последний год моей школьной жизни я, сравнительно, очень часто бывал в театре. А там как раз тогда выступали замечательные артисты и давались чрезвычайно интересные постановки.
   Осенью 1909 года я впервые услышал Ф.И.Шаляпина в "Юдифи" А.Н.Серова. Билеты в ложу достал нам, по просьбе "дяди Васи" (В.В. Матэ), сын композитора Серова, знаменитый портретист В.А.Серов. Шаляпин-Олоферн раз и навсегда покорил мое сердце. С тех пор я видел его во всех решительно ролях,- за исключением, кажется, одно­го только Алеко из оперы Рахманинова. Другого такого певца-художни­ка, мастера всех тонкостей вокального искусства, мне больше уже никогда не приходилось встречать.
   Следующим виденным мною спектаклем с участием Шаляпина был "Князь Игорь" Бородина. В этой опере был тогда еще один сенсацион­ный номер - неистовые "половецкие пляски" в постановке С.П.Дяги­лева.
   В том же году я приобрел абонемент на музыкально-драматиче­ский цикл Р.Вагнера "Кольцо Нибелунга". В течение четырех недель великого поста, по вторникам, я упивался в Мариинском театре кра­сочным "Золотом Рейна", скорбной "Валкирией", стремительным "Зигфридом" и мрачной "Гибелью богов". Вагнера обвиняют в пессимизме, в упадочничестве. Я с этим никак не могу согласиться. Ведь вся его тетралогия является апофеозом света и человечности. Как великолепно воплощена здесь бессмертная идея гуманности в солнеч­ных героях - Зигмунде и Зигфриде. Вот уж, поистине, "витязи без страха и упрека"! Правда, они оба гибнут. Но их дело по существу торжествует. Вагнер не банальный оптимист, а проникновенный гума­нист. В конечном итоге у него побеждает не темное, а светлое нача­ло жизни. Проклятое золото теряет свою роковую власть над миром, возвращаясь к стихийным силам природы.
   Я смотрел "Кольцо Нибелунга" регулярно до 1915 года, когда Вагнер оказался временно изъятым у нас из обращения в качестве "тевтона". В Мариинском театре тогда были исключительные исполни­тели всех главных вагнеровских партий: И.В.Ершов - Зигмунд и Зиг­фрид, В.И.Касторский - Вотан и А.В.Смирнов - Альберих. Ершов, мож­но сказать, являлся сам прирожденным Зигфридом, так что даже порой не выходил из этого образа и в других своих ролях. Касторский про­никновенно раскрывал трагедию Вотана средствами своего изумительно­го голоса, а Смирнов - и голосом и игрой - сумел вложить в своего Альбериха все то отвращение ко злу, которое всегда было органичес­ки свойственно этому благородному характеру.
   Нельзя не принести также глубокой благодарности голосистым и ярким исполнительницам женских ролей - М.Б.Черкасской и Е.Н.Николаевой - Брингильда и Гудруна, и Е.И.Збруевой - Эрда. В прошлом году мне пришлось похоронить моего старого друга, Е.Н.Никола­еву, умершую восьмидесяти лет в Ленинградском Доме ветеранов сцены и таким образом закрыть последнюю страницу музыкальных воспомина­ний моего детства. И мне бы хотелось, чтобы написанное мною когда-нибудь попало в руки сына Елены Николаевны и передало бы ему заочный привет от искреннего почитателя его матери.
   Весной 1910 года, когда мы сдавали в школе выпускные экзамены, в Петербурге начались гастроли Московского Художественного театра. До тех пор мне еще не приходилось бывать там. МХАТ привез с собой "Месяц в деревне" Тургенева и, главное, два спектакля, посвященные "Братьям Карамазовым" Достоевского. Таким образом, я принадлежу к числу немногих нынешних театралов, которые видели первую мхатовскую постановку "Карамазовых" и могут сравнить ее с теперешней, появив­шейся пятьдесят лет спустя, в I960 году.
   Увы, новые "Карамазовы" не выдерживают никакого сравнения со старыми! И не только потому, что в театре нет больше прежнего Ива­на Карамазова - Качалова, Дмитрия - Л.Леонидова, Грушеньки - Германовой, Катерины Ивановны - Гзовской. Сделана совершенно другая ин­сценировка и решительно непонятно - зачем? Неужели из-за того, что признали нерассчетливым отводить спектаклю два вечера и предпочли уложить его в один,- хотя и тогда обе части "Карамазовых" отнюдь не страдали отсутствием зрителей? Вероятно, хотели придать инсценировке более современный, созвучный нам характер. Но что же получилось? В старой постановке, хотя и рассчитанной на два спектакля, полно­стью изъяли церковно-религиозный элемент: были выпущены роли стар­ца Зосимы и других монахов, семинариста Ракитина и очень бегло по­казан "добродетельный" Алеша Карамазов. Зато на сцене ярко воплоти­лась социальная трагедия горемыки Снегирева (в потрясающем испол­нении И.И.Москвина) и его больного сына Илюши, которых нынешние постановщики совершенно упустили из вида. Тогда у "мхатовцев" роман Достоевского нашел себе, во всяком случае, достаточно глубокое гуманистическое толкование. А что мы увидели теперь? - Чисто личную драму Дмитрия Карамазова. Кстати сказать, эта роль явно непосильна для ее нового исполнителя - артиста Ливанова. Что же касается изображенных в инсценировке остальных персонажей романа, то это лишь эпизодические лица, появляющиеся в интересах центральной фигу­ры. Так, в первом действии старец Зосима нужен, собственно, лишь для того, чтобы отметить "убийцу"; во втором действии оказывается необходимым Федор Павлович Карамазов, едва не становящийся его жертвой, в третьем - Алеша, исполняющий поручения Дмитрия, и в четвертом - цыгане, судьи и публика. Приходится с грустью констати­ровать, что у теперешнего руководства МХАТа не хватило ни таланта для творческой переработки "Карамазовых", ни глубины мысли, необхо­димой для раскрытия их важнейших социальных идей.
   МХАТ, конечно, явился серьезным искушением для нас, выпускни­ков Тенишевского училища. Но разбег был уже сделан, экзамены сда­вались упорно и настойчиво. Двое из нас шли с круглыми пятерками: Скобельцын и я. Не могу не похвастаться, что после письменного эк­замена по русскому языку В.В.Гиппиус официально признал мое сочине­ние лучшим в классе. Это еще более укрепило меня в намерении идти на историко-филологический факультет.
   Глава 3. Университет.
   После окончания училища я был вынужден, буквально без всякой передышки, приступить к подготовке к экзамену по латинскому языку. Мне предстояло сдавать eго в последних числах августа. Таким обра­зом в моем распоряжении оставалось всего лишь около трех месяцев, в течение которых я должен был "изучить" латынь по программе вось­ми классов казенной гимназии!
   Конечно, кое о чей я уже имел представление. Но теперь нужно было овладеть главным: свободным чтением (a livre ouvert) сочинения Цезаря - "О Галльской войне", одной из книг "Римской исто­рии" Тита Ливия, какой-нибудь книги од Горация и первой песни "Энеиды" Виргилия. Поэтому наследующий же день по переезде на дачу (мы постоянно проводили лето на станции "Тюрисевя" по Финляндской ж.д., - следую­щей за "Териоками", теперешним "Зеленогорском") я отправился на ве­лосипеде разыскивать себе преподавателя латыни. Этим делом охотно занимались студенты и даже гимназисты, не стеснявшиеся писать о себе самые рекламные объявления. Мой выбор в конце концов остано­вился на одном, вывешенном на стене парикмахерской в Териоках: "Студент - опытный репетитор - готовит к экзамену на аттестат зре­лости по латинскому языку. Оплата по соглашению".
   Искомый учитель оказался бледнолицым, длинноволосым юношей с довольно кислым выражением лица. Мы договорились, что будем занима­ться четыре раза в неделю по полтора часа. Скоро выяснилось, что моего репетитора зовут Виктором Романовичем Ховиным, что он после­дователь Ницше и презирает мещанские нравы. Впрочем, как оказалось, он презирал также и университет, где только числился студентом и, по его словам, фактически занимался в Психоневрологическом инсти­туте, который, правда, не предоставлял учащимся никаких формальных прав, но зато, якобы, мощно стимулировал их литературно-обществен­ную деятельность.
   Между прочим, Ховин действительно оставил по себе впоследст­вии кое-какие следы в литературе. Он оказался одним из самых ран­них русских писателей - футуристов, перешедшим впоследствии на роль литературного критика и журналиста. В первые годы после рево­люции Ховину удалось сделаться издателем журнала "Книжный угол" и владельцем букинистического магазина на Фонтанке. Впрочем, за пределами своего журнала он больше тогда нигде не писал, и литера­торы иронически называли Ховина "маститым футуристом, популярным своей неизвестностью". Однако, именно его былой футуризм, в котором в официальных кругах некоторые усматривали тогда революционное ис­кусство, давал ему возможность временно извлекать хорошие выгоды, из торговли книгами, а главное - помещать в своем журнальчике порой явно нецензурные статьи. Характерно, что в "Книжном углу" были опуб­ликованы в те годы последние заметки нововременского публициста -"философа" В.В.Розанова, являвшиеся главами его предсмертной, резко антисоветской книги "Апокалипсис нашего времени". Одну из своих заметок Розанов специально посвятил "милому Ховину, сумевшему по­нять и защитить меня как никто".
   Сам Ховин писал для своего журнала передовые статьи, нередко заполнявшие собой целый номер. Ховин с нескрываемым отвращением говорил там о революционных событиях, обычно критикуя их с позиций анархического индивидуализма. С особенным раздражением он отзывал­ся о Луначарском, называя его "наш Лоренцо Великолепный", и о неко­торых старорежимных литераторах, поспешивших слишком круто переме­нить свою идейную ориентацию. В частности, плодовитый бульварный романист Иероним Ясинский, когда-то откровенный черносотенец, но внезапно почувствовавший себя осененным революционной благодатью, получил у Ховина насмешливое прозвище "Симеона-богоприимца".
   Возвращаясь к нашим занятиям латынью, должен заметить, что по отношению ко мне "сверхчеловеческие" взгляды Виктора Романовича раньше всего проявились в явно безответственном исполнении им его учительских обязанностей. Он мог пропустить урок, сославшись на занятость, - когда к нему приезжала из Петербурга его черноглазая подруга. Мог и беззаботно дремать под мое чтение латинского текста, просыпаясь только во время пауз. Но неожиданно обнаружилось, что Ховин не знает основ латинского синтаксиса и абсолютно не разбира­ется в правилах метрики. Цезаря и Ливия мы еще кое-как переводили с помощью подстрочников, однако когда дело дошло до Виргилия и Горация, я явно убедился в необходимости немедленного оперативного вмешательства. Подготовиться к экзамену я мог только с помощью другого, достаточно дельного и добросовестного репетитора.
   Мне удалось найти такого в одной трудовой еврейской семье, состоявшей из трех братьев. Все они жили уроками. Братья крепко дружили между собой и, по библейским заветам, получили от своих родителей имена трех древне-израильских родоначальников: Евсея, Давида и Соломона. На мой вопрос - кто из них ручается подготовить меня за остающийся период времени, братья твердо заявили, что это может сделать только Давид, - конечно, если я соглашусь на все его условия! Выбирать мне, разумеется, уже не приходилось.
   И последние полтора месяца перед экзаменом я, можно сказать, не жил, а буквально сгорал в огне непрерывной зубрежки. Давид На­танович занимался со мной, - как говорили в старину, - честно и гроз­но, даже пожалуй немного чересчур. Он требовал от меня стопроцент­ного внимания и иногда просто ошеломлял неожиданными вопросами.
   - Слушать надо, - сурово внушал он мне, - Это будет у нас с
каким падежом? Неужели забыли? - 3 винительным!
   Несмотря на мое чрезвычайно серьезное отношение к делу и искреннюю благодарность ретивому учителю, я подчас лишь с трудом мог удержаться, чтобы не ответить в тон ему:
   - Звините!
   Но вот наступил и сам судный день. Экзамен происходил в поме­щении одной из петербургских гимназий. Со мной сдавало более двадцати человек, прибывших из различных городов и школ. Экзаменова­ли нас долго, "с пристрастием",- со второй половины дня до поздне­го вечера. Перекрестные вопросы Давида Натановича, несомненно, не пропали даром. Я отвечал четко, не сбиваясь. Хорошая, прекрасно натренированная память позволяла мне держать в голове весь объем программы, не прибегая к унизительным и, с моей постоянной точки зрения, бессмысленным шпаргалкам. Но окончательно и бесповоротно убил я моих экзаменаторов, когда мне предложили привести пример "творительного разделения" (ablativus separationis) и я, не задумываясь, процитировал стих из "Энеиды":
   Arcebat longe Latio...
