Стешец Сергей Иванович : другие произведения.

Обиделось солнце

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   О себе
  
   Родился 25 февраля 1954 года в д. Бабичи, Речицкого района Гомельской области. Окончил историко-филологиче -ский факультет Гомельского госуниверситета. С 1985 года проживаю в г. Сураже Брянской области.
   Моя первая книга "Преодолей себя" вышла в 1988 году в издательстве "Молодая гвардия". Я автор восьми книг прозы и стихов, публиковался в центральных и региональных журналах, в том числе в 2005 году в вашем журнале была опубликована моя миниатюра "Подаяние для лабрадорчиков". Работал учителем, журналистом, директором государственных и малых предприятий, заместителем главного редактора журнала "Десна". Был участником У11 Всероссийского семинара молодых писателей в Дубултах в 1989 году. Член Союза писателей России, лауреат Литературной премии им. Н.И.Родичева. Вырастил и воспитал пятерых детей.
   Посылаю вам все свои миниатюры. Может быть, что-нибудь выберете для себя
  
  
   Мой адрес:
   2435оо, Брянская обл.
   Г. Сураж, ул. Октябрьская, 132
   Стешецу Сергею Ивановичу
   Телефон: 8-919-296-5417
  
  
  
  
  
  
   Сергей Стешец
  
  
  
  
  
  
   ОБИДЕЛОСЬ СОЛНЦЕ
  
   - новеллы -
  
  
  
  
  
  
  
   Обиделось солнце
  
   Никто не мог поверить, что стояла середина декабря в средней полосе России. Было тепло (плюс десять) и пасмурно, будто нечаянный случай занёс жителей городка на границе России и Белоруссии куда-то на туманный Альбион. Низкие дымчато-серые тучи нависли над неопрятными спящими улочками; тучи висели над городком уже целый месяц, и все уже забыли, как выглядит солнце, и существует ли оно вообще в этой Вселенной, словно обиделось светило за непочтение к себе и спряталось в дебрях Космоса. И казалось, не вернётся больше к людям, пока не соберутся на планете тысячи толп солнцепоклонников и не будут усердно молить светило возвратиться на чистое лазурное небо.
   Влажность почти стопроцентная; казалось, проведи рукой по воздуху, и просыплется на землю мелкий дождь. В такую погоду любой, пожелавший выйти на улицу, может стать повелителем дождя. А тучи медленно и угрожающе, шевеля своими дымчато-серыми фантастическими космами, плыли и плыли на восток, и унылое, упорное их нашествие тяготило людские души, заселяло в них меланхолию. Разве можно было надеяться встретить солнечную улыбку на улицах, когда обиделось солнце?
   В середине декабря улочки, привыкшие в это время спать под пушистым покрывалом снега, тускло мерцали мокрым асфальтом и гравием и дрожали под пронизывающей до мозга костей моросью. Казалось, природа, доведённая алчными людишками до отчаяния, сошла с ума и перепутала всё на свете. А теперь растерялась и лежит, безмолвная и мокрая, надеясь, что пройдёт обида у солнца, и оно выглянет из-за туч с добродушной, как всегда, улыбкой.
   Зато ликовали зонты - чёрные, синие, зелёные, цветастые, самых разных покроев и площадей. Зонты в этот пасмурный месяц горделиво и надменно плавали по улицам городка и совали свой нос даже туда, где их раньше никогда не видели. Но в это воскресное утро новоявленные господа - зонты изволили опочивать и не спешили показываться на грязных улочках унылого городка.
   Из проулка на улицу, лениво поднимающуюся на холм, зияющий мутными зеркальцами наполненных водой ухабин, вышел человек - высокий и худой, в стареньком пальто из кожзаменителя с поднятым воротником и в помятой фетровой шляпе такого же цвета, как и морось, просыпавшаяся в эти минуты с небес. Худощавый, сутулый человек был старым, даже, можно сказать, древним стариком, и шёл медленно, будто нехотя, через силу. Он начал подниматься на холм ещё медленнее и безвольнее, чем когда сворачивал с улочки, и при нём не было зонта. Трудно и представить одинокого во всём мироздании старика, совсем не обращающего внимания на окружающую действительность, с зонтом. Наверное, у него никогда и не было этой снобистской вещицы, потому что, по всему видно, он привык жить просто и естественно, как сама природа. И, если на кого обиделось солнце, месяц не показывающееся на небе, то не на этого несчастного старика, обречённо взбирающегося на холм.
   Старик в чёрном пальто из кожзаменителя так неуклюже и длинно переставлял свои ноги, похожие на рассохшиеся ходули, что, казалось, он не поднимется на холм до скончания века, что всё, оставшееся в его жизни - этот бесконечный и безнадёжный подъём на холм под декабрьской моросью без зонта и без воли к жизни.
   Но время шло (оно всегда шло, даже когда его об этом и не просили), и старик уже подобрался к гребню холма, на котором слева стояли две сосны, а справа - роскошный особняк какого-то нового русского, фамилией и жизнью которого старик никогда не интересовался. Мимо роскошного особняка он прошёл с таким же равнодушием, как и мимо двух раскидистых сосен, которые, как два часовых, вечность охраняли вход на городское кладбище. Старик так же не торопко и равнодушно прошёл под аркой кладбищенских ворот; было такое впечатление, что ему до чёртиков надоело жить, и он добровольно явился к вечному пристанищу покойников.
   Кладбище было старым и уютным. И разношёрстным: с покосившимися, выцветшими деревянными крестами соседствовали тяжёлые и неуклюжие, как банковские сейфы, мраморные надгробья. Ну и за эту вопиющую дисгармонию не зацепился отсутствующий, почти бесцветный взгляд старика. Он свернул на тропку мимо двух роскошно оформленных могил, и неуклюжей вертикальной гусеницей двинулся дальше - в угол кладбища, где под кустом сирени виднелся сиротливый крест, сваренный из водопроводных труб и выкрашенный в траурный чёрный цвет. И ещё возле могилы была вкопана новая, но простенькая лавочка: к двум осиновым столбикам прибита узкая, необструганная сосновая доска.
   Старик тяжело опустился на краешек лавочки, будто оставлял место ещё кому-то, кто должен придти - он наверняка надеялся, что кто-нибудь придёт, потому что с какой-то обречённой тоской оглянулся через правое плечо - на кладбищенские ворота, которые с трудом можно было различить в сумеречном из-за мороси пространстве. И старик тоже подумал о том, что, может быть, уже никогда не выглянет из-за плотных туч обидевшееся на людей солнце. Во всяком случае, он не надеялся, что когда-нибудь увидит светило.
   Старик осторожно, словно за пазухой у него лежала гадюка, просунул руку за борта пальто и вытащил чекушку водки - лимонной, самой дешёвой из всех, какие были в магазине неподалёку от его дома, и поставил на лавочку сбоку себя. Вытерев узкой, сморщенной ладонью мокрое лицо - с впавшими, синюшными щёками, поросшими седой трехдневной щетиной - старик зачем-то взглянул вверх, на низкое неприветливое небо, будто испрашивал у него какого-то одобрения или хотя бы благосклонности. После этого из бокового кармана пальто он вытащил стограммовую стопку и сосиску в целлофановом пакете.
   Долго, неловко, будто делал это впервые в жизни, старик скручивал с бутылки пробку, пока, наконец, не уронил её в жухлую, напитавшуюся влагой траву. Налив полную стопку прозрачной жидкости, он наклонился к глинистому бугорку, к могиле, и плеснул на неё немного водки. После этого стопка застыла в согнутой руке в десяти сантиметрах от его рта, будто старика вдруг парализовало. В таком положении с недвижимым, словно остекленевшим взглядом он сидел не менее двух минут.
   Старик вздохнул глубоко и безнадёжно, и мелко-мелко задрожали его тонкие, бескровные губы - как от обиды.
   - Эх, старуха, старуха... - выдохнул он и одним глотком выпил стопку водки.
   Затолкав в рот кусочек сосиски, старик долго и сосредоточенно жевал, по-прежнему не обращая внимания на морось, на то, что иногда с тонких ветвей сирени от лёгких порывов ветра слетали крупные капли и падали ему за шиворот.
  
  
   2006 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Закат и палевый пёс
  
   1.
  
   Угрюмыми прожекторами разочарований шарили по замёрзшему пространству малиновые лучи заката. За чёрным сосновым бором у самого горизонта безропотно умирал день, на прощанье подарив смущённо-виноватую улыбку закатного светила. В паутине вечернего тумана запуталась глухонемая тишина. Она, как игривого котёнка, спрятала за пазуху шаловливый ветерок и неслышно мурлыкала ему колыбельную. На долину и притихшую деревню призрачным парашютом опускался добродушный покой. Непорочный и задумчивый вечер, посадив мои разочарования на колени, успокаивающе поглаживал их макушки. И они разнежившимися пушинками тополя затихали и забывали о боли, которую причиняло время, пронзая шустрыми, острыми секундами пространство.
   Я сидел на нагревшемся за день крыльце, как на лежанке русской печи, свесив босые ноги, и пытался высосать истину из мундштука "беломорины". Истина оказалась терпкой и горькой, как ягоды волчатника, и я стал сомневаться, что она та, за кого себя выдаёт. Если мои разочарования, приглаженные ласковым вечером, притихли, это не значит, что я поверю ей. Истина - это Бог, а Всевышний не может прятаться в мундштуке папиросы.
   "А почему бы и нет?" - неустойчивым мгновением пронеслась кощунственная мысль в моём остывающем от пожара суетного дня мозгу и уже было растворилась в убаюкивающем закатном пространстве. Но её тут же догнала другая мысль, спохватившаяся, будто спросонья, и стремглав помчавшаяся, словно в её бока вонзали острые шпоры.
   "Если Бог всегда и везде, то он может быть не только в папиросном мундштуке, но даже в былинке травы, даже в одноклеточной диффузии, в том числе и во мне!"
   Мне сделалось неуютно оттого, что моя мысль уравняла мою неповторимую личность с убогой диффузией, с никчемной былинкой, с вонючим папиросным мундштуком. А как должно быть противно, тошнотворно противно всесильному и мудрому Господу от такого дебильного сравнения. И, задавив папиросу в кирпич крыльца, я мысленно попросил у Всевышнего прощение за идиотку-мысль, против моей воли выскочившую из головы. Иногда я не бываю хозяином своих мыслей, как и большинство двуногих, похожих на меня идиотов.
   На востоке, над косогором, к которому приютилась моя деревня, серебристым сполохом молнии дала знать о себе сухая гроза. Я улыбнулся ей, хотя бы потому, что кому-то обязательно надо улыбнуться, когда чувствуешь себя неловко. В такой благостный вечер, когда даже летняя гроза полыхает где-то далеко, неизвестно даже как далеко, и как будто не касается тебя, думать об истине, которую наивным дауном уже полвека разыскиваешь, как иголку в стогу, просто неприлично, как неприлично сравнивать Всевышнего и себя с диффузией. И я вставил в рот новую "беломорину", поклявшись больше не высасывать из неё истину.
   В минуту, когда я, заслонивши от ветра огонёк зажигалки, прикуривал папиросу, ко мне подбежал молодой палевый пёс Альт, запыхавшийся из-за своих неотложных собачьих дел, и потёрся лбом о мою коленку, вылезшую из шортов, как стареющая луна из облаков.
   - Ну что, Альт, нашёл свою собачью истину? - спросил я у пса, как у себя в зеркале.
   Пёс, как и зеркало, не мог ответить разочарованному идиоту, сидящему июльским вечером на кирпичном крыльце. Он лишь посмотрел на меня изумлённо и укоризненно. Что он хотел сказать мне этим взглядом?
   "Ну как можно думать о какой-то идиотской истине, которой и в природе не существует, - ни собачьей, ни человеческой, когда час назад от тебя ушла любимая женщина?!"
   - Ты прав, Альт! Не одна, а все истины мироздания не стоят минуты разочарования, которой от тебя уходит любимая женщина! Ты думаешь, она больше никогда не вернётся?
   Вот теперь, когда я перестал изображать из себя Шопенгауэра, Ницше, Канта, Спинозу, Декарта и Гумбольдта, пёс понимал меня. И жалостливым, сочувствующим взглядом ответил мне:
   "Мне ли знать это - псу, ничего не понимающему в вашей идиотской человеческой любви?!"
   - Ты считаешь, что я должен был удержать её? Но как и чем? Ведь у меня ничего нет, кроме любви к ней!
   Пёс не дослушал моей жалобы, а побежал в конец двора лаять на проезжающую мимо на скрипучей телеге реальную действительность.
   Вырвавшись из объятий вечера, ко мне вернулись разочарования и присели на согревшееся за день крыльцо рядом со мной. Они, как и я, задумчиво смотрели на догорающий за чёрным сосновым бором закат. Или это руины моих чувств тлели в разрушенном уходом любимой женщины мире?
  
  
   2.
  
   Тишина старушкой, потерявшей память, бродила по моей комнате. Тишина была почти идеальной - такой, что слышно было, как потрескивает вольфрамовая нить электролампочки. Я слился с этой непогрешимой тишиной, превратился в её двойника и боялся даже кашлянуть, хотя першило в горле (от плохого табака, наверное), чтобы не убить тишину, а заодно - и себя. А может быть, невозможно было убить себя и тишину, потому что я уже умер и осматриваю сумеречное пространство, пытаясь разглядеть в нём райские кущи.
   Окружающая реальная действительность совсем не походила на пресловутый рай. В вечерних сумерках, когда солнце уже закатилось за горизонт, оставив лишь красную полоску, как запретную черту, смутно проявлялись контуры предметов, к которым я привык в своей жизни. Если стоял в углу широкий и неуклюжий, как тевтонский рыцарь, книжный шкаф, если висел над головой нелепый стеклянный абажур, разрисованный неизвестными флористике цветами, если остывал последними угольками простенький камин у противоположной стены, значит, я ещё живу - почему-то и зачем-то. Тем более, что на мгновение вздрогнула тишина во мне и вокруг меня: нудно и назойливо зазвенел комар, как вертолет с ракетами. приближаясь ко мне. Комары в райских кущах - это нонсенс; в раю не должно быть ничего, что могло потревожить блаженствующую душу; где обитают души, там нечем питаться кровососущим.
   Итак, налицо все признаки реальности, но я нисколько не разочаровался из-за этого, я был совсем не против такой благостной реальности, тем более, что и комар скоро угомонился, так и не долетев до меня. И вновь восстановилась непогрешимая тишина, с которой я опять поспешил слиться, разогнав, как дым, даже мысли, могущие нарушить душевный покой. Мы с тишиной лежали, обнявшись, недолго, может быть, минут пять, и своей щекой я ощущал её лёгкое, как полёт тополиного пуха, дыхание.
   А потом за окном, во дворе под старым развесистым дубом залаял пёс - коротко и лениво. Скорее всего, по забору или под кустом сирени пробежала соседская кошка, и пёс дал знать, кто хозяин в этом дворе. Коротко тявкнул два раза и, звякнув цепью, полез в конуру. И снова всё затихло. До сумеречной комнатки сжалось пространство мироздания, и, споткнувшись на полушаге, остановилось время. Но мне уже не нравилась тишина, которую может разрушить пробегающая по забору или под кустом сирени соседская кошка.
   Я разомкнул тесные объятия тишины и глубоко вздохнул. Я дышу, я живу, а значит, имею полное право закурить. И правая рука, как исполнительная воительница, услышавшая приказ командира, побежала к пачке "Дуката" и зашуршала картоном, высвобождая из плена сигарету. Белый фильтр сигареты уютно раздвинул безвольные губы, и уже щёлкнула зажигалка, выстрелив в сумерки голубым язычком пламени, как залился в оптимистическом смехе мой мобильный телефон. Этот смех был таким внезапным и частым, что, показалось, застрочил с прикроватной тумбочки автомат Калашникова.
   Никто этим вечером не должен был звонить мне, как и прошлым, как и позапрошлым. Мой мобильный телефон так давно молчит, что я уже подумал: ему вырезали язык, а глотку залили расплавленным свинцом. Но жив курилка!
   "Может быть, кто-то совсем незнакомый, чужой мне перепутал номер?" - подумал я, нажимая на зелёную кнопку.
   - Альбертин, здравствуй! - поприветствовал меня голос, которого я не знал или который надёжно забыл.
   - Здравствуйте!.. - растерялся мой хриплый голос, который чуть не задохнулся во время затяжки сигаретой.
   - Ты не узнал меня, Альбертин?! - удивился женский голос, будто его хозяйка увидела птеродактиля.
   Я не узнал голоса или с трудом узнавал его, но меня звали Альбертом. Это имя было записано в мой паспорт, этим именем называли меня друзья и сослуживцы. И только одна-единственная женщина называла меня Альбертином. Женщина, которую я любил. Любил? Люблю! И буду любить, пока живу.
   Сколько же мы не виделись?
   - Ты один? - не дал мне вспомнить всё до конца подорожавший в тысячу раз женский голос.
   - В каком смысле? - не понял мой свихнувшийся от счастья рассудок.
   - Ты с женщиной или один? - голос почему-то нервничал и торопился, и я испугался, что он убежит, исчезнет и больше никогда не вернётся.
   - Со мной никого, кроме тишины нет. Я давно, с тех самых пор живу с тишиной.
   - Давно-давно?
   - Уже тысячу лет, с того дня, как этот дом покинула любимая женщина.
   - Хочешь, я буду твоей тишиной?
   - Хочу! - взлетел и рухнул в пропасть мой голос. - Ты где?
   - Я в пяти шагах от твоей калитки.
   - Калитка не заперта, и дверь в дом не заперта, и моё сердце для тебя не заперто никогда!
   - Я почему-то была уверена в этом, поэтому и вернулась. Я иду!
   Она идёт! Пять шагов до калитки - это много или мало? Это скоро или мучительно долго? Во всяком случае, я не успею докурить сигарету.
   Я попытался вскочить с кровати, но моё тело было приклеено к матрасу суперклеем. Даже рука с сигаретой намертво приклеилась к сумеречному воздуху. Сколько же лет возвращалась ко мне женщина, которую я любил, люблю и буду любить, пока живу?
   Отчаянно залаял мой старый палевый пёс, которому лет немногим меньше, чем мне. Неужели забыл её?
  
