Аннотация: Первая глава из книги "Далекие годы (Исповедь литератора)" (1915-1922)
Глава I
Однажды, примерно год назад, меня пригласили выступить на вечере в известном литературном обществе. Это общество, или клуб, как многим известно, создано для прославления литературы - и самых разных иных вещей - по возможности приятным и гуманным способом. Собрания этого общества проходят не в каком-то мрачном зале или лекционной аудитории, на встречах вы не увидите никаких привычных инструментов - вроде доски, мела и бутылки с холодной водой. Члены и гости общества собираются в известном ресторане Вест-Энда, в петлицах у них красные и белые розы, гости получают превосходный обед и чудесное красное вино за уютным накрытым столом, украшенным цветами и сияющим от множества ярких ламп.
Итак, как я заметил, однажды вечером мне довелось стать участником всего этого радостного пиршества. Я оказался лишь одним гостем из многих; здесь были путешественники, послы, известные ученые, судьи и писатель, который даровал миру лучшие минуты смеха, выпадавшие людям со времен смерти Диккенса: короче, я оказался в куда более замечательной компании, чем та, к которой я привык. И после обеда "персы" (так я назову членов клуба) по чудесной, благородной традиции восхваляют своих гостей; и к моему удивлению и восхищению оратор упомянул обо мне в своей торжественной речи и сказал очень много приятного и возвышенного о переводе "Гептамерона" Маргариты Наваррской, который я когда-то сделал. Я искренне радовался; я согласен с Фокером из "Пенденниса":* доброе слово всякому приятно. Похвалы очень нужны - особенно когда их не слишком много; но об этом случае на банкете у "персов" я рассказываю не для того, чтобы потешить самолюбие. Когда я сидел во главе стола и слушал доброжелательные приветствия оратора, на какое-то неуловимое мгновение мне явилось видение; такие видения, как говорят, возникают пред духовными очами тонущих людей, когда они погружаются в зеленую воду. Те события, которые разворачивались вокруг меня в тот момент, не могли случиться нигде, кроме Лондона. Множество огней, эффектное оформление огромной комнаты и столов, прежде всего исключительность собравшегося общества и нечто неуловимое в самой атмосфере того места... Здесь все было столичным в том значении, которое можно противопоставить значению слова "провинциальное". Есть некая утонченность, которую в провинции не смогут понять, и вполне естественно, что люди за пределами столицы неспособны ничего подобного добиться. В большом городе в центральных графствах или на Севере вам расскажут о картинных галереях, о классических концертах, о серьезных книгах, которые в огромном количестве выдаются в процветающих бесплатных библиотеках. Но там не понимают и, вероятно, никогда не поймут, все это совершенно не важно.
Что ж, из самого средоточия этой лондонской атмосферы я внезапно перенесся в своем видении на темную, пустынную сельскую тропинку - в поздний ноябрьский вечер, который миновал за тридцать долгих лет до этого. Итак, я думаю, что истинный провинциал никогда не сумеет постичь сущности, или ауры Лондона, и точно так же я склонен полагать, что для коренного лондонца провинция навсегда останется непостижимой тайной. Он знает, что эти места - "где-нибудь там", но он не имеет о них ни малейшего представления. Несмотря ни на что, он создает вокруг себя Лондон и пригороды; он вешает газовые лампы на тропинках, возводит рядом с ними какие-то несоразмерно большие виллы и расширяет муниципальные районы и округа до опушек самых темных лесов. Но я в одно мгновение перенесся с сияющей огнями Оксфорд-стрит на древнюю темную тропинку в Гвенте, который находится на границе Уэльса. На восемь миль вокруг не было ничего, что лондонец мог бы назвать городом, повсюду царили глубокая тишина и полная неподвижность; холмы и темный зимний лес тускнели в сумерках, гора на западе возвышалась размытой, огромной массой на фоне слабых отблесков света ушедшего дня, серые и тяжелые облака рассыпались по всему небу. Я увидел себя, юношу двадцати одного года или около того, шагающего по этой уединенной тропе по ежедневному делу, и цель моего путешествия была примерно в миле от дома приходского священника. Здесь пешеходная тропинка, ведущая через поля, пересекала дорогу, и здесь, у прохода в живой изгороди, я ждал почтальона. Я издалека мог услышать, как он приближается - почтальон дул в рожок, сообщая о своем появлении, чтобы люди на далеких фермах могли передать свои письма, если таковые у них были. Я бездельничал у прохода и ждал; когда почтальон появился, я отдал ему свой пакет - дневную порцию "рукописи" того самого перевода "Гептамерона", который я тогда делал и посылал издателю на Йорк-стрит, Ковент-гарден. Почтальон положил пакет в свой мешок, пересек дорогу и пошел дальше, в туманные далекие края, отыскивая свой путь по тропинке, которой не смог бы разглядеть никакой горожанин, через поля, леса и болотистые низины. Он пересек ручей Кэнтур по узкой доске, вышел где-то на дорогу в Лланфречфа* и в конце концов таким образом достиг Карлеона-на-Аске, небольшого, тихого, опустевшего поселения, которое некогда было золотой Иской римских легионов, которое осталось навеки золотым и обрело бессмертие в романах о Короле Артуре, Граале и Круглом столе.
Так, в одно мгновение, я совершил путешествие из освещенной комнаты в большом ресторане на Оксфорд-стрит на темную тропу в далеком Гвенте, в далекие годы. Я вновь ощутил ненадолго особый аромат осеннего леса, близ которого блуждал юношей тридцать лет назад, а также привкус давно позабытых трудов, давних мечтаний о жизни и о литературе. Речь и греза подошли к концу: и мужчина, сидевший с другой стороны стола, вероятно, самый опытный и остроумный автор "лирики" для музыкальных комедий в Англии, сказал, что когда-то он пытался писать настоящие стихи.