   В результате из всех экзаменовавшихся в тот день только я один заработал пятерку. Другой тенишевец моего выпуска, Юра Ростов­цев, получил четыре, хотя он был подготовлен, в сущности, лучше меня, так как с ним систематически занимался его отец, преподаватель древних языков в одной из петербургских гимназий. Больше поло­вины безнадежно провалились, остальным пришлось довольствоваться тройками.
   Итак, и последнее испытание преодолено! Уж я полноправный студент "Императорского Санкт-Петербургского университета".
   Избранный мною, историко-филологический факультет, безусловно, являлся тогда одним из главнейших рассадников и умственных центров русской либерально-буржуазной интеллигенции. Мировоззрением этой интеллигенции был неокантианский философский идеализм, а ее по­литические взгляды выражала преимущественно конституционно-демо­кратическая ("кадетская") партия. Преподаватели факультета, у кото­рых я последовательно сдавал все основные философский дисциплины - психологию, логику и историю философии, - являлись убежденными нео-кантманцами. Кафедра философии возглавлялась в мое время профес­сором А.И.Введенским, и ее ведущими членами были доценты И.И.Лап­шин и Н.О.Лосский.
   Все это - люди хорошего ума и блестящих способностей. Алек­сандр Иванович Введенский читал свои лекционные курсы чрезвычайно четко, доходчиво, с острыми блестками юмора. Единственное, за что мы иногда обижались на него, это уж за очень скромную оценку сте­пени нашей теоретической подготовки. Помнится, мне раз даже захо­телось демонстративно уйти из переполненной, как всегда у Введен­ского, аудитории, когда он вздумал пояснять нам, что Иммануил Кант совсем не то, что Огюст Конт, и что "антиномии" не следует называть "антимониями".
   Не допуская ни в чем неясности, Введенский нередко довольно зло высмеивал интуицивистов и другие новейшие разновидности идеа­листической философии. Своим упорным нежеланием объяснять психиче­скую деятельность людей вмешательством каких-либо трансцендентных сил наш Александр Иванович во многом приближался к материализму, хотя, по существу, конечно, он был только честным критицистом, гораздо более верным своему единственному настоящему учителю Кан­ту, чем все современные корифеи кантианства. Вместе с Кантом он начисто отвергал метафизику, как нечто непримиримое с наукой, и даже дал своему учебнику психологии вызывающее заглавие - "Психо­логия без всякой метафизики".
   Наблюдая выразительное лицо Введенского с его острым, бритым подбородком, резко очерченным прямым носом и жестким бобриком се­деющих волос, я искренно недоумевал, почему он сидит под портретом благолепного православного мистика Владимира Соловьева, который был провозглашен классиком официальной философии в дорево­люционной России? Мне представлялось так мало общего между скепти­ческим умом убежденного врага "всякой метафизики" и туманным муд­рствованием соловьевской теософии!
   Зато оба младших товарища Введенского - и Лапшин и Лосский - были идеалистами чистейшей воды. Особенно, конечно, Николай Онуфриевич Лосский, активный поборник и продолжатель интуицивизма Берг­сона. Характерно, что оба они, в отличие от своего старого патрона, оказались вынужденными после революции искать прибежища за предела­ми Советского Союза.
   Замечу мимоходом, что огромное уважение, каким пользовался А.И.Введенский, было однажды очень дурно использовано одним, не слишком разборчивым в средствах, молодым человеком. Среди петер­бургской интеллигенции распространилась анкета с вопросом: почему я верю в бога? Ответы предлагалось адресовать в Университет, Алек­сандру Ивановичу Введенскому. Все, естественно, подумали, что это - профессор Введенский. Но когда последний узнал, в чем дело, он немедленно объявил через печать о своей полной непричастности к приписанной ему затее. Оказалось, что автором анкеты был студент историко-филологического факультета Введенский, однофамилец и тезка профессора, принявший впоследствии духовное звание. На воп­росы о причинах его бесцеремонной попытки укрыться под сенью про­фессора, он с апломбом утверждал, что имел в виду исключительно интересы дела.
   Мне приходилось не раз встречаться с этим молодым авантюри­стом, когда мы учились вместе с ним на одном факультете, хотя и на разных отделениях. А впоследствии он приобрёл очень широкую известность в русском обществе в качестве основателя и руководителя так называемой "живой церкви" - митрополита Введенского!
   Кроме философского отделения, историко-филологический факуль­тет в мои студенческие годы имел ещё пять других: славяно-русское, романо-германское, классическое (древних языков и литератур), исто­рическое и истории искусств.
   На каждом отделении читались и обязательные для всех, общефа­культетские дисциплины, и специальные, определяющие его особый на­учный профиль. Я хотел посвятить себя изучению русской литературы, поэтому должен был избрать славяно-русское отделение.
   На всех отделениях студенты слушали лекции в добровольном по­рядке, но должны были сдавать по определённым лекционным курсам обязательные экзамены. Главная работа студентов происходила в семи­нарах, где они изучали под руководством специалистов различные на­учные материалы и выступали с письменными докладами. В течение мое­го пребывания на отделении мне предстояло выбрать себе четыре семи­нара, по которым я должен был получить соответствующие зачёты: один по русскому языку, два по русской литературе - древней и новой, и один - факультативный, который я, пользуясь моим знанием иностран­ных языков, решил отвести западной литературе.
   Языковеды факультета представляли собой очень крупных учёных. Их украшением справедливо считался Алексей Александрович Шахматов. Этот маленький, сухонький человечек, с негромким, надтреснутым го­лосом, поистине обладал величайшими знаниями. С 1906 года до своей безвременной смерти в 1920 году,- когда ему едва исполнилось пять­десят шесть лет,- он бессменно руководил Отделением русского языка и словесности Академии наук. О многочисленных и многообразных научных трудах А.А.Шахматова мне здесь, конечно, нет надобности распространяться. Хотя я никогда не интересовался специально языковедческими темами,- предпочитая им вопросы литературного и культурно-историче­ского порядка,- но год моих семинарских занятий у А.А.Шахматова вспоминаю с неизменно благоговейным чувством. Эти занятия впервые по-настоящему ввели меня в сложный мир русских летописей. Никогда не забуду тот день, когда академик одобрил сделанные мною исправле­ния в одном из поздних летописных списков и оставил мне свой цен­ный автограф в моей студенческой зачётной книжке ("матрикуле").
   Не менее сильное и при том очень своеобразное впечатление оставил у меня по себе и другой лингвист с мировым именем, Иван Александрович Бодуэн де Куртенэ, заведовавший в Университете ка­федрой общего языкознания. Этот старичок,- он был на двадцать лет старше Шахматова,- обладал редким темпераментом: он буквально не мог устоять на одном месте, говорил захлёбывающимся голосом, часто срываясь на фальцет и особенно резко выкрикивал окончания слов: "мышления", "изучения" и т.п.
   Будучи потомком древних французских крестоносцев, Бодуэн де Куртенэ тем не менее горячо принимал к сердцу положение народных масс России. Его лингвистические работы связаны с изучением языков различных угнетённых национальностей. Мы, студенты, бурно привет­ствовали опубликованную им в 1913 году брошюру "Национальный и территориальный признак в автономии", содержавшую в себе призыв к равноправию всех народностей Российской империи,- за что царский суд приговорил бедного профессора,- уже шестидесятивосьмилетнего старика,- к заключению в крепость. Безупречно честный человек, Бодуэн продолжал свою благородную деятельность и после переезда за границу в 1918 году. Обосновавшись в Польше, которая была его родиной, он защищал там национальные права украинцев, белорусов и евреев.
   Читая нам, студентам-первокурсникам, так называемое "введение в языковедение",- где разбирались такие, казалось бы, сухие и далёкие от всякой политики вопросы, как правила общей фонетики, Бодуэн и здесь неожиданно находил путь к пробуждению нашей общест­венной сознательности. Хотя фонетика, как известно, "принципиально исключает из своего содержания анализ значений и смысловых отноше­ний, выражаемых звуковыми средствами языка" ("БСЭ, т.45, статья "Фонетика"), наш маститый профессор ухитрялся вносить в данный курс политическую остроту посредством соответствующего подбора литературных отрывков, которые мы должны были записывать фонетиче­скими знаками. Бодуэн де Куртенэ, по-видимому, больше всего хотел одухотворить нас своей страстной ненавистью к душителям свободной, независимой мысли. Вот почему он особенно любил диктовать нам сво­бодолюбивые стихи Лермонтова, Некрасова и А.К.Толстого. Впрочем, профессор, очевидно, не очень-то верил в предстоящее торжество у нас свободы, потому что один из своих диктантов он закончил крайне мрачным пророчеством:
   Обрастать мы станем шерстью,
   И хоть сможем рот раскрыть,
   Но уж этому отверстью
   Не придётся говорить!
   Неподкупный рыцарь свободы, каким был Бодуэн де Куртенэ, не мог без самого острого душевного содрогания переживать в универ­ситетских аудиториях проявления полицейского произвола. Когда, после смерти Л.Н.Толстого, в Университете начались студенческие стачки, полиция нашла нужным охранять порядок вооруженной рукой, профессорам иногда приходилось читать лекции смешанному составу - студентов и городовых. Разумеется, подавляющее большинство сту­денчества и профессуры отказывалось участвовать в таких отвратительных комедиях. Но никто не реагировал на это с большей горячностью, чем И.А. Бодуэн де Куртенэ. Неожиданно застав в своей аудитории полицейского, он смертельно побледнел и, с горечью воскликнув; "дожили!"- стремительно выбежал из помещения.
   Наряду с маленьким, лысеньким Иваном Александровичем, я отчёт­ливо вижу перед собой высокую, длинноволосую фигуру его достойного ученика и научного сподвижника Льва Владимировича Щербы, умершего в в 1944 году в звании советского академика. Я редко встречал более отзывчивого и душевного человека. Но экзаменатором Щерба был очень требовательным, и я от души горжусь той похвалой, которую услышал от него, когда, заменяя заболевшего Бодуэна де Куртенэ, он прини­мал у меня экзамен по введению в языковедение.
   По моим научным вкусам и общественному темпераменту я тянул­ся не к философии, а к литературе. Может быть, даже не столько, собственно, к литературе, сколько к отраженной в ней духовной жизни и культуре человечества. В частности, меня всегда интересо­вал романтизм, который представлялся мне художественным выражением наиболее глубоких и сложных человеческих переживаний. В этом отно­шении "романтиками" для меня были и Шекспир, и Пушкин, и Достоев­ский.
   Увы, среди литературоведов Славяно-русского отделения не нашлось ни одного, который бы полностью удовлетворял моему идеалу научного руководителя.
   Кафедру русской литературы возглавлял профессор Илья Алексан­дрович Шляпкин. В научном отношении он являлся поверхностным эклектиком, в политическом - реакционным обывателем. Свои лекции
   Шляпкин читал, пожалуй, даже весело, но это был именно обыватель­ский, утробный смех. Кстати, в смысле "утробы" Шляпкин не знал себе соперников. Он был анекдотически толст, вроде нынешнего народ­ного артиста СССР, композитора К.Ф.Данькевича. Когда Илья Александ­рович торопился в свою одиннадцатую аудиторию, находившуюся в кон­це университетского коридора, он заслонял собою всех, кто следо­ван за ним. Я слушал его курс истории русской литературы ХУШ века, но вскоре воспользовался правом свободного посещения лекций и "сбежал" с него. Да и что мог дать сколько-нибудь требовательному студенту шляпкинский курс, насыщенный никчёмными мелкими фактами и довольно-таки сомнительными анекдотами?
   Вот как, например, профессор разбирал знаменитое стихотворе­ние М.В.Ломоносова "Гимн бороде". Он и не думал раскрывать граждан­ский пафос Ломоносова, видевшего в "патриархальной" бороде прежде всего средство маскировать внутреннее ничтожество сановных борода­чей:
   О прикраса золотая,
   О прикраса дорогая,
   Мать дородства и умов,
   Мать достатков и чинов,
   Корень действий невозможных,
   О завеса мнений ложных!
   Зато Илья Александрович выразительным жестом иллюстрировал слушателям, какая часть тела удостаивается вместо бороды таинства крещения:
   Борода предорогая!
   Жаль, что ты не крещена
   И что тела часть срамная
   Тем тебе предпочтена...
   Экзамены Шляпкин принимал легко и готов был признать знания студента удовлетворительными, хотя бы они, по существу, не заходили за рамки школьного учебника. И вопросы он задавал нередко самые детские:
   - Что у вас там? "Руслан и Людмила"? Ну, о чём тут говорить!
Назовите мне действующих лиц.
   Но тут у Шляпкина скрывалась ехидная мысль. Он с удовольстви­ем разоблачал студентов, знакомых с пушкинскими произведениями главным образом по их оперным либретто.
   - Так, так! Вы говорите: Руслан, Людмила, Фарлаф, Ратмир,
Финн... А как звали отца Людмилы?
   Тут экзаменующийся начинал волноваться. В вопросе заключалась какая-то засада.
   - Что же вы замолчали? Ну, смелее! Как вы говорите - Светозар?