  
   2006 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Раскаяние
  
  
   Под ногами хрупал снег, как капуста на морозе - сочно и аппетитно. Ранним декабрьским утром по притихшему робкому городку шло раскаяние в чёрном до пят монашеском платье и в чёрном поникшем клобуке. В зыбком воздухе ягодой малиной в стакане покачивалось солнце, и его облизывали сизыми, мягкими языками утренние дымки из труб растопленных печей. Ядрёный воздух провинциального городка напитывался запахами щей и жареной картошки. Эти запахи приятно щекотали ноздри, и раскаяние, поскользнувшись на раскатанной мальчишками ледяной дорожке, удержало равновесия, планируя руками, как чёрными крыльями, и сглотнуло слюну.
   Сочной капустой на шинковке хрустел снег, застенчиво улыбалось розовое утреннее солнце, зябко кутаясь в призрачное одеяло лёгких облаков, и обречённо шло по городку раскаяние в полном одиночестве, будто этот городок покинули его немногочисленные и неулыбчивые жители, и спотыкалось о вчерашний день, как о бордюр тротуара. Раскаяние, хоть и брело в монашеской рясе и клобуке, символизирующих отрешённость от мира и покорность, было ещё совсем молодо и наивно, оно родилось накануне, ночью, после того, как обиженно хлопнули двери, и погасла единственная горящая свеча в изощрённо изогнутом канделябре.
   А ведь ничего не произошло. Ровным счётом не произошло ничего такого, что могло бы послужить причиной рождения его - раскаяния. Они зажгли одну свечу в центре литого из чугуна канделябра и утопили в омуте сумерек яркий свет хрустальной люстры. Фантастически длинным призраком колыхалась и двигалась её тень на стене, когда она резала оранжевое солнце апельсина тонкими, сочными кружочками. С её тенью без страха соприкасался призрак другой тени - его, такой же гротесково-вытянутой, когда он открывал искряще-шумящее шампанское и разливал его в узкие, на хрупких ножках хрустальные бокалы. Зыбкое пламя свечи радостно высвечивалось в их зрачках, когда потянулись друг к другу их губы.
   Растворилось во тьме ночи зыбкое пламя одинокой ночи. Мироздание уснуло, оставив влюблённых, уже немолодых людей один на один, чтобы они без свидетелей насладились своей запоздавшей любовью, и проснулось только через час зашипевшей в тишине спичкой, ужалившей змеёй фитиль одинокой свечи. И пламя свечи голубым зыбким языком стало вылизывать реальную действительность.
   Они выглядели уставшими, опустошёнными, но счастливыми. Но в их лучащихся глазах стала робко заселяться неизвестно откуда взявшаяся тревога. Этой тревоги, пока не замечал он, наполняя узкие бокалы вином, не замечала она, зажав чувствительными губами фильтр сигареты. Левой изящной рукой с тонкими пальцами она взяла бокал, а правой - не менее изящной, придерживала сигарету, поднеся к зыбкому язычку свечи. Пока она прикуривала, тревога до краёв, как вино бокалы, заполнила её зрачки, и, пустив к погасшей люстре сизого голубка дыма, она вдруг сказала:
   - Завтра приезжает твоя жена. И я опять буду пить не шампанское из хрустальных бокалов, не любовь из твоих страстных губ, а полными стаканами - тоску одиночества.
   Как живой, испуганно вздрогнул бокал в его руке, золотистой волной колыхнулось вино в бокале. С дрожью в голосе, не глядя в заполненные тревогой и печалью бокалы её глаз, он ответил:
   - Ты же знаешь, что я ничего не в силах изменить.
   Узкий хрустальный бокал золотистой птицей выпорхнул из её изящной левой руки и ударился в стену. С картавым звоном опали на пол хрустальные осколки, а голубые обои испили пьянящего нектара шампанского. С полным бокалом вина в руке он приходил в себя три минуты. Она уже оделась, она уже стояла в пороге в элегантной белой шубке, когда он сказал:
   - Уже завтра ты пожалеешь об этом!
   - И пусть! И пусть! - с отчаянием выдохнула она, и от обиды громко хлопнула дверь.
   Громко хлопнула дверь от обиды, и родилось его раскаяние, которое шло розовым морозным утром по притихшему городку, хрупая снегом, на свидание с её раскаянием.
  
  
   2006 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   В паутине покоя
  
   Реальная действительность неназойливо, мягко вернулась ко мне, не нарушив бархатного, как белые водоросли, комфорта. Чёрный, непроницаемый, не тревожащий и не беспокоящий покой сна сменился желтовато-изумрудным, призрачно-зыбким, равнодушно-умиротворённым взглядом. Это солёно-изумрудное пространство, уютной полусферой стоящее передо мной, в отличие от ночного, почти кромешного, иногда докучало мне, выбрасывая кальмаром тревоги реальности, но зато оно было приятнее на ощупь взгляда.
   Сколько себя помню, я всегда просыпался в одно время и в одном месте, отчего часто сомневался в существовании в природе таких понятий, как время и пространство. В первую секунду после пробуждения я был недоволен самой необходимостью просыпаться, но через мгновение меня уже успокаивала мысль о том, что в этом нет ничего опасного, угрожающего, потому что я нахожусь под надёжной защитой моей уютной пещеры и моего идеального образа жизни. Уютная пещера среди коралловых отложений была моим домом, превратилась почти в меня самого, как панцирь черепахи является частью её существа. Но в отличие от черепахи, которая принадлежит панцирю, как и он - ей, я не принадлежу пещере, я в одну минуту могу покинуть её, если этого мне когда-нибудь захочется. Я просыпался много тысяч раз (трудно даже представить, сколько раз просыпался), и никогда у меня не возникло даже мысли покинуть своё комфортное жилище. Даже если бы это было не опасно - покидать пещеру, в которой я с рождения, ни за что не расстался бы со своим коралловым панцирем. Разве существует в мироздании причина, ради которой стоило это делать?
   Снаружи у меня нежное, как у устриц тело с тысячами присосок, которыми я намертво приклеился к шершавым коралловым стенам пещеры, заполнив своими чувствительными клетками каждое углубление, каждую щербинку этих стен, и нет такой силы в природе, которая может отодрать меня от пещеры, разлучить меня с уютным жилищем. Я живу в таком благостном покое, какого не имеет ни одно живое существо на этой планете, и нет живого существа умнее и мудрее меня. Всё в моём существовании продумано так логично и до таких мелочей, что ради чего-то иного не стоит тревожить и одной извилины моего студенистого и нежнейшего мозга. Если что-то и вынуждено трудиться во мне, так это желудок, идеально устроенный для жизни. На дне желудка растут нежные и вкусные водоросли, призванные заманивать глупых рыбок и других обитателей мелководья. Стоит заплыть в мою пещеру какому-либо живому организму, как желудок выпускает из себя какую-то фиолетовую гадость, от которой мгновенно погибают не только рыбки, но и морские змеи, изредка заглядывающие в пещеру, и даже мурены. Но и это совсем не волнует меня, это обязанность желудка трудиться и поддерживать во мне жизнь, которой я доволен не меньше, чем самим собой.
   Я смотрю на окружающий меня мир отстранённо и созерцательно, я давно уже осмыслил его: мир существует для того, чтобы мне не было скучно, когда я просыпаюсь. Когда я просыпаюсь и вижу, что водное пространство вокруг моей пещеры начинает разбавляться мутно-изумрудным светом, освобождаюсь от одиночества, сковывающего меня с наступлением темноты. Мне нравится быть одному, мне нравится предаваться спокойным размышлениям о гармонично устроенном мироздании. Но когда наползает непроницаемая мгла, почему-то становится страшно. Когда ночь обнимает океан, кажется, что это притворилась ею смерть. Смерть - это единственное, чего я боюсь на этом свете. Когда пространство вокруг меня сковывает тьма, я стараюсь поскорее уснуть, потому что страх, боязнь темноты - это дискомфорт, мешающий моему благостному существованию. Я засыпаю легко, мгновенно, как только подумаю о том, что надо уснуть.
   Иногда я вижу сны. К сожалению - иногда. Они, сновидения, как и реальная действительность вокруг меня, не отличаются многообразием. Чаще всего я вижу нечто розовое и нежное, похожее на меня, заползающее в мою уютную пещеру. Это розовое и нежное расползается по пещере, и тысячи ласковых присосочек присоединяются ко мне, соединяются со мной в единое целое, и щекотливая, благостная нега наполняет каждую клеточку моего тела, всю мою сущность. Меня охватывает такой восторг, что в какое-то мгновение сна я согласен умереть. А может, и не сна? Я знаю, я помню, что испытывал такой восторг чувств наяву, в реальной действительности. Время от времени для продолжения рода таких, как я, ко мне в пещеру перед наступлением ночи приплывала Она - розовое и нежное существо, которое дарило мне восторженное счастье.
   Но с точки зрения покойного бдения в реальной действительности счастье - это тоже дискомфорт, потому что, когда уплывала Она, когда заканчивалось счастье соединения с Ней, всё моё существо заполнялось печалью. Разве может быть печаль совместимой с благостным состоянием души? Никакое самое восторженное счастье не стоит покоя, в котором пребываю я.
   Она, розовое и нежное существо, беспокоила меня каждым своим появлением, поэтому я не печалился из-за того, что Она перестала появляться. Я не знаю, что с Ней случилось, может быть, и несчастье, ведь таким, как я с Нею, нежным и беззащитным существам, небезопасно покидать свои пещеры, с которыми мы сливаемся, как черепахи со своими панцирями. Я не переживаю, что Она давно не появляется у меня, потому что за счастьем приходит печаль, которую я не люблю, которая докучает моему покою. И не меньший восторг чувств я испытываю, когда Она вплывает в мою пещеру в моём сновидении.
   Но бывают такие сновидения, которые надолго, иногда на целый день лишают меня покоя. Я запретил бы себе видеть такие сны, если бы волен был это делать. Они странные до того, что, вспоминая о них, у меня кружится голова и кажется, что я схожу с ума. Мне снится простор с синим небом и ярким солнцем, а по этому простору движется нечто, совсем на меня не похожее. Но во сне мне кажется, что это я. Иногда мне снится ночь, но не такая, как здесь, в пещере, беспросветно-чёрная, а освещённая серебристым светом луны, и тысячи, тысячи ярко сияющих звёзд.
   Нет, нет, мне нельзя вспоминать о подобных сновидениях, иначе... Иначе дискомфорт надолго скуёт мою душу и лишит покоя. Покой... покой... Во мне и вокруг меня - покой. Покой...
  
  
   2006 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Безнадёжно одинокий ветер
  
   Мой дом - невзрачный и приземистый, похожий на дом неприкаянного лешего, выскочившего из одичавшего соснового бора - стоял на краю деревни, которую и деревней назвать-то грешно, потому что осталось в ней восемь дворов. Но всё равно это была деревня, в которой я когда-то (ужас как давно) родился и провёл безмятежное детство. Мой умирающий дом, а приличнее сказать - моя жалкая хатка - стояла на краю умирающей деревеньки со странным именем Ходоки в сорока шагах от соснового бора, превратившегося в почти не проходимую чащу. Мой дом был крайним, и, как на всякого крайнего в этом мире, на него налетал нелюдимый, неприветливый осенний ветер. Налетал порывами, будто не хватало силёнок на решительный и могучий шторм, и покусывал бревенчатые, изъеденные древесным жуком стены.
   Я лежал на крестьянской деревенской кровати, бесхитростно сбитой из брусков и досок, на истрепавшемся и выцветшем матрасе, курил сигарету "Винстон", изучал закопчённый и заросший паутиной потолок, будто это был не потолок, а древняя рукопись, исчерченная неведомыми письменами, и слушал осенний ветер. Я слушал его и не понимал. Он прилетел откуда-то издалека, из-за тридевять земель, возможно аж из самой Швеции, для того только, чтобы покусывать одинокую, потерявшую вкус к жизни хатку? Стряхнув пепел сигареты в пепельницу, я прислушался ещё внимательнее, при этом даже затаив дыхание, и открыл: да не такой он уж нелюдимый и неприветливый этот ветер - он даже ни чуть-чуть не злой, этот северо-западный ветер, а просто одинокий. Безнадёжно одинокий ветер, как и я, подслушивающий его. Мы с осенним ветром были так одиноки, что, казалось, это я завываю за окном, а он лежит на кровати и курит сигарету "Винстон".
   Или ничего не было - ни одинокого меня, ни неприкаянного ветра, а был просто чей-то сон: мой или чей-то ещё - не суть важно. Я принимал факт, что это деревня Ходоки, в которой родился, что это хатка, в которой вырос, но не понимал, когда и как оказался здесь и почему оказался, ведь я не был в Ходоках и вспомнить страшно сколько лет - может быть и сто, хотя мне всего пятьдесят. Ведь всё относительно в этом мире, в том числе и время, и совсем не обязательно прожить пятьдесят лет, чтобы помнить происходившее век назад.
   Во всяком случае, я долгое время не помнил, что на этой планете живёт деревенька Ходоки и приземистая хатка на краю её. А может быть, северо-западный ветер, который показался мне сначала неприветливым, потом - одиноким, в отличие от меня, помнил об этой деревеньке и об этой хатке и навещал их гораздо чаще меня, хотя не родился и не вырос здесь.
   Странное это ощущение - не ощущать себя в реальной действительности, принимать происходящее с тобой, а вернее - не происходящее, за сновидение, когда как ты и не спишь, а куришь сигарету и даже изредка покашливаешь. Ну ладно - покашливаешь. Люди запросто кашляют во сне, не просыпаясь от этого. А вот курить во сне - это проблематично, ведь сигарета - не пустышка малыша-сосунка. К тому же, это весьма опасно - курить в постели и во сне: сигарета может свалиться на матрас, который может затлеть и вспыхнуть, и тогда сгорит хатка, которую ты не узнаёшь, и ты сам, которого не ощущаешь, и, может быть, даже ветер, который так же одинок, как и ты.
   Что за дурацкие мысли лезут в голову, когда ты среди ночи один в убогой хатке на кровати, на которой и простыни нет, куришь сигарету и не понимаешь: зачем ты здесь, и кто это шелестит за окном осенней листвой и пытается сорвать с крючков закрытые ставни?!
   Наверное, это всё-таки я курю "Винстон", а ветер шелестит листьями и грызёт угол хатки. Или я опять что-то перепутал? Нет, нет, ветер может быть мной и покойно лежать на земле или матрасе, а я им стать уже не смогу. Я не могу уже летать по планете в поисках одиноких и убогих хаток, чтобы грызть их ветхие стены. Я постарел и устал, мне бы умереть в этой хатке, сложив руки на груди. Как покойно и уютно было бы мне!
   Но зачем умирать, если это ничего не изменит в тебе и вокруг тебя? Зачем жить, если твоя жизнь похожа на смерть, как ты сам похож на неприкаянный ветер? И уже сам запутался: жив я или умер? Жив ещё или уже умер? Жив уже или ещё умер? Какая в принципе разница, если ты приехал в эту хатку, так и не определившись для чего: умереть или жить? А если для того и другого? Минуту умирать, потом минуту жить, после этого опять умирать. Наверное, это интереснее, чем не жить и не умирать вообще, а лежать сомнамбулой на кровати, как нечто посреди мироздания.
   Зачем-то я ещё мог видеть красную звёздочку сигареты в темноте, разбавляемой тусклыми полосками света из затухающей русской печи, зачем-то я ещё мог слышать, как пытается прорваться ко мне в гости безнадёжно одинокий ветер. А он, ветер, от обиды свирепел и распалялся, и ставни стучали о стену, как... Я не мог придумать, как стучали ставни, потому что...
   Мне показалось, что осенний ветер заговорил за стеной. Заговорил языком, понятным только нам двоим, безнадёжно одиноким в осенней ночи. Он, ветер, кажется, говорил мне:
   "Убирайся отсюда подобру-поздорову! Это не твоя деревенька, хотя она и называется Ходоки! Это не твоя хатка, хотя в ней вырос малыш с твоим именем! Это не твоя кровать, на которой тот малыш безмятежно и сладко засыпал в детстве!"
   А может, он прав, этот северо-западный ветер, прилетевший из Швеции? Я загасил окурок сигареты и закрыл глаза. Лучше на самом деле уснуть, чем думать, что ты спишь. Я закрыл глаза и вдруг увидел одинокую приземистую хатку не в деревне Ходоки, не в сорока шагах от соснового бора, а посреди мироздания. И в этой хатке одно окно было распахнуто, а в этом окне светились печальные глаза малыша, похожего на меня в детстве.
   Ты что здесь делаешь, малыш, - один посреди мироздания?!
  