Я всегда был убежден, что мне выпала величайшая удача - появиться на свет в благородном и поверженном Карлеоне-на-Аске, что в сердце Гвента. А с той точки зрения, к которой я склоняюсь ныне, подлинным счастьем для меня стала карьера в словесности. Ибо чем старше я становлюсь, тем сильнее укрепляюсь в убеждении, что всем, чего я смог добиться в литературе, обязан исключительно тому факту, что когда мои глаза впервые открылись - перед ними предстало видение волшебной страны. Первое, что я увидел, был Твин Барлум, таинственный курган, напоминание о людях, которые обитали в тех краях еще до того, как кельты покинули Солнечный Край. Это место было южным пределом великой горной гряды, простиравшейся к западу, а немного севернее был Минидд Маэн - Гора Камня - огромный, округлый вал; а еще дальше к северу, в ясные тихие дни можно было разглядеть устремленную ввысь вершину Великой Горы Абергавенни.* Я помню, как она сияла чистой синевой в далеких солнечных лучах; это был горный пик из сказочного мира. А к востоку из окна спальни в доме священника в Лланддеви виднелись холм и долина, высокие деревья, листва которых трепетала, как на полюбившемся Улиссу Закинфе,* был виден и лес Вентвуда, до самой церковной башни на холме над Карлеоном. Сквозь расселины можно было то там, то тут различить яркие желтые отблески моря Северна, и далекие утесы Сомерсета. И куда ни глянь, нигде не увидишь и следов человеческого жилья. Вот конек крыши амбара, вот отблеск света в фермерском домике, вот синий дымок поднимается над рощицей, в которой притаился старый коттедж - но только в том случае, если вы точно знаете, куда смотреть. И ближе к ночи, когда наступает сумрак и фермер совершает свой обход, вы можете случайно разглядеть, как его фонарь вспыхивает яркой искрой на склоне холма. Это все, что откроется вам в пустом и темном мире; и единственным звуком будет едва различимый вдали лай овчарки и печальный крик сов с ближайшего края лесной чащи.
Я уверен, что видел во всяком случае все главные улицы Лондона во всякое время дня и ночи. Я видел, например, Лейчестер-сквер между четырьмя и пятью утра летом, и дивился мрачному беспорядку и почти жалкой запущенности ее внешнего вида. В лучах чистого утреннего солнца, сияющие во всем явственном блеске, эти роскошные места кажутся бесконечно более "шокирующими", чем они могут показаться ночью самому ограниченному провинциалу. Стрэнд - это мрачная улица в два часа утра, Холборн кажется пустынным и ветреным, когда небо из темного становится серым, и в шесть утра жилые кварталы, кажутся средоточием домов скорби, их белые ставни видны ярче всего.
И некогда я обрел почти столь же полное знание моего родного края, хотя большее значение придавал понятию времени, а не понятию места. Я видел, это правда, небо, алеющее на рассвете над темным пространством Вентвудского леса; и я сбивался с пути и блуждал в настоящем лабиринте неведомых ручьев, холмов, лесов и пустошей в самые темные часы после полуночи. Но в мире провинциальных нравов, в отличие от нравов лондонских, обычно не находят оправдания ночным прогулкам. Если вы задержались в дружелюбной и гостеприимной компании после десяти вечера, это обыкновенно приводит к тому, что вы получает в свое распоряжение свободную комнату и чистое белье, выкуриваете трубку и отправляетесь в кровать. Во всяком случае, это неизбежно в ночи, которые особенно темны и в которые бушуют ветер и дождь; ведь в такие ночи трудно отыскать верный путь от одной тропы к другой, и только самое верное чувство местности позволит человеку обнаружить упавшее дерево или доску, которая лежит у поворота ручья, скрытая густой порослью ольхи. Но я с самых ранних лет стал восторженным исследователем дневного мира, который для меня никогда не был освещен обычным солнечным светом, но скорее освещен солнцами, которые возносились из вод священных морей фэйри и скрывались за волшебными холмами. Я был единственным ребенком, и как только я смог выходить за пределы полей и садов вокруг дома священника, отец, зачастую посещавший бедных, стал брать меня в походы на такие расстояния, которые оказывались в пределах досягаемости для моих коротких ног. Так что я начал свои странствия в достаточно раннем возрасте, потому что могу даже припомнить визит на мельницу, который случился, когда я сидел еще в детской коляске, а было мне, полагаю, года три.
Позднее эти путешествия становились все более частыми, и я сохранил воспоминания, по-прежнему свежие и радостные, о том, как я сидел на кухнях старых фермерских домов, когда мой отец занимался своими духовными делами. Всегда, даже в самый разгар лета, в глубине очага сверкал огонь, и слабый синий дым от поленьев вился по огромной трубе. Запах этого древесного дыма насыщал и наполнял благоуханием воздух, в котором неизменно растворялся и аромат яблок, припасенных в подвале или на чердаке, за той или иной из темных дверей, которые были в каждой стене длинной комнаты с низкими сводами, и там и тут видны были скошенные углы потолка. У очага с одной стороны стояла большая изогнутая скамья, а с другой - кресло для жены фермера. Я помню маленькие окна, с толстыми квадратными стеклами, с солидными дубовыми рамами; стены были такими толстыми (стены всегда были сильно "пробиты", или скошены наружу к полу), что между внутренней стеной комнаты и оконными рамами было расстояние по меньшей мере в три фута.