   И профессор торжествовал. Студент явно знал оперу Глинки луч­ше, чем поэму Пушкина. Он помнил мифического Светозара и забыл пушкинского исторического князя Владимира.
   Среди могучих сыновей,
   С друзьями, в гриднице высокой,
   Владимир-Солнце пировал!..
   Выбирая себе семинар по древней литературе, я предпочёл иметь руководителем не профессора И.А.Шляпкина, а доцента Н.К.Никольско­го, между прочим, превосходного знатока старинных литературных текстов. Но Николай Константинович был совершенно лишён творческой фантазии и темперамента. Он хотел, чтобы в его семинаре ве­лась чисто библиографическая работа и порою буквально душил нас бесконечным перечислением различных редакций и изданий какого-ни­будь документа. Когда мы спрашивали,- зачем тратить на это время? Ведь если понадобится, мы всегда сможем получить любую библиогра­фическую справку,- Николай Константинович застенчиво улыбался и, слегка заикаясь, отвечал, что он, собственно, с нами не спорит и отнюдь не возражает против других форм семинарских занятий.
   По договорённости с Н.К.Никольским, я стал писать сочинение на быстро увлекшую меня тему: Образ киевского великого князя Вла­димира в летописях, житиях и былинах. Прозанимался я месяца три, просиживая целые дни в Публичной библиотеке. Мой руководитель всё боялся, как бы я не пропустил чего-нибудь, но мне угрожала более серьёзная опасность - запутаться в чрезмерном изобилии материалов. В конце концов Николай Константинович дал согласие на то, чтобы я ограничился более узкой проблемой,- источниковедческим анализом истории похода Владимира на Корсунь и его женитьбы на гре­ческой царевне. Теперь я мог исчерпывающе охватить весь относящий­ся сюда материал и сделать убедительный,- как мне казалось,- вывод о песенно-былинных корнях исторических сказаний о Владимире. Я усматривал явно песенные черты и в героическом образе удальца, иду­щего силой добывать себе красавицу жену, и в его эпической готов­ности воевать хотя бы три года, и в его богатырском великодушии к побежденным. Несомненно, что данный образ был в значительной мере подсказан моему воображению великолепными поэмами А.К.Толстого:
   Сидят за честным они рядом столом,
   И вот, когда звон отзвонили,
   Владимир взял чашу с хиосским вином:-
   Хочу, чтоб меня поминали добром
   Шурья Константин да Василий...
   Сочинение о Владимире явилось первым в моей студенческой семинарской практике. Оно долго хранилось у меня, будучи чисто переписанным в трёх толстых тетрадях, и я надеялся положить им начало своей дальнейшей литературно-научной продукции. Но, увы, ни одна из моих петербургских рукописей не могла пережить того дня, когда и сам автор и его семья внезапно оказались в принудительном порядке за пределами родного города!
   Безусловно самым сильным и светлым впечатлением от моей учёбы на Славяно-русском отделении явились лекции и, особенно, семинар профессора С.А.Венгерова. Смерть сразила его, как и А.А.Шахматова, в роковом для многих замечательных представителей старой русской интеллигенции 1920 году. Семен Афанасьевич умер шестидесяти пяти лет, прожив яркую, многогранную жизнь. Она была посвящена и подполь­ной освободительной борьбе,- за что Венгеров на много лет потерял право преподавать в Университете,- и неустанной научной, а также литературно-издательской деятельности. Все теоретические труды Венгерова проникнуты самой горячей, даже восторженной любовью к родной, русской литературе. И мало кто из книговедов очистил от ошибок и восстановил в подлинном виде столько текстов наших великих писате­лей.
   На всём факультете мы одного только Семёна Афанасьевича неиз­менно приветствовали дружными аплодисментами. Студенчество выража­ло этим свой протест против правительственных преследований Венгерова, которому лишь недавно был вновь разрешен доступ в его универ­ситетскую аудиторию. Со своей стороны Семён Афанасьевич,- тогда единственный ив профессоров,- называл нас "товарищами" и обращался с нами с самой непосредственной задушевностью. Помню, как он, сог­нувшись над кафедрой, свесив вниз свою длинную, наполовину черную, наполовину седую бороду, подносил к очкам сделанные им выписки и, улыбаясь, начинал беседовать:
   - Так вот, товарищи, Суворин... то есть, простите, я хотел сказать - Булгарин!...
   Оговорка, разумеется, не была случайной. Разоблачая погромную деятельность руководителей реакционной прессы при Николае I, С.А. Венгеров не думал скрывать от нас, что методы Булгарина позднее полностью возродились в таких газетах, как широко распространенной "Новое время" А.С.Суворина.
   Вообще Семён Афанасьевич любил связывать прошлое с настоящим. Неиссякаемый материал для этого давала ему история русской цензу­ры. Ведь только революция 1905 года положила конец наиболее потря­сающим проявлениям цензорской "бдительности" вроде запрещения пова­ренных книг, где предлагалось ставить кушанья на "вольный дух", или молитвенников, где говорилось о смягчении сердец "владык сви­репых и звероподобных".
   Свой семинар в Университете Венгеров из года в год посвящал Пушкину и сам, шутя, называл его "перманентным". Но разве можно было когда-либо исчерпать Пушкина? Семён Афанасьевич стремился за­жечь нас своей любовью к чистоте пушкинского языка, неустанно борясь с его вольными или невольными искажениями. Лишь благодаря текстологическим изысканиям С.А.Венгерова мы узнали, что Пушкин никогда не употреблял глумливого и малограмотного выражения "Село Горохино". Он писал о "Селе Горюхине", где бедствовали и горевали русские крестьяне. Венгеров открыл нам, с каким упорством работал Пушкин над совершенствованием своей литературной техники, как он чеканил свои стихи, освобождая их от всего излишнего.
   Он имел одно виденье,
   Непонятное уму...
   Нет, не непонятное. Что непонятно одному, может оказаться понятным другому. Не непонятное, а непостижное!
   С той поры, уснув душою,
   Он на женщин не глядел...
   Нет, не уснув, не погрузившись в мирный сон, а сгорев душою!
   Путешествуя в Женеву,
   Он увидел близ креста
   На пути святую деву,
   Матерь Господа Христа...
   Для чего эти никому не нужные подробности? Разве "непостижное уму" виденье могло озарить рыцаря только на пути в Женеву? И Пушкин безжалостно уничтожал целые строфы, превращая свои произведения в монолитные гранёные алмазы.
   Я работал в семинаре С.А.Венгерова два года - сперва в качест­ве новичка, затем уже умудрённого некоторым опытом молодого пушки­новеда. На моих глазах быстро вырастал талантливый и обаятельный Юрий Николаевич Тынянов,- впоследствии автор выдающихся романов о Кюхельбекере, Грибоедове и Пушкине. Интересный доклад о Пушкине и революционере Пнине сделал будущий руководитель библиотеки Алек­сандрийского театра (теперь Академический театр имени Пушкина) и редактор театрального журнала "Бирюч" Александр Сергеевич Поляков. Усердно занимался "осенними мотивами" в творчестве Пушкина литера­тор Борис Михайлович Энгельгардт.
   Я лично выступал с большим докладом о Пушкине и романтизме. Мой основной тезис заключался в том, что Пушкин считал характерным для истинного романтизма, прежде всего, глубокий интерес к челове­ческой психике, и поэтому находил возможным относить себя к роман­тикам. Напротив, обычные представления о романтизме он считал непра­вильными, насмешливо пародируя их в "тёмных и вялых" писаниях Лен­ского.
   Однако Семён Афанасьевич отвергал правомерность моего понима­ния романтизма и во всяком случае не соглашался, даже условно, на­зывать Пушкина романтиком.
   - Как можно! Ведь у него всё так ясно, просто!
   А я полагал, что пушкинская "простота" таила в себе очень большую сложность.
   Семинар Венгерова с очевидностью показал мне, что для ученого-литературоведа в то время существовал лишь один надёжный путь -лабораторного изучения текстов писателей. Всё остальное до крайно­сти расплывчато и неопределённо. А наиболее широкие проблемы литера­туроведения относятся, собственно, к области истории общей духовной культуры человечества и требуют от исследователя предварительного знакомства с соответствующими историческими эпохами. Ограничивать себя текстологией я не хотел, меня влекла к себе многосторонняя культурная жизнь общества, в которой художественная литература яв­ляется лишь одним из элементов.
   Известное влияние на мой отказ от научного профиля литературо­веда оказало также моё более близкое знакомство с исполинской фигу­рой универсального носителя человеческой культуры - Гёте. Последний никак не укладывался в рамки художественной литературы и требовал для своего научного изучения всесторонней эрудиции историка. Твор­чество Гёте систематически разбиралось на Романо-германском отде­лении в семинаре профессора Фёдора Александровича Брауна. Этот про­фессор состоял некоторое время деканом Историко-филологического факультета и пользовался заслуженной любовью всех студентов. В нём было удивительно много душевного благородства, какого-то артистического обаяния и необыкновенно тонкого, изящного ума. Для участия в его семинаре требовалось хорошее знание немецкого языка, который я начал было уже позабывать и решил теперь основательно восстано­вить в памяти.
   Ф.А.Браун объединял под своим руководством наиболее способных студентов Романо-германского отделения. Среди них выделялись, прежде всего, Виктор Максимович Жирмунский, нынешний член-корреспондент Академии наук,- кстати, окончивший, как и я, Тенишевское училище, только на два года раньше; известный театровед, теперь уже покой­ный Алексей Александрович Гвоздев; автор хорошей монографии о Гоголе Василий Васильевич Гиппиус, младший брат моего школьного учителя Владимира Васильевича, и уехавший за границу "Котя" Мочульский, талантливый поэт и критик. В семинаре Брауна занятия проходи­ли очень интересно, с большим творческим одушевлением. Я выбрал для доклада опять-таки тему о романтизме, решив осветить вопрос об отношении Гёте к историческим концепциям романтиков. Меня особенно захватили тогда высказывания великого писателя о прекрасно знако­мом ему античном мире, и я сам вскоре загорелся сильнейшим желанием погрузиться в богатую духовную жизнь античности.
   Соответствующий семинар проводил в то время на Историческом отделении профессор Иван Михайлович Гревс. Общую тему семинара составляла борьба язычества и христианства в последний период истории древнего Рима. И.М.Гревс был ярко выраженным идеалистом ж даже твердо верующим христианином. Его любимая эпоха - средние века - представлялась ему, собственно, каналом истинной истории человечества, якобы происходившей под знаком постепенного распро­странения христианства. Героями Гревса были люди, желавшие утвер­дить на христианских основах все общественные отношения,- "бла­женный" Августин, Франциск Ассизский, Данте. Ими он преимущественно и занимался на своих семинарах.
   Но воинствующая религиозность не мешала И.М.Гревсу признавать прогрессивное значение свободной борьбы идей. По его мнению, в конечном итоге должна была непременно восторжествовать та из них, которая заключала в себе объективную божественную истину. Это мне­ние И.М.Гревс, между прочим, с большим темпераментом развивает во вступительной части к своему главному научному труду "Очерки по истории римского землевладения" (1899 г.). Но здесь же он высказы­вает, в заключение, твёрдую уверенность в том, что в конце концов безусловно победит "идеалистический синтез".
   В качестве исторического примера торжества "правой идеи" Иван Михайлович любил ссылаться на успешную борьбу христианства с язы­чеством в поздней Римской империи. С точки зрения Гревса,- как и подавляющего большинства историков-идеалистов, - христианства выте­снило язычество исключительно в силу своего внутреннего превосход­ства, обусловленного тем, что оно является единственной истинной религией. Однако И.М.Гревс достаточно хорошо знал историю, чтобы отрицать всякого рода достоинства и у побеждённых христианами языч­ников. В частности, он живо интересовался личностью и деятельностью последнего языческого римского императора г Юлиана Отступника, кото­рый вёл непримиримую борьбу с христианством, уже официально признан­ным его предшественниками, но по своим моральным качествам полностью отвечал самим строгим христианским идеалам.
   Эта необыкновенная личность прочно и надолго завладела тогда моим вниманием. Начав заниматься Юлианом в 1911 году, я продолжаю последовательно изучать его и теперь. О нём написана моя докторская диссертация,- кстати сказать, единственная попытка в мировой литера­туре научно осмыслить причины идеологической и политической борьбы Юлиана с христианством. К сожалению, эта большая книга до сих пор остается ненапечатанной,- о чём говорю с искренней грустью не столь­ко ввиду авторского самолюбия, сколько из желания объяснить научно­му миру, что Юлиан и его единомышленники действовали совсем не под влиянием пустых фантазий, но очень реальных практических интересов.
   Я уважал Ивана Михайловича, считая его образцом честности и принципиальности" Но его научные концепции меня ни в какой мере не удовлетворяли. Христианский провиденциализм Гревса находился в ре­шительном противоречии с историческими фактами.