  
   2006 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Рыбалка
  
   Там, где сплошная, волнистая, зелёная черта, разделившая пополам седеющую и блеклую степь, - Ишим. Берега реки так густо заросли тальником и камышом, что отыскать место для рыбалки бывает трудно.
   Но мы нашли чистый заливчик. Продирались к нему через тальник и луговую траву, вымахавшую в пояс, а открытые участки тела от укусов горели сплошным огнём. Комарам активно помогала занудливая мошкара, которая нагло лезла в глаза, уши, рот. Громыхая пустым ведром, мой юный курносый друг Серик, загоревший до черноты, помчался по лугу, высоко выпрыгивая из травы. Посмотреть со стороны - исполняет замысловатый, свадебный страусиный танец.
   Доконали эти насекомые и меня. Как там у Пушкина? Кажется: "ах, лето, любил я тебя, когда б не мошки, комары да мухи?" За точность фразы не ручаюсь, ну а смысл, что надо - самый точный и самый подходящий к месту и в данной ситуации. Подняв удочки над головой, я припустил за Сериком, раздвигая росные травы коленками.
   Вылетели на заливчик, мокрые от росы и ошалелые от комариной агрессии.
   И онемели от разбросившейся перед нами красоты. Солнце, ещё подрумяненное восходом, оторвалось от горизонта и покатилось в дымящуюся лазурь зенита, разливая щедрые потоки лучей по степи. А в спокойных светлых водах Ишима эти потоки лучей устроили настоящую ярмарку красок, словно огромная рыба-радуга всплыла на поверхность и расправила свои перламутровые плавники от берега к берегу. В тихих волнах Ишима можно было увидеть тёплый изумруд, призрачный александрит, прозрачный алмаз и горячий янтарь. И всё это яркое разноцветье ударило нам в глаза, обворожило, вырвало на какое-то мгновение из реальной действительности. Мы забыли о цели своего прихода. Мы забыли обо всём на свете.
   До чего же прекрасно мгновение перехода летнего утра в день! Вместе со звонкими жаворонками, вместе с солнцем просыпается и лёгкий западный ветерок. Он порывами погнал перламутровую небольшую волну по Ишиму, ласково зашептался с узкой листвою тальника. А жёлтая кувшинка, пригревшись на солнышке, выстрелила свои округлые, резные лепестки. Из камыша у противоположного берега вывела на утреннюю кормёжку свой выводок дикая утка. Перед завтраком, как и полагается культурным детям, маленькие комочки-утята во главе с мамой совершают утренний туалет: энергично и старательно выщипывают пёрышки под крылышками.
   Проснулись и чайки. Закружились над отмелями, выхватывая из воды мелкую рыбёшку. У кувшинки выпрыгнула из воды крупная плотвичка, сверкнула серебристым боком и ушла на глубину. Тут-то мы с Сериком вспомнили о рыбалке. Я стал разматывать удочки, а мальчишка побежал собирать сухой камыш и кизяк. Разожгли дымный костерок, чтобы распугать комаров. Заструился по ветру белесый дымок.
   Не успели забросить удочки, как у меня и у Серика повело поплавки. Вытащили по плотвичке. Есть насадка для крупного окуня или для самой щуки! Клёв удался на славу. Через час в ведре плескалось десятка два плотвичек, несколько горбатых окуньков и две щучки почти по килограмму весом. Хочется есть, пора варить уху, но нас захватывает рыбацкий азарт. Да к тому же, неплохо поймать пару ершей, ибо без них уха - не уха. Наконец, на донку и ёршики попались. Оставив Серика рыбачить, я взялся за уху.
   Или Господь не отказал мне в кулинарных способностях, или на свежем воздухе и посредственная уха кажется верхом блаженства, но мы с Сериком так работали ложками, что со стороны могло показаться: эти люди не брали в рот ни крошки, по меньшей мере, дня два.
   После ухи мы попытались порыбачить ещё, но клёв уже кончился. Баловалась с червяком, не в силах его заглотнуть, мелюзга, бестолково топила поплавок. Нам надоела эта бесконечная и бесполезная игра в салки, и мы решили искупаться. Разбежались и с высокого берега прыгнули в голубую воду. Она была холодной и обжигала тела, но зато дарила жизнерадостное состояние - бодрость.
   А потом мы лежали на прибрежном песке и смотрели в небо. По нему плыли курчавые, будто написанные художником импрессионистом облака. Мы стали играть в поэтов: придумывать сравнения, искать в облачках очертания разных животных. А может быть, в то мгновение мы с Сериком были самыми настоящими поэтами? Потому что невозможно ими не быть, когда над тобой раскинулось щемящей сини небо, когда тебя ласкает яркое июльское солнце, а вокруг, на все четыре стороны света - цветущая и поющая природа.
  
  
   1984 г. п. Жаксы
  
  
  
  
  
   На полустанке старости
  
   С тех пор, как три года назад умерла от рака его жена, он жил на полустанке один. На полустанке был небольшой домишко, сложенный из самана, оштукатуренный глиной и побелённый желтоватым мелом. В десяти шагах от дома - такой же саманный, полуразвалившийся сараюшко да приткнувшиеся к нему дощатые дровяник и сортир. Под двумя окнами домика росли две акации. И более ничего особенного. На все четыре стороны света раскидывалась плоская, как блин, степь. Впрочем, в сорока шагах от домика стояла будка стрелочника, и в два ряда тянулся с севера на юг железнодорожный путь. Между домиком и будкой на железобетонных быках стояла небольшая цистерна, в которую со станции, что в сорока километрах от полустанка раз в месяц привозили воду. Далеко-далеко на севере, у самого горизонта, чернела лесопосадка по обе стороны пути, состоящая из тех же акаций и карагача. А ещё в ста шагах от полустанка на запад синело маленькое, похожее на блюдце, обронённое среди степи, озерцо, с одной, южной. стороны заросшее камышом. И это маленькое озерцо никогда не пересыхало даже самым жарким летом, потому что было довольно глубоким, и где-то из его дна бил ключ. В озерце даже водились караси, лини и пескари.
   Он долго жил на этом полустанке, кажется, четверть века с тихой, вечно задумчивой женой, и вот три года назад овдовел. Детей у них не было, так как жена в молодости простудилась по-женски в карагандинском лагерях. И рак, от которого она умерла, был по этой самой женской части. Он не разрешил хоронить жену за казённый счёт на станции, а привёз сюда, на полустанок и похоронил на вершине маленькой сопочки, неподалёку от озерца. Посадил у могилы жены берёзку, но та из-за лютых степных ветров не прижилась, как впрочем, и посаженная затем акция. Так и торчал посреди выжженной степи небольшой памятник-пирамидка из жести с жестяной же звездой.
   И с того дня, как он похоронил жену, жизнь его будто остановилась. То есть, не совсем остановилось, каким-то образом время текло мимо: весна сменяла зиму, лето весну, но он этого течения как бы не замечал. Он жил как бы по привычке и по привычке ходил на работу, хотя уже прошло пять лет, как вышел на пенсию.
   И каждый его день начинался так же, как начинался вчера и тысячу дней назад. Он бросал три-четыре полена в голландскую печь, огня от которых хватало, чтобы вскипятить кружку чая на завтрак и приготовить яичницу из одного яйца. Пока закипала вода, он шёл в сарайчик, где кормил пятерых кур и петуха и, в зависимости от времени года, выпускал или не выпускал их на волю. После этого, не спеша, съедал яичницу и пил чай с рафинадом в прикуску.
   И сегодня всё происходило в той же последовательности, что и год назад. Разве что между яичницей и чаем он прихлопнул старой газетой жирную синюю муху, гуляющую по закопчённой стене, как по собственным угодьям. Подобрав с пола убитую муху и выбросив её в мусорное ведро, он даже немного повеселел, разгладились трагические вертикальные морщины на его лбу. Какое никакое, а всё же развлечение, отдалённо напоминающее охоту, которую любил молодым - постреливал в лесопосадке зайцев, а на озере - уток. Но после смерти жены ружьё у него отобрали. Вернее, - после сороковин, когда он неудачно пытался покончить с тобой на сопочке, прямо у могилы жены. Пуля, предназначенная для волка, прошла мимо сердца, в трёх сантиметров от него. И, промахнувшись, он истёк бы кровью, но в тот час привёз ему зарплату и продукты заместитель начальника станции по хозчасти и спас незадачливого самоубийцу.
   Выписавшись из больницы, он вернулся на полустанок и о том, чтобы уйти из этого равнодушного мира, больше не помышлял. Раз оставил его Господь жить после самострела, значит, это для чего-то нужно. Он, правда, не мог взять в толк - для чего? И просто жил.
   Попив чайку, он направился к будке стрелочника. Взяв в будке флажки, вышел к переезду. Через десять минут мимо полустанка должен пройти пассажирский поезд "Павлодар-Москва". Уже выкатился из-за горизонта на востоке огромный вишнёвый шар, уже выскочил из-за лесопосадки суетливый степной ветерок, но он не обращал на них никакого внимания, как не придаёт человек значения тому, что всегда с ним. Повернувшись лицом к югу, он пристально и напряжённо вглядывался в даль, туда, откуда должен появиться поезд на Москву. В его светло-серых, почти бесцветных глазах затаилась надежда, смешанная с тревогой, будто он ожидал из ряда вон выходящего случая: остановится на его полустанке поезд и заберёт в столицу, которую он почти забыл, хотя родился там и прожил полжизни.
  
  
   2006 г.
  
  
  
  
  
  
  
   Лифт не работает
  
   "Лифт не работает". Ненавистная табличка, написанная на куске белого картона яркой красной гуашью. Объявление, небрежно написанное плохой кисточкой оформителем-дилетантом, висит на двери лифта.
   Шрифт неряшливый, скачущий, танцующий, нервный и жёсткий. И ярко-красный с подтёками, будто оформитель-дилетант из ЖЭКа писал объявление, вскрыв вену, собственной кровью в состоянии аффекта.
   Лифт не работает, потому что он истекает кровью из вены работника ЖЭКа. Я жалею старый, неопрятный и дурнопахнущий лифт и осторожно прикасаюсь пальцами к кровоточащим ранам на белой картонке. А потом с изумлением смотрю на красные подушечки своих пальцев, будто испачканные кровью. И ощущаю неясную, зыбкую, как гладь пруда при слабом ветерке, вину - как после дурного кошмарного сна, в котором я был убийцей лифтов.
   "Лифт не работает" - режет глаза объявление с пляшущими в экстазе кровавыми буквами, будто скачут на тунгусском снегу вошедшие в транс четырнадцать красных шаманов. И мне уже не жаль нашего замызганного лифта. Как можно жалеть того, кто не хочет работать, когда обязан это делать?!
   А может быть, лифт на самом деле устал бегать с первого этажа на шестнадцатый и обратно на первый? Устал и попросил оформителя-дилетанта из ЖЭКа написать объявление. Но зачем такими отчаянно-безнадёжными кровавыми буквами на белом снегу картона?! Чтобы я жалел его?
   Я всего тридцать восемь секунд постоял перед объявлением на картонке и уже не жалею наш старый лифт. Он мне уже представляется продавщицей из овощной палатки во дворе дома - рыхлой, с огромными, как два астраханских арбуза, спрятанных за пазухой, грудями и краснорожей, как переспелый арбуз. Грубой и визгливой торговкой из моего детства. Мама послала меня в палатку за морковкой и картошкой, я спешу, спустившись на лифте с одиннадцатого этажа, потому что через пятнадцать минут по телевизору показывают любимый мультик "Ну, погоди!", и натыкаюсь на объявление "Ушла на базу".
   В те времена и я, и лифт были моложе на двадцать два года. Лифт был молод, любил жизнь и любил работать.
   Перед красными буквами объявления я набираюсь ярости, как испанский бык перед красным плащом тореадора. Наверное, кровью наливаются мои совсем не грозные голубые глаза. У меня слишком детские наивные глаза, чтобы представлять себя испанским быком, и чтобы они наливались кровью. У меня наивный и добрый взгляд за стёклами очков, но это не мешает мне быть иногда подлецом. И каким! Каким? Если себя ненавидишь больше всех людей на свете - вот каким.
   Но сегодня я не могу ненавидеть себя. Да и не за что пока. Сегодня я не успел сделать что-нибудь подленькое, сегодня я успел проснуться через четверть часа после звонка будильника, наспех бросить в лицо пригоршню воды из-под крана, раза два провести по зубам зубной щёткой и уже совсем наспех попить чуть тёплого чая. Я даже не выкурил дежурных трёх сигарет, а только одну, которую, недокуренную, зажал в зубах, когда попадал руками в рукава ветровки. Я выскочил из дома, в котором теперь живу, с такой скоростью, будто услышал, что под наш дом террористы подложили гексагенную бомбу.
   Куда уж до подлостей в такое суетное утро! Я впрыгнул в электричку метро и сорок минут дремал, пока добрался до улицы, на которой раньше жил и на которой живёт красивая женщина. Не знаю, почему и за что, но я люблю эту женщину уже десять лет. Я дремал, даже когда переходил с кольцевой на Таганскую линию. Может быть, я сделал бы какую-нибудь подлость кому-нибудь из пассажиров метро, если бы не дремал. В последнее время я постоянно не высыпаюсь и постоянно хочу спать. Трудно любить женщин - и её, и свою жену - и не умудряться не обижать ни одну из них.
   Так что сегодняшним утром мне не за что было ненавидеть себя. Поэтому я ненавидел неработающий лифт и местный ЖЭК. Ненавидел уже пятьдесят четыре секунды. Ещё шесть секунд, и я наберусь достаточной ярости, чтобы атаковать лестницу, как испанский бык плащ тореро. Ещё три секунды, и я издам грозный рык и с пеной у рта прыгну на первую ступеньку.
   Нет, у меня не набралось слюны для пены у рта, и у меня не хватает ярости, чтобы прыгнуть. Я примитивно интеллигентно ступил на ступеньку, и мои ноги зашлись в тоске - они представили, сколько ступенек им придётся преодолевать до двенадцатого этажа. Это гораздо выше, чем до Эвереста. Ноги недовольно щёлкнули в коленных чашечках, но всё-таки решились на второй шаг. Попробовали бы они заартачиться на пути к женщине, с которой я ходил в первый класс и которую люблю десять лет!
   Вовсю уже было утро, и по улицам Москвы беспечно бродило восторженное, как дурак из психоинтерната, солнце. А в подъезде на лестничных пролётах, как ни странно, было сумеречно, потому что с северной стороны, потому что стёкла на окнах были засижены мухами пятидесяти поколений.
   А мне вдруг захотелось, чтобы солнце беспечным дурачком улыбнулось из окна на лестничном пролёте второго этажа, чтобы мне сегодня не надо было кому-то завидовать, кому-то делать подлость и ненавидеть себя. Но солнце на севере не работало, как лифт в этом подъезде.
  
  
   2004 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Утро 1986-го
  
   И когда я дожил до тридцати лет, время сорвалось, как овчарка с цепи, и понеслось. Вразнос, как испугавшийся конь. Я не замечал, как одна неделя сменяла другую, месяц пролетал за месяцем. И даже к смене времён года я оставался так же равнодушен, как к смене нижнего белья.
   Боже! Боже! Зачем здесь я, взмыленный и задыхающийся, среди этого сумасшедшего века и грубых людей, наплевавших на Тебя и на души свои? Зачем здесь я, в этой клоаке низменных страстей, обложного вранья и всемирного предательства? Зачем не с Тобой я в чистых Небесах твоих, мудрый и спокойный в белых одеяниях? Или ты не испытал меня грязью жизни и распущенностью судьбы?
   Каждый день я не хочу просыпаться, а, проснувшись, каждый день не хочу никого видеть. Я вынужден направляться к людям, которых люблю и ненавижу с такой откровенностью, которая чужда им, которую они боятся и презирают.
   Господи мой! Неужели ты не видишь, что я чужой им и что они мне чужие? Ты меня по ошибке забросил в не то время или в не ту цивилизацию? Но разве Ты можешь ошибаться, Боже? Разве к лицу это Тебе?
   Так думал я, прикуривая третью подряд за это утро сигарету, тоскливо оглядываясь на настенные часы - круглую, безвкусную по оформлению тарелку с жирными, чёрными стрелками и кляксами делений по окружности циферблата.
   Надо было подниматься, бриться. умываться, пить индийский чай со слоном, одеваться, бежать на работу, а там, сдерживая на предохранителе нервы, говорить "да" начальству и "нет" - назойливым просителям. Что ещё? Отметиться в очереди за пылесосом, купить что-нибудь к ужину (а это тоже очереди), утрясти вопрос с пиломатериалом на дачу, позвонить Иришке и извиниться за позавчерашний конфуз, избежать как-либо встречи-столкновения с Копыловым, которому пообещал... Что я пообещал Копылову? Что-то у кого-то я должен был попросить для него.
   Но Бог с ним, Копыловым, всё равно не сделал для него ничего, а там ненароком вспомнится.
   Почему ненароком? Уже вспомнилось! Надо зайти к Ивану Петровичу и попросить у него прокладку для "шестёрки" Копылова, а за это Копылов достанет мне... Нет, уже достал (надо забрать только) эластиковый спортивный костюм.
   Зачем мне эластиковый спортивный костюм? Нет, эластиковый костюм мне нужен! С этой субботы я обязательно начну бегать, куплю себе ракетки для большого тенниса, хороший мяч и буду методично худеть.
   Так-то оно так, но где я достану эти пресловутые ракетки? Опять обращаться к Копылову? Но ведь Копылов - друг на западный манер: приглашаю тебя в ресторан, а за то, что ты выпил и съел, плати из своего кармана. За ракетки Копылов попросит помочь с карбюратором или каким-нибудь подшипником, или, Бог знает, с чем ещё, а это значит опять докучать Ивану Петровичу, которому я ох как надоел.
   Господи. зачем я пообещал Копылову прокладку для "шестёрки", зачем я побожился Ниночке Уваровой не позднее, как через три дня достать две бутылки водки для её многолетнего квартирного ремонта, зачем я с лёгкостью обещаю всем всякую ерунду, а потом мучаюсь - звоню, унижаюсь, прошу, в ответ выполняю чью-то просьбу - и так без конца, по кругу, словно нет ничего в этом мироздании, кроме суеты?
   Плюнуть бы на всё и всех! На того же Копылова. Взять и плюнуть! Чёрт с ним - с бегом трусцой и большим теннисом! Всё равно в нашем задрипанном городишке один-разъединственный щербатый корт и тот - у чёрта на куличках.
   Я затушил окурок сигареты в стеклянную пепельницу, набитую доверху неопрятными, покусанными "бычками" - вчера с восьми вечера, лёжа на диване, смотрел телевизор до победного конца, до титров "Не забудьте выключить телевизор", а потом ещё долго не мог уснуть: ворочался в постели со всякими дурацкими мыслями, похожими на потаскушек, прилипчиво пристающих на улице.
   Я затушил третью сигарету и вытолкнул было из пачки "Космоса" четвёртую, но закашлялся, почувствовал, как к горлу подкатила тошнота, и передумал.
   "Курить бы бросить!" - который раз за десять лет подумал я. Но для этого сначала надо заняться спортом, иначе мои девяносто дотянутся до центнера, а для занятий спортом необходим эластиковый спортивный костюм, за который я должен попросить прокладку для "шестёрки" Копылова у Ивана Петровича, а Иван Петрович наверняка попросит сделать контрольную для своего сына-заочника - неповторимого лоботряса.
  
  
   1986 г.
  
  
  
  
   Бессонница
  
  
   1.
  