Снаружи и внутри была побелка, обновлявшаяся каждую весну, и одним из самых чудесных явлений в Гвенте я считаю то, что обычай белить здания здесь сохраняется. Взглянуть вверх на склон горы и увидеть чистую белизну стен ферм и коттеджей, расположенных там, где царят могучие ветра, но нашедших приют под сенью деревьев, - для меня это и теперь является величайшим наслаждением. И если кто-то в летний день, овеваемый этими величественными ветрами, поднимется вверх и посмотрит вниз на холмистые земли Гвента, то будут эти земли испещрены белыми фермами, ярко сияющими в солнечном свете.
И полы в этих кухнях фермерских домов всегда выстелены из камня, и они содержатся в таком полном и совершенном порядке, что люди говорят: "Можно есть хлеб с маслом с пола кухни миссис Морган". Такие места были, и по-прежнему остаются, для меня воплощением комфорта, материального окружения, в котором подобает обитать человеку. То и дело в эти последние годы мои дела - но не мои удовольствия - приводят меня в наш "Отель Глорио" или "Отель Сплендид"; в такие места, где потолки высотой в пятьдесят футов, где стены из мрамора, где зеркала и позолота, где ковры с цветочным орнаментом, кресла "Луи Квинс" и подлинно американское отопление. И тогда я вспоминаю о кухнях Пантиреоса и Пенирхола,* как Израиль в изгнании вспоминал о Сионе.
Но лучше всего вспоминать не о том, как выглядели эти места летом (хотя мысль об освежающей прохладе может быть прекрасной). Я предпочитаю думать о том, какими они становились поздней осенью или в середине зимы. Я более любознателен, чем Де Куинси:* не просто холодный ветер или мороз, не только снег сопутствовал мне, хотя все это способствовало очарованию.
Но представьте, скажем, позднюю ноябрьскую ночь. Все листья давно опали, только буковая живая изгородь на укромной лесной дороге сохранила свою желтовато-коричневую медную листву всю зиму. Дождь в последние дни пронесся по долинам гигантскими туманными столбами, ручьи переполнились красной, пенящейся водой; со всех полей стекали небольшие потоки, разливающиеся у оснований живых изгородей. Люди на фермах выходили на работу, укутавшись потеплее, в крайних случаях они укрывались под навесами или находили для себя работу в сараях.
Вообразите ночь в такую погоду, а затем подумайте о ферме на вершине холма, к которой ведут вверх по склону добрых две мили узкой, извилистой дороги, смешайте дождь и сильный ветер с гор: а потом представьте, что вы попадаете в такое помещение, которое я описал, на фоне декораций подступающей зимы. Зеленые ставни крепко заперты, скамьи расставлены близ очага, и вся эта большая пещера озарена великолепным сиянием, исходящим от груды дерева и угля, а белые стены золотятся в свете бьющегося в очаге пламени. И люди, оставшись внутри, могут слышать, как дождь стучит о ставни и о закрытую дверь, и время от времени из пламени доносится шипение, когда случайные капли падают в дымоход; и сильный ветер сотрясает деревья и с ревом спускается по склону в долину и стонет и что-то шепчет на крыше.
Человек покидает свое жилище, свое уютное убежище, освещенное отблесками огня, и выходит наружу, едва приоткрыв дверь. С крыльца он озирает весь мир, темный, дикий и холодный; а потом он возвращается к свету и теплу и благодарит Бога за свой дом, задумываясь о том, бродит ли еще кто-то снаружи в такую бурную ночь.
Оглядываясь назад, вспоминая свой родной край, обращаясь к своим первым воспоминаниям, я часто сожалел, что не родился на двадцать или тридцать лет раньше. Тогда бы я гораздо больше узнал о том неповторимом общественном процессе, который могу лишь назвать "Уходом Джентри".* В приходе моего отца это случилось задолго до моего рождения - даже до того, как отец появился на свет. На самом деле я отнюдь не уверен, что какие-то семейства армигеров* когда-либо проживали в Лланддеви; хотя у меня и сохранились слабые воспоминания, что некоторые старые сельские дома называли "господскими зданиями". Но в соседнем приходе когда-то обитали три очень древних семейства мелких нетитулованных дворян. Одно еще существовало в годы моего детства, основная линия другого прервалась вскоре после моего рождения, а третье исчезло, и его имущество перешло к какой-то другой, более крупной знатной фамилии.
Не осталось никаких Пэрроттов, их дом был "восстановлен" и стал фермой. Я часто сидел под их мемориалами в маленькой церкви, и восхищался их гербом, тремя золотыми грушами, и их флагом с изображением попугая; в целом занятный образец heraldia cantans, или каламбурной геральдики. Из других двух зданий одно было приятным, беспорядочно выстроенным, разрушающимся особняком желтого цвета с террасой; в целом это сооружение больше напоминало petit manoir* в Турени, чем загородный дом в Англии. Третий особняк был построен в шестнадцатом столетии в форме буквы L, и здесь в годы моего детства обитал последний представитель древнего мелкопоместного дворянства в наших краях.
И даже он был всего лишь потомком старинного семейства по женской линии. В давние времена этот род получил фамилию Мейрик, и глава семьи в тринадцатом столетии даровал церкви участок земли, чтобы вовеки не угасал огонь у алтаря. Члены семейства утверждали, что некогда они владели всей землей, которую можно было окинуть взглядом с какого-то возвышенного места возле их дома, и вполне возможно, что легенда была правдива. Они оставались верны латинской церкви в годину бедствий - до тех пор, пока Папа римский не провозгласил Наполеона Бонапарта Императором в Нотр-дам.* Когда правящий сквайр Лансоара услышал эту новость, он впал в ярость, и воскликнул, как гласит история, "Будь проклят такой папа римский!", после чего навеки отверг римскую церковь. Его внук, которого я знал, всегда читал Библию в версии Дуай* и восхвалял папистов. В конце беседы с моим отцом он частенько заявлял: "По правде сказать, все меня уверяют, что вы больше чем наполовину католик, и несмотря на это, я не перестану уважать вас!"