   Обстоятельно ознакомившись с эпохой Юлиана Отступника, я с очевидностью убедился, в том, что ни в нравственном, ни в умственном отношении язычники того времени не только не уступали самым прослав­ленным официальным светочам христианства, но, как правило, значитель­но превосходили их. На поведении и писаниях руководителей господст­вовавшей христианской церкви большей частью лежала характер­ная печать подхалимства, заносчивости, ханжества и жестокой нетерпи­мости. Напротив, побеждённые язычники, потерявшие власть и матери­альное могущество, находили себе тогда сознательное удовлетворение в обладании непреходящими духовными ценностями. Ни один христиан­ский император не обладал бесстрашием и государственной доблестью Юлиана,- не говоря уже о широких философских знаниях и культурных вкусах последнего. У какого представителя христианской мысли IV века можно обнаружить высокий принципиальный гуманизм язычника Либания и благородную объективность суждений последнего замечательного рим­ского историка Аммиана Марцеллина? Так каким же образом, спраши­вается, христианство могло одержать свою победу? Увы, факты упрямо твердят: христианская религия значительно лучше, чем языческая, защищала интересы господствовавших в поздней Римской империи могущественных рабовладельческих кругов. Поэтому на стороне языче­ства оставались преимущественно лишь те элементы античного общества, которые, переживая материальный и политический упадок, становились в оппозицию к современным порядкам и противопоставляли им религиоз­но-общественные идеалы прошлого. Напротив, правившему классу, желав­шему ещё более укрепить свою власть, нужна была новая религия, за­ключавшая в себе достаточно эффективные средства для идеологическо­го воздействия на угнетённые массы,- какой и явилось шедшее на смену язычеству христианство.
   Разумеется, этот марксистский вывод вставал тогда передо мной лишь в самых смутных, бесформенных очертаниях. Но одно было мне уже достаточно ясно: история обусловливалась не действием сверхъ­естественных сил, в каких бы идеях и лицах они ни воплощались, но реальными потребностями и возможностями человечества.
   В свою очередь и люди начинали мне представляться не пассивны­ми проводниками божественной воли, а сложным продуктом общественных отношений. Если "блаженный" Августин,- как думал И.М.Гревс,- был ис­полнен непогрешимой божественной благодати, то почему он с такой жестокостью преследовал и уничтожал всех инаковерующих? Если в "святом" Франциске Ассизском воплотилась идея самоотвержен­ной любви, то что связывало его с такой эксплуататорской, деспо­тической организацией, как римско-католическая церковь? Нетрудно понять, что без поддержки церкви Франциск не мог бы вести в сколько-нибудь широких размерах ни своей пропагандистской, ни благотвори­тельной деятельности. Ведь кто-то должен был систематически снаб­жать его теми "последними" плащами, которые он снимал с себя и раздавал неимущим!
   - Скажите же, Иван Михайлович, сколько было всего у Франциска Ассизского его "последних" плащей?
   Идеалистическая методология истории имела в Университете свою специальную кафедру, которую возглавлял профессор А.С.Лаппо-Данилевский. Последний утверждал, что в исторической науке господству­ют два основных направления: номотетическое (законоустанавливающее) и идеографическое (описательное). Представители первого направления полагают, мол, что история, подобно природоведческим дисциплинам, должна открывать в своей области незыблемые естественные законы, тогда как представители второго направления стремятся лишь к описа­нию конкретных исторических фактов.
   Сам Лаппо-Данилевекий никаких закономерностей в истории не до­пускал, и из его понимания номотетического направления получалось, будто бы кто-то хочет навязать истории чисто естественно-научные задачи. Под такими вульгаризаторами науки Лаппо-Данилевский имел в виду прежде всего, конечно, марксистов. Однако противопоставление "законоустановителей" "описателям" вообще не выдерживает критики, потому что нельзя научно описывать факты, не вскрывая их взаимных причинно-следственных связей, а устанавливать причины и следствия фактов -значит раскрывать их закономерность. Каждый историк обяза­тельно имеет дело с конкретными фактами, но он только тогда стано­вится действительным представителем науки, когда начинает осмыс­ливать эти факты в их взаимной зависимости.
   Мои университетские преподаватели истории в своём нежелании признавать исторические закономерности неизбежно заводили себя в трагический умственный тупик. Все они буквально тонули в море фактов, не умея выделить из них главные, проливающие свет на остальные. Вот почему автор многотомных книг по истории Западной Европы, профессор Николай Иванович Кареев, умудрился излагать события свое­го времени, почти совершенно игнорируя такие "мелочи", как колони­альная политика империалистических государств или международное рабочее движение.
   Правда, более способные историки до известной степени ориенти­ровались в хаосе прошлого с помощью развитого у них здравого смыс­ла. Так, например, академик С.Ф.Платонов сумел отдать себе необ­ходимый отчёт в том, что политические смуты в России конца XVI - начала XVII веков были обусловлены противоречиями между производи­тельными и непроизводительными элементами населения. Однако эта простая и верная мысль осталась не раскрытой у Платонова, ввиду его неправильной, идеалистической тенденции противопоставлять общество в целом якобы надклассовому государству.
   Некоторые из наших историков не могли не убедиться в пороч­ности своих теоретических концепций при первой же попытке приме­нить их к объяснению революционных событий 1917 года.
   - Нет, история не наука! - с горечью говорил тогда Н.А.Кареев, - Она бессильна понять происходящие на наших глазах факты.
   На смену идеалистам-учителям надвигались ещё более откровен­ные идеалисты-ученики. Лидером последних в Петербургском универ­ситете становился молодой историк средних веков Лев Платонович Карсавин. Если для И.М.Гревса гениальные личности - носители божественного откровения - могли оказываться в оппозиции земным властям, то у Карсавина уже и сами эти власти начинали окружаться священным ореолом. Карсавин резко выступал против всех критиков католической церкви и не хотел видеть внутренних противоречий между ней и такими религиозными индивидуалистами средних веков, как, например, Франциск Ассизский. Если Гревс не находил возможным делать Франциска морально ответственным за мероприятия совре­менного ему папства и высшего духовенства, то Карсавин рассматривал ассизского "святого" как самого лояльного и ревностного церковни­ка. Как видим, начав с реабилитации бога на небе, русская историче­ская наука готовилась прийти также к реабилитации богоустановленных учреждений на земле.
   Но, конечно, далеко не вся наша научная молодежь шла этим реакционным путём. В семинаре И.М.Гревса я встретился с одним из моих будущих ближайших друзей, Николаем Павловичем Анциферовым, человеком кристально-чистой души и честного, пытливого ума. Он был студенческим старостой нашего семинара. Николай Павлович неизменно привлекал в себе общее доверие и уважение. Среди окружавшего его студенчества он занимал, примерно, такое же положение, как в трид­цатых годах прошлого века Н.В.Станкевич в объединявшемся им студен­ческом кружке Московского университета.
   В романе "Рудин" И.С.Тургенева Станкевич выведен под именем Покорского. Чтобы правильно представить себе влияние, какое имел на нас Анцыферов, а также наше отношение к нему, достаточно приве­сти слова Тургенева о Покорском - Станкевиче:
   "Это была высокая, чистая душа... Его все любили, он привлек кал к себе сердца. Посмотрели бы вы на все наши лица, послушали бы речи наши! В глазах у каждого восторг, и щёки пылают, и сердце бьётся, и говорим мы о боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии... Покорский сидит, поджав ноги, подпирает бледную щёку рукой, а глаза его так и светятся... А ночь летит тихо и плавно, как на крыльях. Вот уж и утро сереет, и мы расходимся, тронутые, весёлые, честные, трезвые (вина у нас и в помине тогда не было), с какой-то приятной усталостью на душе... Эх! славное было время тог­да, и не хочу я верить, чтобы оно пропало даром! Да оно и не про­пало,- не пропало даже для тех, которых жизнь опошлила потом... Сколь ко раз мне случалось встретить таких людей, прежних товарищей! Ка­жется, совсем зверем стал человек, а стоит только произнести при нём имя Покорского - и все остатки благородства в нём зашевелятся, точно ты в грязной и тёмной комнате раскупорил забытую склянку с духами".
   Так и с Анциферовым мы не только погружались в дружескую и сердечную атмосферу, но, - что особенно важно,- из нашего окружения решительно изгонялось всё грязное, пошлое. Николай Павлович не выносил злословия, сплетен, лицемерия. И в дружбе и в любви он был образцом чистоты и цельности.
   Должен заметить, что в моральном отношении мы близко сходи­лись с Анцыферовым. Очевидно, по этой причине мы оба желали и сумели до брака остаться девственниками. Нам обоим был глубоко ненавистен всякий обман. Мы стремились быть ещё более требователь­ными к себе, чем к другим. Поэтому, горячо мечтая о первой любви чистой девушки, мы считали своим непременным долгом предоставить и ей с нашей стороны такое же цельное, неразмененное чувство.
   В семинарах И.М.Гревса можно было встретить и других заслужи­вающих внимания молодых людей. Ближе всех из них мне был, конечно, мой старинный, ещё школьный товарищ и друг, Борис Акерман, человек беспокойной, ищущей мысли и строгой совести. Колоритное впечатле­ние производил Александр Алексеевич Гизетти - громоздкая, лохматая фигура, с сиплым, крикливым голосом. Впоследствии он довольно шум­но подвизался в качестве одного из лидеров партии социалистов-революционеров. Обаятельно-умным и добрейшей души существом был не­утомимый молодой книжник, Сергей Сергеевич Безобразов. Все эти люди безусловно представляли собой прекрасную, многообещающую плеяду молодой русской интеллигенции.
   - Но где они, друзья мои, теперь?...
   Очень яркое массовое выступление студенческой общественности я наблюдал в первый же год моего поступления в Университет, после смерти Льва Николаевича Толстого. Студенты собрались тогда на обще­университетскую сходку и выступали с резкими речами против царского правительства и православной церкви. Было принято решение выйти на улицу с пением "вечной памяти". И вот тогда мне пришлось впервые познакомиться с казачьей нагайкой. Конные казаки разогнали нашу мирную студенческую процессию, тщетно пытавшуюся продвинуться вперёд. Но до войны 1914 года политическая жизнь петербургского сту­денчества, по существу, таилась под спудом. Ни в каких подпольных организациях я никогда не участвовал. Моим политическим идеалом, - как у ведущей части профессуры и большинства студентов,- было демократическое, правовое "кадетское" государство. Оно мыслилось нами, как мирный результат упорного труда, просвещения и готовности всячески содействовать повышению благосостояния народных масс. Пока же,- думали мы,- нам нужно было прежде всего добросовестно учиться и расширять наш духовный кругозор.
   Вне Университета я с большим удовольствием веселился, пользуясь имевшимся у меня относительным досугом. Но, конечно, моё веселье заключалось не в удовлетворении грубых чувственных порывов: я "не пил (или почти не пил), не курил и не играл в карты". Что касается ухаживания за женщинами, то оно сводилось у меня к поискам идеала, причём, в отличие от Дон-Жуана, я видел в чувственном обладании не предварительное условие, а наивысший и окончательный венец челове­ческого счастья. Мой идеал любви заключался в чувстве едином и всепоглащающем. Подобно пушкинскому Ленскому, я был уверен, что встречу родную душу, которая, со своей стороны, терпеливо ждёт меня. И мне казалось, что если я, соединившись, наконец, с моей любимой, окажусь перед ней нечестным, то жестоко оскорблю и унижу наше великое взаимное чувство.
   В художественной литературе поэты часто проливают слёзы по поводу беспутных увлечений своей молодости, противопоставляя им настоящую, истинную любовь. Вот что писал, например, С.Надсон:
   Любовь на миг...Любовь забава от безделья,
   Любовь не жар души, а только жар в крови,
   Любовь - больной кошмар, тяжелый чад похмелья -
   Нет, мне не жаль её, промчавшейся любви.
   Я не о ней мечтал бессонными ночами,
   И не она тогда являлась предо мной,
   Вся - мысль, вся - красота, увитая цветами,
   С улыбкой девственной и девственной душой!
   Мне эти любовники с опалёнными крылышками казались похожими на сгоревших в пламени свечи мотыльков, и я не испытывал к ним другого чувства, кроме презрения. А где были у вас глаза,- спра­шивал я их,- где было ваше уважение к себе и к высокому человече­скому достоинству, когда вы с такой лёгкостью поддавались самым грубым, дешёвым соблазнам?
   И вместе с трубадуром XII века Жофруа Рюделем из пьесы Э.Ростана "Принцесса Грёза"- я настойчиво повторял себе:
   Но чужды мне девы прекрасные,
   Объятья бездумные, властные,
   И шёлковых кос аромат,
   И очи, что жгут и томят,
   И лепет,
   И трепет,
   И уст упоительный яд.
   Люблю я любовью безбрежною,
   Нежною,
   Как смерть безнадежною;
   Люблю мою грёзу прекрасную,
   Принцессу мою светлоокую,
   Мечту дорогую, неясную,
   Далёкую!...
