Однажды Джордж пришел ко мне и припер с собой маленькую книжонку.
-- Ну и что это? -- спросил я.
-- Клевая вещь. Английский разговорник. Для иностранных путешественников.
Книжка начиналась с раздела "На пароходе", а заканчивалась "У доктора". Но самая длинная глава была посвящена путешествию по железной дороге. А главное она была пересыпана перлами навроде: "Не отодвинетесь ли вы, любезный сэр, подальше от меня? -- Никак нет: сосед справа от меня слишком толст". Или "Не можем ли поставить здесь ноги?", "Как бы нам облокотиться на эту полку локтями". А вто еще: "Мадам, не подвинитесь ли немного, а то вы так приперли меня к стенке, что я не могу дышать".
При этом не было указано, употреблять эти сентенции саркастически или как.
-- И ты всерьез думаешь, что эта белиберда отличная публикация? -- вернул я книжку Джорджу. -- Я бы такую поостерегся рекомендовать кому бы то ни было. С подобными советами, хоть у нас в Англии народ и далеко не горячий, но можно нарваться на неприятности. Впрочем и мы выпускаем подобные разговорники для английских путешественников ща рубежом не лучше.
-- Но эти книжки выпускаются массовыми тиражами. Я постоянно встречаю их в Европе, и думаю сотни тысяч туристов ими довольны: иначе подобные вещи никто бы не покупал.
-- Видишь ли, иностранцев, которые пытаются общаться по этим образцам, к счастью, у нас никто не понимает. Я часто видел, как они на вокзалах, в городе, пытаются что-то спрашивать у прохожи. При этом тычут в эти книжки, а люди только пожимают в недоумении плечами.
Джордж почесал в затылке:
-- Может, ты и прав. А знаешь что? Давай-ка в воскресенье мотанем в Лондон и прошвырнемся по магазинам, задавая продавцам вопросы исключительно из этой книжечки. Мне как раз нужны пара домашних тапочек и шляпа. Мы на своей шкуре поймем, что чувствуют иностранцы, когда с ними говорят подобным образом.
Идея показалась мне заманчивой, и я согласился сопровождать Джорджа. А за компанию мы решили еще и Гарриса прихватить.
Гаррис повертел в руках книжечку, почитал ее там и сям, особенно то, что относится к покупке шляпы и тапочек. Потом почесал в затылке:
-- Ну знаете, как бы нам не пришлось с такими вопросами вызывать "Скорую помощь".
-- А ты думаешь, зачем мы тебя с собой берем? -- комлекция Джорджа не предполагала от собеседников невежливого ответа на его вопросы. -- И, кроме того, я хорошо порылся и выбрал самые вежливые и безобидные вопросы.
Гаррис улыбнулся и согласился аккомпанировать нам в нашем предприятии.
И вот рано утром мы прибыли на вокзал Ватерлоо и сразу же направили наши стопы в ближайшую обувную лавку.
It was one of those overfed shops that the moment their shutters are taken down in the morning disgorge their goods all round them. Boxes of boots stood piled on the pavement or in the gutter opposite. Boots hung in festoons about its doors and windows. Its sun-blind was as some grimy vine, bearing bunches of black and brown boots. Inside, the shop was a bower of boots. The man, when we entered, was busy with a chisel and hammer opening a new crate full of boots.
Это была одна из тех перенабитых товарами лавок, в которой когда утром открывают ставни, своим изобилием она поражает глаз прохожего. Коробки с обувью штабелями лежат на мостовой и даже на решетках канализационных люков. Ботинки гирляндами свисают в окнах и дверных проемах. Ее жалюзи напоминают виноградные лозы, разве лишь темные, да вместо кистей винограда свисают черные и коричневые туфли. А изнутри магазин был настоящим притоном для обуви. Некий человек, когда мы вошли, орудовал напильником и молотком, распаковывая свежие обувные коробки.
George raised his hat, and said "Good-morning."
Джордж вежливо приподнял шляпу:
-- Доброе утро, -- сказал он.
The man did not even turn round. He struck me from the first as a disagreeable man. He grunted something which might have been "Good-morning," or might not, and went on with his work.
Человек даже не повернул головы качан.
George said: "I have been recommended to your shop by my friend, Mr. X."
Джордж продолжил ро разговорнику:
-- Ваш магазин был мне рекомендован мистером Х.
In response, the man should have said: "Mr. X. is a most worthy gentleman; it will give me the greatest pleasure to serve any friend of his."
По разговорнику следовал ответ: "Мистер Х. весьма достойный джентльмен. Мне доставит большое удовольствие быть полезным его друзьям".
What he did say was: "Don't know him; never heard of him."
Вместо этого человек буркнул:
-- Не знаю никакого мистера Х. и никогда не слышал о таком.
This was disconcerting. The book gave three or four methods of buying boots; George had carefully selected the one centred round. "Mr. X," as being of all the most courtly. You talked a good deal with the shopkeeper about this "Mr. X," and then, when by this means friendship and understanding had been established, you slid naturally and gracefully into the immediate object of your coming, namely, your desire for boots, "cheap and good."
Это было обескураживающе. Из трех вариантов разговора в обувном магазине Джордж выбрал самый, как ему казалось, подходящий, как раз вертевший вокруг предполагаемого мистера Х. Вы говорите вежливенько так о мистере Х., и когда контакт наладился, вы натурально и грациозно переходите к вашей главной цели: покупке обуви "недорогой и хорошей".
This gross, material man cared, apparently, nothing for the niceties of retail dealing. It was necessary with such an one to come to business with brutal directness. George abandoned "Mr. X," and turning back to a previous page, took a sentence at random. It was not a happy selection; it was a speech that would have been superfluous made to any bootmaker. Under the present circumstances, threatened and stifled as we were on every side by boots, it possessed the dignity of positive imbecilitiy. It ran:- "One has told me that you have here boots for sale."
Но, похоже, с этим грубияном разводить какие-либо политессы было невозможно. Нужно было с брутальной прямотой брать быка прямо за деловые рога. Джордж оставил мистера Х. до лучших времен, перешел на предыдущую страницу и попытался сделать заход с другой стороны. Выбор был, правда, не самым удачным. Наверное, в нашем случае было странно так говорить с продавцом обувного магазина. Когда тебя со всех сторон окружают коробки с ботинками, надо быть полным идиотом, чтобы спрашивать:
-- Мне говорили, что у вас есть ботинки на продажу.
For the first time the man put down his hammer and chisel, and looked at us. He spoke slowly, in a thick and husky voice. He said:
"What d'ye think I keep boots for--to smell 'em?"
Человек аж выронил напильник и молоток из рук. Потом начал говорить. Говорить медленно, словно взвешивая каждое слово:
-- А вы что? Думаете я свез сюда эти ботинки, чтобы нюхать их?
He was one of those men that begin quietly and grow more angry as they proceed, their wrongs apparently working within them like yeast.
Он, похоже, был одним из тех, кто начинает спокойно, но мало-помалу, продолжая разговор, входя в раж. Раздражение подобных типов растет как на дрожжах.
"What d'ye think I am," he continued, "a boot collector? What d'ye think I'm running this shop for--my health? D'ye think I love the boots, and can't bear to part with a pair? D'ye think I hang 'em about here to look at 'em? Ain't there enough of 'em? Where d'ye think you are--in an international exhibition of boots? What d'ye think these boots are--a historical collection? Did you ever hear of a man keeping a boot shop and not selling boots? D'ye think I decorate the shop with 'em to make it look pretty? What d'ye take me for--a prize idiot?"
-- Вы что думаете? Я коллекцинирую эти ботинки? Вы полагаете, я содержу обувную лавку за ради здоровья? Вы думаете, я так люблю ботинки, что одна их пара для меня тьфу! ничто? Или вы полагаете, что я выставил их здесь, чтобы любоваться на них? Или здесь международная выставка обуви? А может я не в курсах? И теперь люди заводят обувные лавки вовсе не для того, чтобы продавать обувь? Или же я украсил этими ботинками лавку, чтобы она выглядела лучше?
А, -- вдруг как бы догадался он, -- вы приняли меня за патентованного идиота?
I have always maintained that these conversation books are never of any real use. What we wanted was some English equivalent for the well-known German idiom: "Behalten Sie Ihr Haar auf."
Я лишний раз убедился, какая это дрянь, все эти иностранные разговорники. Нам оставалось только сказать "Behalten Sie Ihr Haar auf" т. е. "не кипятись".
Nothing of the sort was to be found in the book from beginning to end. However, I will do George the credit to admit he chose the very best sentence that was to be found therein and applied it. He said:.
Но ничего подобного этой фразе мы в разговорнике не нашли, пробежав его от начала до конца. Я предложил Джорджу как самый подходящий вариант:
"I will come again, when, perhaps, you will have some more boots to show me. Till then, adieu!"
-- Я наведаюсь к вам попозже, когда, возможно, вы будете иметь больше обуви на продажу. До свидания. Удачи!
With that we returned to our cab and drove away, leaving the man standing in the centre of his boot-bedecked doorway addressing remarks to us. What he said, I did not hear, but the passers-by appeared to find it interesting.
С этим несолоно хлебавши мы и вернулись в наш кэб, оставив мужика стоять в дверях своей лавки, с нелестными эпитетами в наш адрес. Точно мы их не расслышали, но прохожие проявляли к ним немалый интерес.
George was for stopping at another boot shop and trying the experiment afresh; he said he really did want a pair of bedroom slippers. But we persuaded him to postpone their purchase until our arrival in some foreign city, where the tradespeople are no doubt more inured to this sort of talk, or else more naturally amiable. On the subject of the hat, however, he was adamant. He maintained that without that he could not travel, and, accordingly, we pulled up at a small shop in the Blackfriars Road.
Джордж высказался за повторение экмперимента в другом магазине, тем более, что ему действительно была нужна пара тапочек. Но мы убедили его отложить покупку до путешествия за границу, где торговцы, возможно, более дружелюбны к идиотам и менее чувствительны к оскорблениям. Но в отношении покупки шляпы он оставался тверд как кремень. Он говорил, что без нее он не может выйти на улицу, и, тяжко вздохнув, мы проследовали в небольшой магазинчик на Блэкфрайерс-Роад.
The proprietor of this shop was a cheery, bright-eyed little man, and he helped us rather than hindered us.
Не в пример первому здесь продавец, маленький человечек с искринками в глазах, встретил нас приветливо . Проходя мимо такого, мы никак не могли пройти мимо.
When George asked him in the words of the book, "Have you any hats?" he did not get angry; he just stopped and thoughtfully scratched his chin.
Когда Джордж, как по уставу, задал вопрос из разговорника, нет ли у него какой-нибудь шляпы, человечек совсем не рассердился. Напротив, он тут же внимательно посмотрел на нас и задумчиво потер свой подбородок.
"Hats," said he. "Let me think. Yes"--here a smile of positive pleasure broke over his genial countenance--"yes, now I come to think of it, I believe I have a hat. But, tell me, why do you ask me?"
-- Хм, хм. Шляпы, говорите вы? Дайти подумать. -- И тут же широкая улыбка озарила его дружелюбное лицо. -- Да, да, я начинаю понимать вас. Думаю, у меня есть шляпа. Но почему вы спрашиваете меня об этом?
George explained to him that he wished to purchase a cap, a travelling cap, but the essence of the transaction was that it was to be a "good cap."
Джордж об'яснил, что он хотел бы купить шляпу, специально для прогулок. При этом это должна была бы быть хорошая шляпа.
The man's face fell.
Лицо человечка вытянулось.
"Ah," he remarked, "there, I am afraid, you have me. Now, if you had wanted a bad cap, not worth the price asked for it; a cap good for nothing but to clean windows with, I could have found you the very thing. But a good cap--no; we don't keep them. But wait a minute," he continued,--on seeing the disappointment that spread over George's expressive countenance, "don't be in a hurry. I have a cap here"--he went to a drawer and opened it--"it is not a good cap, but it is not so bad as most of the caps I sell."
-- А, -- заметил он. -- Я догоняю, что вам нужно. Вы хотите плохую шляпу, не стоящую цены, которую я предлагаю за нее. Хорошими шляпами я не торгую, но такую, чтобы ею можно было чистить окна, я для вас, пожалуй, найду. Хорошую шляпу -- нет. Мы не держим таковых. Минуточку, -- продолжил он, глядя на разочарование, которое разлилось по лицу Джорджа, -- не спешите. У меня есть шляпа как раз для вас. Это не хорошая шляпа, но и не такая плохая, которые я обычно продаю.
He brought it forward, extended on his palm.
И он тут же пред'явил свой товар.
"What do you think of that?" he asked. "Could you put up with that?"
-- Что вы скажете на это? -- спросил он. -- Может, эта вам подойдет?
George fitted it on before the glass, and, choosing another remark from the book, said:
Джордж примерил ее перед зеркалом и, выбрав другую реплику из разговорника, сказал:
"This hat fits me sufficiently well, but, tell me, do you consider that it becomes me?"
-- Шляпа неплохая. Но, как вы думаете, она идет мне?
The man stepped back and took a bird's-eye view.
Человечек отступил на шаг и прищурил глаз, как бы оценивая шляпу на Джордже.
"Candidly," he replied, "I can't say that it does."
-- Честно говоря, она идет вам, как корове седло.
He turned from George, and addressed himself to Harris and myself.
Он повернулся к нам:
"Your friend's beauty," said he, "I should describe as elusive. It is there, but you can easily miss it. Now, in that cap, to my mind, you do miss it."
-- Не могу сказать, что ваш друг выглядит как-то особенно хорошо. Его привлекательность ускользает от меня. Она, конечно, есть, но ее трудно заметить. По крайней мере, в этой шляпе ее обнаружить невозможно.
At that point it occurred to George that he had had sufficient fun with this particular man. He said:
Терпение Джорджа в этом месте стало изменять ему:
-- Все замечательно. Но мы опаздываем на поезд. Сколько с нас?
"That is all right. We don't want to lose the train. How much?"
Answered the man: "The price of that cap, sir, which, in my opinion, is twice as much as it is worth, is four-and-six. Would you like it wrapped up in brown paper, sir, or in white?"
Человечек с улыбкой ответил:
-- Я прошу за шляпу вдвое больше, чем она стоит, 24 шиллинга. Завернуть ее в коричневую или белую бумагу?
George said he would take it as it was, paid the man four-and-six in-silver, and went out. Harris and I followed.
Джордж сказал, что он возьмет ее и так. После чего заплатил 24 шиллинга и вышел. А мы с Гаррисом вслед за ним.
At Fenchurch Street we compromised with our cabman for five shillings. He made us another courtly bow, and begged us to remember him to the Emperor of Austria. Comparing views in the train, we agreed that we had lost the game by two points to one; and George, who was evidently disappointed,
threw the book out of wind.
На Фенчерч-стрит мы сговорились с кэбменом за 5 шиллингов. В вагоне мы согласились, что проиграли 1:2, и Джордж, крайне расстроенный, выбросил разговорник в окно.
Тексты рассказов Джерома взяты мною из изданного в советские времена сборника (Джером К. Джером. Юмористические рассказы: На англиском языке. М., "Высшая школа, 1963") и несколько отличаются от английских текстов, выложенных в Интернете.
Это было в ранние дни фотографической лихорадки. Мой приятель Бегли, человек очень увлекающийся, не мог по своему характеру не вляпаться в сие новомодное увлечение.
Whatever he saw, wherever he went, he took. He took his friends, and made them his enemies. He took babies, and brought despair to fond mothers' hearts. He took young wives, and cast a shadow on the home. Once there was a young man who loved not wisely, so his friends thought, but the more they talked against her the more he clung to her. Then a happy idea occurred to the father. He got Begglely to photograph her in seven different positions.
Куда бы он ни ходил, во что бы он ни впяливал свой взгляд, он снимал. Он снимал своих друзей, и они становились его врагами. Он снимал пацанят, и разбивал любящие сердца их мамаш. Он снимал молодых жен и вносил раздрай в счастливую или не очень семейную жизнь.
Вспоминается, как однажды некий молодой человек совершенно потерял голову из-за одной молодой особы. И чем больше его друзья отговаривали его, тем больше он льнул к ней. И тогда его отца осенило. Он попросил Беггли сделать 7 снимков с нее.