Он был необычным стариком. В молодые годы он однажды утром начал собирать вещи, чтобы отправиться в Оксфорд. Тут подоспели новости, что его отец разорен; это, вероятно, случилось в дикие времена спекуляций, когда нелегко пришлось сэру Вальтеру Скотту.* Молодой человек спокойно распаковал свой чемодан и занялся мельницей, находившейся в нескольких ярдах от дверей его дома. Он молол зерно для фермеров; он преуспел; он переселился в Ньюпорт, и стал, я думаю, импортером ирландского масла. Вероятно, также он принимал участие в индустриальном развитии Гламорганшира и Монмутшира, затем в их процветании. Во всяком случае, через двадцать лет или около того все долги старинного семейства были оплачены. Гостиная Лансоара стала сараем для хранения зерна; в своё время это была самая солидная и приятная комната, которую мне случалось видеть. Старые фамильные портреты вернулись на стены, старые стулья с гобеленами вернулись на свои места, в комнате не было вещей, которым не исполнилось ста лет, и сквайр сидел у очага, с виду похожий - как я понял гораздо позднее - на Генриха IV Французского.
Он много путешествовал, и насколько можно предположить, испытывал склонность к одежде, которую в давние времена видел на гейдельбергских студентах. И в старости он носил странное одеяние, с черными и темно-красными полосами, перетянутое поясом из той же материи. Мы называли это блузой, но должно быть, по крою это напоминало широкую куртку с поясом. Вечером Мейрик надевал черное бархатное пальто, которое, как он мне сообщил, он купил у Пула за пять гиней. Он ненавидел табак, и никогда не позволял курить в Лансоаре, за исключением тех дней, когда в гости приезжал мистер Уилльямс из Ллангибби.
Владелец Лансоара во многих отношениях был доброжелательным и великодушным старым джентльменом, но я думаю, что мы в окрестностях прежде всего гордились его раздражительностью. По словам соседей, он отличался потрясающей вспыльчивостью, заметной даже в краях, где людям свойственно быстро гневаться и входить в раж. Люди рассказывали, что концы седых усов старика поднимались до самых глаз; это был верный признак, того огонь разгорелся. И мне однажды довелось услышать его слова: "Мейрики всегда бледнеют от любви и ненависти". Говорили, что его сестра была единственным человеком, который мог противостоять старику. Она происходила из старинного рода, была внушительной дамой с огромным орлиным носом и больше напоминала маркизу 1793 года, горделиво идущую на эшафот, чем любая настоящая маркиза. Они с братом очень сильно разошлись - это слишком слабое слово, я уверен - во мнениях относительно того, каковы истинные геральдические символы семейства; и когда они собрались повесить герб над очагом в гостиной, пришлось искать компромисс. В итоге появились два разных щита, по одному с каждой стороны.
К сожалению, я был слишком молод для того, чтобы следить за жизнью Лансоара с пониманием и интересом. Люди, которые обитали там, принадлежали к племени и роду, ныне исчезнувшему с лица земли; больше таких людей уже никогда не будет. Но меня выставили из Лансоара в последние годы жизни старого сквайра. Я бросил школу и бездельничал дома, и я услышал, что вызвал решительное неудовольствие. Оказалось, что потомок Мейриков знал доктора, который жил в Париже на пять шиллингов в неделю в начале девятнадцатого столетия; он хотел знать, почему я не живу в Лондоне на пять шиллингов в неделю в 1880-м. Ответ прозвучал бы очень просто - у меня не было ни пяти шиллингов, ни пяти пенсов в неделю; но никто не осмелился так ответить мистеру Джеймсу из Лансоара.
Я искренне сожалею, что весь класс, к которому он принадлежал, уничтожен. Я с сожалением думаю обо всех этих домах, рассеянных по Гвенту; теперь они стали простыми памятниками чему-то давно содеянному и завершенному. Всякий может натолкнуться на эти здания в каждой второй долине, на каждом втором склоне; окна этих домов обращены к заходящему солнцу. Это благородные старинные сооружения, несмотря на то, что их благородство отличается исключительной скромностью; в Гвенте нет ничего подобного Хэддон-холлу.* Но эти старые дома мелкопоместных дворян в пограничной области - теперь во многих из них живут фермеры - раскрывают свое благородное происхождение гармонией размеров, резными геральдическими девизами над входами. Гордость племени, к которому принадлежали Морганы, Герберты, Мейрики, которые когда-то жили в этих домах, теперь нашла убежище в камнях, из которых построены здания - отблески этой гордости мы видим и сейчас.