   Моё нравственное воздержание совсем не походило на христиан­ский аскетизм с его религиозными запретами, происходящими от первобытных жертвоприношений. В своём сознательном самообуздании я следовал примеру древних философов - стоиков и, прежде всего, моего любимого Юлиана Отступника. Самым ценным в человеке стоики считали его внутреннюю свободу, свободу от всевозможных, обременя­ющих нашу волю потребностей. "Не воображай себя свободным, мой друг, - писал Юлиан одному из своих корреспондентов,- если ты яв­ляешься рабом собственного желудка!" У самого Юлиана, как известно, не было никаких физических слабостей, и это делало его бесстраш­ным полководцем, выносливым бойцом, неутомимым работником и не доступным лести правителем. Но, к сожалению, духовная свобода Юлиана была ограничена гнётом старинных религиозных предрассудков, которые не давали ему возможности правильно разобраться в противо­речиях социальной действительности.
   Аналогичная трагедия была отчасти присуща и молодому поколению нашей интеллигенции. Верным ученикам было мучительно трудно осво­бодиться от идеологического влияния их учителей. Из всей школы И.М.Гревса, в конце концов, только я один пришёл к научному матери­ализму и последовательному атеизму. И сколько было пережито на этой почве горьких взаимных упрёков и обидных подозрений!
   Но путь к истинной духовной свободе идёт через борьбу, разо­чарования и новые утверждения!
   Глава 4. Во время Цервой мировой войны.
   В течение четырёх лет университетской учёбы я выполнил все мои студенческие обязательства,- сперва на Славяно-русском отделении, а потом и на Историческом. Но защищать дипломную работу и сдавать государственные экзамены я решил по Историческому отделению, так как И.М.Гревс предложил мне оставить меня при Университете под своим руководством. В то время аспиранты назывались "оставленными при Университете для подготовки к профессорской деятельности".
   Таким образом, к весне 1914 года моё положение представлялось довольно ясным: я становлюсь начинающим учёным - историком, который будет изучать эпоху Юлиана и другие разделы поздней-римской и сред­невековой истории,- получая систематическую научную консультацию у И.М.Гревса и крупнейшего знатока латинских первоисточников, про­фессора Михаила Ивановича Ростовцева.
   Но осуществлять эти перспективы мне пришлось уже в вихре вне­запно разразившейся летом 1914 года Мировой войны.
   Для меня лично, как единственного сына и сотрудника Универси­тета, война не являлась непосредственной угрозой. Поэтому я мог спокойно сдавать осенью 1914 года государственные экзамены, которые выдержал,- как и вообще все мои экзамены,- на высшую отметку - "ве­сьма удовлетворительно". Просто "удовлетворительно" я получил толь­ко за сочинение по русской истории, которое мне пришлось предста­вить профессору С.В.Рождественскому. Говорят, что этот профессор,- в пылу шовинистического угара,- вообще принципиально снижал экзаме­национные оценки всем, кто носил нерусскую фамилию!
   Едва лишь окончив Университет, я неожиданно получил приглаше­ние на педагогическую работу в школу. И главное - в какую? В Тенишевское училище, где четыре года тому назад я сам был учеником. Вообще я всегда интересовался педагогикой. А тут ещё свежие впечат­ления от недавнего прошлого, хорошее знакомство с преподавательским составом и традициями Тенишевского училища! И вот я поддался иску­шению, согласившись стать там с I января 1915 года преподавателем истории, а с осени - даже классным наставником.
   Неудивительно, что Университет и Тенишевское училище постепен­но поглотили меня почти с головой. Теперь, вспоминал минувшее, я безусловно жалею, что позволил надеть на себя преподавательскую и, тем более, воспитательскую лямку. Мне бы следовало спокойно гото­виться к научной деятельности и, - разве лишь для практики,- да­вать в школе по нескольку уроков в неделю. Но тогда я был слишком сильно охвачен педагогическим пылом. Ученики поглотили много моих душевных сил и, со своей стороны, горячо привязались ко мне. Я руководил их спектаклями, внеклассными кружками и экскурсиями, организовал вечеринки и коллективные посещения театров, а также поддерживал тесную связь с моими бывшими учителями, теперь - стар­шими товарищами по работе.
   Я оказался самым молодым из преподавателей Тенишевского учи­лища,- в 1915 году мне шёл всего лишь двадцать третий год,- а перед революцией, пожалуй, и самым любимым.
   Особенно дружеские отношения у меня установились с учениками старших классов. Наиболее развитые из них живо интересовались воен­ными и политическими событиями, и в молодом задоре, полный страст­ной ненависти к царизму,- я, не стесняясь, высказывал вслух прихо­дившие мне в голову "крамольные" мысли. Разумеется, все мои уроки были насыщены политикой. Директор школы, Г.Ф.Линсцер, "отечески" уговаривал меня быть осторожнее:
   - Подумай, Коля,- говорил он мне,- я узнал, что ты сегодня на уроке называл Николая I международным жандармом!
   - Что же тут ужасного, Герман Фёдорович? - спрашивал я,- Ведь в их классе читают "Былое и думы" Герцена.
   Я внутренне ликовал при мысли, что в какой-то мере готовлю нашу молодежь к Революции, близость которой уже с 1915 года начина­ла казаться несомненной.
   Бывая с учениками в театре, я стремился, по возможности, ис­пользовать для них его воспитательное значение. Моей "стоической" морали были особенно близки пьесы Ибсена, утверждающие духовную независимость и достоинство человека. К сожалению, после смерти В.Ф.Комиссаржевской, я впервые увидел подлинных ибсеновских героев только спустя примерно десять лет, когда стал посещать Передвижной театр П.П.Гайдебурова и Н.Ф.Скарской. Там великолепно шли "Приви­дения" с Надеждой Фёдоровной - фру Альвинг и Павлом Павловичем -Освальдом.
   Из артистов бывшего Александрийского театра иногда выступали в пьесах Ибсена М.А.Ведринская,- многими считавшаяся достойной преемницей Комиссаржевской, и любимец интеллигентной молодёжи, постоянный участник благотворительных концертов, актёр-общественник Н.Н.Ходотов, Мы с моими учениками специально отправились смотреть их обоих в "Норе" Ибсена. Но спектакль горько разочаровал меня, Ведринская менее всего раскрывала душевную драму Норы, её поруганное человеческое достоинство. На сцене была обаятельная и счастливая молодая мать, беззаботно играющая со своими детьми. А под конец Нора - Ведринская, в отличие от Норы - Комиссаржевской, казалась не столько смертельно обиженной женщиной, сколько по-дам­ски негодующей на своего мужа" Не верилось, что она серьёзно реши­ла навсегда уйти от него. Ходотов - Торвальд был тоже мало убедите­лен; раздражала его совершенно неуместная в данном спектакле невра­стеничная манера "переживать". Исполнявший в прошлом эту роль в театре Комиссаржевской молодой актёр А.Н.Феона сумел гораздо более правдиво показать самодовольную пошлость мужа Норы.
   Однако было бы несправедливо обойти здесь молчанием лучшие сценические образы Ведринской и Ходотова. Это прежде всего - глу­боко поэтические Изольда и Тристан в пьесе Э.Хардта "Шут Тантрис". Артисты сумели с большой художественной силой выразить трагическую, безнадежную любовь двух юных существ, навсегда разлучённых друг с другом угрозой неминуемой смерти. Но Изольда упорно ждёт Тристана. Она с отчаянием спрашивает себя, неужели он действительно мог навеки отказаться от нее, и вдруг узнаёт, что он дважды являлся к ней в неузнаваемо измененном виде - спасать её жизнь и честь. И каким счастливым, ликующим светом засияли тогда звездные глаза Изольды -Ведринской:
   Мой Тристан был у меня!
   Как наиболее сильное, незабываемое театральное впечатление того времени живёт во мне воплощение на сцене пушкинского Сальери, созданное двумя величайшими артистами - Ф.И.Шаляпиным и К.С.Стани­славским. Эта мрачная, зловещая и все-таки чем-то манящая к себе фигура упорно не давала мне покоя. Я никак не мог установить к Сальери определённого отношения. Ну, завистник, убийца,- это, ко­нечно, гнусно! Но ведь он искренно верил, что поднялся за правое дело, за всех ревностных, самоотверженных служителей искусства против легкомысленных, бездумных гениев, собирающих обильные уро­жаи при ничтожной затрате труда! К тому же известно, что и сам Пушкин был неутомимым тружеником.
   Шаляпин и Станиславский, каждый по-своему, показали глубокое различие между путём Пушкина и путём Сальери, который представлял собой не утверждение, а дискредитацию творческого труда. Сальери уводил человека в сторону от действительной жизни, в замкну­тую келью аскета, всецело поглощенного чисто профессиональными упражнениями. И все духовные плоды, которые пытался насаждать Сальери, неизбежно оказывались беспочвенными и нежизнеспособными.
   Таким образом, "Моцарт и Сальери" Пушкина, это прежде всего - протест против изоляции художника от жизни, против иссушающего ду­шу, аскетического профессионализма. Художник должен, подобно Пуш­кину, находить время и для того, чтобы "послушать скрипача слепо­го", и побродить "вдоль улиц шумных", и затеряться в "толпе бездум­ных юношей"...
   Но Шаляпин и Станиславский разрешили свою задачу по-разному. Сальери у Шаляпина прежде всего страшен. По его бледному, худому лицу, по длинным, редким рыжим волосам, по злым, беспокойным гла­зам видно, как жестоко терзает его внутреннее пламя. И в голове у него непрерывно стучит мучительная мысль, полная безысходной обиды:
   ... нет правды на земле.
   Но правды нет и выше!...
   Музыкальный речитатив Римского-Корсакова Шаляпин привносил замечательно чётко и выразительно, буквально живописуя отдельные звуки:
   Я слушал и заслушивался...
   Убивая Моцарта, он сознавал, что совершает чудовищное злодея­ние и падал на стул, весь сотрясаясь громкими, может быть, несколь­ко театральными рыданиями.
   Сальери - Станиславский внешне менее выразителен. На протяже­нии всего спектакля он остаётся в пудреном вечернем парике,- кото­рый Шаляпин надевает только отправляясь с Моцартом в трактир. И говорит Станиславский какой-то скороговоркой, как бы сам стесня­ясь своих мыслей,- так что критики острили, будто у него "скушан первый путь". Такой Сальери, конечно, не злодей, но жалкое, запу­тавшееся существо, заведенное в творческий и жизненный тупик. Это, безусловно, менее эффектное, но, пожалуй, ещё более беспощадное разоблачение ошибочного пути Сальери.
   Неподражаемо проводит Станиславский последнюю сцену трагедии. До отравления Моцарта Шаляпин казался мне несомненным победителем. Но заключительный момент полностью уравнял шансы артистов. Бросив яд в кубок Моцарта, Сальери-Станиславский не разрыдался, как Шаля­пин, а внезапно судорожно всхлипнул. Это какой-то неудержимый вопль души, инстинктивно, органически осуждающей только что совер­шенное преступление. И более категорического осуждения нельзя себе и представить!
   Однако и театр и работа все более отступали на задний план под влиянием непрерывно возраставшей тревоги о судьбах фронта. Война, которая, - как говорили,- должна была кончиться в три месяца, затягивалась на годы и постепенно распространялась на всё новые страны. Каждый день становилось тяжелее читать газетные сооб­щения о наших военных неудачах и потерях. Ежедневно гибло множество молодёжи. Некоторые из моих товарищей, прежде не думавшие о войне, теперь, не колеблясь, уходили на фронт. Среди них были такие близ­кие мне люди, как Борис Акерман, на год позже меня окончивший Уни­верситет, и Борис Проценко,- когда-то игравший Стародума в нашей школьной постановке "Недоросля". Нескончаемая, безуспешная война всё более расшатывала престиж царского правительства, которому она была явно не по силам. В стране росли волнения. В Государственной думе начинали раздаваться оппозиционные речи, исходившие даже от очень осторожных политиков, вроде руководителя кадетской партии профессо­ра П.Н.Милюкова. Депутаты требовали установления ответственного министерства или, по крайней мере, такого, которое пользовалось бы доверием Думы. Но царизм не хотел идти ни на какие уступки и упорно душил всякое свободное слово.
   В результате распространявшихся правительством строгостей, неожиданно выросло общественное значение одной скромной организации Последняя, казалось, занималась самыми благонамеренными делами, но именно её формальная благонамеренность давала возможность заинте­ресованным лицам иногда выступать там с более или менее независи­мыми речами. Я имею в виду так называемое Религиозно-философское общество, заседания которого происходили в Петербурге, - переиме­нованном в 1914 году в Петроград,- на Демидовском переулке, в поме­щении одного географического клуба.
   Обществом руководили тогда профессор Петроградской Духовной академии А.В.Карташов, исполнявший обязанности его председателя, и небольшая группа литераторов и научных работников во главе с Д.С.Мережковским и З.Н.Гиппиус, поэтом Вячеславом Ивановым, жур­налистом Д.В.Философовым и учёным-экономистом М.И.Туган-Барановским Последний примыкал к правому крылу социал-демократической партии и, будучи "легальным марксистом" , пытался примирить свой марксизм с религией. С другого конца ту же задачу стремился решить литера­тор и библиограф А.А.Мейер, шедший от религии к довольно расплыв­чатому социализму. С 1915 года на заседания Общества стало прони­кать много народа, нередко обходившегося без формальных приглашений и не имевшего, в сущности, никакого отношения ни к религии, ни к философии.