When her lover saw the first, he said-
'What an awful looking thing! Who did it?'
Увидев первый из них, влюбленный воскликнул:
-- Что это за чучело?
When Begglely showed him the second, he said-
'But, my dear fellow, it's not a bit like her. You've made her look an ugly old woman.'
Когда Бегли показал ему второй, он сказал:
-- Приятель, кто это? Я вижу здесь какую-то Горгону.
At the third he said-
'Whatever have you done to her feet? They can't be that size, you know. It isn't in nature!'
После третьего пожал плечами;
-- Что ты сделал с ее ногами? Таких огроменных ног я не видал ни во сне ни наяву.
At the fourth he exclaimed-
'But, heavens, man! Look at the shape you've made her. Where on earth did you get the idea from?'
От четвертого вскипел как скороварка:
-- Боже мой! Ну и фигура! И как ты только удумал такое?
At the first glimpse of the fifth he staggered.
'Great Scott!' he cried with a shudder, 'what a ghastly expression you've got into it! It isn't human!'
А после пятого забился в конвульсиях:
-- Е мое! Это не человеческое существо. Это тот самый пузырь земли, который явился Макбету.
Begglely was growing offended, but the father, who was standing by, came to his defence.
Парень все более и более кипятился. Но его отец, который оказался тут же, утихомирил его.
'It's nothing to do with Begglely,' exclaimed the old gentleman suavely. 'It can't be his fault. What is a photographer? Simply an instrument in the hands of science. He arranges his apparatus, and whatever is in front of it comes into it.'
'No,' continued the old gentleman, laying a constrained hand upon Begglely, who was about to resume the exhibition, 'don't-don't show him the other two.'
-- Ты зря наезжаешь на Бегли. Это не его вина. Ну что такое камера? Просто инструмент в руках человека. Человек наводит аппарат, и что будет перед аппаратом, то же будет и там.
Бегли уже хотел закончить показ, но любящий папаша схвати фотографа за руку:
-- Нет, нет, не показывай двух оставшихся. А то моего сына совсем хватит кондрашка.
I was sorry for the poor girl, for I believe she really cared for the youngster; and as for her looks, they were quite up to the average.
Мне было жаль бедную девушку. Она, скорее всего, и в самом деле неровно дышала на парня. И чисто внешне была вполне на уровне.
But some evil sprite seemed to have got into Begglely's camera. It seized upon defects with the unerring instinct of a born critic, and dilated upon them to the obscuration of all virtues. A man with a pimple became a pimple with a man as background. People with strongly marked features became merely adjuncts to their own noses.
Вообще, позоже, что в камеру Бегли вселился како-то бес. Камера как нарочно словно специально вцеплялась в недостатки с безошибоным чутьем прирожденного литературного критика, и как тот, так их преувеличивала, что под ними исчезали все достоинства. Люди с характерными чертами оказывались просто придатком к своим ношам, ртам, ушам. Например, человек с маленькой бородавкой становился громадной бородавкой с приляпанным к ней маленьким человечком.
One man in the neighbourhood had, undetected, worn a wig for fourteen years. Begglely's camera discovered the fraud in an instant, and so completely exposed it that the man's friends wondered afterwards how the fact ever could have escaped them.
Один соседский мужик носил парик целых 14 лет, и никто этого не замечал. Аппарат Бегли в момент открыл дефект и так выпуклил его, что друзья даже удивлялись, как это они в течение стольких лет не замечали его.
The thing seemed to take a pleasure in showing humanity at its very worst. Babies usually came out with an expression of low cunning. Most young girls had to take their choice of appearing either as simpering idiots or embryo vixens. To mild old ladies it generally gave a look of aggressive cynicism. Our vicar, as excellent an old gentleman as ever breathed, Begglely presented to us as a beetle-browed savage of a peculiarly low type of intellect; while upon the leading solicitor of the town he bestowed an expression of such thinly-veiled hypocrisy that few who saw the photograph cared ever again to trust him with their affairs.
Камера, казалось, находила удовольствие в показе худшего, что есть в человеке. Невинные детишки выглядели малыми злобными тролльчатами. Милые девушки глядели с фотографий либо дурочками, либо там развратными... А наш викарий, замечательный, вечно улыбающийся добряк гляделся на снимках Бегли свирепым дикарем со взглядом из-под низкоопущенных бровей с отсутствием малейшего намека хоть на какой интеллект. Городского стряпчего же камера наделила видом такого неприкрытого лицемерия, что те немногие, которые видели его фотографии, поспешили порвать с ним всяческие деловые отношения.
As regards myself I should, perhaps, make no comment, I am possibly a prejudiced party. All I will say, therefore, is that if I in any way resemble Begglely's photograph of me, then the critics are fully justified in everything they have at any time, anywhere, said of me-and more. Nor, I maintain-though I make no pretence of possessing the figure of Apollo-is one of my legs twice the length of the other, and neither does it curve upwards. This I can prove.
О себе, по всей видимости, мне стоило бы умолчать как о заинтересованной стороне. Все что я могу сказать, так это то, что если я действительно похож на свой фотопортрет работы Бегли, то любое, самое неблагопрятное суждение о моей внешности, какое только может прийти в голову недоброжелателю, будет полностью опрадано. Нет, я, конечно, не утверждаю, что я Аполлон, но чтобы одна моя нога была вдвое длиннее другой и обе образоваывли бы окружность -- это чересчур.
Begglely allowed that an accident had occurred to the negative during the process of development, but this explanation does not appear on the picture, and I cannot help feeling that an injustice has been done me.
Бегли утверждал, что он здесь ни при чем, а во всем виноват негатив, странным образом понесший отсебятину при проявлении. Но это об'яснение к снимку не пришьешь, так что я с полным правом могу считать себя пострадавшей стороной.
His perspective seemed to be governed by no law either human or divine. I have seen a photograph of his uncle and a windmill, judging from which I defy any unprejudiced person to say which is the bigger, the uncle or the mill.
На его снимках перспектива, казалось, не подчинялась никаким законам: ни естественным ни сверх'естественным. Я видел фотографию мельницы его дяди и его самого рядом с ней. Если судить по этой фотографии, ни один непредвзятый зритель не возьмется утверждать, кто из них больше: дядя или его мельница.
On one occasion he created quite a scandal in the parish by exhibiting a well-known and eminently respectable maiden lady nursing a young man on her knee. The gentleman's face was indistinct, and he was dressed in a costume which, upon a man of his size-one would have estimated him as rising 6 ft. 4 in.-appeared absurdly juvenile. He had one arm round her neck, and she was holding his other hand and smirking.
А однажды Бегли спроцировал форменный скандал в обществе. Он на одном из опубликованных им снимков представил многим знакомую девушку на выданье весьма скромного поведения, кормящею грудью сидявшего у нее на коленях молодого человека. Лицо того на снимке было неясно, но судя по костюму был он двухметрового роста, хотя казался по виду сущим младенцем. Он обвил одной рукой ее шею, другую же держала девушка и при том плотоядно ухмылялась.
I, knowing something of Begglely's machine, willingly accepted the lady's explanation, which was to the effect that the male in question was her nephew, aged eleven; but the uncharitable ridiculed this statement, and appearances were certainly against her.
Зная, как работает Бегли, я охотно принимаю об'яснение девушки, что в действительности это был ее одиннадцатимесячный племянник. Но некоторая нелепость данного об'яснения и фотодокумент были против нее.
It was in the early days of the photographic craze, and an inexperienced world was rather pleased with the idea of being taken on the cheap. The consequence was that nearly everyone for three miles round sat or stood or leant or laid to Begglely at one time or another, with the result that a less conceited parish than ours it would have been difficult to discover. No one who had once looked upon a photograph of himself taken by Begglely ever again felt any pride in his personal appearance. The picture was invariably a revelation to him.
Как я сказал, фотографическая лихорадка тогда только начиналась, и еще ничего неподозревавший народ легко ловился на новомодную штучку. Поэтому ничего удивительного, что почти все жители на три мили вокруг с удовольствием позировали для Бегли в разных положениях: стоя, сидя, лежа или прислонившись к чему. Но после как художества Бегли выплыли на свет божий, найти округ менее тщеславный чем наш, было уже невозможно. Ибо никто, кто хоть разок был снят Бегли, не испытывыл гордости, глядя на эти снимки, за себя. Внешний вид каждого был для него непрятным откровением.
Later, some evil-disposed person invented Kodaks, and Begglely went everywhere slung on to a thing that looked like an overgrown missionary box, and that bore a legend to the effect that if Begglely would pull the button, a shameless Company would do the rest.
Позднее, когда какой-то злой дух изобрел Кодак, Бегли вцепидся в новомодную игрушку, которая выглядела как громадная миссинерская книга, и на пару с бесстыдной компанием нажатием кнопки творил новые гадости.
Life became a misery to Begglely's friends. Nobody dared to do anything for fear of being taken in the act. Nothing was sacred to him. He Kodaked his aunt's funeral from behind, and showed the chief mourner but one whispering a funny story into the ear of the third cousin as they stood behind their hats beside the grave.
Жизнь стала кошмаром в равной степени и для друзей, и для недругов Бегли. Никто не хотел сниматься у него из опасения попасть в переплет. Ни для Бегли, ни для Кодака не было ничего святого. Так, Бегли подкрался со своим Кодаком сзади собравшейся на похоронах его тетки толпы. Самый близкий родственник, если судить по получившемуся снимку, рассказывал, прикрывшись шляпой смешную историю другому родственнику. И как раз в тот момент, когда они стояли у края могилы.
He took an instantaneous photograph of his own father swearing at the gardener, and snapped his youngest sister and her lover at the exact moment of farewell at the garden gate.
Не пощадил он и родного отца, обнародовав пикантный момент спора того с садовником. Спора, больше походившего на потасовку. И уж совсем неприлично его младшая сестра вешалась на шею своему парню.
That ended his career as a photograpfer. His sister simply took his camera from him.
Это положило конец карьре Бегли как фотографа. Сестра отняла у него аппарат и так трахнула им о камень, что тот разлетелся на мелкие кусочки.
Добавление из другой редакции рассказа
Public indignation was at its highest when a new comer to the neighbourhood, a young fellow named Haynoth, suggested the getting together of a party for a summer's tour in Turkey. Everybody took up the idea with enthusiasm, and recommended Begglely as the 'party.' We had great hopes from that tour. Our idea was that Begglely would pull his button outside a harem or behind a sultana, and that a Bashi Bazouk or a Janissary would do the rest for us.
We were, however, partly doomed to disappointment-I say, 'partly,' because, although Begglely returned alive, he came back entirely cured of his photographic craze. He said that every English-speaking man, woman, or child whom he met abroad had its camera with it, and that after a time the sight of a black cloth or the click of a button began to madden him.
He told us that on the summit of Mount Tutra, in the Carpathians, the English and American amateur photographers waiting to take 'the grand panorama' were formed by the Hungarian police in queue, two abreast, each with his or her camera under his or her arm, and that a man had to stand sometimes as long as three and a half hours before his turn came round. He also told us that the beggars in Constantinople went about with placards hung round their necks, stating their charges for being photographed. One of these price lists he brought back with him as a sample.
It ran:-
One snap shot, back or front .. ... ... 2 frcs. ,, with expression ... ... 3 ,, ,, surprised in quaint attitude . 4 ,, ,, while saying prayers ... ... 5 ,, ,, while fighting ... ... 10 ,, He said that in some instances where a man had an exceptionally villainous cast of countenance, or was exceptionally deformed, as much as twenty francs were demanded and readily obtained.
There are people like that, people who will go about, giving advice. I'll be getting six months over one of them, I'm always afraid. I remember a pony I had once.' (I judged the man to be a small farmer; he talked in a wurzelly tone. I don't know if you understand what I mean, but an atmosphere of wurzels was the thing that somehow he suggested.)
Есть на свете такие шмурдяки. Любят околачиваться вокруг и давать разные советы. Однажды я схлопотал шесть месяцев из-за одного из таких. Урок на всю жизнь. Была у как-то лошаденка. Пони, если хотите знать. (Мужик, похоже, был фермером, выражался по-рабоче-крестьянски. Понимаете ли, вокруг него как нимб вокруг лысины святого танцевала эта рабоче-крестьянскость).
'It was a thoroughbred Welsh pony, as sound a little beast as ever stepped. I'd had him out to grass all the winter, and one day in the early spring I thought I'd take him for a run. I had to go to Amersham on business. I put him into the cart, and drove him across; it is just ten miles from my place. He was a bit uppish, and had lathered himself pretty freely by the time we reached the town.
-- Это был стопудовый уэльский пони, сущий дьявол, -- рассказывал вот значит он, -- если вы понимаете, о чем речь. Он у меня всю зиму пасся травой и вот по весне я решил прошвырнуться на нем. Надо мне там было по делам, знаете ли, в Амерсхэм. Я запряг его, значит, в телегу и пустился в путь -- десять миль от дома. Он бежал так проворно, что весь был в пене, когда мы добрались до места.
'A man was at the door of the hotel. He says, 'That's a good pony of yours.'
''Pretty middling,' I says.
''It doesn't do to over-drive 'em, when they're young,' he says.
Возле гостиницы какой-то мужик похвалил мою лошаденку.
-- Да вроде ничего, -- говорю ему я.
-- Не рекомендуется переутомлять таких, особенно молодых, -- добавил он.
'I says, 'He's done ten miles, and I've done most of the pulling. I reckon I'm a jolly sight more exhausted than he is.
'I went inside and did my business, and when I came out the man was still there. 'Going back up the hill?' he says to me.
'Somehow, I didn't cotton to him from the beginning. 'Well, I've got to get the other side of it,' I says, 'and unless you know any patent way of getting over a hill without going up it, I reckon I am.'
I didn't cotton to him -- он мне совсем не по душе
-- Да ну, что вы. -- покачал я головой. -- Мы проделали с ним десять миль, и мне всю дорогу приходилось его сдерживать. Думаю, я выгляжу куда усталее его.
Потом я отправился по делам, а когда возвращался назад, тот мужик как штык торчал на том же самом месте.
-- Было под горку, а назад-то придется в горку? -- со смешком спросил он.
-- Я с самого начала подозревал подвох со стороны моей лошаденки. То она прет под горку, то собирается лезть на горку. Но если вы знаете способ, как можно все время кататься взад и вперед только под горку, подскажите, пожалуйста: я буду только рад.
'He says, 'You take my advice: give him a pint of old ale before you start.'
''Old ale,' I says; 'why he's a teetotaler.'
''Never you mind that,' he answers; 'you give him a pint of old ale. I know these ponies; he's a good 'un, but he ain't set. A pint of old ale, and he'll take you up that hill like a cable tramway, and not hurt himself.'
Он вдруг посерьзнел и сказал:
-- Примите, если не в обиду, мой совет: дайте ему на дорогу пинту нашего доброго английского эля.
-- Ничего подобного не слышал, чтобы пони поили элем. Они, знаете ли, трезвенники.
-- Не берите в голову -- дайте ему пинту выдержанного эля. Я знаю эту породу пони; они молодцом вниз, но тяжелы на под'ем. Пинта хорошего выдержанного эля, и он попрет тебя вверх не хуже трамвая, и ничего плохого с ним при этом не случится.
'I don't know what it is about this class of man. One asks oneself afterwards why one didn't knock his hat over his eyes and run his head into the nearest horse-trough. But at the time one listens to them. I got a pint of old ale in a hand-bowl, and brought it out. About half-a-dozen chaps were standing round, and of course there was a good deal of chaff.
horse-trough -- поилка доя лошадей
Рассказчик тяжело вздохнул.
-- Просто никак не могу уяснить себе, -- продолжил он, -- что же это за порода людей такая -- советчики. И почему ты спрашиваешь себя потом, ты ему сразу не врезал промеж ушей или не стукнул его рожей о булыжник. А почему вместо этого развесил уши и слушал его. Короче, я налил пинту старого эля в свою дорожную сумку и дал моему пони. С полдюжины парней, которые околачивались поблизости, тут же начали зубоскалить.