   Я, как старый профессор из чеховской "Скучной истории", мучаюсь бессонницей. Уставший и опустошённый после очередной главы романа, я в полусонном состоянии добредаю до душа, почти в бессознательном выхожу из него, но как только моя голова касается подушки, а рука давит на кнопку выключателя бра, эта скверная дама-бессонница уже под моим окном.
   Я накидываю на себя одеяло или ныряю под него, как в омут с головой, и переворачиваюсь на правый бок. А ей будто того и надо, чтобы я отвернулся от окна. Она выдёргивает из меховой муфты свою худую, уродливо длинную руку и костяшками пальцев бьёт по стеклу. Никто из моей семьи - ни жена, ни сыновья, ни дочери, ни даже, уверен, коты Кешка и Даша, никогда не слышали этого стука. И только я слышу его каждый раз, как только переворачиваюсь на правый бок. Впрочем, не обязательно на правый. Переворачивался и на левый бок, и на спину, и на живот - эффект был одинаковым.
   Жена не считала меня сумасшедшим, но знала о досаждающем мне стуке. Она посоветовала перед сном плотно законопачивать уши ватными тампонами. Я внимал её совету. Исчезали все звуки, умирало мироздание, в темноте и абсолютной тишине, казалось, умирал я, но только не этот педантичный, настойчивый стук. Он сошедшим с ума барабанщиком, начинал бить острыми и прыткими барабанными палочками по моим мозгам. Я каждую ночь с ватой и без ваты в ушах ожидал этого стука, знал даже мгновение, когда он должен возникнуть, но он влетал в комнату каждый раз неожиданно и как будто ниоткуда. Я вздрагивал, а моё ишемическое сердце срывалось с места в карьер, как обезумевший с испуга жеребец, и летело, летело в чёрную пропасть, пока я таблеткой нитроглицерина не уговаривал его перейти на благородную рысь.
   Стихало сердце, стихал стук в окне, стихал ветер на улице, шелестящий монистами листьев берёз, я выпростовывал левую руку из-под одеяла, и она самопроизвольно, без команды из моего мозга тянулась к пачке сигарет на тумбочке. Я не управлял своей рукой нарочно, ибо понимал, что мне нельзя курить, если я хочу пережить среднестатистического россиянина. Впрочем, я не очень упрекал свою слишком самостоятельную руку, вставляющую фильтр сигареты в мой рот.
   Стоит ли отчаянно цепляться за жизнь роботу, штампующему прозу и стихи, чтобы потом забивать рукописями столы и стеллажи? Моя жизнь ничем не отличается от жизни тех, кто осознаёт её между выпивкой и похмельем. Но даже они хоть чуть-чуть дорожат ею. И цепляются за неё, потому как не уверены, что на том свете им нальют похмелиться.
   Я прикуриваю сигарету и с наслаждением выпускаю дым из прокуренных лёгких. В комнате темно, как в будущем моём гробу, и не видно ни зги. Я представляю себе, как лохматым хвостом в открытую форточку тянется дым - и прямо в мерзкую морду бессонницы. Пусть травится, может быть, поймёт, что такое выкуренные полпачки сигарет за ночь из-за её приставучей вредности.
   Выкурена сигарета, наливаются свинцом веки, и благостная тишина уговаривает: усни, дружок! Представь себе, как мама поёт колыбельную, - и усни. Но вместо того, чтобы вспомнить мамину колыбельную, я думаю о том, что мама живёт далеко от меня, что ждёт меня несколько лет, а я никак не удосужусь приехать. И пошло-поехало! Угрызения совести, обрывочные воспоминания из детства - и этого всего хватает до второй сигареты.
   Бессонница не стучит в окно, в этом ей нет необходимости, она лишь вдавила своё мерзкое лицо в стекло - нос сплющился, глаза раскосые, ехидные - наблюдает зловредной старухой Шапокляк, как я ворочаюсь в постели, будто лежу на раскалённых углях. Ах ты, стерва! Запустил бы в неё тяжёлой бронзовой пепельницей, да выбью стекло. Но где мне найти такое полотенце, чтобы стереть её ухмылку с моего окна и с моей души?
   Выкуривая вторую сигарету, я чувствую, что засыпаю; малиновыми колокольчиками звенит в ушах тишина, она заманивает, затаскивает меня в себя, как добрая анаконда, в желудке которой, я знаю, мне будет удобно прозябать вечность. Я вижу сон: высокого, стройного юношу в голубом трико, с белыми, прозрачными, как у стрекозы крыльями, как беркут, планирующего над моим домом. Ах, голубой беркут с прозрачными крыльями! Схвати меня, как неосторожного цыплёнка, и унеси с собой в сладостно-сонную высь!
   Но что это? Летящий. как голубой эльф, сон вдруг обволакивается сизым дымом, вспыхивают его стрекозьи крылья, и он штопором, беркутом-самоубийцей, наивным и безрассудным Икаром срывается с высоты и ударяется о землю. испуганно вспархивают мои веки, опять уносится галопом моё сердце, а мои зрачки лижет зияющая чернота. Моя рука тянется за сигаретой, чтобы зажглась оранжевая звёздочка и немощным светом своим хотя бы чуть-чуть разбавила эту тьму, чтобы я избавился от ощущений поглощённого Чёрной Дырой. Я ненавижу свою бессонницу, но быть гражданином Антимира ещё ужаснее.
   Я чувствую, как с каждой затяжкой никотин многочисленными щупальцами, как в ужасном триллере, пробирается в мои вены и капилляры, увеличивая и уплотняя тромбы. Сердце - ненасытный Дракула - начинает кукожиться от недостатка пищи и грозит остановиться. Я вдавливаю в пепельницу довольно щедрый окурок и в очередной раз клянусь, что это последняя сигарета в моей жизни. А с бессонницей я справлюсь. Вот только поплотнее сожму веки и отключу свой мозг, как компьютер от электросети, от реальной действительности.
   Веки сжаты и придавлены волей, мозг отключён до цветных сюрреалистически переплетённых линий. Мироздание умерло, значит, умер я. Но вдруг, как разорвавшаяся петарда над ухом, - острый и громкий стук в окно. Моё терпение лопается, грозится сделать то же самое и мой мочевой пузырь. Злясь на него и на докучливо-ехидную бессонницу, я рывком срываю с себя одеяло, и оно летит на пол, как сорванный тайфуном парус с мачты яхты. Мои ревматические ноги, как осенние листья, опадают на пол и сердито врезаются в комнатные тапочки. И одновременно рука нащупывает на стене кнопку бра.
   Свет врывается в зрачки, как ОМОН в воровскую малину. Он заламывает руки моему сну и ставит его лицом к стене. Я стар и болен и ничем не могу помочь голубому беркуту-эльфу. Я с тоской попрощался с ним, скользя тапочками по дешёвым коврам на полу, чтобы не разбудить жену и детей. Если добивается моей любви уродливая бессонница, то не должны страдать от этого они.
   Без приключений я добираюсь до вешалки, снимаю с неё тёплую безрукавку и красную лыжную шапочку. Выхожу на улицу, спасаю свой мочевой пузырь и котом, охотящимся за мышью, крадусь вдоль стены дома. Сейчас я выскочу из-за угла, схвачу эту зловредную крысу - бессонницу за шею. И безжалостно, двумя руками задушу её. Возвращающейся с танцев юной парочке, верно. покажется, что я репетирую номер пантомимы с Отелло и Дездемоной или просто сошёл с ума. Это потому, что они не видят и не знают бессонницы, а я-то вижу её - скверную бабу с худыми уродливыми руками, которыми она от удушья панически размахивает, словно крыльями ветряная мельница.
  
   2.
  
   Всю ночь за окном кто-то подвывает, хрустит ветками вишни, скрипит свежевыпавшим февральским снегом и, мне кажется, изредка и робко постукивает озябшими костяшками пальцев в форточку. Может быть, это пришелец или мой двойник из параллельного мира в тоске бродит вокруг дома и не решается постучаться настойчивее и громче, чтобы я впустил его? А может быть, ему запрещено заходить в дома людей даже такой тревожной ночью, даже к таким. как я, даже просто в гости, чтобы не поговорить по душам, а просто посмотреть друг на друга и распрощаться только взглядами.
   Вместо того, чтобы подняться, подойти к окну и полюбопытствовать: кто там всю ночь бродит вокруг дома, я прикуриваю четырнадцатую сигарету. Меня уже тошнит от табачного дыма, как тошнит от настойчивых и неустанных ласк любовницы, которая лежит рядом со мной на просторной кровати и плотоядно поглядывает на меня.
   Я ввинчиваю фильтр сигареты в сопротивляющиеся губы, щёлкаю зажигалкой, и на секунду сумрачная комната вздрагивает привычной реальностью: спящим на письменном столе компьютером, дремлющими в книжном шкафу книгами, серыми брюками, небрежно брошенными на спинку стула и голубой бутылкой минеральной воды рядом с причудливой пепельницей. Короткая судьба огонька зажигалки не высвечивает лица моей любовницы - пуста подушка, возлежащая рядом с сестрой, на которой покоится моя седеющая и лысеющая голова. Но это оптический обман; я знаю, я уверен, что надоевшая любовница здесь, рядом. Ещё не выпустив из лёгких первую затяжку дыма, уже чувствую её ласки, её горячее дыхание на своём виске.
   Выпустив невидимую струйку дыма под потолок сумрачной комнаты, я сбрасываю со своих плеч её настойчивые руки и, размахнувшись, дрожа от раздражения, награждаю за назойливость хлёсткой пощёчиной. Мне показалось, что я услышал звонкий шлепок моей ладони о её щеку и почувствовал кожей брызнувшие из её глаз слёзы. Но она не рассердилась, не обиделась, не убежала неодетая из моего кабинета-спальни, она схватила мою тяжёлую и безжалостную руку и стала покрывать её унизительно безумными поцелуями. Ну, что тут поделаешь? Мне от этой любовницы не избавиться, наверное, до смерти.
   Я сам привадил её, когда каждую ночь пытался открыть замок на чулане, в котором спрятана тайна мироздания. Я перебрал миллионы ключей и отмычек, я истёр до мозолей свои мозги, но так и не отгадал тайны хитроумного замка. Вот тогда-то и появилась она, моя назойливая и любвеобильная любовница, и даже имени своего не назвала. Но я-то знал, что её зовут бессонницей.
   Стряхивая пепел в пепельницу, я отвернулся от неё, потому что устал смотреть в её бессовестные глаза, горящие в ночной тьме. Она не вздохнула разочарованно, будучи уверенной, что я не смогу развязаться с ней ни этой ночью, ни следующей.
   - Ну что тебе ещё надо от меня?! - с презрением бросил я через своё левое плечо. - Мне уже плевать на спрятанную в чулане тайну мироздания. Я ненавижу тебя, как никого и ничего в этой Вселенной! Почему ты не покинешь меня, почему не найдёшь объект, более достойный твоей любви?
   Она пошевелилась за моей спиной и вздохнула, коснувшись узким холодным пальцем моей лопатки.
   - Невелика радость: любить тебя и питаться твоими бредовыми идеями! Сегодня я собиралась провести ночь с молодым и красивым парнем, который убил и закопал в лесу наивную девчушку, понёсшую от него. Но он с презрением отвернулся от меня, потому что никогда не вспоминает о каком-то мироздании и, в отличие от тебя, не читает на ночь "Розу мира" Даниила Андреева или "Утреннюю зарю" Фридриха Ницше. В лучшем случае, он может прочитать криминальную хронику в бульварной газетёнке.
   - Значит, чтобы развязаться с тобой, я должен забыть о мироздании, философах, кого-нибудь убить и закопать труп в ночном лесу?
   - Если ты забудешь о существующем мироздании, ты придумаешь другое, своё. Если ты забудешь о всех философах мира, сам станешь философом. И убить ты, кроме себя самого, никого не сможешь. Чтобы кого-то убить, надо его возненавидеть.
   - Но я ненавижу тебя! Значит, и убить тебя смогу?
   - Попробуй! Только сначала загаси сигарету.
   Я загасил сигарету и закрыл глаза. Я представил себя шекспировским мавром, а мою бессонницу - Дездемоной. Мне показалось, как под моими безжалостными руками хрустнули её шейные позвонки. И в сладком тумане начало растворяться моё сознание.
   Но вдруг хрустнула за окном ветка вишни, послышался скрип снега и чьё-то тонкое завывание. Новогодней хлопушкой взорвалось мироздание, обсыпавшись на меня миллионом разноцветных конфетти. В сумрачном воздухе миллиардами звёзд засверкали флюиды сознания. И среди них бесформенной монадой Андреева бессмысленно суетился и метался я.
   Моя рука опять потянулась к пачке сигарет. Но я тут же инстинктивно, как от жара огня, отдёрнул её. Чертыхнувшись, я покинул кровать, яростным скрипом старого матраса вспугнув ночную тишину.
   Я подошёл к окну и распахнул форточку.
   - Заходи уж! Может быть, с тобой не будет так тоскливо, как с моей назойливой любовницей, - сказал я тому, кто всю ночь подвывал, хрустел и скрипел за окном.
   Но никто не ответил мне и не влетел в форточку. За ней кружились в беспорядочном танце пушистые снежинки. Одна из них, показавшаяся мне знакомой, вдруг замерла и опустилась на перекрестье рамы. И смотрела на меня жалобно и заискивающе.
   Я усмехнулся. Никуда мне не деться от своей настырной любовницы-бессонницы, которая, чтобы задобрить меня, может прикинуться и снежинкой.
   - Заходи, ненавистная! А то замёрзнешь и будешь целовать меня ледяными губами!
   Представив её поцелуй, я передёрнулся всем телом. Подошёл к столу и вытолкнул из пачки пятнадцатую сигарету.
  
  
   2004-2006 гг.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Дорога
  
   Обнажённое небо смотрело на меня откровенно синими глазами, роняя солнечные лучи - нежаркие и ласковые. Будто среди летнего дня счастливо-задумчивая синеглазая девушка, срывая одуванчики, разбрасывала их по земле. И там, где они приземлялись, вскакивали золотистые зайчики и заигрывали с молодой шелковистой травой.
   И, укрываясь воздушным лазурным одеялом, отдыхала старая дорога. Она многое повидала на своём веку, вся износилась, покрылась морщинами ухабов и рытвин. Дорога спала и дышала ровно и глубоко, выдыхая дымчато-голубой парок - как в детстве. А по бокам дороги, услаждая её сон, ласково шелестели деревья и кусты. Они шёпотом вели непринуждённую беседу об обнажённом небе, доброй старой дороге и о шустром проказнике ветре, в который они все тайно были влюблены.
   А дорога, разнежившись на майском солнце, спала так крепко, что не чувствовала, как её осторожно коснулись подошвы моих изношенных штиблет. Я боялся потревожить сон дороги и взлетел бы над ней, чтобы не касаться её, если бы не потерял в юности свои розовые крылья. Да, да у меня были красивые, как у фламинго, крылья, немного похожие на крылья ангелов, но я был беспечен и не дорожил ими, пока в суете жизни не потерял их. Я и не заметил этого, я думал, что они всегда будут со мной и никуда не денутся, пока однажды печальным осенним утром не обнаружил, что не могу оторваться от земли и взлететь.
   Помню, в то утро я даже не расстроился, подумав, что и так могу идти по земле, если есть добрая дорога, которая обязательно приведёт туда, куда мне необходимо. Как я ошибался! Дорога, особенно добрая, любит, чтобы над ней летали, как любит Витебск летающих влюблённых Шагала, и не терпит, когда топчутся по ней тяжёлыми сапогами.
   Вот почему сегодня утром я вышел в изношенных, но лёгких штиблетах, чтобы своими тяжёлыми шагами не докучать ей. Я даже ухабы обходил осторожно, а не перепрыгивал через них, чтобы не потревожить её сладкого сна.
   А дорога от деревни, в которой жил и прозябал я, сначала поднималась на холм, который, как грудь молодой кормящей матери, подставлял свой красноватый сосок своим детям - солнечным лучам. Я, не спеша, и осторожно шёл спящей, красноватой, как молодая индейская женщина, дорогой и любовался застенчивыми трепетными осинками. И мне чудилась музыка, будто это они играли на арфе своих зелёных, клейких листочков. Или нет, это осинки были арфами, а играл на них талантливый и романтичный музыкант - майский ветер. И мелодию - чарующую, как волшебная сказка из детства, - верно, придумал он, потому что даже великому Моцарту не могла придти в голову такая гениальная, жизнеутверждающая тема.
   Жаль, что этой мелодии не слышала дорога. А может быть, слышала? Може быть, она и не спала вовсе, а закрыла глаза, чтобы лучше и глубже проникнуться гениальной мелодией весеннего ветра, играющего на арфах крон молодых осинок? Может быть, она чувствует, слышит, что я иду по ней, но ей наскучила печальная, шаркающая мелодия моих старческих шагов?
   Обходя ухабы, которые три дня назад были лужицами после затяжного дождя, из которых утоляло жажду солнце и которые служили зеркальцами для красавицы Селены, я поднялся на холм. И какой неописуемой голубизны простор открылся моим глазам! Именно ради такого красавца-простора и обнажилось с откровенностью сегодня небо.
   А дорога и не думала обрываться на этом холме, похожем на грудь молодой кормящей матери, она лишь плавно свернула влево, чтобы лечь светло-жёлтой лентой на зелёное чело озимого поля. Она полю была рада больше, чем мне, потому что оно не топталось по ней, а приняло её, как подругу, с которой не скучно ждать колосьев. И поле любило её, потому что не кончалось ею, а голубым и зыбким горизонтом.
   Дорога, дремавшая среди озимого поля, слышала уже другую мелодию - оптимистическую, как рождение мироздания, трель жаворонка и делала вид, что не слышит косноязычной, картавой мелодии моих старческих шагов. Я любил эту дорогу и всегда хотел сказать ей, что хочу умереть в её кювете, обняв её за талию морщинистыми руками, но как-то стеснялся высоких, патетичных слов. А они иногда нужны, такие слова, особенно таким старым и сентиментальным, как дорога и я.
   А потом, свернув ещё раз налево за озимым полем, дорога окончательно проснулась от хамского рокота гусеничных тракторов, взяла меня за руку и настойчиво повела в лес, темнеющий у горизонта, будто там меня ожидало счастье, которое я искал всю жизнь и не нашёл. Я не верил, я не мог довериться этой напрасной, призрачной, как мне казалось, надежде. А дорога обиделась, отпустила мою руку, предоставив самому себе. Ну и что? Я слишком стар и опытен для того, чтобы заблудиться среди васильково-одуванчикового луга, и ещё не слеп, чтобы нанимать себе поводыря.
   Я был слишком самонадеян, доверившись своему опыту, старости и чёткой ленте дороги, бегущей лугом. Я забыл, что у большинства дорог и особенно у старых, есть распутья, такие, как в сказке Пушкина, и поскромнее, как это - на две стороны света - на запад и на север.
   Я в изумлении остановился перед распутьем, как Буриданов осёл перед двумя стогами сена. Я окликнул свою старую, добрую, испытанную временем дорогу: в какую сторону повернула она? Но дорога, продолжая дуться на меня, молчала.
   Как удивительно бывают похожи друг на друга две дороги, будто и они могут рождаться близнецами! А, поди разберись, какая из них твоя, а какая чужая?
   Я закрыл глаза и решил погадать, сталкивая друг с другом указательные пальцы рук, будто что-то можно решить в своей судьбе слепым жребием. И пошёл на запад.
   Я долго шёл этой дорогой, плутающей чернолесьем и густым кустарником, и не мог избавиться от ощущения, что эта дорога какая-то не такая, на ней не слышно никаких мелодий: ни ветра, играющего кронами осинок, ни оптимистических жаворонков. Наверное, всё-таки, конечно же, это не моя дорога, - подумал я, но, доверившись слепому жребию, продолжал идти до самого вечера, пока не упёрся в непроходимые заросли среди страшного бурелома. Дорога оборвалась, потому что она была не моя и не любила мелодий мироздания.
   Я не знал, что мне делать. Я понимал, что невозможно что-то изменить. Я сел на прогнившую валежину осины и заплакал. Возвращаться назад, чтобы отыскать свою дорогу, было поздно. На меня и мироздание надвигалась ночь. А ночью все спят крепким сном. Вечным сном.
  