   Я лично вступил в Религиозно-философской общество в качестве корреспондента одной из петроградских газет - утренних "Биржевых ведомостей". Мне предложили помещать здесь отчёты о заседаниях Общества.
   - Сами понимаете,- объяснял мне редактор, остроглазый, подвижный, но весьма внушительный журналист, М.М.Гаккебуш,- писать надо тактично и осторожно. Кое-что придётся и совсем выпускать. Но, конечно, было бы желательно, чтобы не пропадало ни одно слово Мережковского.
   Д.С.Мережковский,- известный русский поэт, романист и критик, - находился тогда на вершине своей славы. В 1915 году ему уже исполнилось пятьдесят лет, Мережковский был невысоким, сухощавым брюнетом, с довольно громким голосом, разливавшимся картавыми раскатами. В его манере говорить и держаться было что-то взвин­ченное, напыщенное. Но в глубине души он порою ярко загорался искренним чувством. Мережковский любил Родину, хотя и ненавидел "кровавый национализм", который казался ему ещё опаснее, чем "бескровный космополитизм". Только Мережковский умел вплетать в свои речи такие выразительные определения,- поэтому его обычно слушали с самым напряженным вниманием.
   Официальной темой деятельности Общества в I9I5-I9I6 годах яв­лялось обсуждение будущего русской церкви, но фактически этот во­прос неизбежно соприкасался также с будущим русского государства. И вот здесь уже становилось невозможно сохранять ни сдержанности, ни спокойствия!
   В 1916 году завсегдатаем Общества сделался человек лет тридца­ти пяти, немного выше среднего роста, с удлиненным лицом и коротки­ми, остриженными ежиком волосами. Его появление на кафедре обычно сопровождалось аплодисментами. Ему хлопали и члены президиума,- осо­бенно сам Мережковский. Успех увлекал оратора. Он говорил бурно, с возраставшим энтузиазмом, непрерывно ускоряя темп своей речи. Понять его становилось всё труднее. В конце концов доносились толь­ко бессвязные слова: "Нужно действовать, действовать!"...
   Это был депутат Четвёртой Государственной думы, член партии социалистов-революционеров, "заложник русской демократии",- как он любил себя называть,- Александр Фёдорович Керенский.
   Прошло уже сорок пять лет с тех пор, как я впервые увидел этого человека, и за весь долгий минувший срок я ни разу не пере­менил о нём своего мнения.
   Определяющим оказалось именно первое впечатление.
   - Кто этот пустослов? - спросил я у соседа, когда окончатель­но убедился в том, что выступавший в Обществе оратор упорно не в состоянии выпутаться из паутины своей речи.
   Услышанная мною фамилия - Керенский - сильно удивила меня, так как я уже знал её из газет, но никак не ожидал, что один из
   популярных лидеров левой думской оппозиции внезапно окажется таким беспомощным на кафедре. Мне стало очевидно, что он принадлежит к таким ораторам, у которых не слово следует за мыслью, а наоборот -мысль за словом. Начиная свои речи, Керенский явно не представлял себе, чем он их закончит. О нём,- как о гоголевском Хлестакове, - совершенно невозможно было с уверенностью сказать, куда его занесёт!
   А между тем в Керенском некоторые уже начинали усматривать тогда будущего вождя народных масс. И впоследствии его действитель­но "занесло" на страшную высоту, но тем скорее и неизбежнее насту­пило затем его падение.
   Как известно, в 1917 году политические успехи Керенского сде­лали модным и его ораторский "стиль", породивший большое количество подражателей", Керенскому полностью подходит старинная французская поговорка: человек, это - его стиль!
   На собраниях Религиозно-философского общества можно было встре­титься с самыми различными людьми и услышать самые различные выска­зывания. В первый год войны здесь ещё преобладали шовинистические выкрики "во славу русского оружия" и на позор всему, что связано с немцами. С соответствующими, едва ли не погромными, докладами выступали, между прочим, племянник философа В.С.Соловьёва, поэт и публицист Сергей Михайлович Соловьёв, сделавшийся впоследствии свя­щенником, и некто Г.А.Василевский, фанатик с низким лбом и глубоко запавшими маленькими глазками. Помнится, как в своих заключитель­ных стихах Соловьёв грозил немцам и туркам "русской силой", кото­рая должна была их сокрушить под доблестным предводительством ге­нерала Брусилова, а Василевский с пеной у рта огулом громил Герма­нию и её якобы антихристианскую культуру. Василевского не смущали поиски нужных аргументов. Для расправы с новейшим немецким искусст­вом он ограничился ,например, голословной ссылкой на резкий отзыв Л.Н.Толстого о Рихарде Вагнере, по-видимому, не допуская и мысли о том, чтобы Толстой мог в данном случае ошибиться. Выступавшие справедливо заметили Василевскому, что в толстовском литературном наследстве имеются неизмеримо более подходящие произведения для правильного понимания современной нам действительности,- хотя бы драма "И свет во тьме светит", с её резким осуждением военно-бюро­кратического государства и официальной церкви.
   Шовинисты получали горячий отпор у пожилого, бедно одетого человека в поддёвке, которого звали Виктором Александровичем Дани­ловым. О нём говорили, что он во всякую погоду, даже в сильные моро­зы ходил повсюду без пальто и с открытой головой. Данилов расска­зывал о своих непрерывных странствованиях по России и постоянных встречах с народом. "Наша Родина,- говорил Данилов,- велика и многоплемённа. Слово "русский" означает у народа бюрократию. Народные массы, это - славяне, финны, монголы. Все они имеют право на граж­данское равенство и взаимное уважение. На свете не должно быть высших и низших национальностей. Война - преступление, а злейшие враги человечества - те, кто разжигает национальную рознь и шови­нистические чувства!"
   Страстные призывы Данилова перекликались в Обществе с теорети­ческими рассуждениями выступавших там умеренных социал-демократов. Все они стояли, в общем, на оборонческих позициях, но настаивали на проведении различия между народами и правительствами и надея­лись на возрождение международной солидарности. Чаще других появля­лись на кафедре профессор М.И.Туган-Барановский, Н.В.Соколов и маленькая, уже немолодая женщина с тройной фамилией - Гирш, Аксельрод и Ортодокс. Любовь Исааковна,- как звали её,- была широ­ко образованной общественном деятельницей, литературной соратницей Г.В.Плеханова. "Я хочу взять под свою защиту немцев",- с такими сло­вами обратилась она однажды к переполненной аудитории. В немцах Любовь Исааковна видела не воплощение, но жертву того зла, которое закономерно порождалось господствующими социальными порядками. По­скольку такие порядки в настоящее время существуют везде, немцы виноваты в них не более, чем другие народы.
   Подобная "защита" противника приходилась тогда многим не по душе. Оратору кричали, что всех немцев следует перебить, а их "ад­вокатам" заткнуть рты. Когда негодующие вопли дошли до предела, быстро поднялся на кафедру и взволнованно заговорил Д.С.Мережков­ский:
   - Кровопролитие свойственно зверю,- сказал он.- Но тот, кто разжигает кровопролитие хуже зверя, это - дьявол. По какому же праву вы хотите превратить меня, человека, в зверя и даже в дьявола?
   Я с юношеским энтузиазмом привязывался к Дмитрию Сергеевичу. И он, со своей стороны, относился ко мне все более дружелюбно. По его словам, ему нравились мои отчёты о заседаниях Религиозно-философского общества, которые регулярно публиковались в утренних "Биржевых ведомостях". Мережковский уверял даже, что некоторые его мысли я излагаю более чётко, чем он сам их высказывал. Он стал приглашать меня к себе, на Сергиевскую улицу, в прекрасно обставленную квартиру с тремя большими рабочими кабинетами для трёх хозяев - литераторов: Д.С.Мережковского,- или "Дмитрия", как его называли дома,- Д.В.Философова,- или Димы,- и молодящейся, ярко накрашенной Зинаиды Николаевны Гиппиус. Из всех троих я симпати­зировал только одному Дмитрию Сергеевичу и обычно торопился пройти к нему, не задерживаясь в проходных комнатах. В те дни я прочитал статью Г.В.Плеханова "Искусство и общественная жизнь" и с удовольствием отметил в ней отзыв о "выше названной русской тро­ице: если г. Философов лишён всякого таланта в какой бы то ни было области, то г-жа Гиппиус имеет некоторый художественный талант, а г. Мережковский - даже и очень талантливый художник" (Г.В.Плеханов. Письма без адреса. Искусство и общественная жизнь. М. 1956, стр. 226).
   Как-то мы провели вечер вдвоём с Дмитрием Сергеевичем в б. Александрийском театре. Шла пьеса активного сотрудника Религиозно-философского общества, "мистического анархиста", литератора Георгия Ивановича Чулкова - "Невеста". Её идея заключалась в неприятии вой­ны свободным человеческим сознанием. Герой пьесы, философ,- загри­мированный под самого Чулкова,- не выдерживает нравственных потря­сений и сходит с ума. Но,- по вине ли автора или постановщика,- . это произошло так стремительно, что у артиста Р.Б.Аполлонского, игравшего главную роль, буквально не нашлось времени на то, чтобы переменить здоровый вид на больной. Он мог довести до сведения зрителей о своём внезапном заболевании только ударив себя кулаком по лбу, подняв перед носом палец и дико захохотав.
   - Знаете,- заметил мне Дмитрий Сергеевич,- Аполлонский тут не сходит с ума, а превращается в идиота!
   Моими любимыми разговорами с Мережковским были, конечно, разговоры об его книгах, особенно тех, где изображены великие "язычники" - Юлиан Отступник, Леонардо да Винчи и император Пётр Первый. И Дмитрий Сергеевич, по-видимому, тоже заинтересовался, узнав, что я исследую личность и эпоху Юлиана. При изучении исторических источников, мне, естественно, становилось ясно, что Мережковский подходил к ним не как учёный, а как романист. Поэтому в его "Юлиане" оказалось не мало анахронизмов, вроде встречи героя с философом Ямблихом, который к тому времени уже давно умер, или перенесения в IV век полемических выступлений I века. Впрочем, я достаточно хоро­шо понимал, что от писателя-художника не следует и неправильно требовать документальной точности. Гораздо серьёзнее были ошибки Мережковского в понимании религиозных противоречий Римской империи и исторического характера Юлиана.
   Следуя устаревшей литературной традиции, Дмитрий Сергеевич усматривал в античном язычестве культ якобы жизнеутверждающей плоти и противопоставлял ему христианство, как аскетическую религию духа. Эта схема грубо метафизична и отнюдь не применима к различным време­нам и людям. Язычник Юлиан был во всяком случае более аскетом, чем хотя бы его христианский преемник, император Иовиан, имевший репу­тацию "любителя вина и женщин" (vini venerique indulgens). А у Мережковского,- под влиянием предвзятой схемы,- Юлиан выступает сторонником неограниченной свободы чувств и даже насилует христиан­скую девственницу. От подлинного Юлиана этот, надуманный, образ фактически стоит чрезвычайно далеко!
   Однако, допуская ошибки, Дмитрий Сергеевич не собирался упорст­вовать в них и вообще отнюдь не страдал манией непогрешимости. Он добродушно соглашался с тем, что в романе "много наврано". Но Мереж­ковский решительно запротестовал, когда я высказал предположение, что его "Юлиан" написан под впечатлением драмы Генрика Ибсена "Кесарь и Галилеянин".
   - Этой драмы я тогда ещё не читал,- объяснял он мне,- и совпадение отдельных мыслей в наших произведениях обусловлено лишь их внутренней близостью. Ибсен,- как и я,- не удовлетворялся одно­сторонностью язычества и христианства и стремился к их синтезу. Установление этого синтеза он считал началом новой эры в истории человечества, эры "третьего царства", в котором плоть и дух соста­вят гармоническое единство.
   - Но, вообще говоря,- скромно заключил Дмитрий Сергеевич,- между ибсеновской драмой и моим романом - мало общего. У Ибсена это - величайшее создание искусства, а у меня - незрелый, почти детский опыт!
   Общение с учёными и писателями, посещение театров, научно-литературная и педагогическая работа в какой-то мере отвлекали внимание от главного, что волновало нас в те годы,- от грозно развивавшихся событий Первой Мировой войны. Но её кровавая тень надвигалась всё ближе и постепенно становилась всепроникающей.
   И давят сердце укоризной
   Слова вечерних телеграмм,
   И не могу принять я жизни,
   Когда другие гибнут там!
   Все, с кем я был ближе всего знаком, в том числе мои учите­ля и старшие товарищи, не видели другого способа помочь Родине, как сплотиться вокруг Государственной думы, желавшей подчинить руководство войной и управлением своему непосредственному конт­ролю. Нам казалось, что главная беда нашей страны заключалась в угнетавшей её системе самодержавно-бюрократического произвола.