''You're starting him on the downward course, Jim,' says one of them. 'He'll take to gambling, rob a bank, and murder his mother. That's always the result of a glass of ale, 'cording to the tracts.'
''He won't drink it like that,' says another; 'it's as flat as ditch water. Put a head on it for him.'
''Ain't you got a cigar for him?' says a third.
''A cup of coffee and a round of buttered toast would do him a sight more good, a cold day like this,' says a fourth.
-- Джим, -- так назвал меня один из них, -- твой пени из-за тебя встал на дурную дорожку. Теперь он пристрастится к азартным играм, начнет грабить банки, а там и мамашу свою прикокнет. Такое всегда начинается с эля. Закон природы.
-- Смотри-ка, смотри-ка, -- сказал другой, -- он еще и кочевряжится. Сунь-ка его мордой в сумку.
-- А не угостить ли его сигарой? -- подначивал третий.
-- Чашка кофе и хорошее пирожное больше подошли бы пони в такой холодный день как сегодня, -- серьезно заметил четвертый.
'I'd half a mind then to throw the stuff away, or drink it myself; it seemed a piece of bally nonsense, giving good ale to a four-year-old pony; but the moment the beggar smelt the bowl he reached out his head, and lapped it up as though he'd been a Christian; and I jumped into the cart and started off, amid cheers. We got up the hill pretty steady.
Я уже подумывал отказаться от этой затеи с элем и выпить его самому. Мне уже стало казаться глупостью поить хорошим элем четырехгодовалое пони. Но в тот момент паршивец разнюхал запах спиртного, сунул свою голову в сумку и припал к выпивке не ниже доброго христианина. Так что я с трудом вырвал сумку, вскочил на тележку и пустился в дорогу под гиканье собравшихся. Мы пошли в гору весьма ретиво.
Then the liquor began to work into his head. I've taken home a drunken man more than once and there's pleasanter jobs than that. I've seen a drunken woman, and they're worse. But a drunken Welsh pony I never want to have anything more to do with so long as I live. Having four legs he managed to hold himself up; but as to guiding himself, he couldn't; and as for letting me do it, he wouldn't.
И тут то выпивка и начала ударять моему пони в голову. Я не раз провожал пьяного до дому, но, скажу вам прямо, тот доставлял мне куда меньше хлопот, чем мой пони. Я видел пьяных баб, но здесь было много хуже. С пьяным уэльсским пони ни за какие коврижки я не свяжусь теперь до конца своих дней... Имея четыре ноги, он довольно уверенно держался на них, но управлять своим курсом он не мог, а позволить заняться этим мне он не хотел.
First we were one side of the road, and then we were the other. When we were not either side, we were crossways in the middle. I heard a bicycle bell behind me, but I dared not turn my head. All I could do was to shout to the fellow to keep where he was.
''I want to pass you,' he sang out, so soon as he was near enough.
''Well, you can't do it,' I called back.
Нас мотыляло из стороны в сторону не хуже баркаса по морю. То мы занимали одну сторону дороги, то другую. А когда мы двигались по середине, мы выписывали кривые похлеще петли гистерезиса. Я услышал позади себя велосипедный звонок, но, слишкой занятый выписываемой нами формой кривой, обернуться не рискнул. Единственное, на что я сподобился, так это крикнуть велосипедисту, чтобы тот встал как вкопанный.
-- Но я хотел бы обогнать вас, -- крикнул он в ответ. -- Вы плететесь еле-еле.
-- Хотел бы я посмотреть, как это у тебя получится.
''Why can't I?' he answered. 'How much of the road do you want?'
''All of it and a bit over,' I answered him, 'for this job, and nothing in the way.'х
'He followed me for half-a-mile, abusing me; and every time he thought he saw a chance he tried to pass me. But the pony was always a bit too smart for him. You might have thought the brute was doing it on purpose.
-- А почему это не должно получиться? Скажите, какая часть дороги вам нужна, и я использую оставшуюся.
-- Вся целиком и даже немножко больше. Потому что моей лошадке ничто не должно стоять на пути.
Велосепедист молча следовал за мной примерно полчаса. Всякий раз, когда ему казалось, что у него есть шанс проскочить, как моя лошадка выкидывала очередной фортель. Казалось, ей доставляет большое удовольствие делать это специально.
''You're not fit to be driving,' he shouted. He was quite right; I wasn't. I was feeling just about dead beat.
''What do you think you are?' he continued, 'the charge of the Light Brigade?' (He was a common sort of fellow) 'Who sent you home with the washing?'
-- Вам нельзя доверять вожжи, -- кричал велосипедист. И был совершенно прав: нельзя. Что мне было отвечать. Я только сглотнул обиду.
-- Что вы о себе воображаете? -- парень никак не мог уняться. -- Вы что, из дорожной полиции? А удостоверение-то у вас есть? Покажите его.
'Well, he was making me wild by this time. 'What's the good of talking to me?' I shouted back. 'Come and blackguard the pony if you want to blackguard anybody. I've got all I can do without the help of that alarm clock of yours. Go away, you're only making him worse.'
Короче, он начал меня доставать.
-- Что толку говорить со мной? -- кричал я в ответ. -- Лучше поговорите-ка с моим пони. Я буду очень благодарен, если вы сумеете убедить его. Я сделал бы все, что угодно, лишь бы вы юперестали звенеть своей пищалкой. А так, идите к чертовой бабушке. Вы лишь сильнее дразните мою лошадку.
''What's the matter with the pony?' he called out.
''Can't you see?' I answered. 'He's drunk.'
'Well, of course it sounded foolish; the truth often does.
''One of you's drunk,' he retorted; 'for two pins I'd come and haul you out of the cart.'
-- А что с вашим пони не так? -- все не унимался парень.
-- А вы что, ослепли что ли? Он просто пьян.
Конечно, это звучало по-дурацки, но многие истины обыденным умам кажутся дурацкими.
-- Один из вас пьян -- эт-точно. За две пинты я бы утащил вас с дороги вместе с вашей тележкой.
'I wish to goodness he had; I'd have given something to be out of that cart. But he didn't have the chance. At that moment the pony gave a sudden swerve; and I take it he must have been a bit too close. I heard a yell and a curse, and at the same instant I was splashed from head to foot with ditch water. Then the brute bolted.
Я бы был просто счатлив, если бы он смог. Я бы дорого дал, чтобы меня самого вытащили из тележки. Но такого шанса судьба нам не предоставила. Неожиданно пони совершил очередной кульбит, и я услышал вопли и проклятия. В тот же момент меня с ног до головы окатило водой и тиной, и пони понесло.
A man was coming along, asleep on the top of a cart-load of windsor chairs. It's disgraceful the way those wagoners go to sleep; I wonder there are not more accidents. I don't think he ever knew what had happened to him. I couldn't look round to see what became of him; I only saw him start.
Дело в том, что мимо нас проезжала фура, на козлах которой мирно посапывал возница. Это форменное безобразие -- спать в движении. И еще удивительно, как мало у нас даже при этом случается дорожных происшествий. Что с ним случилось, думаю, возница и сам не понял. А я тем менее: я даже не понял, куда он делся. Я видел только начало траектории его полета, но не видел конца.
Half-way down the hill a policeman holla'd to me to stop. I heard him shouting out something about furious driving. Half-a-mile this side of Chesham we came upon a girls' school walking two and two-a 'crocodile' they call it, I think. I bet you those girls are still talking about it. It must have taken the old woman a good hour to collect them together again.
На спуске холма полицейский матерно призывал меня остановиться. Он что-то там кричал о бесшабашной езде. Еще полмили ниже мы пронеслись мимо девчонок, шедших крокодилом из воскресной школы. Крокодилом у нас называется, когда группа идет, разбившись попарно и взявшись за руки. Девчонки чуть не свернули головы, глядя на нас. И думаю, дожив до старости, они будут с удовольствием вспоминать наш случай.
'It was market-day in Chesham; and I guess there has not been a busier market-day in Chesham before or since. We went through the town at about thirty miles an hour. I've never seen Chesham so lively-it's a sleepy hole as a rule.
В Чеснеме был ярмарочный день, и навряд ли его жители когда видели или когда еще увидят такой. До того Чеснем мне представлялся сонной тихой деревушкой. А тут веселья было хоть отбавляй. Мы прошили город на скорости где-то под 30 миль в час
A mile outside the town I sighted the High Wycombe coach. I didn't feel I minded much; I had got to that pass when it didn't seem to matter to me what happened; I only felt curious. A dozen yards off the coach the pony stopped dead; that jerked me off the seat to the bottom of the cart. I couldn't get up, because the seat was on top of me. I could see nothing but the sky, and occasionally the head of the pony, when he stood upon his hind legs. But I could hear what the driver of the coach said, and I judged he was having trouble also.
Милей позже городка мы настигли викомбовскую повозку для перевозки скота. Я не очень возражал: к тому времени мне казалось, что мне уже все равно. Мне только было любытно: а что же будет дальше. За 12 ярдов до повозки пони вдруг встала как врытая. А я полетел кубарем с козел на дно тележки. При этом я не мог подняться, ибо сиденье было на мне. Я не видел ничего, кроме неба, да еще временами моего пони, когда он вставал на задние ноги. Но я мог слышать возницу повозки, и, судя по его лексике, ему тоже досталось порядком.
''Take that damn circus out of the road,' he shouted. If he'd had any sense he'd have seen how helpless I was. I could hear his cattle plunging about; they are like that, horses-if they see one fool, then they all want to be fools.
-- А ну прекрати-ка этот цирк на дороге, -- орал он. Будь у него хоть миллиграмм здравого смысла, он бы догадался, что я здесь беспомощен как годовалое дитя. Я только слышал, как мельтешились кони вокруг. Они ведь такие, лошади. Достаточно одной сойти с ума, и они все сходят за компанию.
''Take it home, and tie it up to its organ,' shouted the guard.
-- Забирай своего пони до дому и привяжи его за яйца, -- кричала старая ведьма, по-видимому его жена. И это было еще самое мягкое из ее выражений.
'Then an old woman went into hysterics, and began laughing like an hyena. That started the pony off again, and, as far as I could calculate by watching the clouds, we did about another four miles at the gallop. Then he thought he'd try to jump a gate, and finding, I suppose, that the cart hampered him, he started kicking it to pieces.
Затем она впала в форменную истерику и начала выть как гиена. Это подействовало на пони ободряюще, и как я мог прикинуть по поднимаемым нами облакам пыли, мы промчались галопом где-то еще 4 мили. Затем пони попытался проскочить в ворота и, полагая, что повозка мешает ему, попытался разбить ее на мелкие кусочки.
I'd never have thought a cart could have been separated into so many pieces, if I hadn't seen it done. When he had got rid of everything but half a wheel and the splashboard he bolted again. I remained behind with the other ruins, and glad I was to get a little rest. He came back later in the afternoon, and I was pleased to sell him the next week for a five-pound-note: it cost me about another ten to repair myself.
Я никогда не думал, что тележку можно разбить на столько кусочков, если бы не видел результати своими персональными глазами. Когда он разделался с нею -- остались только полколеса и запаска -- он разошелся снова. А я сидел посреди руин и был доволен, что могу хоть немного передохнуть. Пони вернулся домой только к обеду следующего дня, и я с радостью продал его за пять фунтов. Еще 10 мне стоило починить себя.
'To this day I am chaffed about that pony, and the local temperance society made a lecture out of me. That's what comes of following advice.'
До сих в округе из-за этого пони я являюсь притчей во языцех, а местное общество трезвости сделало из меня неплохой наглядный пример. Вот и слушайте после этого советов.
В. Вулф. "О чтении и писании" (Из эссе "Комната в ее распоряжении")
1. [о писательском трудe] One must strain off what was personal and accidental in all these impressions and so reach the pure fluid, the essential oil of truth
Необходимо отцедить, что есть в твоих впечатлениях личного и случайного и таким образом выделить чистый флюид, густую смолу правды
2. [о поисках нужного материала в библиотеке] How shall I ever find the grains of truth embedded in all this mass of paper? I asked myself, and in despair began running my eye up and down the long list of titles. Even the names of the books gave me food for thought
Как должна я обнаружить зерно правды, погребнное во всей этой бумажной массе? Я спрашиваю себя и психанув начинаю шарить глазами по длинным спискам названий и авторов. И, mash tobe, оказывается, даже сами названия книг дают ход твоим мыслям
3. [о поисках нужного материала в библиотеке] The student who has been trained in research at Oxbridge has no doubt some method of shepherding his question past all distractions till it runs into his answer as a sheep runs into its pen. The student by my side, for Instance, who was copying assiduously from a scientific manual, was, I felt sure extracting pure nuggets of the essential ore every ten minutes or so
Ученый, насобаченный в кабинетных исследованиях, имеет, ясное дело, определенные навыки не терять нить своего пути среди многочисленных тропинок и ответвлений, увлекающих его в сторону от исследуемого вопроса. Он подобен пастуху, который неукоснительно доводит овцу до нужного загона.Специалист, рядом с которым мне довелось работать, усиленно делал выписки из фолиантов, извлекал драгоценные для него крупицы каждые десять минут
4. [о роли мечтального блуждания в литературном труде] Drawing pictures was an idle way of finishing an unprofitable morning's work. Yet it is in our idleness, in our dreams, that the submerged truth sometimes comes to the top Строительство воздушних замков -- плохой путь создающего произведение. Но вот ведь какая штуковина: порой среди нашего безделья, в наших мечтаниях, недающееся вдруг озаряряет нас
5. [о поиске книг, нужных для работы] They were worthless scientifically, that is to say, though humanly they were full of instruction, interest, boredom, and very queer facts about the habits of the Fiji Islanders
Чтение журналов без определенной цели мало что может дать пистелю в его работе. Но так сказать, все мы люди, и всех нас гложе червячок любопытства. Поэтому так интересно читать газетную попсятину о какой-нибудь ерунде, типа рассуждений о советском социализме
6. [о книгах] They had been written in the red light of emotion and not in the white light of truth
Многие из них пишутся в эмоциональной запарке и далеки от холодного блеска истины
7. [о писательской эмоции в работе] A very elementary exercise in psychology, not to be dignified by the name of psychoanalysis, showed me, on looking at my notebook, that the sketch of the angry professor had been made in anger. Anger had snatched my pencil while I dreamt. But what was anger doing there? Interest, confusion, amusement, boredom-all these emotions I could trace and name as they succeeded each other throughout the morning
Мой элементарный психологический опыт, не нуждающийся в подкреплении мнением профессиональных авторитетов, показывает мне, глядящей в ноутбук, что все скетчи ученого психолога о злобе, продиктованы только его личной злобой. Злоба проникает и в меня, когда я читаю его. Но какое это имеет отношение к предмету исследования? И часто перечитывая написанное, я вижу, как моим пером по очереди водили испытываемые мною при писании чувства: интерес, замешательство, удивление, скука...
Прим ред: ествественно, все мужчины, и в частности Стриндберг, на которого В. Вулф особенно взъелась. пишут не так. Женщина для их рассуждений, как красная тряпка для быка
8. [о писательской эмоции в работе] When an arguer argues dispassionately he thinks only of the argument; and the reader cannot help thinking of the argument too. If he had written dispassionately about women, had used indisputable proofs to establish his argument and had shown no trace of wishing that the result should be one thing rather than another, one would not have been angry either. One would have accepted the fact, as one accepts the fact that a pea is green or a canary yellow
Когда спорщик спорит бесстрастно, он нацелен только на аргументацию по существу. Соответсвенно, внимание читателя направлено только на его аргументы. Если он бесстрастно пишет, скажем, о женщине (очень больная для авторши тема), он использует для обоснования своих доводов неопровержимые доказательста и ему по фиг, что результат его умствований будет скорее тот, чем иной. Нормальный читатель при этом также не будет психовать. Он просто вынужден будет принять факт, как мы принимаем любой факт, скажем, что горох зеленый
9. [как писатель должен делать вооброжаемый персонаж живым] What one must do to bring her to life was to think poetically and prosaically at one and the same moment, thus keeping in touch with fact -- that she is Mrs Martin, aged thirty-six, dressed in blue, wearing a black hat and brown shoes; but not losing sight of fiction either -- that she is a vessel in which all sorts of spirits and forces are coursing and flashing perpetually. The moment, however, that one tries this method with the Elizabethan woman, one branch of illumination fails; one is held up by the scarcity of facts
Чтобы сделать женский персонаж живым -- значит думать о ней поэтически и прозаически в один и тот же момент. Ну типа -- а подать сюда Анну Каренину. 36 лет, одевается обычно в голубое, носит черную шляпу и обута в коричневые туфли. Но при этом не терять из виду, что она вместилище разных мыслей и настроений, которые в ней шныряют туда-сюда наподомие молекул газа в сосуде. Но если вы попробуете так писать, описывая, скажем, русскую деревенскую бабу, вас ждет неудача: откуда нам в Англии набраться фактов о русской глубинке?