  
   2004 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Цветы в моём гробу
  
   Она подошла осторожно и таинственно, будто двигалась по свежезалитому катку - скользя и боясь упасть. И остановилась, будто на льду: ноги затормозили, а крупные, пойманные в силки бюстгальтера груди ещё продолжали плыть в пространстве по инерции. Если бы не лиф, удерживающий их, как двух пуделей на поводке, они сорвались бы с её слегка погрузневшего тела, как два аэростата с аэродрома, и поплыли над моим холодным и бледным лицом двумя печальными и белоснежными облаками.
   Но вместо них, мягких и трепетных, к которым я любил прикасаться пересохшими от жажды любви губами, над лицом, оставшимся ей на память от меня, проплыли три тяжёлых, как её груди, и тёмно-красных, как её любимая блузка, розы. Эти розы проплыли над тем, что было мной, печальными солнцами на закате, скатывающимися за горизонт. Они, три тёмно-красные розы, проплыли над моим остывшим от страстей земных лицом, как грустные, но светлые воспоминания - медленно и безвозвратно, и под изумлённый, наполненный росой скорби, как утром трава на лугу, зелёный взгляд жены, опустились, как уставшие самолёты на унылый аэродром, - на мой изрезанный патологоанатомом живот, прикрытый белым покрывалом.
   Не знаю как, но я почувствовал прикосновение к своему животу упруго трепетных лепестков, словно её, влажных и прохладных после контрастного душа губ. В лепестках, как и в её губах, пряталась от любопытства мироздания нежность.
   Она наклонилась, как наклоняется берёза под напором ветра накануне апокалипсиса мироздания; она наклонилась потухающими звёздами глаз, как задумчивая Вселенная, прощающаяся со мной и остающаяся здесь. Она наклонилась и прикоснулась своими тёплыми к моим холодным губам. Но этот поцелуй, которого я ждал четверть века, показался мне не только слишком мимолётным, но каким-то чужим и отстранённым, с лёгким налётом брезгливости - так целуют покойников, которых когда-то любили, но начинают забывать об этом.
   Она сделала короткий шаг назад, будто отстранилась своим настоящим от нашего прошлого. Вместо её нежно-страстных губ мой живот ощущал равнодушную тяжесть крупных, как её груди, тёмно-красных, как заходящее навсегда солнце, цветов. А она сделала ещё один шаг - в сторону, будто заодно хотела уйти из настоящего в будущее, принадлежащего только ей.
   Она, будто подводная лодка на мель на огромной глубине, присела на табуретку рядом с изумлённой женой, показавшейся в траурном платке вдруг строгой и недоступной, как учительница начальных классов. Она и жена никогда не встречались прежде, потому что всегда жили в разных временных измерениях и с разным мною, они, как звёзды из разных Галактик, даже не подозревали о существовании друг друга. И мне надо было уйти из мироздания преждевременно сгоревшей кометой, чтобы её прошлое и прошлое жены объединились в одно настоящее, которое будет жить с моим прошлым.
   Её тёмно-красные розы с любопытством смотрели на ослепительно белые хризантемы моей жены, которые она положила на мои ноги. Так и две пятидесятилетние женщины смотрели друг на друга, на минуту забыв печалиться обо мне.
  
  
   2004 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Вечер
  
   Бордовое солнце зависло над сосновым бором, как летающая тарелка, и с любопытством изучало притихшую в ожидании ночи землю. Редкие, невесомо-прозрачные облачка боялись приблизиться к закатному светилу, чтобы, как белые мотыльки от пламени костра, не загореться от него.
   Перегруженной машиной, взбирающейся на холм, гудело натужно мироздание. Да леший бродил по густому сосновому бору и глухо кричал: "Ау! Ау!" Кому? Может быть, меня от скуки зазывал в собеседники?
   Ему вторило шалопутное и слабоумное эхо, при этом похохатывая, как дурачок над чужим беспокойством. А леший подумал, что это я отозвался ему, и закричал ещё громче и отчаяннее: "Ау! Ау!"
   Я почему-то представил его не лилипутом в домотканой рубахе, подпоясанной красным кушаком, с окладистой седой бородой и разлохмаченными в разные стороны седыми космами, а нагим похмельным мужичком с тупым и белесым взглядом, заблудившимся в сосновом бору и отчаянно отбивающимся от обнаглевшего к вечеру комарья.
   Мне стало жаль похмельного лешего, и я, обернувшись к бору, приложив ладони к губам, прокричал: "Ау! Ау!" Кривляка-эхо на мгновение растерялось и с опозданием, подхватившись, расстреляло вечернее пространство моим гулким голосом.
   Испугавшись, зашелестела всполошенными крыльями лесная птица; вздрогнула, покачнулась багровая летающая тарелка над бором; всхлипнула, проснувшись, криница в овраге, что неподалёку.
   Но леший не откликнулся мне. Голыми пятками приминая бирюзовый мох, побежал от меня в сторону багрового заката. Значит, это он не мне кричал "Ау!", а своей безнадёжной тоске.
   А между тем, перегруженный грузовик взобрался на холм, и мироздание успокоилось. Я ощущал, как оно пушистым котёнком, свернувшись калачиком, уснуло, сладко посапывая. Чтобы не потревожить его, я осторожно присел на прогретый солнцем взгорок спиной к сосновому бору, нанизавшему на свои копья багровую плоть солнца, и к похмельному нагому лешему, убегающему к своей безнадёжной тоске.
   А передо мной изумрудной лентой, обронённой беспечной девчонкой, лежала река. Она млела в вечерней неге, и даже лёгкая рябь не смела касаться её чистого тела. Только багровое светило плотоядно приникло к её девственной коже. Или красный конь, пришедший на закате к водопою?
   И я стал сомневаться: может быть, не летающая багровая тарелка зависла над бором, а решил полетать перед сном красный конь?
   Если это так, то почему он не взял меня с собой полетать над сосновым бором? Это же здорово - в пятьдесят лет взлететь над землёй на красном коне!
  
  
  
   2004 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Зимний дождь
  
   Монотонно и тоскливо, капля за каплей падал с крыши на лист оцинкованной жести, валяющийся за окном, февральский дождь. Бум, бум, бум - тупо и громко ударялись тяжёлый капли, и раздражением наполнялось полночное пространство. Бум, бум, бум - отзывалось в моих мозгах, впитывающих вселенское раздражение и готовых взорваться ядром мироздания, родив новую, угрюмую Вселенную. Никогда не были кстати дожди в феврале, никогда я не был так одинок и безнадёжен, как сегодняшней полуночью во время тоскливого февральского дождя.
   В моей тёмной и пустынной квартире грудным ребёнком посапывала тишина. И ничего вокруг меня и во мне - только тоска, раздражение, посапывающая тишина и монотонное - бум, бум, бум, словно обречённо стучит моё сердце, сбежавшее из грудной клетки.
   От бессонницы и тоски выкурив пачку папирос, я задыхаюсь от удушливого кашля, выворачивающего всё нутро наружу, и в панике щупаю на тумбочке кружку с водой. Три глотка воды спасают меня, и я прикуриваю новую папиросу. Бросаю взгляд на электронный будильник: словно из Космоса сигнальными огнями летающей тарелки высвечивают зелёные округлые цифры "02.26".
   Рядом на станции прогудел тепловоз, как позывной чужого, ирреального мира, который, может быть, устроен более совершенно, чем наш мир. Но я, к сожалению, не знаю пути туда, хотя нет ничего проще, чем закрыть глаза и на минуту забыть о себе.
   Это страшно и жестоко постоянно помнить о себе и пытаться вставить себя в рамку мироздания. От размышлений о себе разламывается голова, как от тупого, монотонного дождя. И сердце останавливается от осознания себя несъедобным грибом, которого не принял добродушный желудок мироздания и выплюнул в тоскливую февральскую ночь.
   Вселенная смотрит на меня удивлённо и изумлённо, как женщина, родившая мышь, на свой плод. Она не ожидала увидеть во мне урода и никогда не будет любить меня - ни сегодня, ни через сто лет после моей смерти. И не спасёшь себя, перерезав лезвием вену или привязав верёвку к крюку на потолке - всё это самообман и напрасные надежды. И у жизни, и у смерти смысл один - страдание. Только трансплантировав череп, вынув свои мозги и закопав их глубоко в землю, человек может стать счастливым.
   Избавившись от своего мозга, я избавляюсь от страданий и бессонниц. Но в этом случае не будет сновидений. А мне и жаль, потому что только во снах сбывается иногда то, что никогда не сбывается.
   У меня кончились папиросы, а до новой пачки, до книжной полки, на которой она лежит, три длинных шага, три новых страдания: открыть глаза, встать с кровати и отыскать тапочки. А как это сделать, если остановилось время, если не изменились сигнальные огни летающей тарелки - "02.26"?
   Ничего во Вселенной нет длиннее минуты, когда у тебя бессонница.
   Наплевать мне на такое ничтожество, как я! Пнув презрением в бок собственной лени, я побеждаю притяжение подушки и водружаю свою голову на постамент чёрного пространства. Осталось только открыть глаза и нащупать босыми ногами тапочки. Но это самое страшное ночью, когда идёт февральский дождь, потому что можно сойти с ума от необходимости жить.
   Я всё-таки нащупываю тапочки и открываю глаза. Часы показывают "02.48". Странно... Несколько секунд назад они показывали "02.26". Но почему я уверен в этом, когда у меня были закрыты глаза?
   Нельзя ни в чём быть уверенным, когда у тебя закрыты глаза.
   Я небрежно разрываю пачку, выталкиваю в безвкусные губы папиросы и щёлкаю зажигалкой. На короткое мгновение розочкой на обоях высветилось мироздание и опять погрузилось в сон, оставив меня один на один с зияющей чернотой вакуума. И лишь далеко-далеко, за тысячи парсек от меня, как корабль инопланетян, летящий спасти меня --красный, пульсирующий огонёк папиросы.
   Я курю и смакую своё новое ощущение, с которым не сравнится никакое другое: ощущение, что тебя нет. Нет тебя, нет никого и ничего - только чёрный вакуум и красный пульсирующий огонёк, как зародыш первоядра Вселенной. Ещё не родились звёзды, ещё не родился ты. Ещё всё впереди, и есть надежда.
   Я отдёргиваю шторы, смотрю в окно и убеждаюсь, что никого и ничего нет. Ничего, кроме монотонно капающего февральского дождя. И этот гнусный тоскливый дождь возвращает ненавистную мне материализованность мира.
   Я опять кашляю, я опять хочу пить, я опять не хочу жить.
   Пью тёплую, отдающую хлоркой воду и борюсь с желанием идти на кухню, потому что боюсь. Боюсь, что, включив свет, я бесследно исчезну вместе с этой лёгкой, ни к чему не обязывающей тьмой.
   Если на небе нет звёзд, а в душе покоя, даже февральский дождь, громко рассыпающийся крупными каплями о лист цинковой жести за окном, не мешает мне ощущать себя. Когда ты ощущаешь себя, обязан жить и страдать. Обязан пить кофе, вспоминать женщин, которых любил, и думать о себе.
   Но виной всех наших страданий и несчастий является свет. Он заставляет нас видеть то, чего мы не хотим видеть. Он заставляет нас видеть себя - уродцев мироздания.
   Я стою у окна, докуриваю папиросу и ёжусь от холода. Мёрзнуть - это ещё одно ощущение, заставляющее думать о жизни. И даже не зажигая света, начинаю чувствовать мир, мир, который несовершенен, окружающий меня, но который, как ни странно, является мной. Ибо всё, что есть в мироздании прекрасного и уродливого - это и есть я. Исчезну я - исчезнет всё прекрасное и уродливое. Будут другие "я", будут другие миры, но всё это уже не моё. И всё это "моё" так хрупко и недолговечно, что нельзя не дорожить им.
   Загасив папиросу в пепельницу, я вдруг понимаю, отчего мне холодно: в комнате настежь открыта форточка. Я плотно прикрываю форточку, и монотонный февральский дождь беззвучно, как немой, что-то рассказывает мне каплями, струящимися по стеклу с обратной стороны. Мне кажется, что он просто плачет о том, что идёт в феврале, а не в мае. Я понимаю его, потому что, как и он, живу в феврале.
   Я не слышу этого невыносимого "бум, бум, бум", и у меня перестаёт болеть голова, а сам я перестою думать о себе. И одиночество не кажется уже таким безнадёжным, потому что понимаю: это не тишина посапывает грудным ребёнком в моей комнате, а моя жена, которая, как ни странно любит меня.
   Нет, я не пойду на кухню ставить кофейник на газовую плиту, потому что кофе - это любовник бессонницы. Своей любовью ко мне они меня доконают.
   Не зажигая света, я нахожу таблетку элениума и запиваю её тёплой, отдающей хлоркой водой. Осторожно, чтобы не разбудить жену, просовываю своё тело под одеяло.
   Жена, вздохнув во сне, повернулась ко мне, забросила обнажённую горячую ногу на моё бедро и прижалась ко мне мягкими и тёплыми грудями.
   Мне сделалось уютно и спокойно.
   "В этом есть какой-то смысл, ради которого стоит жить!" - подумал я, засыпая.
  
  
   1998 г.
  
  
  
  
   Что-то здесь не так
  
   По необъятным, неподвластным для охвата даже разуму просторам мироздания вольно бродит космический ветер. Такой же неприкаянный, как и каждый из нас. Посреди мироздания на стыке Вселенных сиротливо лежит брошенная Создателем палитра, в хаотическом беспорядке разбросаны кисти. Создатель устал рисовать жизнь на самодовольных планетах и в задумчивости бредёт Млечным Путём на край Галактики. Ему перестали нравиться его картины, которые он развесил по мирозданию, он разочарован в своём творческом таланте.
   - Что-то здесь не так! Что-то здесь не так! - шепчет Он, топча космическую пыль босыми ногами.
   Он создал жизнь, миллиарды лет изнывая от одиночества, и с любопытством наблюдал, как суетятся, страдают живые существа, придуманные им, цепляясь за эту самую жизнь, будто в этом был какой-то смысл. А животные, которых он шутки ради нарисовал подобными себе - в триллион раз уменьшенные копии себя - превзошли его ожидания. Размножившись, набравшись неизвестно откуда чванства и гордыни, они возомнили себя самодостаточными и даже равными ему. А часть этого неблагодарного человеческого племени вообще отринула его, наивно полагая, что по собственной воле сотворили себя и сами будут управлять мирозданием.
   Нет, нет, они не ранили самолюбия Создателя и даже не разгневали его, потому что нельзя ущемить того, что даже разумом охватить невозможно. Просто Создателю сделалось грустно оттого, что его собственная шутка докучает его величественному покою. Увлёкшись творчеством, он не заметил, что примитивные персонажи, изображённые им на полотне мироздания, начали вырываться из-под контроля великого художника.
   Особенно нагло и бесцеремонно вели себя те из них, которых он поселил на маленькой и голубой планете, каковую любил, как одно из лучших своих творений. Пока он перемешивал краски на палитре, вдохновенно фантазировал в других Галактиках, эти тщедушные и жадные существа изуродовали невинную планету. Они уподобились неразумным детям, ломающим и коверкающим подаренные им красивые игрушки.
   Создателю ничего не стоило набрать полную грудь воздуха и сдуть с лица планеты эти глупые существа и нарисовать вместо них новые - добрые, умные, почитающие его. Но она расстроился, бросил в центр мироздания палитру и пошёл бродить Млечным Путём, в задумчивости шепча:
   - Что-то здесь не так! Что-то здесь не так!
  
  
   2002 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Космос, город и я
  
   Обнажённый и беззащитный город железобетонными коробками тянулся к Космосу с намерением доверительно поговорить по душам, но в ответ - только угрюмое, могильное молчание. Город не понимал, почему Космос пренебрегал им, кичась своими созвездиями, как дурак блестящими пуговицами. Ведь и город тоже, если посмотреть на него с большой высоты, с околоземной орбиты ночью, был похож на Космос, на скопление Галактик в центре Вселенной. Сотни тысяч светящихся окон-звёзд зияли во мгле, а за каждой такой звёздочкой жили люди.
   Оголтелым и скулящим голосом-воем тепловоза город пытался докричаться до Космоса и каждую минуту гасил десятки звёзд-окон, сигналя ему. И тот, наконец, заметил его, подмигнув голубым глазом из Альтаира, и просыпал на город миллион пушистых звёзд-снежинок. Снежинки ласково прикасались к городу - к крышам домов, балконам, паркам, улицам и тротуарам, чтобы утешить его. И чёрная ночная тоска покрывалась белым покрывалом светлой грусти.
   Умиротворённый шелестом снежинок-звёзд город медленно засыпал, ёжась на зимнем ветру, а чёрные скелеты деревьев протягивали к небу, к Космосу свои корявые и тонкие пальцы, чтобы надеть на них белоснежные перчатки инея.
   Я позавидовал городу и тоже захотел неназойливой ласки снежинок. Распахнув форточку, я высунул руку на улицу. Сначала в неё, как шмель, врезался бесцеремонный и кусачий ветер, а потом на ладошку опустилась маленькая посланница Космоса - звёздочка-снежинка. Я не кожей - душой почувствовал её нежное прикосновение. И то, как от тепла моей души она растаяла.
   А обнажённый город, укутываясь в одеяло снегопада, засыпал, закрывая один глаз за другим. Не произнося ни одного слова вслух, я тихо беседовал с ним и Космосом, как со своими друзьями. Они слышали мои несуетливые мысли и улыбчиво молчали.
  
  
   2004 г.
  