   Некоторые члены думы, со своей стороны, находили нужным высту­пать по этому вопросу среди населения и ездили по частным квартирам, где их ожидали уже заранее созванные слушатели. Препода­ватели Тенишевского училища, в том числе и я, также охотно сходи­лись на такие "тайные" собрания. Помню, как на одном из них, про­исходившем на квартире популярного педагога-физика П.А.Знаменского, сделал большой доклад член Государственной думы, известный "кадет" Н.В.Некрасов. Это был высокий, полный, самодовольно улыбающийся человек, с зычным голосом и хорошо подвешенным языком. Говорил он очень бойко и весело, по-моему, даже чересчур. Хотелось бы больше серьёзности, больше беспокойства за положение в стране. Некрасов посмеивался над растерянностью царского правительства, каламбурил по поводу фамилий министров: Хвостов - "прохвосты", Горемыкин - "мыкать горе" и пр., называл любимца царя Николая II Воейкова "гене­ралом от кувакерии" и т.п. Мне во всяком случае не было смешно, и я невольно вспоминал недавно прочитанную замечательную книгу Н.С.Лескова "Соборяне", где старый, мудрый протопоп Савелий Туберозов со страхом думал о том, что Русь вступает "в фазу шандиизма", т.е. беспричинного, дурашливого смеха.
   Совсем иначе говорил и держался партийный вождь "кадетов" П.Н.Милюков, речи которого в Государственной думе я начинал всё чаще слушать с балкона Таврического дворца, куда проникал по газет­ному удостоверению. В Милюкове, разумеется, не было ничего гаер­ского, ничего легкомысленного. Но кадетский лидер нисколько не по­ходил на политического бойца. Его думские доклады звучали как бес­страстные университетские лекции. Казалось, что происходившие собы­тия служили ему материалом скорее для очередной главы его много­томного исследования по истории русской культуры, чем для актуаль­ной агитационной статьи. И даже в той знаменитой речи, где Милюков логически разоблачил преступную, явно изменническую деятельность виднейших царских приближённых, он, - оставаясь верным своему на­учному объективизму,- продолжал допускать возможность альтернати­вы: "измена или глупость?"
   Более определённо и горячо высказывался ближайший соратник П.Н.Милюкова по Думе и партии, бывший земский врач, Андрей Ивано­вич Шингарёв. С его лица не сходила улыбка, но в ней отражалось не самодовольство, как у Некрасова, а тёплое, душевное отношение к людям. Шингарёв был светлым, чистейшим гуманистом. Трудно пред­ставить себе человека более неотразимого обаяния! Мне удалось послушать Андрея Ивановича на одном небольшом собрании, организо­ванном для членов и сочувствовавших кадетской партии. Шингарёв имел полную возможность говорить здесь вполне откровенно, называя все предметы своими именами. Яркой, сочной кистью рисовал он царский режим, как высохший, подлежащий уничтожению бурелом. Но и у Шингарёва не ощущалось силы и энергии, без которых ничего нель­зя уничтожить!
   Было ясно, что думская либеральная оппозиция не способна вести нас путём действия.
   - Так кому же придётся уничтожать? - спросил я у вышедшего с собрания вместе со мной украинского адвоката М.М.Могилянсксго, младшего брата моей бывшей школьной преподавательницы французского языка.
   - К сожалению, наши думские белоручки не имеют об этом ре­шительно никакого представления! - с горечью ответил Могилянский.
   Действительно, об антиправительственной пропаганде среди народных масс,- в городе, в деревне и в армии,- кадетские парламентарии боялись и заговаривать. Вот почему, когда в борьбу вступили широкие, демократические слои населения, кадеты, вместе со всей тянувшейся к ним интеллигенцией, оказались совершенно оторванными от реальных, политически организованных сил.
   Глава 5. Февральский переворот 1917 года.
   В последний день февраля 1917 года петроградцы, выходя на улицы, к своему радостному удивлению, убеждались в том, что в городе победила Революция. Нигде не было видно полиции, и никто не мешал желающим собираться толпами и говорить, о чём угодно. скоро стало известно, что накануне, 27 февраля, царизм тщетно пытался пустить в ход против бастующих рабочих полки Петроградского гарни­зона. Русская самодержавная монархия, казавшаяся такой несокруши­мой, рухнула буквально как карточный домик после того, как потеря­ла возможность распоряжаться своей военной машиной.
   О необходимости отнять у царизма послушные ему войска мечтали ещё в 1825 году декабристы. Но то, что не удалось дворянским рево­люционерам, стоявшим чрезвычайно далеко от народа, сумели блестя­ще выполнить их поздние преемники - революционно-демократические партии XX века, во главе с левыми социал-демократами ("большеви­ками" или "коммунистами") и социалистами-революционерами. С само­го начала войны в военных частях непрерывно велась подпольная про­пагандистская работа. Тяжёлое положение солдатских масс, всё более страдавших от неудачно ведущейся войны, их полное гражданское бес­правие, унизительная зависимость от офицерства, которое, в свою очередь, раздиралось острыми сословными противоречиями,- всё это создавало очень благоприятную почву для распространения в армии революционных идей. Авторитет царизма неудержимо падал даже в глазах командного состава, особенно его более демократических эле­ментов, где с негодованием говорили о распущенности и продажности царских фаворитов.
   С завоеванием армии дело Революции становилось неодолимым. Что касается гражданского населения России, то русский рабочий класс давно уже принадлежал к передовым отрядам мирового пролета­риата, а буржуазная интеллигенция мечтала о конституции, которая обеспечила бы политическую свободу. Таким образом царизм с его заскорузлыми орудиями управления - чиновничеством, полицией и православным духовенством - всё более оказывался в полной общест­венной изоляции.
   Восемь месяцев, протекших после Февральского переворота, были временем, с одной стороны, безнадежных попыток буржуазии организовать и укрепить своё правительство, а с другой - напряжён­ной подготовки крайней революционной партии - большевиков к установлению так называемой "диктатуры пролетариата", т.е. неограни­ченной власти уполномоченных трудящихся масс. Главная трудность, стоявшая перед большевиками, заключалась в их недостаточно широ­кой связи с крестьянством, которое уже много лет находилось под влиянием мелкособственнической партии "социалистов-революционеров" ("эсеров"). Но даже в рабочем классе большевики первоначально наталкивались на довольно сильное сопротивление умеренных соци­ал-демократов, или "меньшевиков", возражавших против диктатуры пролетариата и стремившихся к сотрудничеству с буржуазией.
   Итак, в Февральской революции немедленно наметились два враждебных течения: буржуазное, объединявшееся вокруг Государ­ственной думы, и социалистическое, ведшее за собою трудовые низы.
   Но внутри второго течения, в свою очередь, сразу же обнару­жились разногласия между радикальными элементами (большевиками) и умеренными (меньшевиками и эсерами).
   На первых порах большевистские организации, сильно пострадав­шие при царизме, не имели достаточно сил, чтобы обеспечить за собой руководящую роль в массах. Поэтому избранный в Петрограде 27 февраля на фабриках и заводах Совет рабочих депутатов оказал­ся в своём большинстве из меньшевиков и эсеров; председателем его стал член Государственной думы, меньшевик Н.С.Чхеидзе, а заместителем председателя - эсер А.Ф.Керенский. Такие же советы были постепенно организованы во всей стране, причём к рабочим депутатам присоединялись также солдатские и крестьянские.
   Вновь образовавшийся Петроградский Совет рабочих и солдат­ских депутатов возник в то время, когда в России фактически не было никакой другой реальной верховной власти. Но эсеро-меньшевистское большинство Совета решило добровольно подчиниться создан­ному Государственной думой "Временному правительству", в состав которого вошли не только лидеры буржуазных партий, как кадеты П.Н.Милюков, А.И.Шингарёв, Н.В.Некрасов, или "прогрессист" А.И. Коновалов, но и крупные помещики - вроде князя Г.Е.Львова, из­бранного председателем Правительства, и основателя реакционного "Союза семнадцатого октября" А.И.Гучкова.
   В отличие от всех кабинетов царского режима, новая власть импонировала буржуазно-интеллигентским кругам тем, что её представители были известными и субъективно безусловно порядочными людь­ми. Но даже самые наивные энтузиасты февральских событий не могли не сознавать глубокой социальной розни между Правительст­вом буржуазии и помещиков и совершившим Революцию народом. И вот тогда ярко разгорелась на политическом горизонте звезда А.Ф.Керенского. Всякое переходное, неустойчивое время легко ста­новится питательной средой для честолюбивых демагогов.
   Желая "демократизировать" свой состав и замаскировать в глазах масс его антинародную сущность, Временное правительство предложило Керенскому сперва скромный пост "министра без портфеля" Однако дело на этом отнюдь не остановилось. Керенский, в качестве "заложника демократии", стал быстро подниматься на высшие ступени власти, прикрывая собой менее популярных, но более тесно связан­ных с господствующими классами членов Правительства. Буржуазия оказалась вынужденной использовать его в качестве своей главной козырной карты в отчаянной игре на жизнь-и-смертъ. Керенский по­требовал немедленного утверждения его министром юстиции,- по поводу чего любители исторических параллелей сравнивали его с Дантоном,- потом сделался военным и морским министром, министром-председателем, наконец, верховным главнокомандующим и главой пра­вительственной директории.
   Подобно прежним русским императорам (его уже называли Александром IV!), Керенский казался воплощением государственного всемогущества, но именно тогда, когда формально ему уже некуда было идти выше, он скоропалительно лопнул, как раздувшийся мыль­ный пузырь. Политическая игра Керенского могла продолжаться лишь до тех пор, пока у него ещё оставалась какая-то поддержка в массах. Но поскольку последние не получили от Временного прави­тельства ни мира, ни земли, ни хлеба, они в нём совершенно разо­чаровались.
   С февраля по октябрь 1917 года события развёртывались с головокружительной быстротой, и сам я невольно крутился в этом вихре. Я искренно разделял тогда многие иллюзии кадетской партии, будучи не в силах преодолеть навязанного мне всем моим духовным прошлым понимания исторического процесса, как мирной, медленной эволюции. Подумать только! Россия была самым отсталым государст­вом, но вместо того, чтобы реформировать её по примеру передовых, большевики хотят совершить в ней нигде не бывалый эксперимент социалистического переустройства! Мне представлялось это фанта­стической утопией, от попытки осуществить которую станет хуже всем - не только эксплуататорам, но и эксплуатируемым.
   Как раз в те дни я прочитал книгу французского социолога Лебона "Психология социализма". Автор утверждал, что лучшим сред­ством дискредитировать социализм было бы попытаться осуществить его в какой-нибудь стране. Но,- добавляет Лебон,- слишком уж жалко тот народ, которому пришлось бы сделаться объектом подоб­ного опыта!
   И я с горечью думал о том, что теперь хотят подвергнуть жестокому эксперименту именно мой бедный народ.
   А кадеты соблазнительно говорили о новой России, как о самой демократической из когда-либо существовавших республик, о свободе и независимости личности, о справедливой государственной защите интересов трудящихся...
   Кадетская партия, со своей стороны, искала себе популярности среди молодёжи. Я никогда не оформлялся в качестве кадета, не пла­тил никаких членских взносов, но партийная организация Рождествен­ского района Петрограда, где я жил, взяла меня на учёт и стала систематически направлять на собрания и митинги.
   Между прочим, о моей политической независимости может сви­детельствовать тот факт, что написанная мною тогда брошюра "Исто­рический очерк партии Народной свободы",- как официально именовались кадеты,- была опубликована социал-демократическим книго­издательством "Муравей",- очевидно, знавшим меня по моей газетной деятельности. В издательском отзыве о брошюре отмечались её жи­вой язык, увлекательность и, главное, объективность.
   Я чувствовал в себе необыкновенный подъём сил. Как, в своё время, в Университете я желал впитать в себя все дисциплины, изу­чавшиеся на Историко-филологическом факультете, так теперь мне хотелось отчётливо разобраться в разногласиях между политическими партиями. Между прочим, тогда я впервые проштудировал хранившиеся в библиотеке отца павленковские издания основных теоретических трудов Ф.Энгельса "Анти-Дюринг" и "Происхождение семьи, частной собственности и государства".
   Конституционалисты-демократы называли себя "Партией народной свободы" уже со времён своего основания и, разумеется, не только из рекламных соображений. Свобода являлась излюбленной целью вся­кого либерального движения. Восхваляя свободу, либералы осуждали всякую неограниченную, авторитарную власть, они в равной мере стра­шились любой диктатуры - единоличной или коллективной.
   Поэтому кадеты не придавали принципиального значения монархи­ческим или республиканским формам государственного строя. Но, по их мнению, всякое упорядоченное государство,- будь то монархия или республика,- непременно должно иметь конституцию, незыблемые основные законы. Только конституция гарантирует населению безо­пасность от правительственного произвола. Кадеты подчёркивали, что законность особенно важна для обеспечения демократических свобод. Они возражали, когда их называли конституционными монархистами, но твёрдо настаивали на том, что всегда являлись конституционали­стами-демократами, так же как приверженцами "народной свободы".