10. [начало изучению психологии творчества положил 19 в] Nothing indeed was ever said by the artist himself about his state of mind until the eighteenth century perhaps. Rousseau perhaps began it. At any rate, by the nineteenth century selfconsciousness had developed so far that it was the habit for men of letters to describe their minds in confessions and autobiographies. Their lives also were written, and their letters were printed after their deaths. Thus, though we do not know what Shakespeare went through when he wrote LEAR, we do know what Carlyle went through when he wrote the FRENCH REVOLUTION; what Flaubert went through when he wrote MADAME BOVARY; what Keats was going through when he tried to write poetry against the coming death and the indifference of the world
В самом деле, вплоть до XVIII в писателями, возможно, ничего не сказано о себе и своих мыслях (понятно, Августин здесь не в счет -- он же блаженный). Руссо, наверное, был первым, кто заверещал о себе. Но уже в следущем столетии самообнажение зашло так далеко, что всякую пишущую дрянь хлебом не корми, дай высказаться о себе любимом и состоянии своих мозгов в разного рода confesseions, автобиографиях, интервью и пр. А уж вслед за ними кто только не составляет их биографий и не исследует под микроскопом их дневников, писем, даже случайных записок на предмет выявления, что у писателей было, а чего не было. Мы не знаем, чего там думал Шекспир, когда писал "Короля Лира", но нам известно в каком настроении Карлейль писал тот или иной пассаж своей "Французской революции", через что прошел Флобер. воображая себя мадам Бовари, и что творилось в подсознании Пушкина, какие сомнения, радости. горести боролись в его душе, когда он создавал гениалное
Ветер по морю гуляет, И кораблик подгоняет.
н бежит себе в волнах, На раздутых парусах
11. [о трудности труда профессионального писателя] And one gathers from this enormous modern literature of confession and self-analysis that to write a work of genius is almost always a feat of prodigious difficulty. Everything is against the likelihood that it will come from the writer's mind whole and entire. Generally material circumstances are against it. Dogs will bark; people will interrupt; money must be made; health will break down. Further, accentuating all these difficulties and making them harder to bear is the world's notorious indifference. It does not ask people to write poems and novels and histories; it does not need them. It does not care whether Flaubert finds the right word or whether Carlyle scrupulously verifies this or that fact
Когда пишешь о жизни великих писателей, тебя подстерегают множество неудобств и трудностей. Исследователь отыскивает в этой гигантской куче confessions и автобиографий массу фактов и деталей, которые плохо согласуются друг с другом. Писатели тоже не прочь приврать о себе, порой и не замечая этого. Тебе никто не помогает, а деньги на жизнь нужны, да и сама жизнь не вечна. А миру по барабану твоя работа: если их что и интересует в жизни великих людей, то это пикантные подробности. Мало желающих знать, как Флобер мучился в поисках правильного слова или Карлейль находил тот или иной факт, а потом скрупулезно проверял его
12. [поэты поглощены, что о них скажет потомство] it is precisely the men or women of genius who mind most what is said of them
Именно гениальных людей так болезненно заботит то, что о них скажет потомство, в то время как к сплетным окружающих они мало чувствительны в отличие от обычных людей
13. [необходимость эмоциональности писателя] the mind of an artist, in order to achieve the prodigious effort of freeing whole and entire the work that is in him, must be incandescent, like Shakespeare's mind, I conjectured, looking at the book which lay open at ANTONY AND CLEOPATRA. There must be no obstacle in it, no foreign matter unconsumed (??)
Голова писателя, если он хочет свободно дать выход всего того, что нагноилось у него внутри, должна быть наподобие булькающего котла. Навроде Льва Толстого, когда тот, как можно предположить на основе доступных материалов, писал свою "Анну Каренину". Ничто не должно препятствовать его творческим потугам внутри него самого. Писаемое должно свободно изливаться, будто его рождает не память рабская, но чувство
15. [о писательской тематике] Suppose, for instance, that men were only represented in literature as the lovers of women, and were never the friends of men, soldiers, thinkers, dreamers; how few parts in the plays of Shakespeare could be allotted to them; how literature would suffer! We might perhaps have most of Othello; and a good deal of Antony; but no Caesar, no Brutus, no Hamlet, no Lear, no Jaques -- literature would be incredibly impoverished, as indeed literature is impoverished beyond our counting by the doors that have been shut upon women.
Допустим, к примеру, что люди были бы представлены в литературе только через их любовь к женщине, но ни как друзья, солдаты, мыслители, мечтатели. Какая часть шекспировских или льватолстовких героев была бы дезавурована в их пьесах или романах и как была бы кастрирована при этом литература. Мы могли бы достаточно полно иметь представление об Отелло или Анне Каренине, в значительной степени об Антонии или княжне Марье. Но ни Гамлете, ни Левине, ни одиноком Стриндберга. Как было бы обеднена литература, если бы повествование заканчивалось в тот момент, когда закрываетя дверь после ухода женщин
16. [значение заработка для писателя] The extreme activity of mind which showed itself in the later eighteenth century among women -- the talking, and the meeting, the writing of essays on Shakespeare, the translating of the classics -- was founded on the solid fact that women could make money by writing
Прибыток умственной активности среди женского населения Европы, начиная где-то с сереедины XVIII века -- разговоры, пусть и бесцельный и нелепый вздор, когда иная ветреная дама бралась толковать Сэя иль Бентама, литсалоны и союзы писателей, писание эссе, перевод классиков -- во многом объясняется тем, что женщины потеснили здесь мужиков в свою пользу по части трансформации интеллектуальной энергии в денежные знаки
17. [писатель пишет не только от себя, но и от предшественников] masterpieces are not single and solitary births; they are the outcome of many years of thinking in common, of thinking by the body of the people, so that the experience of the mass is behind the single voice
Шедевры отнюдь не дети одного отца. Они отпрыски совместных усилий многих умов и многих лет интеллектуальной работы, высасывающих квинтэссенцию идей из народных масс. Опыт этих масс как бы аккумулирется часто в одном единственном голосе гения
18. [писетелю необходимо уединение, чтобы писать] If a woman wrote, she would have to write in the common sitting-room. And, as Miss Nightingale was so vehemently to complain: "women never have an half hour... that they can call their own" -- she was always interrupted. Still it would be easier to write prose and fiction there than to write poetry or a play. Less concentration is required. Jane Austen wrote like that to the end of her days. 'How she was able to effect all this', her nephew writes in his Memoir, 'is surprising, for she had no separate study to repair to, and most of the work must have been done in the general sitting-room, subject to all kinds of casual interruptions. She was careful that her occupation should not be suspected by servants or visitors or any persons beyond her own family party. Jane Austen hid her manuscripts or covered them with a piece of blotting-paper
Если женщина в викторианской Англии писала, она должна была писать в общей гостиной. Мисс Найтингэйл весьма эмоциональна сетовала по этому поводу: "У женщины нет для себя ни даже полчасика, когда бы она могла оставаться одна -- ее вечно кто-нибудь да прерывал. В таких условиях проще писать прозу, даже волюминозные романы, чем поэзию или пьесу, где требуется гораздо больше конценцантрации". Джейн Остин творила в таких условиях до конца своих дней. "Как только она могла в таких условиях написать что-либо путное", -- удивляется в своих воспоминаниях ее племянник. -- "У нее не было своего сепаратного кабинета для писания. Она должна была писать в общей гостиной, постоянно прерываемая случайным вмешательством. Она должна была следить, чтобы ее занятия не были замечены слугами или гостями или еще кем-либо, кроме ее ближайших родственников. Джейн Остин как подпольщица-революционерка, прятала свои рукописи или закрывала их трапками, когда входили посторонние
19. [влияние образа жизни писателя на его писания] all the literary training that a woman had in the early nineteenth century was training in the observation of character, in the analysis of emotion. Her sensibility had been educated for centuries by the influences of the common sitting-room. People's feelings were impressed on her; personal relations were always before her eyes. Therefore, when the middle-class Woman took to writing, she naturally wrote novels
вся женская наблюдательность в XIX веке была заточена на наблюдении характеров, на эмоциональной стороне человеческой природы. В течение столетий женская чувствительность развивалась в домашнем кругу и гостиных. Там женщина находилась в эпицентре личных человеческих отношений, столкновении характеров и эмоций. Поэтому, когда женщина среднего класса начала влезать в литературу, ественным жанром для нее стал дамский роман
20. [сложность романной конструкции писателю писать, а читателю читать] The whole structure, it is obvious, thinking back on any famous novel, is one of infinite complexity, because it is thus made up of so many different judgements, of so many different kinds of emotion. The wonder is that any book so composed holds together for more than a year or two, or can possibly mean to the English reader what it means for the Russian or the Chinese. But they do hold together occasionally very remarkably
Размышляя о структуре известных романов, поражаешься их приличной сложости. Романы скомпонованы из массы различных суждений, отображений сотен нюансов разных эмоций. И все это держится не рассыпаясь на составные элементы. Удивительно, что блюдо, сострапанное из такого количества инградиентов, отдает одним и тем же вкусом, по крайней мере, в основных чертах, как для английского, так и для русского, а, возможно, и китайского читателя.
21. [писательская честность] what holds them together in these rare instances of survival (I was thinking of WAR AND PEACE) is something that one calls integrity, though it has nothing to do with paying one's bills or behaving honourably in an emergency. What one means by integrity, in the case of the novelist, is the conviction that he gives one that this is the truth. Yes, one feels, I should never have thought that this could be so; I have never known people behaving like that. But you have convinced me that so it is, so it happens. One holds every phrase, every scene to the light as one reads -- for Nature seems, very oddly, to have provided us with an inner light by which to judge of the novelist's integrity or disintegrity
То делает создания настоящего писателя непотопляемо живучими -- это их особая честность (на уме у меня прежде всего "Война и мир"). Та честность. которая нечто иное, чем отдача вовремя долгов или нарушение данного обещания. Честность писателя -- это особое свойство, это его убеждение в том, что он высказывает истину. Читая его роман, мы чувствуем, что ничего такого в действительности не бывает, люди вовсе не таковы, какими он их описывает. Но он убеждает вас, что так оно и есть на самом деле, так все и происходит. Каждая фраза, каждая сцена стоят на этом. Похоже, природа дала нам особое видение, некое внутреннее зрение, которое позволяет нам отсекать истину от неистины даже вопреки собственного опыта
22. [писательские размышления -- это часть его работы] these hours of lectures, for instance, which the monks devised, presumably, hundreds of years ago, suit them -- what alternations of work and rest they need, interpreting rest not as doing nothing but as doing something but something that is different
все эти часы, отданные чтению, которым, к примеру, стародавние монахи отдавались сотни лет назад, имели целью чередование работы и отдыха. Последний при этом понимался не как ничегонеделанье, а как смена одного рода деятельности другим
23. [литература искусство или способ самовыражения] writing as an art, not as a method of selfexpression
писательство -- это искусство, но не способ самовыразиться
24. [писательское чтение] To begin with, I ran my eye up and down the page. I am going to get the hang of her sentences first, I said, before I load my memory with blue eyes and brown and the relationship that there may be between Chloe and Roger. There will be time for that when I have decided whether she has a pen in her hand or a pickaxe. So I tried a sentence or two on my tongue. Soon it was obvious that something was not quite in order. The smooth gliding of sentence after sentence was interrupted. Something tore, something scratched; a single word here and there flashed its torch in my eyes. She (??) was 'unhanding' herself as they say in the old plays
Поначалу я стараюсь прошвырнуться глазами по всей странице сверху донизу. Я стараюсь ухватить зачин из первого предложения, прежде чем грузить свою память голубыми глазами, статной фигурой и отношениями между Стешей и Эдиком. Какое-то время я пытась понять, в руках некоего Кирилина перо или сломанная авторучка. Я словно бы пробую зачин языком на вкус. Пытаясь продвинуться дальше, я мало-помалу замечаю, что гладкое скольжение по строчкам не получается. Что-то скребет, трещит, то одно, то другое слово не попадают в колею. "Не климатит", как любили говорить авторы в старинных пьесах
25. [загромождение повествования] she is heaping up too many facts. She will not be able to use half of them in a book of this size
писатель нагромождает с самого начала слишком много фактов. Ясно, что половину из них он будет никак не в состоянии использовать в книге предлагаемого размера
26. [необходимость непредвзятости писателя] his grudges and spites and antipathies are hidden from us. We are not held up by some 'revelation' which reminds us of the writer. All desire to protest, to preach, to proclaim an injury, to pay off a score, to make the world the witness of some hardship or grievance was fired out of him and consumed. Therefore his poetry flows from him free and unimpeded. If ever a human being got his work expressed completely, it was Shakespeare
Его приколы, плевки и антипатии скрыты от нас. Писатель не угощает нас своими "откровениями", он никогда не грузит нас своим мнениями. Всякие намеки на протест, проповедь, обличение несправедливостей, попытки расквитаться с противниками, всякие ламентации на тему "мир жесток" прогорели в нем и остались тем углеродом в пучине его самознания без видимого выхлопа наружу, который и дает ему возможность свободно жить и дышать. Поэтому река его поэзии течет чистой и незамутненной. Это Шекспир
27. [личный опыт писателя] Experience, when it was of a serious kind, had to sink very deep, and to be thoroughly disinfected by the passage of time, before she allowed herself to deal with it in fiction.
Жизненный опыт, не мимолетний, должен укорениться в душе глубоко. И вместе с тем он должен быть "дезинфицирован" временем, т. е. не вызывать непосредственных эмоций. И только тогда он может стать материалом искусства.
Краткая справка из "Литературной энциклопедии" (1987). ФАРКЕР (Farquhar) Джордж (1677 или 1678-1707), англ. драматург. Отличался буйным нравом, постоянно попадал в авантюры. Комедии "Любовь и бутылка" (1698), имевшая огромный успех и названная одним из знатоков "распущенной", "Верная чета" (1699), "Сэр Гарри Уайльдер" (1701), "Близнецы-соперники" (1702), "Офицер-вербовщик" (1706), "Хитроумный план щеголей" (1707), написанная уже тяжелобольным писателем и поставленная всего за месяц до его смерти, но такая же веселая и безоглядная, как и прочие его комедии. Много лет с большим успехом шла на сцене Алтайского театра драмы в адаптации М. Юдалевича. Комедии, М., 1973.
I am a philosopher, as far removed from superstition as from impiety; a voluptuary, who has not less abhorrence of debauchery than inclination for pleasure; a man who has never known want nor abundance. I occupy that station of life which is contemned by those who possess everything; envied by those who have nothing; and only relished by those who make their felicity consist in the exercise of their reason.
Я философ, и так же далек от предрассудков, как и от благочестия. Охоч до клубнички, хотя более склонен к удовольствиям, чем к грязному разврату. Человек не знавший ни стеснения в средствах, ни разбалованный богатством. Я занимаю такое место под солнцем, что меня презирают те, у кого есть все, и мне завидуют те, у кого нет ничего. Мои друзья это те, чье счастье состоит в свободных занятиях.
Young, I hated dissipation; convinced that man must possess wealth to provide for the comforts of a long life. Old, I disliked economy; as I believe that we need not greatly dread want, when we have but a short time to be miserable. I am satisfied with what nature has done for me, nor do I repine at fortune. I do not seek in men what they have of evil, that I may censure; I only discover what they have ridiculous, that I may be amused.