***
Есть великая книга, которую я надеялся написать в один из тех прекрасных дней. Я надеялся создать ее, могу сказать, с 1898, или 1899-го и, кажется, в 99-м я и впрямь написал целую дюжину страниц. Magnum opus, так далеко зашедший, не совсем разочаровал меня, и все же он не был настолько хорош, чтобы я решился продолжать работу. С тех самых пор этот труд и томился в забвении; я боюсь, что давным-давно потерял рукопись своего сочинения. Серьезно говоря, конечно, это была бы совсем небольшая книга, если б ее удалось продолжить и закончить; но по крайней мере эта книга оказалась бы занятной, и даже теперь я чувствую прилив желания при мысли о том, что допишу свою книгу - когда-нибудь. Замысел возник у меня таким образом:
В конце минувшего столетия я задумался о работе, которой занимался выполнял в предшествующие пятнадцать лет, и внезапно меня осенило - эта работа, хорошая или дурная, какова бы она ни были - вся сводилась к воплощению одной формулы, одного устремления. Вот чем я, собственно, занимался: я изобретал истории, в которых и с помощью которых я пытался постичь свои детские впечатления от дивного волшебства Гвента. К примеру, я шагал и странствовал по неведомым дорогам, и внезапно, поднявшись на отлогий холм, впервые увидел перед собой долину Аска, чуть выше Ньюбриджа. Я думаю, что это случилось в один из тех странных летних дней, когда небо одновременно кажется серым и сияющим; тогда и пережил я это приключение. Не было никаких облаков, небо просто скрывала завеса, которая, как я сказал, одновременно была и серой, и сияющей, и не чувствовалось ни малейшего ветерка, и все листья на деревьях оставались неподвижными.
Но время от времени, когда уходит день, завеса расступается, и едва не появляется солнце; и потом здесь и там в лесу как будто заходят белые луны. И именно в такой день я и увидел дивную, прекраснейшую долину; Аск очистился от мутных вод прилива, он стал подобным небу, серым, серебристым и сияющим, увитым таинственными знаками, и густой лес склонялся над рекой, и серый каменный мост пересекал ее. В нижней части долины, в отдалении, находился Карлеон-на-Аске; под холмом, где-то в нижней части склона, у самого леса были погребены останки Каэрвента,* также римского города, который иногда даровал нам странные реликвии - фрагменты храма "Ноденса, бога глубин". Я увидел одинокий дом между темным лесом и серебряной рекой, и много лет спустя я написал "Великого Бога Пана", попытавшись передать неопределенное и неопределимое чувство благоговения, тайны и ужаса, которое тогда испытал.
Вот к чему сводился тогда мой метод: изобрести историю, которая воссоздавала бы те смутные ощущения удивления, благоговения и тайны, которые сам я испытал, следя за формами и силуэтами земли моего детства и юности; и когда я обдумывал это и размышлял о тщетности - или сравнительной тщетности - сюжета, сколь угодно замысловатого, который не мог выразить те или иные эмоции, тогда мне пришло в голову, что можно использовать обратный метод. Может ли автор описать холмы и долины, лес и реку, восход солнца и закат, погребенные под землей храмы и полуразрушенные римские стены так, чтобы подсказать историю читателю? Конечно, не историю реальных событий, не историю с интригой в обычном смысле слова, но внутреннюю историю души и ее эмоций; можно ли подсказать такую историю указанным способом? Таким был замысел "великой" книги, которая еще не написана. Я упоминаю об этом здесь в основном по той причине, что придавал особое значение своей идее: в воображаемом мире ребенок на самом деле становится мужчиной; мужчина - не кто иной, как ребенок с более зрелым разумом, конечно, со всеми возможными техническими преимуществами по части знаний и форм выражения, но, с другой стороны, с недостатками потускневшего внутреннего зрения и ослабленной фантазии. Лишь немногие люди сохранили восторг и озарения ранних лет и добавили к этим удивительным дарам приобретенные достижения возраста и обучения; и эти люди - единственные, имеющие право именоваться гениями. Я уже говорил, что в годы детства и юности был старательным и эрудированным исследователем того края, который простирался вокруг моего дома, и что я всегда считал этот край своего рода волшебной страной. И, вновь и вновь вопрошая свою память, я прихожу к выводу, что никоим образом не преувеличил эти ранние и совсем ранние впечатления. Волшебная страна - слишком точное слово; я предпочитаю говорить, что наблюдал за окружающим миром в настроении, подобном тому, с которым первые исследователи рассматривали тропическое изобилие и чудеса южноамериканских лесов, скальные города Перу, неведомые моря, которые внезапно открывались перед ними с вершины в Дариене, совершенно невообразимое великолепие мексиканской монархии. Нечто подобное испытывал в детстве и я. Я оказался в странной стране, и эта странность навсегда осталась со мной, так что, навеки покинув те края, я по-прежнему видел все те же холмы, все те же заброшенные тропинки и дорожки, ведущие в неведомые места. Нужно понять, что деревенские жители в этом отношении напоминают лондонцев: у них есть привычные пути и дороги, которые ведут более или менее к тому или иному месту; только иногда человек выходит из дома не для того, чтобы отыскать свою дорогу, а для того, чтобы потерять ее, блуждать просто ради самого блуждания.
Так я много раз бродил в Вентвуде; тогда я и узнал о римской дороге, которая ведет к самому краю древнего леса, но только однажды, думаю, я сошел с желтой тропы Северна и пересек Вересковую пустошь (moor) -болотистые края между Илаем и Брэндоном;* действительно, без сомнения, это было "y môr", море; и я дивился некоторое время руинам бастионов и башен Замка Калдикот, и потом взобрался по склонам холмов, прошел через лес, через Каэрвент, мимо "Дубов Лесников",* рощи деревьев, которые казались почти ужасными в великолепии их древности и их разрушения, и наконец взобрался на гору и посмотрел свысока на Аск и более знакомые западные края.
И, как вы можете предположить, лишь одно осознание того, что нельзя пугать семейство своими выходками и что ночевка под открытым небом в лесах без еды и питья крайне затруднительна, и удержало меня на этой сравнительно прямой дорожке. И пока я следовал по неизведанному пути, все больше неведомого призывало меня справа и слева. Дорожки, полные обещаний, влекли меня в зеленые глубины, самые невероятные вершины убеждали меня попытаться одолеть их, дома в лощинах среди фруктовых садов казались настолько удаленными от всего мира, что они и все, что с ними связано, казались частью наваждения. И наконец я пересек Вентвуд, и почувствовал не то, что узнал этот край, но то, что его невозможно узнать.