   С моей точки зрения, кадетские рассуждения о незыблемых и неусыпных основных законах не могли бы найти себе лучшей формули­ровки, чем в известных стихах Пушкина:
   Владыки! вам венец и трон
   Даёт закон - а не природа,
   Стоите выше вы народа,
   Но вечный выше вас закон.
   И горе, горе племенам,
   Где дремлет он неосторожно,
   Где иль народу иль царям
   Закону властвовать возможно!
   Важной теоретической теме о конституционализме и демократии был посвящён большой специальный доклад профессора государствен­ного права Фёдора Фёдоровича Кокошкина на первом всероссийском съезде кадетской партии, которая, благодаря Февральскому перевороту получила, наконец, возможность широко сплотить свои ряды. Много­людный съезд происходил в марте 1917 года в пышном помещении Ми­хайловского театра, где до войны постоянно служила очень хорошая парижская труппа. Здесь я когда-то регулярно смотрел спектакли и заодно учился живому французскому языку. С тех пор мне надолго за­помнились наизусть блестящие стихи Э.Ростана из его героической трагикомедии "Сирано де-Бержерак". Пьесу прекрасно поставил талант­ливый режиссёр Канде,- он же исполнитель главной роли. С каким несокрушимым порывом бросался он со своей песней о гасконских юно­шах в оторопелые ряды врагов! Впоследствии я никак не мог понять, почему русский Сирано в Театре Вахтангова, артист Ю.П.Любимов, выходил для чтения этих стихов на авансцену и спокойно обращался к зрительному залу. А неприятелю, очевидно, позволялось тем временем развивать начатое наступление!
   Из других участников французского спектакля я ярче других ви­жу обаятельную, гибкую Роксану - Доллей и преисполненного сочным юмором Ле-Бре - Андриё.
   - Мы стоим за республику,- говорил Ф.Ф.Кокошкин,- Но респуб­лика может быть разной. Когда вся власть в ней сосредоточена в руках одного органа, не знающего над собой гласного общественного контроля,- как это было во Франции, в период якобинской диктатуры, - республика неизбежно вырождается в деспотизм, отрицающий всякую свободу и неприкосновенность человеческой личности. А личность для нас самое главное. Поэтому мы хотим, чтобы наша республика была конституционной, основанной на строгом соблюдении законов и не допускающей никакого произвола.
   Ф.Ф.Кокошкин, наряду с А.И.Шингарёвым, казались мне вопло­щением лучших качеств русской интеллигенции. Один выражал собой её тонкий, просвещённый ум, другой - её чистую, отзывчивую душу. Оба они так радостно улыбались нам в тот светлый, весенний день! И как страшно, что уже менее, чем через год, какие-то чрезмерно ретивые "стражи Революции" убили их обоих, когда они, тяжело боль­ные, лежали вместе в городской больнице!
   Но первый всероссийский съезд кадетской партии происходил еще под знаком неомрачённого торжества буржуазного либерализма. Тогда никому и в голову не приходило, что слово "кадет" вскоре сделается у нас худшим видом брани, что посыплются ожесточённые плевки в глаза заслуженных деятелей нашей культуры!
   На трибуне съезда, один за другим, выступали всем известные, высококвалифицированные докладчики. В переполненном зрительном зале сидели в такой же мере квалифицированные слушатели:
   профессора, адвокаты, инженеры, врачи, артисты. Моими соседями были выдающиеся учёные: историк, профессор М.И.Ростовцев, и био­химик С.П.Костычёв - будущий советский академик. Помню, как, утом­лённый докладами, Сергей Павлович сказал мне, что "пойдёт покурить - на Мижуеве". Я очень удивился: как можно пропустить выступление профессора Павла Григорьевича Мижуева, автора нескольких истори­ческих работ, в частности, довольно популярной книги о Соединён­ных штатах Северной Америки ("Великая американская демократия")? Однако через несколько минут я не замедлил убедиться в том, что Мижуев выступает действительно очень скучно.
   В центре нашего внимания были тогда речи старого кадетского "трибуна", члена всех четырёх русских государственных дум, Фёдора Измаиловича Родичева, знаменитого адвоката Максима Моисеевича Винавера, блестящих думских ораторов Василия Алексеевича Маклакова и Владимира Дмитриевича Набокова, известного судебного защит­ника Николая Платоновича Карабчевского и множества других обще­признанных "светил".
   Особенно внушительное впечатление производил Родичев, "ка­детский Мирабо",- как его называли. Седой, высокий, довольно грузный, он говорил громоподобным голосом, медленно отчеканивая слова. Это был тот самый Родичев, который в Третьей Государствен­ной думе заклеймил всесильного царского министра П.А.Столыпина, сравнив его с кровавым душителем польского восстания 1863 года, генералом Муравьёвым - "Вешателем". "Когда-то называли виселицы "муравьёвским воротником",- заявил Родичев,- теперь их назовут "столыпинским галстуком!"...
   Но, при всей своей парадности, съезд не успокаивал затаён­ной тревоги сердца, не давал ответа на наиболее острые жизненные вопросы. Народные массы страстно хотели мира и перераспределения земли. А кадетские ораторы упорно повторяли, что прежде всего необходимо разгромить немцев и прогнать их с нашей территории.
   - Аграрная реформа,- патетически восклицая Родичев,- должна начаться с экспроприации русских земель, оккупированных немецкими захватчиками!
   На съезде усердно насаждался культ героической личности, способной заставить народ забыть все внутренние противоречия и в едином порыве обрушиться на общего внешнего врага. К этой роли готовили Керенского. В нём хотели видеть нового Минина, собира­теля всероссийского ополчения. Председатель съезда, старый князь - "Рюрикович", Павел Долгоруков, ударяя себя в грудь, торжественно поклялся от имени всех нас,- если понадобится,- сложить голо­ву за отчизну!
   Падение царизма сопровождалось общим подъёмом так долго подавлявшейся общественной энергии. Везде создавались профессио­нальные союзы, всевозможные кооперативы, вечерние курсы, устраи­вались политические лекции и беседы. Меня всё чаще приглашали выступать перед массовыми аудиториями с общедоступными докладами,- на что я, в меру своих сил, охотно соглашался. Мои успехи вско­ре дошли до сведения районных организаций и даже Городского комитета кадетской партии, где я приобрёл репутацию хорошего лектора и митингового оратора. Сознавая свою молодость и неопытность, я сперва отказывался от выступлений в квалифицированных аудиториях, но соблазн становился всё сильнее...
   - Вы находите,- говорили мне в Городском комете видная ка­детская общественница Л.И.Жижиленко, жена известного профессора уголовного права А.А.Жижиленко,- которую, шутя, сравнивали с фран­цузской жирондистской, г-жей Роллан,- что вместо вас лучше послать кого-нибудь из шгенов Государственной думы? Но из них хорошие ора­торы все нарасхват. А если пойдёт, скажем, М.Л.Калугин, то от это­го, право, никакого толку не получится.
   И моё юношеское честолюбие, естественно, начинало распускать крылья!
   Политические интересы настолько поглощали мою жизнь, что я почти перестал думать об Университете и сильно охладел к делам Тенишевского училища. Но совершенно оставить школьную работу я не имел возможности. В 1916 году в нашем Училище началось нечто вро­де своей маленькой революции. Педагогический коллектив добился, наконец, ухода директора, Г.Ф. Линсцера, и выдвинул на его место кандидатуру талантливого преподавателя В.В.Гиппиуса. Но эта канди­датура вызвала возражения у консервативных членов Попечительного совета, и вместо Гиппиуса был назначен, "в качестве временно исполняющего обязанности директора", некто Н.Ф.Сидоров, добросовестный, но решительно ни чем не выдающийся учитель мате­матики. Таким образом и в Тенишевском училище появилось своё "временное правительство", оказавшееся столь же непрочным, как и всероссийское. Вместе с прочими "февральскими свободами" была введена и выборность директоров, после чего преподаватели Тенишев­ского училища немедленно избрали своим директором Гиппиуса.
   Это обстоятельство заставило меня, по просьбе Владимира Ва­сильевича, взять на себя несколько уроков русской литературы, кото­рые он раньше давал в одном классе венской гимназии М.Н.Стоюниной.
   И вот, согласившись исполнить небольшую товарищескую просьбу, я внезапно круто изменил всю мою жизнь.
   До тех пор мне никогда ещё не приходилось преподавать в женских школах. Впервые оказавшись в окружении внимательно слу­шавших меня шестнадцати - семнадцатилетних девушек (самому мне шёл тогда двадцать пятый год), я встретил среди них одну, которая показалась мне поразительно отвечающей моим мечтам о чистом, способном на безраздельную любовь существом. Ни раньше, ни позже я такой уже ни разу не встречал. Она была дочь инженера, преподава­теля Технологического института В.Д.Варенова. Звали её Ксенией, но дома и в школе её обычно называли по-украински Оксаной. Моя Оксана отнюдь не отличалась кокетством или бойкостью. Наоборот,- должен сказать откровенно,- её подруги прилагали несравненно больше усилий, чтобы вскружить голову молодому преподавателю. Они писали мне записочки и пытались "интриговать" меня по теле­фону. Но всё было напрасно.
   Увидев Оксану я, буквально как пушкинский "бедный рыцарь", мгновенно "сгорел душой" и потерял всякое желание знакомишься с другими женщинами. Конечно, я не надел на себя чёток и не сде­лался молчальником, но сердце моё с тех пор было навеки занято.
   Мы поженились вскоре после того, как она окончила гимназию, а я испытал на себе первое суровое прикосновение послереволюционной действительности,- 1 февраля 1920 года. Практика доказала, что мой жизненный выбор не был ошибкой. Теперь мы женаты уже сорок лет, прожили вдвоём большую жизнь, полную радостей и горе­стей, но никогда не сожалели о нашей встрече и никогда не желали себе другого личного счастья.
   За взгляд твоих карих очей,
   Сияющих мне лучезарно,
   За жгучую негу страстей,
   За наших бесценных детей,
   Навеки прими благодарность!
   Летом 1917 года происходили первые в России демократические выборы в районные органы (думы) городского самоуправления. Пет­роградцы горячо обсуждали по своим районам кандидатуры в думские "гласные" (как назывались по старинным традициям депутаты), предлагаемые различными партиями и общественными организациями.
   Я был очень польщён доверием, оказанным мне кадетами: они выдвинули меня кандидатом в думу моего Рождественского района. Выборы совершались по самой демократической, так называемой "пропорциональной" системе. Голосованию подлежали не отдельные лица, а списки, куда они входили. Чем больше голосов собирал тот или иной список, тем больше своих кандидатов он мог прове­сти,- считая их, разумеется, в нисходящем порядке. В кадетском списке первое место занимал Ф.И.Родичев, второе - член Первой Государственной думы, присяжный поверенный Е.И.Кедрин, третье - известный адвокат П.И.Сидоренко. Мне досталось двенадцатое или тринадцатое место, но так как всего кандидатов в думу было шестьдесят, то у меня, во всяком случае, имелись хорошие шан­сы "пройти". И я действительно прошёл.
   Выборы развернулись под флагом острой партийной борьбы. Всякого рода "беспартийные" списки кандидатов, выставлявшиеся различными "лигами", "союзами", "ассоциациями" и т.п. почти не собрали голосов. Разумеется, борьба велась в самых коррект­ных, культурных формах. Русская интеллигенция поистине упивалась приобретённой свободой слова и отнюдь не желала ею злоупотреблять!
   Победу почти поровну поделили между собою кандидаты трёх списков: социал-демократов (эсдеков) - меньшевиков (20 чел.), кадетов (19 чел.) и эсеров (18 чел.). Последнее, четвёртое, место в Рождественской районной думе досталось большевикам. Они провели только двух кандидатов - Александру Михайловну Коллонтай, извест­ную участницу женского международного революционного движения, и присяжного поверенного Я.Н.Таргулова. Петроградские массы ещё оставались тогда под влиянием умеренных социалистов. К осени 1917 года положение резко изменилось в пользу большевиков.
   В качестве вновь избранного "гласного" я по существу ничем не мог себя проявить. Вообще кадеты в нашей районной думе ограни­чивались только посещением общих собраний,- причем Родичеву раз­решалось, конечно, и этого не делать. Что касается повседневной практической работы думы, сводившейся главным образом к наблюдению за районным благоустройством, то она целиком сосредоточилась в думском административном органе - управе, члены которой получали соответствующую плату. В управу вошли исключительно представители объединившихся между собой в так называемый "социалистический блок" меньшевиков и эсеров.
   Думал ли я, что моё, довольно-таки безгласное, пребывание в районных "гласных" будет мне впоследствии поставлено в полити­ческую вину, как и происхождение от отца-домовладельца?
   26/VIII - I960 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   46
  
  
  
  


Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"