Я молод. Но тем не менее чужд расточительству, убежденный, что человеку его достатка должно хватить до конца его жизни. Я стар, ибо не люблю экономить, так как верю, что мне не доведется испытать большую нужду, ибо время, когда я обречен быть несчастным, не может длиться долго. Я доволен тем, что природа дала мне и не ропщу на судьбу. Я не склонен искать в человеке дурных качеств, чтобы их порицать. Напротив, я предполагаю его смешным и достойным объектом для развлечения.
I feel a pleasure in detecting their follies; I should feel a greater in communicating my discoveries, did not my prudence restrain me. Life is too short, according to my ideas, to read all kinds of books, and to load our memories with an endless number of things at the cost of our judgment. I do not attach myself to the observations of scientific men to acquire science; but to the most rational, that I may strengthen my reason.
Мне доставляет удовольствие обнаруживать его глупости. Мне бы очень хотелось сообщить миру о своих открытиях, если бы благоразумие не удерживало меня от этого. Жизнь по мне так слишком коротка, чтобы читать всякие книги и перегружать свою память вместо того, чтобы иметь собственные суждения. Я предпочитаю для приобретения знаний водить дружбу не с учеными людьми, а людьми разумными, общение с которыми способно заострить мой собственный ум.
Sometimes I seek for more delicate minds, that my taste may imbibe their delicacy; sometimes for the gayer, that I may enrich my genius with their gaiety; and, although I constantly read, I make it less my occupation than my pleasure.
Иногда я стремлюсь общаться с тонкими умов, чтобы напитаться их проницательностью. Иногда с людьми веселыми, чтобы и мой дух чего-нибудь позаимствовал от их веселости. Я постоянно читаю, но больше не для обучения, а для развлечения.
In religion, and in friendship, I have only to paint myself such as I am-in friendship more tender than a philosopher; and in religion, as constant and as sincere as a youth who has more simplicity than experience. My piety is composed more of justice and charity than of penitence. I rest my confidence on God, and hope everything from His benevolence. In the bosom of Providence I find my repose, and my felicity."
В принципиальных вопросах, как и в дружбе, я стараюсь предстать таким, каков я есть на самом деле: в дружбе более сердечным, чем резонером, в жизненных ситуациях настолько постоянным и искренним, насколько позволяет мой опыт, более наполненный непосредственностью, чем опытом. Мое благочестие -- это в большей степени справедливость и милосердие, чем раскаяние. Я уповаю на бога и надеюсь на его благорасположение. Я полагаю мое счастье в руках провидения.
Descartes is the father of modern philosophy, and the spirit of Cartesianism-that which principally distinguishes it from the scholasticism which it displaced-may be compendiously stated as follows:
Декарта -- отца философии XIX века, живого духа картезианства, течения принципиально отличного от замененной им схоластики -- можно в общих чертах изложить следующим образом:
1. It teaches that philosophy must begin with universal doubt; whereas scholasticism had never questioned fundamentals.
1. Он утверждает, что философия должна начинаться с тотального сомнения.
2. It teaches that the ultimate test of certainty is to be found in the individual consciousness; whereas scholasticism had rested on the testimony of sages and of the Catholic Church.
2. Он учит, что окончательная проверка достоверности лежит на путях самосознания индивида; в то время как схоластика опиралась на Предание и авторитет католической церкви.
3. The multiform(??) argumentation of the middle ages is replaced by a single thread of inference depending often upon inconspicuous premises.
Многоподходная аргументация средних веков заменяется цепочкой выводов, часто основанных на
предпосылках, выраженных в неявной форме.
4. Scholasticism had its mysteries of faith, but undertook to explain all created things. But there are many facts which Cartesianism not only does not explain but renders absolutely inexplicable, unless to say that 'God makes them so' is to be regarded as an explanation.
Схоластика -- это мир веры, но она пытается об'яснить все сущее (ens creatum). В этом отношении картезианство не только многого не об'ясняет, но вообще выводит за грань подлежащего об'яснению. Просто отмахиваясь фразой "бог создал все так", и отстаньте от меня.
In some, or all of these respects, most modern philosophers have been, in effect, Cartesians. Now without wishing to return to scholasticism, it seems to me that modern science and modern logic require us to stand upon a very different platform from this.
В некоторых, если не во всех, из этих подходов, большинство философов XIX века -- картезианцы. Если мы не хотим снова впасть в схоластику, то, наверное, современные знания и логика требуют от нас встать на иную платформу.
Ответим на эти посылки по означенным пунктам.
1. We cannot begin with complete doubt. We must begin with all the prejudices which we actually have when we enter upon the study of philosophy. These prejudices are not to be dispelled by a maxim, for they are things which it does not occur to us can be questioned.
Мы не можем начинать с тотального сомнения. Нам следует считаться в исходном пункте познания со всеми предрассудками, которые в нас сидят. Как бы мы ни приступаем к изучению философии, этого избежать невозможно . От наших предрассудков не отделаешься звонкой максимой. Но возможно и нужно выявить их в своем сознании.
Hence this initial skepticism will be a mere self-deception, and not real doubt; and no one who follows the Cartesian method will ever be satisfied until he has formally recovered all those beliefs which in form he has given up. It is, therefore, as useless a preliminary as going to the North Pole would be in order to get to Constantinople by coming down regularly upon a meridian.
Из этого следует, что скептецизм в начале познания, это не столько реальное сомнение, сколько самообман. Поэтому никто, кто следует методом Декарта, не может быть им удовлетворен. По крайней мере, пока не откроет все те умственные предпосылки, которые он пытается смахнуть простым Cogito ergo sum, но которые вросли в него до самой задницы. Отмахнуться от них так же бесполезно, как идти от Северного полюса до Констаниполя строго по мередиану.
A person may, it is true, in the course of his studies, find reason to doubt what he began by believing; but in that case he doubts because he has a positive reason for it, and not on account of the Cartesian maxim. Let us not pretend to doubt in philosophy what we do not doubt in our hearts.
Человек, само собой, может, в ходе своих исследований найти повод сомневаться в том, во что первоначально он верил. Но в этом случае он сомневается, потому что он увидел резон в конкретном сомнении, а не из-за того, что он положил декартовый постулат исходным пунктом. Дурость это и больше ничего -- претендовать на сомнение из философских оснований, когда этого сомнения нет в нашем сердце.
2. The same formalism appears in the Cartesian criterion, which amounts to this: 'Whatever I am clearly convinced of, is true.' If I were really convinced, I should have done with reasoning and should require no test of certainty. But then to make single individuals absolute judges of truth is most pernicious. The result is that metaphysics has reached a pitch of certainty far beyond that of the physical sciences;-only they can agree upon nothing else.
I don't see how Jim can ever amount to much. - Я не понимаю, как Джим сможет достичь чего-либо значительного
Тот же самый формализм проявляется в декартовом критерии, когда он провозглашает: "В том, в чем я ясно убежден, есть истина". Если я реально убежден, мое дело подтвердить свои убеждения резонами, а не размахивать как дурак красным флагом своей уверенностью. Да и делать отдельных индивидов говорящими головами истины просто опасно. Тогда метафизика по Декарту поднимется на такие высоты очевидности, куда и не снилось подняться физическому знанию. На меньшее она, видите ли, и не согласна.
In sciences in which men come to agreement, when a theory has been broached it is considered to be on probation until this agreement is reached. After it is reached, the question of certainty becomes an idle one, because there is no one left who doubts it. We individually cannot reasonably hope to attain the ultimate philosophy which we pursue; we can only seek it, therefore, for the community of philosophers. Hence, if disciplined and candid minds carefully examine a theory and refuse to accept it, this ought to create doubts in the mind of the author of the theory himself.
В науках, прежде чем исследователи придут к согласию, они выставят теорию на всеобщее обозрение для рассмотрения ее всеми со всех сторон. А когда таковое будет достигнуто, вопрос уверенности как нелепый отвалится сам собой, потому что, кто же будет сомневаться, когда всем всем все стало ясно. Невозможно, будучи в твердом уме и здравой памяти, индивидуально достичь окончательного ответа в философии. Поэтому нам, всем философам, следует трудиться одним колхозом. И только тогда, когда дисциплинированные (=натасканные в философском искусстве) и светлые умы тщательно проэкзаменуют теорию и откажутся принять ее, подходит очередь сомнениям и в самой теории, и в писаниях отдельного автора.
3. Philosophy ought to imitate the successful sciences in its methods, so far as to proceed only from tangible premises which can be subjected to careful scrutiny, and to trust rather to the multitude and variety of its arguments than to the conclusiveness(?) of any one. Its reasoning should not form a chain which is no stronger than its weakest link, but a cable whose fibers may be ever so slender, provided they are sufficiently numerous and intimately connected.
Философии следует более следовать методам успешных наук. Нужно по мере возможности проследовать в исследованиях от начальных очевидных для здравого смысла посылок то, насколко они могут быть подвергнуты тщательному исследованию. При этом скорее доверять множеству и разнообразию всяких там аргументов, чем полагаться на некую исключительную силу одного из них. Рассуждения должны образовывать не цепь, в которой одно слабое звено губительно (?) для всей цепи, а многожильный кабель, гибкость и надежность которого обеспечивается достаточно многичесленными жилами.
4. Every unidealistic philosophy supposes some absolutely inexplicable(??), unanalyzable ultimate; in short, something resulting from mediation itself not susceptible of mediation. Now that anything is thus inexplicable, can only be known by reasoning from signs. But the only justification of an inference from signs is that the conclusion explains the fact. To suppose the fact absolutely inexplicable, is not to explain it, and hence this supposition is never allowable.
Всякая идеалистическая философия (=исходящая из одной идеи) предполагает некоторое абсолютно необ'яснимое , неанализируемое конечное. Типа нечто результирующееся из размышления самого по себе, без собственно говоря размышления (=размышления над конкретикой). Это необ'яснимое нечто может быть опознано посредством многозначных знаков. Однако лишь такая проверка вывода из знаков об'ясняет факты. Предполагать, что факт абсолютно необ'ясним -- это не об'яснить его, а уткнуться в допущение абсолютной непознаваемости.
In what resides the most characteristic virtue of humanity? In good works? Possibly. In the creation of beautiful objects? Perhaps. But some would look in a different direction, and find it in detachment. To all such David Hume must be a great saint in the calendar; for no mortal being was ever more completely divested of the trammels of the personal and the particular, none ever practised with a more consummate success the divine art of impartiality.
В чём заключается наибольшая доблесть гуманитария? В классных исследованиях? Весьма возможно. В создании значимых трудов? Вероятно. Но некоторые склонны глядеть совсем в другую сторону и находить её в отвязанности. Для таковых Давид Юм должен быть одним из лидирующих святых философского календаря. Никто другой как он не был подвешен на том или ином крючке, на который обычно развешивают, как картины в музеях, мыслителей по эпохам и направлениям. Никто не обладал в такой степени божественной независимостью от принадлежности к той или иной философской школе.
And certainly to have no axe to grind is something very noble and very rare. It may be said to be the antithesis of the bestial. A series of creatures might be constructed, arranged according to their diminishing interest in the immediate environment, which would begin with the amoeba and end with the mathematician. In pure mathematics the maximum of detachment appears to be reached: the mind moves in an infinitely complicated pattern, which is absolutely free from temporal considerations.
И в самом деле, не иметь в себе оси, вокруг которой можно вращать мыслителя -- весьма благородно и редко. Это, можно сказать, как раз то, что делает человека противоположностью животному. Живые существа можно выстроить по мере убываная или возрастания в определенный ряд. Амёба начнет этот ряд, а завершит его математик. В чистой математике, кажется, достигается наибольшая отвязанность, которая только и может быть достигнута: мозг движется совершенно свободно среди объектов, не имеющих никакой связи с нашей бренной действительностью.
Yet this very freedom-the essential condition of the mathematician's activity-perhaps gives him an unfair advantage. He can only be wrong-he cannot cheat. But the metaphysician can. The problems with which he deals are of overwhelming importance to himself and the rest of humanity; and it is his business to treat them with an exactitude as unbiased as if they were some puzzle in the theory of numbers. That is his business-and his glory.
В натуре, сама эта свобода -- существеннейшее условие математической активности -- дает ему несправедливое преимущество. Математик может заблуждаться -- он не может обманывать. Философ же может. Проблемы, которыми занимается последний, страшенно важны, как для него самого, так и для всего остального человечества. Поэтому ему надлежит трактовать их с точностью и непредвзятостью, как будто решая загадки из теории чисел, не обращая внимания на требования сиюминутной "актуальности". Здесь поле его деятельности и здесь его слава.
In the mind of a Hume one can watch at one's ease this super-human balance of contrasting opposites-the questions of so profound a moment, the answers of so supreme a calm. And the same beautiful quality may be traced in the current of his life, in which the wisdom of philosophy so triumphantly interpenetrated the vicissitudes of the mortal lot.
В сознании Юма достигнут сверхчеловеческий баланс двух контрастных вещей -- глубокая постановка проблемы и спокойная выдача (?) ответов. И это же свойство прослеживается и в его жизни: мудрость его философии триумфально интерпретирует превратности его смертного жребия.
***
Юм родился в 1711 году. Младший сын мелкого шотландского помещика, он рано пристрался к литературным занятиям, которых не оставлял до самого последнего своего часа. Когда ему исполнилось 22 года, он пережил кризис -- психологический и физический, -- который нередко случается с молодыми одаренными натурами на пороге жизненного пути и определяет его на всю оставшуюся жизнь. Юмом вдруг овладели беспокойство, охота к перемене мест.
He left home, went to London, and then to Bristol, where, with the idea of making an independent fortune, he became a clerk in a merchant's office. "But," as he wrote long afterwards in his autobiography, "in a few months I found that scene totally unsuitable to me." No wonder; and then it was that, by a bold stroke of instinctive wisdom, he took the strange step which was the starting-point of his career.
Он покинул дом, поселился было в Лондоне, но тут же перебрался в Бристоль, где вознамерившись потоптаться по коммерческой части, устроился в торговую контору. Но этот театр был не для него, как он писал позднее а своей автобиографии. Неудивительно, что руководствуемый какой-то интуитивной мудростью, он предпринял странный шаг, заложивший первый камень его последующего пути.
He went to France, where he remained for three years-first at Rheims, then at La Fleche, in Anjou-entirely alone, with only just money enough to support an extremely frugal existence, and with only the vaguest prospects before him.
Он направился во Францию -- сначался в Реймс, потом в Ла Флеш, маленький городок в провинции Анжу. Он был одинок, с небольшими средствами, позволявшими ему не умереть только и с сомнительными перспективами впереди.
During those years he composed his /Treatise of Human Nature/, the masterpiece which contains all that is most important in his thought. The book opened a new era in philosophy. The last vestiges of theological prepossessions-which were still faintly visible in Descartes and Locke-were discarded; and reason, in all her strength and all her purity, came into her own.
В течение этих лет он составил "Трактат о человеческом познании", шедевре, содержащем все его философские идеи. Эта книга открывает новую эру в философии. Последние следы религиозных предпосылок -- еше видимые, хотя и слабо у Декарта и Локка -- были решительно им устранены. И воссиял разум во всей его силе и чистоте.
It is in the sense that Hume gives one of being committed absolutely to reason-of following wherever reason leads, with a complete, and even reckless, confidence-that the great charm of his writing consists.
Одна из очаровательных черт того, что пишет Юм, -- абсолютное доверие разуму. Он следет за ним безоглядно, где-то даже безрассудно, куда бы тот ни повел.
But it is not only that: one is not alone; one is in the company of a supremely competent guide. With astonishing vigour, with heavenly lucidity, Hume leads one through the confusion and the darkness of speculation. One has got into an aeroplane, which has glided imperceptibly from the ground; with thrilling ease one mounts and mounts; and, supported by the mighty power of intellect, one looks out, to see the world below one, as one has never seen it before.
Читая Юма, ты как бы чувствуешь себя в компании опытного и знающего проводника. Юм ведет тебя через дебри умственных спекуляций. Можно также сравнить себя с пассажиром аэроплана, скользящего над землей, над неприступными вершинами, скользить легко и спокойно. И на мощных крыльях интеллекта ты словно озираешь мир сверху, и он предстает тебе таким, каким ты никогда не видел его ранее.