  
  
  
  
  
  
   Московские кумушки
  
   Они вошли, кажется, на станции Курской. Я вчера поздно лёг спать, зачитавшись Гольдингом, а проснулся рано - не было ещё и семи, - поэтому, проехав пару станций и дождавшись освободившегося места, почти сразу же придремал. Даже под монотонное жужжание утренних пассажиров успел какой-то сон увидеть - абстрактно-сюрреалистический: какие-то разноцветные кривые, треугольники, кубы, эллипсы. Словно на тестировании у психиатра побывал. Такие цветные сны меня всегда раздражали своей хаотичностью и фантасмагоричностью, после таких снов я всегда без сожаления просыпался.
   Я проснулся от того, что кто-то наступил на мою ногу - довольно болезненно довольно высоким каблуком. Ещё не растворив глаза, я понял, что это - женщина и что сделала она это не нарочно, не из-за своей невоспитанности - уж слишком лихо тронул с места электропоезд машинист. Или холерик, или недавно водит поезда в метро.
   Я расплющил глаза и освободился от абстрактного тумана сна. И хотя реальная действительность не распахнулась передо мной ясно, как жаждущая моей любви женщина, я разглядел наступившую на ногу. Средних лет средней полноты женщина в чёрном демисезонном пальто с белым шарфом на полной шее. Каблуки её чёрных полусапожек отнюдь не были шпильками, как мне показалось, но и не широкими. Женщина вполне сошла бы за интеллигентку, если бы не совсем идущая к её красноватому лицу с двойным подбородком широкополая шляпа. Только женщина без тонкого вкуса может одной несуразной деталью испортить весь свой костюм.
   Женщина больно наступила на ногу ни в чём не повинного мужика в интеллигентных очках и короткой бородке и даже не извинилась. Самоуверенно плюхнулась на седушку справа от меня, как Салтычиха в свой экипаж. Её круглый зад ещё не коснулся дерматина дивана, а уже эгоистично вильнул влево, отодвигая мою безропотную попу. И тут же моё бедро почувствовало другое женское бедро, втиснувшееся слева от меня.
   Это тоже была женщина средних лет и тоже средней полноты, в демисезонном пальто тёмно-синего цвета.
   - Извините!.. - сказала женщина, отсветив тихим и грустным серым взглядом. Она-то могла не извиняться, потому что не доставила мне никакого беспокойства.
  
  
   Моих соседок можно было принять за родных сестёр, если бы женщина слева не была так бледна лицом, если бы её тонкий правильный нос не дисгармонировал с утконосостью женщины справа. А как шла ей простенькая и старомодная шляпка! Скорее всего, это женщины так же знакомы друг с другом, как я с ними.
   Но я ошибся, потому что через мгновение та, что справа, заглянула за мою грудь, будто мы сидели за банкетным столом, и сказала, оросив моё лицо невидимыми брызгами слюны, словно моросью в сентябре:
   - Так ты успеешь к девяти, кума?
   Женщина слева едва заметно улыбнулась, вздрогнув милыми ямочками на щёках. У неё тоже был двойной подбородок, но он не портил её обаяния.
   - Постараюсь...
   - Ты уж постарайся, крестница ждать будет!
   На этот раз соседка слева лишь чуть заметно кивнула головой, и её белая, пухлая рука нырнула в тёмно-синюю кожаную сумочку. Вытащила книгу в тёмно-синей твёрдой обложке. Прежде, чем она открыла её на закладке, я успел пробежать глазами по титульному листу. Габриэль Маркес "Сто лет одиночества".
   И тут же полезла в свою объёмную сумищу соседка справа, нашарила в ней что-то бурой рукой. Тоже книгу? Неужели она выудит на свет божий Достоевского или Гамсуна? Но из сумки выплыла тоненькая книжица из серии "Любовный роман". И я почему-то облегчённо вздохнул. Будто мне было бы неприятно, если бы она с увлечением читала "Пана" Гамсуна.
  
  
   2004 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Утро в конце октября
  
   От студёного ветра, стегающего по щёкам тугими ногайками морозного ветра, я, как в тёплый источник, ныряю в стеклянные двери метро "Пушкинская". Подхваченный толпой, спешащей к границам своих жизней, я опаздывающим на работу клерком проскакиваю турникет. За ним об меня бьются москвичи, как молекулы в лабораторной пробирке. И я с брезгливостью ощущаю себя рыхлой и несуразной, похожей на амёбу, молекулой.
   Я-то куда лечу сломя голову со своей стенокардией напряжения? Уж на тот свет никогда и ни за что не поздно - там меня ждут-не дождутся и простят любую задержку. Я - не москвич, я - праздный гость столицы, и туда, куда еду, успею всегда, даже к вечеру.
   Я вырываюсь из суетливо-стремительного потока и ухожу влево, резко сбрасывая темп, как бегун на длинные дистанции перед тем, как откроется второе дыхание. Продвигаюсь к эскалатору, не спеша, с достоинством - как белая ворона в стороне от своих чёрных сородичей.
   Даже если ты идёшь медленно, ты всё равно придёшь к эскалатору, который тебя, как Харон в лодке, перевезёт за червонец в подземное царство Аида. Ни о чём, кроме как о растраченных годах жизни и о смерти, не думается в это суетливое время. Не добавляют оптимизма и тридцать восемь энергичных светильников вдоль эскалатора, похожие на огромные фаллосы. Я прижался к правой стороне, потому что слева бегут и бегут люди, преимущественно молодые - обгоняют эскалатор и меня. Ничего не стоит обогнать застывшего на месте, застывшего во времени и пространстве.
   Я не желаю быть массой людей, не хочу быть молекулой и, прижавшись к четырёхугольной мраморной колонне, пропускаю две подряд электрички, которые многоротыми монстрами проглатывают сотни людей. Я не знал никого из этих людей, и мне не было жаль их, уносящихся в желудке монстра в чёрный тоннель. Они ничем не отличались от роботов, разве что могли чихнуть или кашлянуть. А этого так мало для гомо сапиенс. Обидно мало.
   К третьей электричке перрон поредел, и Господь мог отличить меня от других людей. Но даже в этом случае он не отличал и глух был к моим просьбам. Я не обижался на него, потому что не содеял ничего такого, чтобы заслужить его внимание. Мало упёртым винтиком вывинтиться из огромной людской машины, надо, вывинтившись, ещё что-то и значить.
   Гудящей пчелой из сота подземки вылетела электричка и накатилась зелёной гусеницей-монстром. Я оттолкнулся от колонны и вкатился в пасть гусеницы покрытым коррозией лет роликом, будто в её уютном желудке спрятался от ветра жизни - промозглого и студёного. Хотя бы на четверть часа. В этом что-то было - вкатываться в вагон к равнодушным к тебе людям. Никто не обрадуется тебе и никто не обнимет по-братски, но зато никто не осудит и не упрекнёт, если нечаянно не наступлю кому-нибудь на ногу.
   - Осторожно, двери закрываются! - произнесла дежурную, привычную, как метро в начале двадцать первого века, фразу машинист электропоезда.
   В вагон, протиснувшись через закрывающиеся двери, заскочил заполошенный молодой человек. По внешнему виду - студент. Коротко пострижен, в джинсах и кроссовках, на курносом носу - очки в тонкой оправе.
   Бросив короткий взгляд на перрон, студент тут же сделал попытку выскочить из вагона. Но поздно. Монстр уже намертво сжал свои челюсти. Попался голубчик! В суете московской жизни перепутал направление?
   С чего-то переполошился и я: в том ли направлении еду? Но студент мог выйти из вагона уже на следующей станции и вернуться на нужное направление. Я этого, увы, сделать не могу. Поздно. Студентом я был тридцать лет назад и имел право путаться и ошибаться.
  
  
   2004 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Подаяние для лабрадорчиков
  
   Свирепый, студёный декабрьский ветер без труда загоняет нас с дочерью в метро. Москва --не казахстанская степь, всегда есть где спрятаться от непогоды. А мы, к тому же, ещё куда-то и едем. У дочери наконец-то выдался выходной, и она вытащила меня на Измайловский рынок. Чудачка! Я уже в таком возрасте, что мне всё равно, какую одежду напялить на себя - лишь бы удобно, тепло и опрятно. А такую я без проблем могу купить и в своей провинции. В результате купили дочери какую-то блузку, а мне на распродаже уценённых книг - великолепно изданного Бенедикта Спинозу.
   Зато вымерзли на этом Измайловском рынке, как мамонты в эпоху оледенения. Или я что-то путаю? Может быть, в эпоху оледенения мамонтам как раз и жилось вольготно. Ну, Бог с ними, мамонтами! Как только мы заскочили в вестибюль метро, стёкла моих очков моментально покрылись инеем - как говорится, запотели. Я превратился в слепца и поймал локоть дочери на ощупь, чтобы остановить её. спокойная и рассудительная, она за два года жизни в Москве превратилась в суматошную, суетливую москвичку. Даже когда спешить никуда не надо, всё равно спешит.
   Я снимаю очки, вытаскиваю из кармана итальянскую бархотку - подарок дочери, протираю стёкла. Дочь нетерпеливо ожидает меня. Мы в трёх шагах от турникета, и, хотя время обеденное и народу не много, нас, как истуканов, беззастенчиво толкают то слева, то справа. Это нисколько не возмущает меня - начинаю привыкать к московской толкотне. Глядишь, через недельку и побегу, заспешу сломя голову, не знамо куда.
   Между турникетом и эскалатором дочь внезапно остановилась, будто столкнулась с невидимой преградой. Я, постигая смысл столичной жизни-бытия, задумался и не сразу понимаю, почему она остановилась столь резко? Дочь смотрит на меня своими большими, серыми и добрыми глазами.
   - Папа, посмотри!
   Я поворачиваю голову к стене, отделанной мрамором, куда она указывает. У стены на подстилке лежит, закрыв глаза, сука лабрадора, а у её живота, цепляясь за сосцы, копошатся двухнедельные щенки-лабрадорчики. Раз, два, три... восемь! Картина, достойная умиления со стороны добросердечного человека, каковой являлась и моя дочь и отчасти я, если отбросить в сторону мой возрастной цинизм.
   Рядом с собачьей семейкой стоит молодой человек двадцати лет. Среднего роста, с холёным лицом, в приличном прикиде (как выражается современная молодёжь). Видимо, он заметил остановившуюся дочь и поднимает на нас светло-карий взгляд. Сколько же в его глазах страдания, усталости, растерянной мольбы! Его можно пожалеть: каково ухаживать за такой оравой и кормить её! Но жалеют его почему-то немногие - в перевёрнутом кепи у его ног лишь несколько десяти и пятидесятикопеечных монет.
   Конечно же, моя дочь, с детства сходящая с ума по всяким зверюшкам, не может пройти равнодушно мимо. И бросает в кепи двухрублёвую монету. Чтобы поддержать её благородный порыв, я нащупываю в кармане куртки рублёвую монету. Несчастный хозяин лабрадорчиков благородно прикрывает веками уставшие глаза и смущённо отворачивает голову.
   Какая тонкая актёрская игра! - украдкой, чтобы не видела дочь, усмехаюсь я, потому что уверен, что через две-три недели обязательно встречу этого молодого человека на Птичьем рынке (если нелёгкая занесёт меня туда). Он будет продавать окрепших лабрадорчиков по такой цене, что уже у меня лицо сделается страдальчески растерянным.
   Но я ничуть не жалел трёх рублей, которые мы с дочерью бросили в его кепи. Может, потому, что он заработал их, талантливо изображая любовь к животным и страдание.
  
  
   2005 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Пара старых ботинок
  
   Сначала, повиснув на поручнях электропоезда, я увидел ботинки. Мой рассеянный взгляд, равнодушно скользнувший по скоплению людей в вагоне метро, не мог не остановиться на этих ботинках - круглоносых, фасона семидесятых годов прошлого века, давно забывших, что на этом свете существуют щётки и крем для обуви. Они, как на полотне абстракциониста, выпирали, грозясь выпасть из багетовых рамок, оттеснив на задний план новые, модные, блестящие, сияющие туфли и ботинки, сапожки и полусапожки, они были объектом вопиющей дисгармонии, словно Чёрная Дыра Антимира в сердце мироздания.
   Вагон шуршал макулатурой Донцовой, Устиновой и Марининой, сиротливо трепетал в узких белых руках интеллигентика средних лет распоясавшийся Апдайк, а я, наконец, оторвал свой взгляд от ботинок: и глазам, и застоявшейся в стойле равнодушия душе интересно было увидеть хозяина ботинок - прелюбопытнейший должен быть экземпляр, как редкая старая книга в букинистическом магазине.
   Это был мужчина лет пятидесяти-пятидесяти пяти. Мои душа и глаза не ошиблись в своём предположении. Экзотический экземпляр московского племени сидел точно посередине вагонного тёмно-синего диванчика, как нищий за одним столом со звёздами Голливуда.
   На мужике вместо куртки был надет какой-то нелепый балахон, похожий на монашескую рясу - неопрятный и длинный. И чёрная лыжная шапочка была надвинута на лоб так, что её можно было принять за клобук. Были наполовину седыми неопрятная, лопатой борода и длинные взлохмаченные волосы. Его космы, кажется, не видели расчёски со дня рождения.
   Я слишком пристально наблюдал за ним, и мужик в шапочке-клобуке будто почувствовал это, зябко вздрогнул плечами. Но не поднял на меня глаз - посмотрел куда-то в сторону, мимо. Под густыми, кустистыми бровями - тёмно-карие отчуждённые глаза, будто он смотрит сквозь стену. И в то же время по их уголкам, в мелких морщинках запутались едва уловимые смешинки.
   Посреди этого вагона, обляпанного пёстрыми рекламами, как новогодняя ёлка игрушками, он казался старым воробьём, окружённым слегка удивлёнными галками. К тому же, старому общипанному воробью перебили лапы - между ног мужчины стояли костыли с красными пластмассовыми подлокотниками. Старый воробей вжал бы голову в плечи, съёжился бы, потому что в душе он до смерти боялся окружавших его птиц. Но ещё больше боялся, что они заклюют его, если он откроет им свой страх.
   И он нахохлился, напустил на себя независимый вид, не обращая внимания на них и себя. Он не в электричке метро ехал, а сидел на своём пустыре на разломанной скамейке и щурился не от вагонных светильников, а от полуденного солнца. На его коленях, прикрытых несуразным балахоном, лежал целлофановый пакет, в котором ютились несколько маленьких кубиков вафель. Он их медленно и важно, будто кусочки ананаса или бутерброды с чёрной икрой, доставал и жевал, осыпая крошками и без того неопрятную бороду и чахлую грудь.
   Кто он, куда и зачем ехал? Он, конечно же, ни за что не ответит, если его спросить об этом Может быть, потому, что старый воробей в балахоне, похожем на рясу, не знает - кто он и зачем живёт на этой странной планете? Но за него всё рассказала пара старых ботинок из семидесятых годов прошлого века. Ботинки среди модной и дорогой обуви чувствовали себя сиротами на чужом семейном празднике. И вышли бы уже на следующей остановке, если бы хозяин отпустил их.
  
  
   2004 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Шестьдесят копеек счастья
  
  
   Только во второй половине ноября в Москву изволила пожаловать зима со своим антуражем - морозом и снегом. Поздняя осень залила город дождями, ещё накануне он лил, как из ведра, и вдруг ночью ударил мороз под пятнадцать градусов, а из унылых серых небес повалил густой снег, будто миллион миниатюрных балерин в накрахмаленных пачках одновременно высыпал на сцену. Спрятавшийся за тучами, как в оркестровой яме, дирижёр взмахнул палочкой, и полилась щемящая, но вдохновенная музыка Чайковского. И взлетели-полетели в оптимистическом танце балеринки-снежинки, а от их лёгкого, воздушного танца у меня приятно закружилась голова.
   У меня, возвращавшегося из продовольственного магазина с кочаном капусты и свеклой в сумке, застыла улыбка олигрофрена или дауна. На душе светло и грустно одновременно, потому что моя улыбка в течение четверти часа в многолюдной столице не встретилась с другой улыбкой. Никакой самой оптимистической улыбке не жить долго в одиночестве. Скоропостижно скончалась и моя, споткнувшись о бордюр тротуара. Я заскользил по льду, но удержался на ногах, и мои губы перестали ловить снежинки, пробуя их на вкус.
   Мир снова сделался обыденным, а впереди меня в дюжине шагов два мужика в оранжевых жилетах поверх болоньевых курток скалывали наледь на тротуарах. Одному на вид лет пятьдесят, другой на десяток годков моложе. Они лениво, будто я смотрел кадры, снятые рапидом, поднимали и опускали ледорубы. Оба - в состоянии глубокой похмельной депрессии и почти отсутствуют в реальной действительности. Почти - потому что всё-таки замечают меня.
   В глазах того, что помоложе, как уличный фонарь среди бела дня, загорается надежда. Мои губы зажимают фильтр потухшей сигареты, и я подумал, что он непременно попросит у меня закурить. Моя свободная рука инстинктивно полезла в карман к пачке "Явы".
   Сорокалетний мужик за три шага до моего осторожного, как поезда к перрону, подхода выпрямляется и стоит, положив руки на ледоруб, а на руки - щетинистый подбородок. Ни дать, ни взять - мудрый волхв на распутье, опирающийся на посох.
   - Мужик, у тебя не будет девяносто копеек? - как из радиотарелки сороковых годов прошлого века, вырывается его обречённый хрип.
   Конечно же, спросил он просто так, не надеясь на удачу. Даже нищим в метро нынче дают неохотно, не говоря уже о похмельных мужиках. Но в серых слезящихся глазах его мольбы было не меньше, чем в глазах голодных псов, бегающих около мусорных контейнеров.
   Такому взгляду смертника, восходящего к гильотине, отказать было невозможно. И я суетливо, будто нешуточно провинился перед мужиками в оранжевых жилетках, начал шарить по карманам в поисках мелочи.
   - У меня всего шестьдесят копеек... - с сожалением сообщаю я, и на моей протянутой ладони укоряюще сияют шесть десятикопеечных монет.
   Сорокалетний вдруг улыбнулся открыто и искренне. Такую улыбку я, как чудо, искал пятнадцать минут по всей Ставропольской улице. Сорокалетний улыбнулся мне, как популярный актёр в благодарность за аплодисменты.
   - Ничего, тридцать копеек найти гораздо легче! - Мужик снимает с моей ладони мелочь с видом пострела, принимающего от отца деньги на школьный обед - небрежно, будто бы равнодушно.
   Через пять шагов я оглядываюсь на мужиков. У сорокалетнего депрессии поубавилось, он скалывает лёд уже сосредоточенно, что-то внимательно высматривает под ногами. Надеется, что вместе с осколками льда вдруг вылетят тридцать копеек?
   И странное дело: моей душе снова сделалось тепло и уютно.
  