***
Я уже упоминал, кажется, что был единственным ребенком в семье. Добавьте к этому, что рядом со мной не было никаких маленьких кузенов, которые могли оказаться товарищами по играм; некоторые кузены обитали в Англси,* другие в Лондоне; я только по случайному совпадению и в самых редких случаях мог увидеть вообще каких-то других детей. Надеюсь, я сумел дать представление о том одиночестве, в котором рос и воспитывался. Я был предоставлен самому себе, не интересовался другими детьми, и хотя я пошел в школу, это, кажется, не имело существенного влияния на мой склад ума. Мне тогда исполнилось одиннадцать лет, и я полагаю, что уже "настроился" на одиночество. Я воспринял первое полугодие как своеобразный антракт, проведенный среди чужаков, и вернулся домой к своим привычным тропинкам, к тесным, сумрачным, укромным долинам - так человек возвращается к своим любимым, в свои родные края, проведя долгие годы в ссылке среди чужих и чуждых людей.
И вот я вернулся домой - вернулся к прежнему одиночеству. Я не знал ни детских вечеров, ни крикета, ни футбола, и я от всей души радовался этому, ибо я возненавидел все подобные развлечения и содрогался при одной мысли о них. Я хотел остаться один (только рядом с отцом и матерью), сохранив неограниченное свободное время для безделья, бродяжничества и блуждания от перекрестка к перекрестку, от рощи к роще. Я постоянно, казалось, находил новые, прежде неведомые тропы, пробирался по узким дорожкам и поднимался на холмы, далекие, но видимые издалека, рождавшие разные догадки, а теперь достигнутые и обретенные - ставшие пиками Дариена, с которых открывались виды на странные реки, леса и покрытые папоротником-орляком склоны. Я удивлялся подобным явлениям, я не переставал удивляться; и даже когда я узнавал какую-нибудь тропинку и привыкал к ней, я никогда не утрачивал ощущения таящихся на этом пути чудес, являвшихся мне как будто впервые.
Я прочитал любопытные и запутанные рассуждения по этому поводу у сэра Томаса Брауна,* который заявлял, что его жизнь до эпохи написания "Religio Medici" была "непрерывным тридцатилетним чудом, рассказать о котором может лишь поэт, а не историк". Доктор Джонсон, обобщая известные ему сведения о молодости Брауна, не находит там ничего хоть сколько-нибудь удивительного; Саути утверждает, что чудом было спасение великого человека от атеизма; Лесли Стивен полагает, что странность "заключается скорее в отношении Брауна к его собственной истории, чем в каких-то необычных явлениях".* "Отношение к его собственной истории" кажется немного неясным термином; однако проницательный критик может постичь смысл этого пассажа, я с большой охотой использовал бы эти слова для описания своих детских лет, проведенных в доме приходского священника среди диких холмов Гвента. По моему скромному мнению, не может быть никаких сомнений: когда сэр Томас Браун использовал слово "чудесный", он думал не о чудесах в привычном смысле слова, не о вещах, случающихся вопреки общеизвестным законам природы, а скорее о своем видении мира, о чувстве бесконечного удивления, сокрытом во всех вещах. Стивенсон, я уверен, в некотором смысле применил эту теорию к изображению пейзажа, по крайней мере, когда он говорил, что существуют некие места - я забыл, как он их обозначал, - которые требуют своих особых историй, которые как будто заставляют сочинять рассказы, воплощающие их уникальные особенности.* Думаю, все это - довольно грубое и приблизительное описание. Я могу представить все увиденное таким образом: вот группа сосен, вот пустынный берег, или что-то еще; все это наполняет душу эмоциями, сильными, но неуловимыми в том смысле, в каком неуловима музыка; и литератор изо всех сил старается представить - или скорее воплотить - эту эмоцию, придумывая историю о соснах или песках. Таково, во всяком случае, было мое состояние на протяжении всех лет детства и юности: все казалось мне чудесным, все зримое было лишь завесой, скрывающей незримую тайну. Увидев камень странной формы, я был готов погрузиться в бездну грез или мечтаний, как будто это осколок рая или волшебной страны. Когда я вижу в поле траву, которая в прежние времена в изобилии росла в Гвенте, то и теперь не могу смотреть на нее без своеобразного благоговения; у нее высокие маленькие желтые цветки, и от ее листьев, если их смять в руке, исходит очень острый, сильный аромат. Этот запах представлялся мне особым откровением или тайной, как будто никто в мире не вдыхал его, кроме меня, и я не перестал восторгаться дивным растением даже после того, как сельский житель сказал мне, что оно хорошо помогает от болезней почек, если сорвать побеги в должное время, "под планетой Можжевельник".
И здесь я между прочим хотел бы заметить, что сельский пастор, как и все прочие люди в черных одеяниях, ничего не знает об истинном состоянии сельских жителей. Я совершенно уверен, что мой отец, если бы его спросили в Королевской Комиссии или в столь же уважаемом учреждении - "Какое влияние оказывает астрология на ваших прихожан?" - тотчас же ответил бы: "Они никогда не слышали о таких вещах". Позднее я не раз задумывался: как же велики пространства, лежащие за пределами нашего невежества. Я, к примеру, задумывался о том, не спрятаны ли восковые фигурки с воткнутыми в них булавками в самых укромных уголках многих домиков в Лланддеви.