In the Treatise there is something that does not appear again in Hume's work-a feeling of excitement-the excitement of discovery. At moments he even hesitates, and stands back, amazed at his own temerity.
В "Трактакте о человеческом познании", его первом крупном произведении, есть нечто такое, чего у него не появляется никогда впоследствии: чувство восхищения и удивления им открытым. Где-то даже удивление собственной дерзости.
"The intense view of these manifold contradictions and imperfections in human reason has so wrought upon me, and heated my brain, that I am ready to reject all belief and reasoning, and can look upon no opinion even as more probable or likely than another.
"Пристальный взгляд на многочисленные противоречия и несоверешенства человеческого разума так воздействовал на меня и подогрел мои мозги, что я решил отвергнуть всяческие размышления, как и веру, и не принимать ни единого мнения более вероятным, чем другое.
Where am I, or what? From what causes do I derive my existence, and to what condition shall I return? Whose favour shall I court, and whose anger must I dread? What beings surround me? and on whom have I any influence, or who have influence on me?
"Где я и кто я такой? В чем причины моего существования и куда меня ведет печальный жребий мой? Какому благорасположению ко мне следут доверять и какой злобы бояться? Какие существа окружают меня? Кто подвержен моему влиянию и кто в свою очередь оказывает влияние на меня?
I am confounded with all these questions, and begin to fancy myself in the most deplorable condition imaginable, environed with the deepest darkness, and utterly deprived of the use of every member and faculty."
Я заплутал во всех этих вопросах и предположил себя в печальном лесу воображения(?), окруженный со всех сторон непроглядной тьмой и лишенным всякой помощи от кого бы то ни было и каких-либо возможностей выпутаться самому"
And then his courage returns once more, and he speeds along on his exploration.
И тогда снова он собрался с духом и пустился в свои исследования.
The Treatise, published in 1738, was a complete failure. For many years more Hume remained in poverty and insignificance. He eked out a living by precarious secretaryships, writing meanwhile a series of essays on philosophical, political and ?sthetic subjects, which appeared from time to time in small volumes, and gradually brought him a certain reputation.
"Трактат о человеческом познании", выпущенный в 1738 году, потерпел полнейшую неудачу. Еще много лет Юм оставался в бедности и безвестности. Он секретарил на поддержание своего существования. Одновременно писал эссе на философские, политические и эстетические темы, публикуя их время от времени в мелких журналах. Однако эти эссе потихоньку создали ему небольшую репутацию.
It was not till he was over forty, when he was made librarian to the Faculty of Advocates in Edinburgh, that his position became secure. The appointment gave him not only a small competence, but the command of a large library; and he determined to write the history of England-a task which occupied him for the next ten years.
Лишь перешагнув за сорок, он сумел заделаться библиотекарем Эдинбургской коллегии адвокатов и обеспечить себе тем самым стабильный доход. Но, кроме того, он стал полным хозяином громадного по тем временам собрания книг. И он взялся писать труд по истории Англии.
The History was a greaс success; many editions were printed; and in his own day it was chiefly as a historian that Hume was known to the general public. After his death his work continued for many years the standard history of England, until, with a new age, new fields of knowledge were opened up and a new style of historical writing became fashionable.
Книга имела значительный успех. Было выпущено множество изданий. И широкой публике он стал известен именно как историк. И еще много лет после его смерти юмова история Англии оставалась стандартом исторического исследования на туманном Альбионе. Пока не пришли иные времена, подули иные ветры, и не были приняты иные стандарты исторического исследования.
The book is highly typical of the eighteenth century. It was an attempt-one of the very earliest-to apply intelligence to the events of the past. Hitherto, with very few exceptions (Bacon's /Henry the Seventh/ was one of them) history had been in the hands of memoir writers like Commines and Clarendon, or moralists like Bossuet. Montesquieu, in his / Considerations sur les Romains/, had been the first to break the new ground; but his book, brilliant and weighty as it was, must be classed rather as a philosophical survey than a historical narration.
Сочинение Юма весьма типично для XVIII века. Это была попытка -- одна из самых ранних -- объяснить историю с рационалистических позиций. До этого за некоторым исключением (бэконова "История Генриха VII") история была в жанровом отношении или мемуарами наподобие записок Кларендона или Коммина или рассуждениями моралистов типа Боссюэ. Монтескье своими "Размышлениями о римлянах" застолбил новый участок. Но все же его труд стоит отнести скорее к философским размышлениям, чем к историческому повествованию.
Voltaire, almost exactly contemporary with Hume, was indeed a master of narrative, but was usually too much occupied with discrediting Christianity to be a satisfactory historian. Hume had no such /arriere pensee/; he only wished to tell the truth as he saw it, with clarity and elegance. And he succeeded. In his volumes-especially those on the Tudors and Stuarts-one may still find entertainment and even instruction.
Вольтер, творивший в то же время, был также мастером повествовательного жанра, но он слишком был занят обличением христианства, чтобы быть непредвзятым историком. У Юма не было такой задней мысли (arriere pensee). Он хотел только донести до читателя историческую истину, как он её видел и понимал. Донести ясно и элегантно. И в этом он преуспел. Особенно в описании эпох Тюдоров и Стюартов. Здесь читатель может найти развлечение и даже поучение.
Hume was an extremely intelligent man, and anything that he had to say on English history could not fail to be worth attending to. But, unfortunately, mere intelligence is not itself quite enough to make a great historian. It was not simply that Hume's knowledge of his subject was insufficient- that an enormous number of facts, which have come into view since he wrote, have made so many of his statements untrue and so many of his comments unmeaning; all that is serious, but it is not more serious than the circumstance that his cast of mind was in reality ill-fitted for the task he had undertaken.
Юм был до чрезвычайности умным человеком, и всё, что он мог поведать об английской истории, било в самую точку читательского интереса к нему. Но к несчастью быть даже очень умным человеком ещё недостаточно для большого историка. Мало того, что знание Юмом темы было недостаточно: после него историки насобирали столько фактов, что многие из его утверждений сегодя не только очевидно неверны, но даже смешны. Но это ещё полбеды. Просто склад его ума был явно неподходящим для предпринятого им мероприятия.
The virtues of a metaphysician are the vices of a historian. A generalised, colourless, unimaginative view of things is admirable when one is considering the law of causality, but one needs something else if one has to describe Queen Elizabeth. This fundamental weakness is materialised in the style of the History.
Достоинства метафизика смертельный порок для историка. Генерализация, бесстрастность, отсутствие фантазии -- всё это чудесно, когда человек ищет связь причин и следствий, но чтобы описать, скажем, королеву Елизавету, этого недостаточно. Эта фундаментальная слабость проявляется в юмовском стиле его "Истории" на каждом шагу.
Nothing could be more enchanting than Hume's style when he is discussing philosophical subjects. The grace and clarity of exquisite writing are enhanced by a touch of colloquialism-the tone of a polished conversation. A personality-a most engaging personality--just appears. The cat-like touches of ironic malice-hints of something very sharp behind the velvet-add to the effect.
Нет ничего восхитительнее юмова стиля, когда он дискутирует о философском бэкграунде истории. Но в историческом сочинеии грация и ясность должны корешоваться с некоторой развязанностью и даже непоследовательностью, свойственными непринужденной беседе. Ирония, тонкие намеки, налет злословия -- всем этим Юм обладает... Но только в его философских писаниях.
"Nothing," Hume concludes, after demolishing every argument in favour of the immortality of the soul, "could set in a fuller light the infinite obligations which mankind have to divine revelation, since we find that no other medium could ascertain this great and important truth." The sentence is characteristic of Hume's writing at its best, where the pungency of the sense varies in direct proportion with the mildness of the expression.
"Ничто", -- заключает Юм, опровергнув все аргументы в пользу бессмертия души, -- "не даёт полного просветвления высшей истиной, как божественное откровение, так как ничем другим мы не в состоянии её обнаружить". Данная цитата как нельзя лучше характеризует стиль Юма, где острота смысла сочетается с мягкостью выражения.
But such effects are banished from the History. A certain formality, which Hume doubtless supposed was required by the dignity of the subject, is interposed between the reader and the author; an almost completely latinised vocabulary makes vividness impossible; and a habit of /oratio obliqua/ has a deadening effect.
Но все эти эффекты изгнаны из его "Истории". Душок формализма, который, как полагал Юм, требовался достоинством предмета, встрял между ним и читателем; латинизированный вокабулярий исключает всякую фамильярность, а привычка к oratio obliqua создает эффект отстраненности.
We shall never know exactly what Henry the Second said-in some uncouth dialect of French or English-in his final exasperation against Thomas of Canterbury; but it was certainly something about "a set of fools and cowards," and "vengeance," and "an upstart clerk." Hume, however, preferred to describe the scene as follows:
Мы не можем знать точно, что сказал Генрих II на своей неотесанной помеси французского с нижесаксонским в своём финальном отчаянии против Томаса Кентерберийского, но это было скорее всего что-то типа "эта шобла придурков и бздунов" или "сбрендившие попы". Юм же однако предпочел высказаться так:
"The King himself being vehemently agitated, burst forth with an exclamation against his servants, whose want of zeal, he said, had so long left him exposed to the enterprises of that ungrateful and imperious prelate."
"Король был в высшей степени возмущен и выразил своё возмущение в патетической речи против вассалов, отсутствие и чьё недостаточное усердие в выполнении служебных обязанностей в течение длительного периода времени поставили под угрозу невыполнения его директив и подвергли его политику саботажу со стороны агентов иностранного влияния в угоду проводимой первоапостольской столицей политической линии".
Such phrasing, in conjunction with the Middle Ages, is comic. The more modern centuries seem to provide a more appropriate field for urbanity, aloofness and commonsense. The measured cynicism of Hume's comments on Cromwell, for instance, still makes good reading- particularly as a corrective to the /O, altitudo!/ sentimentalities of Carlyle.
Такая фразеология для эпохи раннего средневековья выглядит комично. Более поздние века, возможно, более подходящи для такого отстраненного, высокопарного, холодноофициального тона. Умеренный цинизм юмовых комментариев кромвелевских эскапад, к примеру, производит более благоприятное впечатление на читателя, особенно по сравнению с патетическими сентиментами Карлейля.
Soon after his completion of the History Hume went to Paris as the secretary to the English Ambassador. He was now a celebrity, and French society fell upon him with delirious delight. He was flattered by princes, worshipped by fine ladies, and treated as an oracle by the / philosophes/. To such an extent did he become the fashion that it was at last positively /de rigueur/ to have met him, and a lady who, it was discovered, had not even seen the great philosopher, was banished from Court.
Вскоре после окончания своей "Истории" Юм направил свою стопы в Париж в качестве секретаря при посольстве. Теперь он был знаменитостью, и французское общество с почти френетическим восторгом запало на него. Ему льстили князья, его боготворили утонченные дамы, которые называли его "философом", читай оракулом. На него была такая мода, что иные дамы -- на этот счёт есть достоверные свидетельства, -- которые не видели повода боготворить его, даже впали в немилость.
His appearance, so strangely out of keeping with mental agility, added to the fascination. "His face," wrote one of his friends, "was broad and flat, his mouth wide, and without any other expression than that of imbecility. His eyes vacant and spiritless, and the corpulence of his whole person was far better fitted to communicate the idea of a turtle-eating alderman than of a refined philosopher.
Его внешний вид комичнейшим образом не соответствовал его умственному изяществу, что только подливало бензину в огонек его привлекательности. Один из его друзей писал: "Его рот был широким, лицо плоским, как блин, и без какого-либо иного выражения, кроме швейковской придурковатости. Его взгляд был пустым и без искорок мысли. А его корпуленция скорее подходила бы грубому шотландскому пожирателю черепахового супа, чем утонченному философу."
All this was indeed delightful to the French. They loved to watch the awkward affability of the uncouth figure, to listen in rapt attention to the extraordinary French accent, and when, one evening, at a party, the adorable man appeared in a charade as a sultan between two lovely ladies and could only say, as he struck his chest, over and over again, "Eh bien, mesdemoiselles, eh bien, vous voila donc!" their ecstasy reached its height.
Всё это однако нравилось французам. Они с интересом смотрели на дружелюбного увальня, неуклюже переваливающегося по лощеным паркетам, слушали его замечания на чудовищном французском. И когда однажды Юм появился в "шараде" в наряде султана между двумя импозантными мадамами и мог только выдавить из себя на французком "да-да, мадам, да-да, все как бы о'кей", это вызвало взрыв неподдельнного восторга.
It seemed indeed almost impossible to believe in this combination of the outer and inner man. Even his own mother never got below the surface. "Our Davie," she is reported to have said, "is a fine good-natured cratur, but uncommon wake-minded."
Кажется, невозможно поверить в эту комбинацию внутренних и внешних черт человека. Даже его мать обманывалалась внешностью сына. "Наш Дэви", -- передают её слова, -- "такой добродушный, но весьма нерасторопный на голову".
In no sense whatever was this true. Hume was not only brilliant as an abstract thinker and a writer; he was no less competent in the practical affairs of life. In the absence of the Ambassador he was left in Paris for some months as / charge d'affaires/, and his dispatches still exist to show that he understood diplomacy as well as ratiocination.
Ни в каком плане не было ничего несправедливее этих слов. Юм был великлепен не только в абстрактных, но и в жизненных суждениях. Более того: он обладал острым практическим смыслом. Так, в течение нескольких месяцев он замещал английского посла в Париже. И его корреспонденция, сохранившаяся до сих пор, показывает, что в дипломатии он был не менее силен, чем в философировании.
Entirely unmoved by the raptures of Paris, Hume returned to Edinburgh, at last a prosperous and wealthy man. For seven years he lived in his native capital, growing comfortably old amid leisure, books, and devoted friends. It is to this final period of his life that those pleasant legends belong which reveal the genial charm, the happy temperament, of the philosopher. There is the story of the tallow-chandler's wife, who arrived to deliver a monitory message from on High, but was diverted from her purpose by a tactful order for an enormous number of candles.
Ни в какой степени не захваченный парижским блеском, Юм после нескольких лет пребывания во французской столице вернулся в Эдинбург как богатый и преуспевающий человек. В течение семи лет он жил там, комфортабельно старея в атмосфере лени, книг и преданных друзей. Именно к этому периоду его жизни относятся несколько бытовых легенд, характеризующих обояние и счастливый темперамент философа. Здесь и история о мастере по освещению, жена которого хотела получить от Юма заказ, но поворотила оглобли, когда тот озвучил невороятное количество заказываемых канлелябров.
There is the well-known tale of the weighty philosopher getting stuck in the boggy ground at the base of the Castle rock, and calling on a passing old woman to help him out. She doubted whether any help should be given to the author of the Essay on Miracles. "But, my good woman, does not your religion as a Christian teach you to do good, even to your enemies?" "That may be," was the reply, "but ye shallna get out of that till ye become a Christian yersell: and repeat the Lord's Prayer and the Belief"-a feat that was accomplished with astonishing alacrity.
Здесь и комичная история о палке, воткнутой философом в каменистую гору и попросившем проходящую женщину помочь выдернуть её оттуда. Она же резонно ответила: какой смысл помогать человеку, который не верит в чудеса, прозрачно намекая на знаменитое эссе Юма по этому поводу. "Но моя леди, разве религия не учит помогать нам людям, даже врагам?" -- "Так то оно так. Но и врагу не мешало бы стать христианином. Так что для начала повтори-ка 'Господи наш' и 'Верую'", -- невозмутиво ответила старуха.
And there is the vision of the mountainous metaphysician seated, amid a laughing party of young ladies, on a chair that was too weak for him, and suddenly subsiding to the ground.
Здесь и анекдот о философе, сидящем в кружку молодых леди, когда вдруг под ним сломался стул, не выдержав тяжести грузного тела.
In 1776, when Hume was sixty-five, an internal complaint, to which he had long been subject, completely undermined his health, and recovery became impossible. For many months he knew he was dying, but his mode of life remained unaltered, and, while he gradually grew weaker, his cheerfulness continued unabated. With ease, with gaiety, with the simplicity of perfect taste, he gently welcomed the inevitable. This wonderful equanimity lasted till the very end.