  
   2004 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Жизнь по имени Жизнь
  
   Как безобразна и беззащитна берёза, сбросившая свои золотые кудри на мокрый асфальт озябшего города. Жалким скелетом-силуэтом она отпечаталась на сизо-свинцовом полотне неба. Редкие проезжие машины наматывают на колёса её недавние косы и уносятся в мглистый туман. Уныло стучат о шиферную крышу капли,
   скатывающиеся с чёрных фаланг её отчаянно-уродливо изогнутых рук. И по моей судьбе. Так и не осмелившийся сделать крутого поворота на дорогу, ведущую к счастью.
   Моя судьба выбрала бесполезную, изнуряющую погоню за несуществующей истиной. истёрла до дыр подошвы жизненных сил, расплескала по обочине шоссе, проложенному в Никуда, все запасы жизненной энергии, измотала до изнеможения душу. И теперь без сил остановилась у безрадостной берёзы. У той, где я похоронил свою мечту, завернув её в саван разочарования. И я плачу вместе с берёзой, роняя скупые слёзы на щеку равнодушного мироздания.
   Осенний воздух не пахнет надеждой. Он пахнет ядрёной антоновкой и смрадно-сладко - смертью. Прижавшись небритой щекой к холоду белого ствола, я грустно улыбаюсь: совсем ничего осталось мне жить. Но это не страшнее, чем жить, каждый день умирая.
   Но каждый день рождаясь! Каждой ночью, засыпая, я обращаюсь к всесильному, пугающему своей законспирированностью Господу, чтобы дал мне возможность увидеть хотя бы ещё одно восхождение к зениту неподражаемого солнца. И что? Пока Создатель был снисходителен ко мне.
   Но каждый новый день не приносит сердцу радости и удовлетворения душе. Или я наивен, как одноклеточная диффузия? Может быть, Господь изощрённо жесток, обрекая меня каждое утро на новое рождение? Может быть, жизни только по имени Жизнь, а на деле же - Смерть?! Разве я могу догадываться, что в упоительно-ужасающей мгле обрету покой истерзанной сомнениями душе? И отыщу, наконец, обыденность истины и монотонность счастья?
   Падающие с оголённых веток берёзы капли похожи, как однояйцовые близнецы, на секунды безвозвратно убегающего времени. Секунды, которые я растранжирил, как ветреный мот. А какой бы толк мирозданию, если бы я, как скупой рыцарь, копил их и скрупулёзно подсчитывал? Что есть я для необъятной и бездонной пропасти, каковой являются временное пространство или пространственное время? Кому нужны мои мысли и муки совести? Бегущие наперегонки Галактики не заметят десятимиллиарднолетнего существования крупинки Космоса - планеты Земля. Что же говорить о таком невидимом микробе, как я?!
   Унизительно сознавать себя микробом мироздания. Се ля ви! Поставив знак равенства между жизнью и смертью, я облегчаю участь последних мгновений своего существования. И не плачу, подобно берёзе, потерявшей свои золотые локоны, по безвозвратно ушедшему. Разве было что-нибудь, о чём стоит горевать? Ничего, кроме вечного страха перед смертью. Которой, оказывается, и бояться не стоило. Потому что она добрее и щедрее жизни. Она с подлинной благодарностью принимает в своё безразмерное лоно и мудрецов, и глупцов, и богатых, и нищих.
   Разве стоит мига свидания в ней вся земная суета? Стремясь и предавая, мы думаем, что живём. На самом деле, с минуты рождения мы собираемся на свидание с ней. И никакие наши уловки не могут отменить этого торжествующего рандеву.
   Истина жизни в смерти? Разве есть доказательство, отвергающее эту аксиому? А бессмертная душа, ради которой альтруистическими ограничениями мы отравляем короткий миг своего существования во Вселенной? А реинкарнация? Господи! Ты придумал мудрый способ для людей, предохраняющий их от превращения в отвратительных гадов и насекомых, подобно Грегори Кафки. В скорпионов в банке. От поедания друг другом их спасет умение обманывать себя наивными идеями бессмертия.
   Если есть смерть (а эта формула не терпит возражения), значит, не может быть места бессмертию. Ни в материальном, ни в духовном смысле. Разве можно отыскать на ощупь золотое кольцо, упавшее в бездонную пропасть? Разве мироздание - обменная лавка, в которой можно обменять праведную жизнь на бессмертие души?
   А если именно так построил взаимоотношения между жизнью и смертью Создатель, пугающе законспирированный? Как найти доказательство тому, чему так охотно верят наивные и блаженные люди? Пытаясь найти оправдания своему никчемному существованию, мы придумали бессмертие души. Чему-то необходимо посвящать человеческую жизнь, ибо её стоимость будет равна нулю. А ноль даже вечности противен, в которой хоть что-то: хотя бы такая мелочь, как Вселенная, да существует.
   Время безжалостно поедает Пространство. Пространство кровожадно поедает Время. Безумствующие в стремлении к самоуничтожению. И где тут идея добра? Где пролегают границы между жизнью и смертью? Хаос. Бессмысленное движение. Без направления и цели. А мы из этого хаоса пытаемся вытащить нить истины.
   Что дано, то дано. И нет ничего, кроме этого. Потому что жизнь только по имени Жизнь, а на самом деле - Смерть. Так думал Шопенгауэр. Так думаю я. Об этом легко думать, прижавшись щекой к унылому стволу берёзы, скелетом-силуэтом отпечатанной на сизо-свинцовом полотне осеннего неба. И тяжело, когда над миром восходит жизнетворящее солнце, своим предназначением похожее на Создателя. И только извращённая человеческая жизнь цинично опускает светило на землю: в конце концов, и ты не бессмертно, и ты погаснешь-умрёшь.
   Я пытаюсь хоть как-то вернуть себя в реальную действительность, каждой клеточкой ощущая жуткий холод вечной мглы. Я пытаюсь зачеркнуть знак равенства между жизнью и смертью. Я готов с презрением плюнуть в сторону вечно ускользающей из объятий разума истины и с наслаждением отдаться обману.
   Пусть жизнь только по имени Жизнь. Пусть жизнь только сон. Но ведь и сновидения бывает приятными и желанными. Даже если снятся всего одно мгновение. Мгновение между жизнью и смертью. И оно стоит того, чтобы жить, даже каждый день умирая.
  
  
   2002 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Ночь и ребёнок
  
   Где-то на краю города среди однообразных и обшарпанных двухэтажек, среди коряжистых, уродливых тополей, среди болезненной тишины окраины, время от времени вспарываемой гудками маневровых тепловозов, плакал ребёнок.
   В город угрюмой и пресыщенной любовницей пришла ночь. Она обвила город тёмными руками мулатки и лежала с ним на белоснежных простынях декабря, не требуя ласк и любви. Город спал, а ночь стерегла его сон, как любимая женщина, страдающая бессонницей. Благостной была тишина вокруг, даже гудки тепловозов казались сигналами Всесильного Времени, которыми оно напоминало о себе. И лишь где-то на краю города в одной из уродливых двухэтажек плакал ребёнок.
   Ночь, качнувшись ухом луны, чутко прислушалась. И по Млечному Пути не бежали автомобили-звёзды. Ночь остановила их, чтобы они своим беззвучным жужжанием не мешали ей слушать плач ребёнка - самое удивительное из всего, что ей доводилось слышать.
   Ночь дружила со всеми композиторами мира, а Бетховен посвятил ей "Лунную сонату", но ни одна из гениальных мелодий не превосходила по таланту плача ребёнка, не достигала такой чистоты и глубины восприятия мира. потому что великие композиторы плакали от горя, тоски, обиды, разлуки, но никто из них не заплакал от ощущения жизни.
   Ребёнок плакал монотонно и спокойно, почти на одной ноте, но не было в мире гениальнее этой простой мелодии. Она несла в себе все звуки, краски и запахи Вселенной, которые великой тайной и многообразием ошеломили маленькую душу и родили в ней отклик.
   Никто не обидел малыша. И мама была рядом, и любимая погремушка висела над головой. Но он не от обиды плакал, а от восприятия мира. Его плач был голосом первородного Божества, однажды пролившего слёзы звёзд. Сначала был плач, потом слово, а затем - уже мысль. Жизнь начинается с плача и постигается через него.
   Звёзды заглядывали в окно, шелестела в комнате тишина, едва слышно, ласково пела мать, не понимая высокого назначения плача малыша. И только одна ночь слушала рождение человеческой души, впервые соприкоснувшейся с вечностью.
   Наступит утро, ночь уйдёт в другой город, будет слушать плач другого малыша, а этот ребёнок, распахнув глаза, впервые осознает, что живёт, и скажет: "Мама!". Но прежде, чем родится слово, должна быть ночь и монотонный спокойный плач, рождённый миллиарды лет назад, как первое осознание бытия.
   Ночь на цыпочках подошла к люльке, поцеловала в лоб ребёнка, и он сразу же уснул, чтобы проснуться человеком. А потом ушла из города так тихо, что он не слышал шелеста её чёрного шёлкового платья. Весь город спал на рассвете и видел сон ребёнка - Вселенную в виде большой и тёплой женской груди с розовым соском - ядром мироздания.
  
  
   1989 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Мираж
  
   Прихрамывая, шёл дождь. Прихлопывая в ладоши, падали в лужи дождинки. Танцевала вальс Штрауса весна. Умытая черёмуха пахла нашей планетой. С грустью уходил апрель, словно прощался со зрителями до следующего концерта гениальный артист. Теперь в этом театре радости будет петь май - молодой и изумительный тенор. Его гастролей ждут с нетерпением жаждущие любви.
   Весна!!!
   Прихрамывая, шёл дождь. И одновременно с ним щурилось из-за туч солнце. Весенний цыганский дождь - светлый романс любви.
   Между каштанов и кустами жасмина летел голубой плащ. Лёгкий, светящийся парус среди зелёного моря и танцующих капель. Как счастливым утром умытые дождём окна, распахнуты Её глаза. В них танцует вальс Штрауса весна и прячется снежная стыдливость черёмухи. В них страсть первого весеннего дождя и непорочность ландышей.
   Летящий голубой плащ и дождливо-фиалковые глаза - это Она. И я стою, твёрдо водрузив в землю ноги и раскинув руки, чтобы поймать изящную и стремительную лодку под голубым парусом.
   Дождь, солнце, Она и неосязаемое мгновение между апрелем и маем - это синтез искусств. Это Сезанн, Сен-Санс и Северянин - прекрасная картина для скрипки, написанная колдовскими рифмами. Если не умру от счастья, я поцелую Её руку - трепетное крыло весны с голубыми прожилками. Если не потеряю сознания от черёмухового запаха Её волос, я коснусь губами фиалковых глаз и напьюсь из них непорочности и страсти.
   Как язычник, раскинув руки, я молюсь ветру, чтобы он не поменял направления и не мешал стремительному полёту голубого паруса. Я, забытый кораблями порт, так долго вглядывался в море людей: не появится ли на горизонте голубой парус, ищущий пристани? Я вырвал из своей груди сердце и сделал из него маяк, чтобы в весеннем тумане парус не сбился с курса. Я знал, что он появится, когда допоёт свою арию апрель - и был прав в своём предчувствии, как Сезанн - Сен-Санс - Северянин.
   Господи! О чём плачут деревья, отмеченные нежной любовью молодых листьев, если мимо них, как парус мимо бакенов, летит стремительный голубой плащ? Разве можно плакать, если ты отражаешься в непорочно-страстных фиалковых глазах? Или это слёзы счастья? Или последние капли цыганского дождя, последние звуки светлого романса любви?
   Каждая секунда Её стремительного полёта - это вспышка далёкой звезды, свет которой идёт до Земли миллионы лет. Каждая секунда - это невозможно и восторженно долго, и я успеваю миллион раз родиться и миллион раз умереть. Даже Вселенная бессильна перед ожиданием счастья.
   Всё-таки прошли первая, вторая, третья секунды, и осязаемо туманная картина-симфония-стихотворение трёх "С" превращается в портрет-сонату-балладу трёх "М" - Модильяни-Моцарта-Мицкеви- ча. Какие гениальные линии, звуки и образы! Все божественные силы, все великие души готовы служить и петь бессмертный образ голубого паруса под последними каплями весеннего дождя.
   И всё, что я когда-то видел и слышал, выплеснулось в одном невообразимо возвышенном миге. Всё - от сладострастных строк Сафо до артезиански глубокой лирики Цветаевой, от романтических красавиц Рафаэля до уродливо-прекрасных женщин Пикассо, от щемительных мелодий Вивальди до всепоглощающей страсти Шостаковича.
   Это был наивысший взлёт полифонии гениальных звуков и красок, как за мгновение до смерти взлетает до космических высот душа, чтобы стремительно и страшно оборваться.
   ... Стремительный плащ голубым парусом летящий между каштанами и кустами жасмина, резко повернул вправо и помчал по волнам любви по другой аллее, на которой, широко раскинув руки, ждал конца его полёта кто-то другой, совсем не похожий на меня.
  
  
   1988 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Любовь, которая хлопнула дверью
  
   За дверью дома открылся день, похожий на весенний ручей - он журчал беспечными солнечными лучами и сиял выстиранными свежим ветром небесами. Я вышел на крыльцо, щурясь от этой неожиданности - после недели ненастья с низким угрюмым небом, мокрым, колючим полуснегом-полуградом и страдающим манией преследования ветром, и, не раздумывая, поддал ногой под сухощавый зад Депрессии. Старуха со сморщенным и кислым лицом, похожим на выжатый лимон, кувыркнулась в неопрятный куст жасмина и заскулила там, за углом дома, сквозняком. У неё, к тому же, болели зубы, которые она изгрызла, точа, как мышь зачерствелый сыр, каменеющую душу в течение недели.
   В течение этой недели, о которой я помню, как об одной сплошной ночи, которая, казалось, никогда не кончится, боялся подать голос не претендующий на звание умной собаки пёс Джек (однако ласковый и преданный), который заметил на моём лице отворившуюся вслед за затворённой дверью улыбку и подбежал, льстиво виляя хвостом. Я опустил свою меланхолическую руку на его холку и погладил в благодарность за то, что он открыл мне истину: чтобы быть преданным, достаточно неброского, но доброго ума.
   У меня ум злой, извращённый и циничный, поэтому меня любила убогая и беззубая старуха Депрессия, а не та, которая, хлопнув дверью, ушла неделю назад. Я даже не подумал о том, что она хлопнула дверью, потому что за окнами покосившегося от тоски и одиночества дома, с треском хлопнула молния, и что-то неясное пробормотал гром. И хлынул ливень - такой же неожиданный в начале апреля, как молния и гром, как её уход за минуту до этого. Она любила любить меня, а я любил любить себя, поэтому любовь, случайно залетевшая в форточку моего окна, недолго порхала над холостяцкой кроватью, нашла выход, хлопнув дверью одновременно с хлопком неожиданной молнии. Эти два хлопка, похожие на выстрелы гаубицы, не разбудили моего самолюбия и моего сердца, которое укачала тоскливой своей колыбелью беззубая старуха Депрессия.
   Эта старуха, благословляя непогоду за окном, всю неделю прислуживала мне, подавая на завтрак равнодушие, на обед - тоску, а за ужином я закусывал раскаянием. Я пожалел любовь к себе и не задушил её, пока она была ещё маленькой, и с ней легко можно было справиться. А она не пожалела свою любовь ко мне и размозжила её голову о косяк, громко хлопнув дверью. Только через семь дней я бережно подмёл осколки этой любви и осторожно высыпал в урну своей души, которую догрызла до костей этая терпеливая, занудливая старуха со сморщенным, как выжатый лимон, лицом. Её, скулящую в кусте жасмина, кажется, зовут Депрессией.
   Среди собранных осколков её любви ко мне я нечаянно обнаружил ещё один осколок, не похожий на остальные, - холодный и скучный, но стремящийся к ним, как кот на печь в морозный день. Я пригляделся к нему повнимательнее. Это был осколок моей любви к ней, которую я разбил неизвестно где и когда. Этот осколок, как последнюю искорку догорающего костра, я осторожно положил на свои меланхоличные ладони и защитил его своим дыханием от холода равнодушия. И с этой искоркой я вышел на крыльцо своего одинокого холостяцкого дома. И столкнулся с этим днём - журчащим, как весенний ручей, и сверкающим, как её глаза, когда торжествовала её любовь ко мне.
   Под выстиранными голубым мылом небесами я дойду до её дома, находящегося на другом конце мироздания, и донесу осколочек моей любви к ней, лежащий на согревающихся искоркой не догоревшего дотла сердца ладонях. И пусть меня сопровождает в этом пути, охраняя от Депрессии, преданный пёс Джек, открывший мне истину любви.
  