Но этот вопрос не столь уж важен. А я хотел бы вернуться к основной теме, к детскому складу ума, для которого характерно искреннее убеждение в том, что "вещи существуют, потому что они чудесны". И в связи с этим напомню об одном из тайных обществ, в которых я имел счастье состоять. Данное общество издало небольшой текст инструкций для тех, кто ожидал посвящения, и среди этих инструкций было одно замечание: "Помните, что нет ничего, что не является Богом". "Как я мне понимать это?" - спросил я у одного из членов общества. "Когда я читал эти слова, то смотрел на плитки по обе стороны моего камина в Грейз-инн, и на них самый отвратительный рисунок, который только возможно вообразить. Я в самом деле не могу обнаружить божественного присутствия в этих плитках". Я не помню, какой ответ последовал на мое возражение; не уверен, что ответ вообще был. Но, оглядываясь назад, я склоняюсь к мысли, что в детстве обнаружил какое-то мистическое указание. Повсюду, сквозь тьму и туман детского разумения и в сиянии детских озарений, я видел latens deitas;* вся земля, до самых глубин, была всего лишь завесой, скрывающей волнующую и прекрасную тайну. Хэзлитт сказал, что гений проводит всю жизнь, пытаясь поведать миру то, что он узнал в восемнадцать лет.*
Решительно отказываясь - к превеликому сожалению - от притязаний на звание гения, я готов подтвердить суждение Хэзлитта на более низком уровне. Я могу вас заверить, что человек, который имеет дело с творческим воображением, обретает всю мудрость, которую он может когда-либо изведать, в этой жизни во всяком случае, в возрасте восемнадцати лет или около того. И вероятно, Хэзлитт, хотя он никогда и не мечтал об этом, всего лишь по-иному выразил то же, что выражено словами из Святого Евангелия, посвященными тесной близости детей к "Царствию Небесному".* Наиболее распространенное представление, конечно, и среди священников, и среди светских людей, связывает эти тексты с состоянием невинности, в котором пребывают дети. Но после непродолжительных размышлений любой человек может прийти к выводу, что в истинном смысле слова дети невинны так же, как невинен камень, как невинна трость; то есть они неспособны совершить определенные нарушения, которые в нашей современной и до крайности деградировавшей системе всеобщей этики составляют основу проблемы нравственности и безнравственности. Я вспоминаю, как несколько лет назад прочитал о том, что прославленный Примитивный Методист* повествовал о священных высотах Примитивного Методизма по случаю какого-то юбилея общества. Он сказал, что старая бабушка умоляла его, когда он был мальчиком, никогда не пить, никогда не играть на деньги, никогда не нарушать правило дня субботнего. И оратор торжественно заключил: "Я никогда не делал ничего подобного".
"Именно поэтому я - хороший христианин"; очевидно, предполагается такой вывод. Этот бедный человек, можно сказать, поступил не слишком осмотрительно, но я не сильно ошибусь, если скажу: большинство представителей нашего англиканского духовенства сочтет его заявление превосходным исповеданием веры. Новый Завет, по мнению всех этих людей, был написан напрасно; они по-прежнему полагают, что добрый христианин - тот, кто выпивает чашку какао в 9:30 и ложится в постель ровно в десять. И для таких людей, конечно, тексты, которые повествуют о необходимости быть подобными малым детям, чтобы войти в Царствие Небесное, кажутся достаточно простыми; все сводится к простым вещам, к здоровому сну и какао - или, возможно, к теплому хлебу и молоку. Но лично я никак не могу согласиться с такими суждениями. Я оглядываюсь назад, на то время, когда гора и крошечный светлый камешек, цветок и ручей - все это были знаки и свидетельства невыразимой тайны и красоты. Я вспоминаю, как стоял в полном одиночестве посреди долины, под пологом леса, в тишине летнего вечера, очарованный, размышляющий вопросом, в чем состояла тайна, которая почти открылась мне в тот час; и затем, убежден, я приблизился к постижению мысли Cв. Фомы Аквинского: Adoro te devote latens Deitas.
***
Из далекого далека приходит ко мне воспоминание о жарком дне в середине жаркого июля. Я не уверен, было ли лето засушливым. Это случилось в 68-м или в 69-м - я точно не уверен - и мне в тот год запомнилось сразу несколько вещей. Во-первых, гора загорелась. Это утверждение кажется потрясающим и маловероятным, принимая во внимание стандартное, вполне обычное геологическое строение земли в том краю, где на протяжении многих эонов не бывало ни вулканов, ни горящих гор. Разумеется, случилось вот что: вереск и дикие заросли на склонах горы каким-то образом вспыхнули. И в тот жаркий месяц я каждый день смотрел на запад, на огромную горную стену, и видел серовато-коричневый дым, который возносился над самой вершиной; я наблюдал за происходящим с некоторым страхом - в этом зрелище было что-то апокалиптическое.
Другим замечательным событием стало отсутствие воды. Дом приходского священника стоял почти на вершине продолговатого холма, который возвышался над долиной Соара, на примыкающих к дому участках не было никаких водоемов или резервуаров; в тот засушливый год иссякла вода в большой бочке, которая стояла во дворе и в которую стекали потоки дождя с крыши. Эту воду, конечно, не использовали для питья; питьевую воду мы брали всегда из источника, расположенного в густом кустарнике, в четверти мили от дома; и без всякого предубеждения относясь к другим, более изысканным напиткам, я могу сказать, что вряд ли сыщется более замечательная жидкость, чем холодная родниковая вода, капающая со скалы и стекающая в маленькое углубление под сенью деревьев. Наша лондонская вода, уверен, исключительно полезна для здоровья, но она абсолютно безвкусна, без сомнения, после нескольких ступеней очистки, через которые она прошла. А у воды из источника есть особый вкус, особый характер, и вода из одного источника будет очень сильно отличаться от воды из любого другого. Как ни странно, еще до моего рождения в нашем графстве жил знаток, или специалист по источникам. Он был священнослужителем, и многие слышали, как он хвастался, что попробовал воду из всех родников в лесу Вентвуда. Наш собственный источник в кустах за домом приходского священника многие знатоки чистой холодной воды считали превосходным.