В 1776 году, когда Юму стукнуло 65, постоянные недомогания организма, давно тревожившие его, совершенно подорвали его здоровье, так что ни о каком излечении уже не могло быть и речи. Несколько месяцев он знал о скорой смерти, но образ его жизни оставался неизменным. Его весёлость не изменилась ни на йоту, несмотря на все возраставшие симптомы болезни. С простотой, веселостью, неизменным юмором он спокойно ожидал неизбежного. Это удивительное душевное равновесие сопутствовало ему до самого конца.
There was no ostentation of stoicism, much less any Addisonian dotting of death-bed i's. Not long before he died he amused himself by writing his autobiography-a model of pointed brevity. In one of his last conversations-it was with Adam Smith -he composed an imaginary conversation between himself and Charon, after the manner of Lucian:
Это не был показушный стоицизм, еще менее аддисоново смирение перед неизбежным. Незадолго до смерти он развлекал себя писанием автобиографии -- образец лаконизма при отражении всего существенного. Во время одной из последних бесед с друзьями -- об этой беседе рассказал Адам Смит -- он сымпровизировал свой диалог с Хароном на манер Лукиана:
"'Have a little patience, good Charon, I have been endeavouring to open the eyes of the Public. If I live a few years longer, I may have the satisfaction of seeing the downfall of some of the prevailing systems of superstition.' But Charon would then lose all temper and decency. 'You loitering rogue, that will not happen these many hundred years. Do you fancy I will grant you a lease for so long a term? Get into the boat this instant, you lazy, loitering rogue.'"
"Потерпи чуток, добрый Харон. Сейчас я занят очень важным делом: просвещением публики. Через несколько лет все мы увидим, как с глаз людей спадет пелена самых закоснелых предрассудков". Харон от таких слов аж едва не захлебнулся от возмущения. Бездельник. Уже несколько столетий это мероприятие оказывается безуспешным. Ты, что, хочешь выторговать для себя ещё столько же? А ну-ка живо полезай в мою ладью"
Within a few days of his death he wrote a brief letter to his old friend, the Comtesse de Boufflers; it was the final expression of a supreme detachment. "My disorder," he said, "is a diarrhoea, or disorder in my bowels, which has been gradually undermining me these two years; but, within these six months, has been visibly hastening me to my end. I see death approach gradually, without anxiety or regret. I salute you, with great affection and regard, for the last time."
За несколько дней до смерти Юм написал короткое письмо к графине де Буффлер: это было финальное выражение его 'прощай'. "Моё нездоровье", -- писал он, -- "выражается в диарее и других беспорядках в моих кишках. Они точили меня в течение двух лет, но в последние два месяца измотали меня до смерти. Я гляжу, как медленн приближается смерть без забот и волнения. Мой вам прощальный привет с любовью и сожалением".
Happiness is the word that immediately rises to the mind at the thought of Edward Gibbon: and happiness in its widest connotation-including good fortune as well as enjoyment. Good fortune, indeed, followed him from the cradle to the grave in the most tactful way possible; occasionally it appeared to fail him; but its absence always turned out to be a blessing in disguise.
Мысли о счастье невольно поднимаются в душе при одном имени Эдварда Гиббона: мысли о счастье в широком смысле этого слова от материальной достатка до душевного покоя. Когда мы говорим о материальном достатке, это нужно понимать в особом смысле слова: состояниие Гиббона отнюдь не было большим, но оно позволило ему безбедно прожить всю свою жизнь и заниматься только тем, что ему нравилось.
Out of a family of seven he alone had the luck to survive-but only with difficulty; and the maladies of his childhood opened his mind to the pleasures of study and literature. His mother died; but her place was taken by a devoted aunt, whose care brought him through the dangerous years of adolescence to a vigorous manhood. His misadventures at Oxford saved him from becoming a don.
Он выжил единственным из 7 своих братьев и сестер. Хотя и с трудом. Из-за преследовавших его с детства болезней он с самого раннего возраста пристрастился к умственным и литературным занятиям. Его мать умерла, но её место заняла любящая тётка, чьими заботами он беспроблемно миновал рифы детства и ранней юности. Его более чем скромные успехи в Оксфорде предохранили его от судьбы пустопорожнего денди.
His exile to Lausanne, by giving him a command of the French language, initiated him into European culture, and at the same time enabled him to lay the foundations of his scholarship. His father married again; but his stepmother remained childless and became one of his dearest friends. He fell in love; the match was forbidden; and he escaped the dubious joys of domestic life with the future Madame Necker.
Вынужденная жизнь в Лозанне дала Гиббону возможность в совершнстве овладеть французским языком, через который он поснимал сливки с европейской культуры. И это тоже в том числе способствовало в дальнейшем его успешной академической карьере. Отец его женился вновь, но его мачеха осталась бездетной и стала лучшим другом Гиббона. Он было страстно влюбился, но брак не устроился, благодаря чему он избежал сомнительного счастья с будущей мадам Неккер.
While he was allowed to travel on the Continent, it seemed doubtful for some time whether his father would have the resources or the generosity to send him over the Alps into Italy. His fate hung in the balance; but at last his father produced the necessary five hundred pounds and, in the autumn of 1764, Rome saw her historian.
Когда ему позволено было попутешествовать по европам, предприятие казалось весьма сомнительным, ибо трудно было предположить, чтобы отец сумел наскрести по сусекам необходимые для этого средства. Судьба будущего историка висела на волоске, но отец всё же где-то умудрился насобирать по загашникам необходимые для путешествия в Италию 500 фунтов, благодаря чему Гиббон перевалил Альпы и увидел столь хорошо описанный им впоследствии Рим.
His father died at exactly the right moment, and left him exactly the right amount of money. At the age of thirty-three Gibbon found himself his own master, with a fortune just sufficient to support him as an English gentleman of leisure and fashion. For ten years he lived in London, a member of Parliament, a placeman, and a diner-out, and during those ten years he produced the first three volumes of his History.
Отец умер весьма вовремя, оставив ему неплохое наследство. В свои 33 года Гиббон стал сам себе хозяином, с достаточными средствами, чтобы наслаждаться беззаботной, пусть и не роскошной жизнью английского джентльмена. В течение 10 лет Гиббон не покидал Лондона, был членом парламента, чиновником, завсгдатаем светских приемов.
After that he lost his place, failed to obtain another, and, finding his income unequal to his expenses, returned to Lausanne, where he took up his residence in the house of a friend, overlooking the Lake of Geneva. It was the final step in his career, and no less fortunate than all the others. In Lausanne he was rich once more, he was famous, he enjoyed a delightful combination of retirement and society. Before another ten years were out he had completed his History; and in ease, dignity, and absolute satisfaction his work in this world was accomplished.
Потеряв свое место, он не сумел более нигде пристроиться, и, находя свои доходы никак не соответствующими его потребностям, опять сквозанул в Лозанну, где жизнь была подешевле. Там он устроился в доме своего друга с видом на Женевское озеро. Это был последний поворот в его карьере, не менее удачный, чем предыдущие. В Лозанне он снова разбогател, стал знаменит и закончил свою "Историю", сочетая радости уединения и небольшого, но изысканного общества. С окончанием "Истории" его миссия в этом мире была завершена.
One sees in such a life an epitome of the blessings of the eighteenth century-the wonderful [Greek: /mesen agan/] of that most balmy time-the rich fruit ripening slowly on the sun-warmed wall, and coming inevitably to its delicious perfection. It is difficult to imagine, at any other period in history, such a combination of varied qualities, so beautifully balanced-the profound scholar who was also a brilliant man of the world-the votary of cosmopolitan culture, who never for a moment ceased to be a supremely English "character."
Можно увидеть в подобной судьбе стечение обстоятельств, столь характерное для XVIII века, века благоприятного для созревания плодов культуры. Трудно найти в другие исторические эпохи комбинацию столь разнообразных и удачно комбинировавшихся факторов. Часто в одном лице сочетались академическая эрудированность с утонченностью светских манер, приверженность космополитическим идеям мирно уживалась со следованиям национальным традициям.
The ten years of Gibbon's life in London afford an astonishing spectacle of interacting energies. By what strange power did he succeed in producing a masterpiece of enormous erudition and perfect form, while he was leading the gay life of a man about town, spending his evenings at White's or Boodle's or the Club, attending Parliament, oscillating between his house in Bentinck Street, his country cottage at Hampton Court, and his little establishment at Brighton, spending his summers in Bath or Paris, and even, at odd moments, doing a little work at the Board of Trade, to show that his place was not entirely a sinecure?
Десять лет, проведенных Гиббоном в Лондоне, дают удивительную картину того, в каких разных сферах проявлялась его активность. Какая странная сила позволила произвести ему шедевр, потрясающий своим неимоверным объемом, обширной эрудицией и совершенной формой? При том, что он вел разгульную жизнь светского человека, будучи завсегдатаем модных клубов зимой, курортов или путешествий в Париж или Бат летом. Он также не пропускал парламентских заседаний, по вечерам был углублен в старинные фолианты. Постоянно мотался между городской квартирой и уютным загородным коттеджем в Кэмптон Корте. А его деловая переписка в Торговой палате, где он был клерком, недвусмысленно свидетельствуют, что его должность там отнюдь не была синекурой.
Such a triumph could only have been achieved by the sweet reasonableness of the eighteenth century. "Monsieur Gibbon n'est point mon homme," said Rousseau. Decidedly! The prophet of the coming age of sentiment and romance could have nothing in common with such a nature.
Если жизненный триумф и мог быть достигнут, то только человеком, рационально планировавшим свою жизнь. "Мсье Гиббон человек совсем иного плана, чем я", -- заявлял Руссо. Весьма симптоматично! Пророк грядущей эпохи -- эпохи раздутой чувствительности и романтизма -- не мог иметь ничего общего с людьми, подобными Гиббону.
It was not that the historian was a mere frigid observer of the golden mean-far from it. He was full of fire and feeling. His youth had been at moments riotous-night after night he had reeled hallooing down St. James's Street. Old age did not diminish the natural warmth of his affections; the beautiful letter-a model of its kind-written on the death of his aunt, in his fiftieth year, is a proof of it.
Это вовсе не значит, что историк был холодным наблюдателем горячих событий -- ничего нет дальше от истины. Гиббон был весь огонь и чувство. Ночь за ночью он в компании подвыпивших лоботрясов бороздил просторы улицы Сент Джеймса, местом выгула золотой лондонской молодежи. Но и в старости огонёк в нём не подугас. Прекрасное и горячее письмо, написанное им на смерть его любимой тётки -- лишнее доказательство тому.
But the fire and the feeling were controlled and co-ordinated. Boswell was a Rousseau-ite, one of the first of the Romantics, an inveterate sentimentalist, and nothing could be more complete than the contrast between his career and Gibbon's. He, too, achieved a glorious triumph; but it was by dint of the sheer force of native genius asserting itself over the extravagance and disorder of an agitated life-a life which, after a desperate struggle, seemed to end at last in darkness and shipwreck.
Но его огонь и чувства, каким бы горячим образом они не извергались, находились под полным контролем его разума. Босуэлл был руссоистом и одним из первых романтиков, врождённым сентименталистом не ниже Гиббона. И всё же трудно придумать бОльший контраст между ним и Гиббоном. Босуэлл также праздновал свой триумф славы. Но этот был достигнут напором природных сил, переливавших через край и выплескивавшихся в разного рода эктравагантностях и эксцессах неупорядоченной жизни, жизни, которая, похоже, должна была привести его к крушению.
With Gibbon there was never any struggle: everything came naturally to him-learning and dissipation, industry and indolence, affection and scepticism-in the correct proportions; and he enjoyed himself up to the very end.
С Гиббоном все обстояло иначе: никакой внутренней борьбы, всё шло по плану: интеллектуальные занятия и развлечения, упорство и расслабуха, страсть и холодный расчет -- сменяли друг друга в положенном порядке, как времена года. И так до самой смерти.
To complete the picture one must notice another antithesis: the wit, the genius, the massive intellect, were housed in a physical mould that was ridiculous. A little figure, extraordinarily rotund, met the eye, surmounted by a top-heavy head, with a button nose, planted amid a vast expanse of cheek and ear, and chin upon chin rolling downward. Nor was this appearance only; the odd shape reflected something in the inner man. Mr. Gibbon, it was noticed, was always slightly over-dressed; his favourite wear was flowered velvet. He was a little vain, a little pompous;
Для полноты картины следует обратить анимание на вопиющую антитезу. Мозги, гений, масса интеллекта столовались в физической оболочке, которую иначе, чем нелепой и назвать-то трудно. Маленькая закругленная фигура, увенчанная громадной головой с носом-пуговкой, затерявшимся на обширных просторах щёк, скатывающийся к кадыку уклоном подбородок. Это был не только его внешний вид. Странная внешность обычно в той или иной мере соответствует внутреннему человеку. Мистер Гиббон, следует заметить, обращал внимание своей чудаковатой одеждой. Любимым предметом его гардероба был цветастый кафтан.
at the first moment one almost laughed; then one forgot everything under the fascination of that even flow of admirably intelligent, exquisitely turned, and most amusing sentences.
Он был несколько тщеславен, любил помпу. При знакомстве с ним люди не могли удержать улыбку. Но при беседе вся его наружность быстро забывалась: напор его блестящего интеллекта, замечания, часто выраженные почти в афористичной форме, всегда по месту, восхищали собеседников и даже женщин.
Among all his other merits this obviously ludicrous egotism took its place. The astonishing creature was able to make a virtue even of absurdity. Without that touch of nature he would have run the risk of being too much of a good thing; as it was there was no such danger; he was preposterous and a human being.
Среди его достоинств нельзя не обратить внимание на бьющее в глаза самомнение. Именно так. Этот удивительный человек сумел даже то, что мы обычно считаем недостатоком обратить в своё достоинство. Без этого штриха Гиббон вполне мог бы сойти за идеал, несовместимый с натурой живого человека.
It is not difficult to envisage the character and the figure; what seems strange, and remote, and hard to grasp is the connection between this individual and the decline and fall of the Roman Empire. The paradox, indeed, is so complete as to be almost romantic. At a given moment- October 15, 1764-at a given place-the Capitoline Hill, outside the church of Aracoeli-the impact occurred between the serried centuries of Rome and Edward Gibbon.
Между его характером и фигурой в общем-то нетрудно углядеть соответствие. Но вот связь между его индивидуальностью и закатом и падением Римской империи обнаружить весьма проблематично. Парадокс настолько бросается в глаза, что почти отдаёт романтическим душком. Отправная точка датируется 15 октября 1764 года. Место -- Капитолийский холм, позади церкви Арколи. Здесь и заключился союз между вереницей столетий римской истории и Эдвардом Гиббоном.
His life, his work, his fame, his place in the history of civilisation, followed from that circumstance. The point of his achievement lay precisely in the extreme improbability of it. The utter incongruity of those combining elements produced the masterpiece- the gigantic ruin of Europe through a thousand years, mirrored in the mind of an eighteenth-century English gentleman.
Его жизнь, его работа, его слава, его место в истории берут начало с этого исходного пункта. Заковыка его достижений состоит в абсолютной их невозможности. Очевидное несоответствие составляющих его успеха породило шедевр -- гигантский облом европейской истории длиною в тысячу лет отразился как в зеркале в уме обычного английского джентльмена XVIII столетия.
How was the miracle accomplished? Needless to say, Gibbon was a great artist-one of those rare spirits, with whom a vital and penetrating imagination and a supreme capacity for general conceptions express themselves instinctively in an appropriate form. That the question has ever been not only asked but seriously debated, whether History was an art, is certainly one of the curiosities of human ineptitude. What else can it possibly be?
Как свершилось чудо? Безусловно, Гиббон обладал мощным артистическим темпераментом -- тем редким даром, когда живое и проницательное воображение, комбинируясь со способностью выдвигать концепции, инстинктивно отливается в соответствующие формы. Часто задаётся и даже на полном серезе дебатируется вопрос: принадлежит ли истори к сфере искусства? Какая глупость.
