Расчесывая рыхлый снег в феврале, как верблюжью шерсть,
не чувствуя побелевшей кожей соль, что царапает в кровь,
и разъедает до костей,
сахарными расползаясь нитками и клочками
плоти;
мясные волокна – пик забытого вкуса,
твои дёсны, заласканные цингой, никогда не знали
что это – кровь,
что это – шматы мяса,
как это вообще мертвечину есть и запивать
водой
из ручья, израненными пальцами раскидав снег,
здесь же и припав
сиреневыми губами
к студёной вене, пульсирующей под коркой льда,
пока туша
остывает в луже
своей почерневшей крови. Это не олень, нет,
это безымянный лесной зверь. Он умирает раньше,
чем рождается
с первым приходящим на ум словом – еда,
это то, что думает о вечной жизни, что ищет смыслы,
но оказывается на зубах
пережеванным
с привкусом дымка. Это потому что рыхлые снега
с мёртвыми воробьями
на изюме засахаренном
с лавровым листом, который мягко ломается на нёбе
пастилой чесночной
и солоноватым мёдом
стекает со слюной по глотке
прочь из разорванного пищевода
на рыхлый снег, цвета свалки в конце февраля. Эту шерсть
давно не расчесывали ветками можжевеловыми
и черным-черно давно не целовали прямо в губы,
прямо в глаза;
высасывая слёзы из косых порезов
на худых запястьях со вспученными венами и жилами
завязанными крепкими узлами,
чтобы не растерялись
даже после смерти, как после жизни разделились
от рождения и до осознания, что ты не знаешь
что это и как это
есть живое мясо.