Мне кажется, как раз в год горящей горы, в жаркий солнечный день, приходской священник нанес визит мистеру и миссис Роджер Гиббон. Они были очень стары, а семейство Гиббонов - я не стану называть настоящую фамилию - считалось одним из самых древних и почтенных на земле Гвента. Я полагаю, что они отнеслись бы ко многим герцогам как ко вчерашним выскочкам. Кроме того, данная ветвь семейства была еще и весьма состоятельной.
Они приняли отца, мать и меня самого с самой сердечной добротой - они знали моего отца с детства - и настояли на том, что всем нам нужно "освежиться". И потом вошла служанка с подносом, и старый Роджер торжественно смешал для моего отца и матери, для жены и для меня четыре порции сильно пахнущего горячего джина. Я думаю, приняв во внимание все возможные варианты, что это был самый странный из всех освежающих напитков. Старики проглотили свои порции с удовольствием, мои родители приняли угощение из вежливости, и всем стало гораздо жарче. Роджер и Каролина поссорились из-за ковра накануне нашего прихода, и после некоторого перерыва ссора возобновилась. Роджер обратился к моей матери.
"Она купила слишком маленький ковер. Я говорил ей, что он будет слишком мал; так оно и есть, три или четыре фута пола открыты. И что же, как вы полагаете, она говорит, миссис Мэйчен? Она говорит, что покрасит голые доски в зеленый цвет, чтобы они не отличались от ковра. Я говорю, что это смешно, разве вы не согласны? (Не ожидая ответа; далее очень громко, обращаясь к глухой дряхлой Каролине) Вот, Каролина, я же говорил тебе, что все так скажут. Миссис Мэйчен говорит, что это смешно. Что за глупость - покрасить доски в зеленый цвет!"
И старик, обернувшись к моему отцу и понизив голос, с немалым удовольствием поведал гостю о каком-то домашнем вине, которое изготовила его жена. Она хранила запасы в буфете в спальне, и Роджер рассказал, как он не раз лежал ночью с открытыми глазами, смеясь и слушая, как лопаются бутылки; старая леди была слишком глуха, чтобы обратить на это внимание.
Старый Гиббон был опытным охотником, но его так никогда и убедили использовать новомодные ударные капсюли. Он до конца дней охотился на птиц с кремневым ружьем. Он также увлекался охотой на лис, но никогда не охотился верхом. Наверное, за первые полсотни лет своей жизни он привык к тому, что за собаками Ллангибби охотники шли пешком, пастор Ллангибби был мастером охоты, и Роджер Гиббон охотился пешим до глубокой старости. И он так хорошо разбирался в ветрах, запахах и рельефе местности, что до конца дней почти всегда возвращался с охоты с добычей. Я сомневаюсь, что он имел представление о большей части мира за пределами двадцатимильного круга, в центре которого располагался Карлеон. Но когда Роджер Гиббон был уже стар, люди сказали, что ему следует посмотреть Лондон. И он отправился в Лондон. Он вышел на Паддингтон-стейшн и увидел Лондон, как он полагал; и, преисполнившись от увиденного ужасом и отвращением, он помчался обратно на станцию, и бродил по платформе, пока не подошел поезд, отправлявшийся на запад. Он вошел в вагон, и возвратился в Верн, в привычное убежище, к родным холмам и лесам, и здесь остался до скончания долгих дней.
Теперь кажется странным, насколько в те времена люди привыкали к своей земле; на многие мили в округе все знали друг друга, или по крайней мере знали друг о друге. Всё это осталось в прошлом, мне кажется; и я очень жалею, что всё это позади. Это была частица прежней жизни; в прошлом остались гостеприимные хозяева и дружеские лица. И когда (что случается достаточно редко) посреди огромной пустыни Лондона я встречаю друга тех прежних дней, мне кажется, мы оба чувствуем себя так, словно нашли соплеменника из какого-то клана, который был "полностью уничтожен" или "почти истреблен" - если использовать наши современные английские выражения.
Один говорит: "Ты помнишь ту прогулку по Минидд Фор* к Святому источнику?" Другой отвечает: "Как хорошо было пиво в "Трех Лососях", которое мы попробовали в тот день, когда вышли из Карлеона по старой дороге вдоль Аска". "Напомни-ка; когда было это?" "В апреле 83-го". И мы смотрим друг на друга, и увы! - наши головы побелели, и наши глаза начали слабеть.
Но, в качестве примера товарищества и братства, существовавших на земле Гвента в старые времена, вот истинная история. Я говорил о жестоком старом мистере Джеймсе из Лансоара, о древнем сквайре. Итак, была тягостная и долгая ссора между мистером Джеймсом и соседним фермером по фамилии Уилльямс, и поскольку Уилльямс был честный, добрейший и кроткий старик, не возникало особенных сомнений по поводу того, кто стал зачинщиком. После долгих лет ненависти (по крайней мере, с одной из сторон) по графству прошел ложный слух, что мистер Джеймс потерял все свои деньги, вложив их в "турецкие бонды", кажется. И тогда старый мистер Уилльямс, фермер, тайно пробрался однажды ночью к старому мистеру Джеймсу, сквайру, и не обращая никакого внимания на белое лицо, яростный взгляд и вздыбленные усы, которыми было встречено ночное вторжение, он предложил все, что имел, своему врагу.
Может статься, он вспомнит меня в том счастливом краю, где пребывает ныне.