It is obvious that History is not a science: it is obvious that History is not the accumulation of facts, but the relation of them. Only the pedantry of incomplete academic persons could have given birth to such a monstrous supposition. Facts relating to the past, when they are collected without art, are compilations; and compilations, no doubt, may be useful; but they are no more History than butter, eggs, salt and herbs are an omelette.
Совершенно очевидно, что история не наука. Очевидно также, что история не набор фактов, но связь между ними. Только академические педанты могли породить представление, будто собранные факты сами по себе -- это и есть история. Факты, собранные без направлящей руки искусства в сухие перечни -- это не более, чем компиляции. Такие компиляции даже полезны, как масло, яйца, соль и приправы для приготовления омлета. Но сами по себе они ещё далеко не омлет.
That Gibbon was a great artist, therefore, is implied in the statement that he was a great historian; but what is interesting is the particular nature of his artistry. His whole genius was pre-eminently classical; order, lucidity, balance, precision-the great classical qualities - dominate his work; and his History is chiefly remarkable as one of the supreme monuments of Classic Art in European literature.
Поэтому то, что Гиббон был историком предполагает, что он был артистом. Но этого мало. Следует указать характер его артистического дарования. Оно носило очевидно классический характер: порядок, ясность, сбалансированность частей, точность характеристик -- всеми этими характерными свойствами классического произведения очевидно разило от его труда. И этот труд по праву считается монументом европейской исторической мысли.
"L'ordre est ce qu'il y a de plus rare dans les op;rations de l'esprit." Gibbon's work is a magnificent illustration of the splendid dictum of Fenelon. He brought order out of the enormous chaos of his subject-a truly stupendous achievement! With characteristic good fortune, indeed, the material with which he had to cope was still just not too voluminous to be digested by a single extremely competent mind. In the following century even a Gibbon would have collapsed under the accumulated mass of knowledge at his disposal.
"L'ordre est ce qu'il y a de plus rare dans les op;rations de l'esprit." Труд Гиббона -- наглядная иллюстрация этого великолепного высказывания Фенелона. Он углядел порядок в хаосе громадного материала -- поистине ошарашивающее достижение. К счастью, он мог ограничиться определенным набором документов, чтобы не утонить в море фактов, переварить которые одному уму было бы не под силу. Уже в XIX веке даже Гиббон надорвался бы под собранной кропателями массой архивных и иных артефактов.
As it was, by dint of a superb constructive vision, a serene self-confidence, a very acute judgment, and an astonishing facility in the manipulation of material, he was able to dominate the known facts. To dominate, nothing more; anything else would have been foreign to his purpose.
Благодаря своему особому конструктивному видению, невозмутимому доверию к себе, острому суждению и способностью Гиббон умел распорчжаться ими: жонглировал ими как фокусник фактами. Распоряжался: не более того. Другие качества историка были не его стихией.
He was a classicist; and his object was not comprehension but illumination. He drove a straight, firm road through the vast unexplored forest of Roman history; his readers could follow with easy pleasure along the wonderful way; they might glance, as far as their eyes could reach, into the entangled recesses on either side of them; but they were not invited to stop, or wander, or camp out, or make friends with the natives; they must be content to look and to pass on.
Он был историк классического типа: его целью было показывать, а не объяснять. Он шёл прямой ровной дорогой мимо обширного неизведанного леса римской истории. Его читатели с удовольствием могли сопровождать его в путешествии по неизведанным дорожкам, по нехоженым путям. Они могли глазеть, насколько хватало их глаз, заглядывать в укромные уголки по обеим сторонам дороги. Но им невольно было останавливаться, делать привал, бродить по околицам, заводить знакомство с обитателями тех мест, которые они миновали. Они должны были глазеть на то, что им показывалось и проходить мимо.
It is clear that Gibbon's central problem was the one of exclusion: how much, and what, was he to leave out? This was largely a question of scale-always one of the major difficulties in literary composition-and it appears from several passages in the Autobiographies that Gibbon paid particular attention to it. Incidentally, it may be observed that the six Autobiographies were not so much excursions in egotism-though no doubt it is true that Gibbon was not without a certain fondness for what he himself called "the most disgusting of the pronouns"-as exercises on the theme of scale.
При таком поджоде центральной проблемой для Гиббона была проблема ограничения: чем и насколько стоит ограничиться при освещении столь обширной эпохи: от основания Рима до падения Византийской империи -- более 2000 лет. Была серьезная проблема масштаба -- чуть ли не самая трудная при создании композиции любого литературного произведения. По его автобиографии можно видеть, каких головных болей стоила ему проблема отбора материала -- "отвратительные упражнения по составлению шкалы".
Every variety of compression and expansion is visible among those remarkable pages; but apparently, since the manuscripts were left in an unfinished state, Gibbon still felt, after the sixth attempt, that he had not discovered the right solution. Even with the scale of the History he was not altogether satisfied; the chapters on Christianity, he thought, might, with further labour, have been considerably reduced.
Многочисленные сокращения и расширения видны во многих разделах книги. Но очевидно, поскольку Гиббон до конца не завершил своего труда, что он так и не нашел окончательного решения. Даже с timeline истории он не был до конца удовлетворён. Так, главы о христианстве, думал историк, вполне могли бы быть ещё подсокращены.
But, even more fundamental than the element of scale, there was something else that, in reality, conditioned the whole treatment of his material, the whole scope and nature of his History; and that was the style in which it was written. The style once fixed, everything else followed. Gibbon was well aware of this. He wrote his first chapter three times over, his second and third twice; then at last he was satisfied, and after that he wrote on without a hitch. In particular the problem of exclusion was solved.
Но есть нечто более важное, что проблемы timeline'а. Нечто более субстанциональное в изложении матерала -- это стиль, в котором пишется труд. Когда стиль автором определен, далее всё катится как по маслу. Гиббон прекрасно осознавал это. Свою первую главу он переписывал три раза полностью, вторую и третью по дважды. После чего он наконец был удовлетворен, и уже далее ни на одной главе более одного раза не задерживался. Более или менее проблема композиции(?) была решена.
Gibbon's style is probably the most exclusive in literature. By its very nature it bars out a great multitude of human energies. It makes sympathy impossible, it takes no cognisance of passion, it turns its back upon religion with a withering smile. But that was just what was wanted. Classic beauty came instead. By the penetrating influence of style-automatically, inevitably-lucidity, balance and precision were everywhere introduced; and the miracle of order was established over the chaos of a thousand years.
Гиббонов стиль, возможно, не знает себе подобия в литературе. По самой своей природе он исключает из повествования человеческий фактор с его эмоциями и рефлексией. Симпатия читателя к им описываемому невозможна, никакие страсти не присутствуют даже намеком, он лишь позволяет себе подшутить с засушенной улыбочкой над религией. Но как раз подобный стиль и есть таков, какого он добивался. Взамен художественных прибамбасов мы видим классическую простоту, т .е. ясность, равновесие и точность. И главное -- чудо порядка, подчиняющего себе в повествовании хаос веков.
Of course, the Romantics raised a protest. "Gibbon's style," said Coleridge, "is detestable; but," he added, "it is not the worst thing about him." Critics of the later nineteenth century were less consistent. They admired Gibbon for everything except his style, imagining that his History would have been much improved if it had been written in some other way; they did not see that, if it had been written in any other way, it would have ceased to exist; just as St. Paul's would cease to exist if it were rebuilt in Gothic.
Разумеется, следующее литературное поколение -- романтики -- возбухнуло протестом. "Стиль Гиббона", -- писал Кольридж, -- "ужасен; но (он добавлял) это не худшее в нём". Критики зрелого XIX века были более снисходительны. Они восхищались всем в Гиббоне, кроме его стиля, воображая, что его "История" могла бы быть улучшена, если бы была написана по-другому. Наивные. Если бы она была написана по-другому, она бы не была написана вовсе. Подобно тому, как собор св. Павла перестал бы существовать, если бы его вздумали перестроить в готическом стиле.
Obsessed by the colour and movement of romantic prose, they were blind to the subtlety, the clarity, the continuous strength of Gibbon's writing. Gibbon could turn a bold phrase with the best of them-"the fat slumbers of the Church," for instance-if he wanted to; but he very rarely wanted to; such effects would have disturbed the easy, close-knit, homogeneous surface of his work.
Настроенные на цветовые контрасты и резкие порывы романтической прозы, критики Гиббона были слепы к точности, ясности, классической скульптурности его манеры письма. Гиббон, если бы хотел, вполне мог блеснуть в привычном для них стиле -- "упитанные мечты Церкви", к примеру. Но он редко к этому стремился. Такие эффекты разрушили бы простой, узловатый рисунок его письма.
His use of words is, in fact, extremely delicate. When, describing St. Simeon Stylites on his pillar, he speaks of "this last and lofty station," he succeeds, with the least possible emphasis, merely by the combination of those two alliterative epithets with that particular substantive, in making the whole affair ridiculous. One can almost see his shoulders shrug. The nineteenth century found him pompous; they did not relish the irony beneath the pomp.
Подбор его слов чрезвычайно деликатен. Так, описывая св. Симеона на его колонне, Гиббон пишет об "этом последнем и возвышенном привале". Он пишет так, как надо, слегка давая понять комбинацией двух возвышенных эпитетов при существительном, взятом из бытовой речи, некоторую комичность ситуации. Почти воочию видишь, как Гиббон лукаво подмигивает чттателю. До людей XIX века просто не доходит, как это ирония может сочетаться с помпой.
He produces some of his most delightful effects by rhythm alone. In the / Vindication/-a work which deserves to be better known, for it shows us Gibbon, as one sees him nowhere else, really letting himself go-there is an admirable example of this. "I still think," he says, in reply to a criticism by Dr. Randolph, "I still think that an hundred Bishops, with Athanasius at their head, were as competent judges of the discipline of the fourth century, as even the Lady Margaret's Professor of Divinity in the University of Oxford."
Гиббон производит самые замечательные свои эффекты одним ритмом. В "Посвящении" -- произведении, заслуживающим большего внимания, чем то имеет место быть, ибо здесь мы видим писателя, каким мы его обычно не знаем: совершенно распоясавшимся -- есть прекрасные образцы этого. "Я думаю", -- отвечает он на критические замечания некоего доктора Рэндольфа, -- "что сотня епископов с Анастасием во главе были не бОльшими знатоками науки 4-го века, чем наша салонная львица леди Маргарет была бы в качестве профессора богословия Оксфордского университета".
Gibbon's irony, no doubt, is the salt of his work; but, like all irony, it is the product of style. It was not for nothing that he read through every year the /Lettres Provinciates/ of Pascal. From this point of view it is interesting to compare him with Voltaire. The irony of the great Frenchman was a flashing sword-extreme, virulent, deadly-a terrific instrument of propaganda. Gibbon uses the weapon with far more delicacy; he carves his enemy "as a dish fit for the Gods"; his mocking is aloof, almost indifferent, and perhaps, in the long run, for that very reason, even more effective.
Ирония Гиббона вне сомнения -- самый цимус его труда. Но, как и всякая ирония, она продукт индивудуального стиля автора. Гиббоновская ирония неотделима от его "Истории". Даром что ли он без конца читал "Письма провинциала" Паскаля? С этой точки зрения любопытно сравнить Гиббона с Вольтером. Ирония великого француза -- разящий меч -- экстремистский, вихревой, смертоносный -- инструмент пропагандиста. Гиббон использует оружие с большей деликатностью. Он потрошит противника, как заливную рыбу для богов. Его насмешка скользящая, почти безразличная и, возможно, прослеживая более длительную временную дистанцию, более эффективная.
At every period of his life Gibbon is a pleasant thing to contemplate, but perhaps most pleasant of all in the closing weeks of it, during his last visit to England. He had hurried home from Lausanne to join his friend Lord Sheffield, whose wife had died suddenly, and who, he felt, was in need of his company. The journey was no small proof of his affectionate nature; old age was approaching; he was corpulent, gouty, and accustomed to every comfort; and the war of the French Revolution was raging in the districts through which he had to pass.
Невозможно без восхищения наблюдать жизнь этого человека на любом её отрезке. И особенно это касается финальных недель его существования во время его заключительного визита в Англию. Он поспешал в родные пенаты из Лозанны к своему другу лорду Шеффильду, чья жена скоропостижно скончалась и, как он чувствовал, который нуждался в его компании. Путешествие было немалым испытанием для его сибаритствующей натуры. Близящаяся старость, солидная комплекция, подагра и привычка к комфорту дополнялись эксцессами свирепствовавшей во Франции революции. А как раз через неспокойные провинции и лежал его путь.
But he did not hesitate, and after skirting the belligerent armies in his chaise, arrived safely in England. After visiting Lord Sheffield he proceeded to Bath, to stay with his stepmother. The amazing little figure, now almost spherical, bowled along the Bath Road in the highest state of exhilaration. "I am always," he told his friend, "so much delighted and improved with this union of ease and motion, that, were not the expense enormous, I would travel every year some hundred miles, more especially in England."
Но мистер Гиббон ни грамма не колебался, и, обогнув сражающиеся армии, благополучно прибыл в своём портшезе в Англию. Посетив лорда Шеффильда, он направил стопы в Бат, где тогда была его мачеха. Нелепый колобок катился вдоль трассы Лондон-Бат в высшей степени экзальтации. "Я всегда"', -- писал он своему другу, -- "воодушевлён и чувствую себя лучше, комбинируя движение и непринуждённость. Не будь расходы так велики, я бы, кажется, пропутешествовал не одну сотню миль, особенно по Англии".
Mrs. Gibbon, a very old lady, but still full of vitality, worshipped her stepson, and the two spent ten days together, talking, almost always t;te-;-t;te, for ten hours a day. Then the historian went off to Althorpe, where he spent a happy morning with Lord Spencer, looking at early editions of Cicero. And so back to London.
Миссис Гиббон, уже очень старая леди, но бодрая физически и духовно, души не чаяла в своём пасынке и почти две недели они провели почти t;te-;-t;te чуть ли не в ежедневнвх десятичасовых задушевных беседах. Затем историк отправился в Олторп, где провёл счастливое утро с лордом Спенсером, просматривая одно из ранних изданий Цицерона. После чего мотанул назад в Лондон.
In London a little trouble arose. A protuberance in the lower part of his person, which, owing to years of characteristic /insouciance/, had grown to extraordinary proportions, required attention; an operation was necessary; but it went off well, and there seemed to be no danger.
А в Лондоне возникла небольшая, как ему казалось, проблема: опухоль в нижней части живота. Однако опухоль быстро росла, потребовала хирургического вмешательства. Но и здесь ничего страшного не. маячило: тогда такие операции уже умели делать достаточно успешно.
Once more Mr. Gibbon dined out. Once more he was seen, in his accustomed attitude, with advanced forefinger, addressing the company, and rapping his snuff box at the close of each particularly pointed phrase. But illness came on again-nothing very serious. The great man lay in bed discussing how much longer he would live-he was fifty-six-ten years, twelve years, or perhaps twenty. He ate some chicken and drank three glasses of madeira. Life seemed almost as charming as usual.
Ещё один раз мистер Гиббон отужинал. Ещё один раз его видели в привычной для него позе с указательным оттопыренным пальцем, обращающимся к собеседнику и достающим табакерку с нюхательным табаком, как он привык делать, заканчивая фразу. И вновь почувствовал слабость: ничего для него необычного. Великий человек лёг в постель, рассуждая, сколько ему осталось жить: десять лет, пятнадцать, а, может, и двадцать. Ему было 56. В постели выпил стаканчик мадеры и закусил цыплёнком. Жизнь была прекрасна, как обычно.
Next morning, getting out of bed for a necessary moment, "Je suis plus adroit," he said with his odd smile to his French valet. Back in bed again, he muttered something more, a little incoherently, lay back among the pillows, dozed, half-woke, dozed again, and became unconscious-for ever.
На следующее утро он встал с постели и пошёл по маленькой. "Я в полном порядке", -- с улыбкой сказал он своему французскому слуге. Потом снова в постель, пробормотал что-то нечленораздельное, погрузился в подушки, всхрапнул, всхрапнул ещё разок, и потерял сознание. Навсегда.