  
   2005 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   По пути с неприкаянным ветром
  
   Мартовская позёмка жёстким шершавым языком вылизывает улицу и мои ботинки - методично, старательно, до блеска. На улице изумительно гладкий лёд, как на голландских каналах, и я жалею, что к моим вылизанным позёмкой ботинкам не привязаны коньки. Каким-нибудь Схенком я катился бы сейчас по сладко спящему в предрассветных сумерках городку - вжик, вжик! И искры, тысячи искр-звёздочек, вылетают из-под острых лезвий коньков, и ты от этого ощущаешь себя молодым, сильным, немудрым.
   Потому что, когда ты сам высекаешь искры изо льда, они не кажутся тебе фейерверками созвездий новой Галактики - где всё другое, уютное: и звёзды - теплее, и ветра - ласковее, и люди - добрее.
   Это пессимистические мудрецы, со скепсисом наблюдая за конькобежцем, высекающим коньками искры-звёзды, могут соотнести одинокого человечка, бегущего по огромной планете с непостижимым пространством мироздания. А молодой, сильный и немудрый в это время ощущает себя самим мирозданием, повелевающим временем и пространством.
   До тех пор человек счастлив, пока Вселенная в нём, а он в ней. До тех пор, пока он молод и немудр, ибо мудрость рождает страх и страдания.
   Позёмка белыми зловещими змейками ползёт вдоль улицы, и змейки недовольно шипят, не найдя добычи. В шипящей и шуршащей тишине иногда тонко взвывает сошедший с ума ветер, безнадёжно разыскивая по подворотням свою судьбу. Он вечным пилигримом скитающийся по свету, перецеловав миллионы женщин, не смог стать счастливым, обрести свою любовь. Пройдут тысячелетия, и он так и не догадается выбрать одну из них, чтобы стать счастливым.
   Никогда не найдёшь судьбу и счастье, пока не отыщешь во Вселенной свою судьбу. Любуясь созвездиями, становишься мудрым и страдающим, любуясь одной звездой - счастливым. Я не выбрал такой звезды, и на моих ботинках нет коньков. Поэтому я бреду по улице, боясь поскользнуться и упасть, а Космос иронически наблюдает за мной догорающими звёздами. Скоро исчезнет последняя из них, и у меня не останется никакой надежды.
   Глупая человеческая природа: все стремятся стать мудрее, чтобы потерять ощущение счастья. Лишь открытие мира дарит радость, потому что его постижение - это разочарование.
   Я с грустью думаю об этом, отбиваясь от ветра, ищущего по подворотням свою судьбу. Мне по пути с этим неприкаянным ветром, потому что он, как и я, не знает своей конечной цели. Разве может быть целью блочный пятиэтажный дом, в котором на четвёртом этаже отшельником живёт друг-художник, отринувший людей и реальную действительность, рисующий странные картины, понятные ему одному?
   Много лет назад он устал быть неприкаянным, без цели слоняющимся по свету, подобно ветру, и запер себя в четырёх стенах, насквозь пропахших палитрой, как в Бастилии или в Петропавловской крепости. Я не понял его тогда, я осудил его уход из жизни в свой микромир, и все эти годы не мешал сходить с ума.
   Сегодня утром, ослеплённый молнией прошлого, ударившей из неплотно зашторенного окна, я вспомнил о нём, как знойным засушливым летом вспоминают о прошлогодней грозе. Мне показалось, что я схожу с ума, задавленный тяжёлыми скалами обязательств, прижатый к краю бездонной пропасти невыносимым бытом. Мне казалось, что я нахожусь в давно затонувшей подводной лодке, в которой кончается кислород. Мне казалось, что я задыхаюсь и схожу с ума. Мне захотелось неприкаянным ветром вырваться из своей душной обжитой квартиры на волю и не приглашённым татарином ворваться в сумасшедшее одиночество своего друга-худож-ника.
   Он, конечно, не ждёт меня. Он не ждал бы, даже если бы не забыл меня за прошедшие пять лет. Он, конечно же, не будет рад мне, потому что я собираюсь ворваться к нему неприкаянным ветром, каким был и он много лет назад.
   Подковами по брусчатке стучат мои шаги по лестничному пролёту. Я поднимаюсь всё выше и выше, словно неприкаянный ветер, погнавшийся за сорванным осенним листом. И с каждой новой ступенькой всё обнажённее ощущаю абсурдность и нелогичность мироздания. Мы стремимся к его познанию, преодолевая ступеньку за ступенькой, чтобы подняться, дотянуться до истины, но обнаруживаем там, наверху, всепоглощающую, равнодушную пустоту, абсолютный вакуум, в котором бесследно растворяем до последней молекулы свою сущность.
   И поглощающему, как прожорливый Крон своих детей, Космосу нет дела до неприкаянной и мятущейся души, потому что у него есть любимое дитя - презревший нелепые законы мироздания художник, живущий на четвёртом этаже блочного пятиэтажного дома. На его странных картинах нет ничего, кроме зияющего вакуума, засасывающего в себя, как в омутную воронку, Вселенную.
   Художник оборвал электрический звонок, чтобы чужой мир не докучал ему. Но он забыл, что есть деревянные косяки дверей, в которые можно громко стучать костяшками неуверенных пальцев.
   Я настойчиво стучу в покрашенный ядовитой зелёной краской брусок и до крови избиваю костяшки своих пальцев. За дверью с обратной стороны притаилась мёртвая тишина, поглощающая на завтрак время. Словно атомный реактор, приготовившийся разорваться, угрожающе гудит электрический счётчик, раскручивая свой диск - кольцо Сатурна. Лишь он один по секрету сообщает мне, что в Антимире - в квартире художника, моего давнего и бывшего друга, стучит живое сердце под ярким юпитером двухсотваттной лампочки.
   Мой друг наглухо задрапировал окно чёрным сукном, обил толстым, звукопоглощающим пенопластом стены и двери, но, отгородившись от надоедливого солнца из чужой ему Галактики, отгородившись от её извращённых звуков, поедающих, как креветки, его мозги, он не научился писать картины в полной темноте. Он примирился с электрическим светом, как со своим исхудавшим и запущенным телом. Он верит, что наступит время, когда его странные картины, наконец, поглотят, растворят в своём бездонном вакуумном желудке и этот электрический свет, и его бесполезное тело.
   Я настойчиво пытаюсь достучаться до недоступного мне мира бывшего друга и надеюсь, что он услышит меня, несмотря на то, что его уши законопатили ватными тампонами. Я надеюсь, что он примет меня за свою младшую сестру, которая раз в неделю приносит ему еду, холсты и краску.
   Он слышит меня! Об этом мне говорят осторожные, шаркающие шаги за дверью. Я слышу подошедшие к двери шаги, но не слышу дыхания художника. Потому, наверное, что он давно, пять лет назад умер, и у него нет необходимости дышать.
   Мы стоим друг против друга - мир и Антимир, неприкаянный ветер и абсолютный покой, и между нами, как гравитационная граница - обитая с одной стороны дерматином, а с другой - пенопластом - дверь. И он, и я понимаем: если дверь отворится, разнозаряженные, разнополюсные миры схватятся друг с другом в смертельной схватке, и Вселенная погибнет в неуправляемом хаосе. Но, несмотря ни на что, я, как кролик перед удавом, стою перед дверью в Преисподнюю.
   Но микромир за дверью ещё не чувствует микромира на лестничной площадке, он только принюхивается к нему - напряжённой, звенящей кольцом Сатурна тишиной. На электрическом счётчике скачут цифры, отсчитывающие сошедшее с ума время, убегающее от истины.
   Отказавшись от дыхания, я жду, что меня примут за тридцатилетнюю маленькую и уставшую женщину с большой сумкой, которой продукты на неделю и краски, за тусклую женщину с рулоном холста под мышкой.
   Но спрятавшаяся от суеты Вселенной маленькая и одинокая Галактика осторожна и погасила от страха свои звёзды. Но никто не может спрятаться от пожирающего большие и маленькие Галактики Времени.
   Я жду, когда с обратной стороны двери защёлкают многочисленные замки и запоры. Но вместо этого щёлкает, хрипит простуженный граммофон из прошлого:
   - Это ты, Варя?
   Я не имитатор, я не могу ответить голосом уставшей тридцатилетней женщины. Но я боюсь, что лучик, пущенный мне навстречу из другого мира, быстро погаснет, растворится, утонет в бездонном море мироздания, не долетит до меня. Я протянул руку, я хватаюсь за него, надеясь, что он не исчезнет.
   - Андрей! Это я, твой друг!
   От двери с обратной стороны испуганно зашелестели шаги убегающего микромира. И во Вселенной воцарилась непроницаемая прежняя тишина. Остановилось время. До одной микронной точки сжалось пространство. Бесполезно пытаться достучаться в Никуда.
   Но я ошибался. Чрез минуту абсолютную и страшную тишину взорвал приглушённый выстрел.
   Никто не имеет права стучаться в чужой мир из одного лишь любопытства.
   Неприкаянным ветром я скатился по лестнице с четвёртого этажа на улицу и столкнулся там с другим неприкаянным ветром. Я рад был этому столкновению. Мне по пути с неприкаянным ветром. Я никогда не куплю себе пистолет.
  
  
   1997 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Опоздавший
  
   Я опоздал - везде и всюду. Всё началось с того, что я никак не мог решиться родиться. Это должно было случиться в середине позапрошлого столетия. В скромной, можно даже сказать, в бедной дворянской семье ждали первенца.
   Зима в том году (уже запамятовал - в каком) выдалась на удивление суровой и снежной. Небольшую российскую деревушку на сорок дворов с рублеными подслеповатыми избушками, крытыми соломой и дранью занесло по самые стрехи, и даже барский дом - неброский, без архитектурных излишеств, - стоявший на взгорке за деревней, по окна укутался в белый саван. Первый этаж этого особнячка был кирпичным, а на него вторым этажом нахлобучили сосновый сруб. Комнат в особняке было немного - всего восемь, но это не смущало счастливое семейство: отставного майора Ивана Николаевича Лобанова в возрасте пятидесяти лет, его двадцатипятилетнего сына Николая, год назад окончившего историко-филологический факультет Петербургского университета и двадцатилетнюю Анастасию, невестку Ивана Николаевича. Её сосватали для Николая в соседнем поместье - таком же бедном, совсем разорённом. Как говорится, прибилась нищета к нищете. Но зато нрав у Настеньки был замечательный - спокойный и терпеливый, чтобы ни случилось в жизни, любые неприятности она переносила стойко со своей неизменно грустной и умной улыбкой.
   Покладист был и Николай, взявший эту черту характера у своего батюшки, деревенского философа Ивана Николаевича, который в Петербург в последний раз выезжал лет пять назад, всё сиднем сидел в своём родовом особняке, всё писал что-то в своём крошечном кабинетике, но написанное никому не показывал и никому не читал, будто подробно описывал страшную государственную тайну.
   По вечерам всё семейство Лобановых рассаживалось в кресле у камелька. Уютно потрескивая, горели три свечи в бронзовом, причудливого узора канделябре, потрескивали сверчки за камельком, шуршали мыши в углу гостиной, которых сторожил, навострив уши, чёрный барскиё кот Васька. Ближе всех к камельку и канделябру садилась Настенька. Она раскрывала книгу, какой-то французский роман, подносила близко к лицу, потому что была слегка близорука, и начинала читать по-французски с милым прононсом. Иван Николаевич слушал уютный, мягкий голос невестки с серьёзностью и внимательностью, пытаясь вникнуть в смысл бойких французских предложений, а Николай - со скучающим видом, с отрешённым, ушедшим далеко за пределы родовой усадьбы взглядом - и только пытался изобразить, что слушает чтение, не имея желания обидеть уважаемого отца и любимую молодую жену.
   И в тот февральский вечер Настенька тоже читала им по-француз- ски. И я был с ними, в её уютной и влажной утробе, и чувствовал себя превосходно, подрёмывая под ласковый прононс маменьки, будто под колыбельную, каковые она напевала, когда мы оставались одни. А ещё, когда мы оставались одни, она любила поговорить шёпотом со мной, называя меня Серёженькой. Я ничего не понимал, для меня были равнозначно незнакомыми что французские, что русские слова, мне просто было приятно слушать её мягкий голос, обращённый ко мне.
   По всем подсчётам я должен был родиться через месяц, и мог не спешить, не волноваться, наслаждаясь уютом и защищённостью от неприветливого мира, которого, признаться, начал бояться задолго до рождения. Мне было предопределено родиться в конце февраля, вырасти в бедности, но в любви от матушки и дедушки, не помня отца, который через три года после этого зимнего вечера вдруг проиграется в карты и там же, где проиграется, на соседней усадьбе, пустит себе пулю в лоб. Я поступлю на историко-филологический факультет в Петербургский университет за три месяца до смерти моего дедушки Ивана Николаевича. Мы с мамой останемся почти без средств к существованию, мне придётся очень туго, я буду подрабатывать уроками, буду зарабатывать деньги более унизительными для дворянина способами, но всё же закончу университет. Маменька будет рада, что наконец всё образуется, что мне попадётся хорошая, доходная служба, а я вдруг ударюсь в писательство. Матушка не выдержит нищенской жизни, тяжело заболеет чахоткой и умрёт, так и не узнав, что я стану знаменитым русским писателем, сделаюсь богатым и счастливым, потому что у меня будет любимая и безумно любящая меня жена из уважаемой и состоятельной графской семьи.
   Всё должно было произойти именно так, но кто-то там, в небесной канцелярии, что-то напутал, и в тот же вечер у камелька я вдруг почувствовал какую-то тревогу, вдруг что-то кольнуло в моё крохотное сердечко, словно вошло в него длинное шило: я начал дёргаться, стуча ножками по животу матери, мне сделалось вдруг душно, и я будто бы задыхался. Моя мама вдруг вскрикнула, уронила книгу и смертельно побледнела.
   С чего это я вдруг решил поспешить явиться миру? Никто к этому не был готов. Пока дожидались доктора из города, начал принимать роды повитуха. Но в самый ответственный момент я вдруг испугался мира, в который мне предстояла войти, вдруг передумал покидать уютное лоно матери. И натворил непоправимых бед. Померк свет в исстрадавшихся глазах Настеньки, и я его увидел только через сто лет.
   На этот раз меня вынашивала наивная семнадцатилетняя девушка, рано выскочившая замуж за эгоистичного пьяницу. И он, и она были из забитых, необразованных семей, поэтому меня ожидала ужасная участь. Понимая это, я злился, вёл себя в утробе матери нервно, неспокойно и подумывал о том, чтобы вообще не рождаться, чем жить в страданиях, лучше вообще не жить. Но когда подошёл срок, я подумал: если я опять закочевряжусь, то, может быть, уже не смогу родиться никогда. Хоть какая-никакая, а жизнь, и она - хоть что-то по сравнению с Ничто.
   Я всё-таки родился. Не имея мало-мальски счастливого детства и воспитания, вырос. Жил, страдал, и никак не мог пристроиться к бодро шагающим в будущее моим соседям на планете. окончил филологический факультет, стал писателем - не хуже того, каким должен был стать век назад. Но никто меня не хотел читать, никто не хотел издавать. Я понял, что опоздал родиться на столетие. И перестал писать. А вместо этого купил по знакомству пистолет Макарова. Сейчас, отложу ручку и приставлю его к виску.
  
  
   2004 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Вздох тишины
  
   Медленно растворилось во мгле розовое свечение абажура. В завоевавшей уставшее пространство темноте облегчённо вздохнула тишина и замерла, прислушиваясь, как неровно и нехотя бьётся сердце мироздания. А может, это не тишина вздохнула, а Она - выключившая в притихшей комнате свет и отвернувшаяся к стене. И замерла, прислушиваясь, как неровно и нехотя бьётся моё сердце. А я, в отличие от тишины и любовницы, не мог облегчённо вздохнуть и слушать, как бьётся сердце мироздания или любимой женщины. Как я мог это делать, если во мне, как в чёрном, сужающемся пространстве, раздираемом ураганными ветрами, копились раздражение и разочарование?
   И даже сигарета, которую я прикурил, осветив огоньком зажигалки на одно мгновение пространство комнаты, украв его у тьмы, показалась мне горькой и противной, будто это был не благородный "Парламент", а какая-нибудь бомжовская "Прима".
   - Можно устать от взаимной любви, если не подвергнуть её испытаниям!
   Так красиво сказала моя любимая женщина, с которой мы вместе уже десять лет, и голос её не дрогнул, был спокойным и равнодушным, как будто речь шла о самой обыденной вещи, а не о взаимной любви.
   Она сказала эти слова, словно оправдывалась в холодности своих ласк, извинялась за потухшие костры глаз, согревавшие меня на протяжении десяти лет. Или не оправдывалась и не извинялась, потому что в её голосе я не расслышал виноватых ноток. Если бы эти нотки были, имели место, я бы обнял её, поцеловал в любимую, похожую на маленького паучка родинку под правой лопаткой и сказал бы:
   - Ну что ты такое говоришь, милая?! Какие испытания?! Нам и без них хорошо!
   После таких моих слов между нами, может быть, завязался бы диалог, какой обычно завязывается между близкими духовно людьми после любовной игры. Она вздохнула бы облегчённо, как обретшая покойную тьму тишина, и не отвернулась бы к стене, выключив свет, а положила бы голову на мою грудь, щекоча её своими мягкими пепельными волосами. И не возникло бы в моей душе разочарование, не стало бы выползать из неё зловещим осьминогом раздражение.
   Но случилось так, как случилось. И высасывая вдруг сделавшийся противным дым из сигареты "Парламент", я пытался задушить разочарования, притормозить разогнавшееся раздражение и разобраться в ситуации.
   Пытаясь отвернуть её вину в свою сторону, я начал искать причину её неадекватного поведения в себе: был ли я так, как и прежде. внимателен, предупредителен и нежен? Не обидел ли каким-либо неосторожным, непродуманным словом или движением? Чтобы ответить на эти важные для меня вопросы, я должен был прокрутить заново, как кассету с записанным фильмом, наше сегодняшнее свидание.
   Она пришла, как обычно, в субботу в восемь часов вечера. На ней была та же, что и два, и три года назад короткая, чуть выше колен, дублёнка, которая очень шла к её стройной фигуре и длинным ногам. В этой дублёнке ей вряд ли можно было дать сорок лет; я в очередной раз с удовлетворением отметил, что моя возлюбленная выглядит, как молодая женщина, недавно отметившая своё тридцатилетие.
   На улице шёл снег, потому что запуршило элегантную, кружевную шаль на её голове и воротник дублёнки. Я бросился к ней так же порывисто и стремительно, как и во время первого нашего свидания в этой квартире, которую купил тайно от жены восемь лет назад; бросился не из вежливости, а искренне, потому что за две недели (она ездила к маме в Костромскую область) соскучился по ней. Я помог ей раздеться, я усадил её за шикарно сервированный стол, я преподнёс ей букет белых роз (она обожала розы и именно белые) и поцеловал.
   Стоп! С моей стороны всё было безупречно, а с её? Она улыбнулась мне при встрече? Улыбнулась. Но как-то скромно, как-то сдержанно, как улыбаются друг другу близкие люди, расставшиеся накануне вечером. А мы-то не виделись целых две недели! А поцелуй? Она не ответила на мой поцелуй, как соскучившаяся по своему любимому! Она вежливо приняла мой поцелуй, и губы её были безвольными, снисходительными.
   Вот с чего это началось! С момента её появления в нашей уютной квартирке, в которой мы бывали по средам и субботам в течение восьми лет. Может быть, Она просто устала, может быть, у неё что-то случилось на родине в Костромской области? Заболела мама или нелады в семье сестры? Наверное, так оно и есть, а я даже не спросил её о поездке. Какой же я толстокожий и невнимательный эгоист!
   Если это причина её холодности, то устранить недоразумение мне не представит труда. Вот докурю сигарету и зажгу торшер, который она так обыденно, как уставшая жена, выключила Она. Зажгу торшер, упаду на колени перед кроватью и буду умолять о прощении.
   А если... Если причина сегодняшней перемены в ней другая? У меня неприятно похолодело под левой лопаткой, будто там сделали местную анестезию, чтобы вырезать сердце. Она сегодня была холодна со мной, потому что... Ну, смелее! Тебе страшно даже подумать об этом? А почему бы и нет? Она ещё молода, красива, эффектна. У неё шарма не меньше, чем у популярной актрисы. А ты? Через два года тебе стукнет пятьдесят. Прожорливая плешь уже подбирается к маминому родничку, проявляется животик, будто у беременной четыре месяца женщины. Ты думаешь, что вечно будешь молодым, и Она будет любить тебя вечно?
   Противно засосало под ложечкой, будто от дурного предчувствия. Если бы я находился в квартире один (а это иногда случалось, когда приходил сюда, чтобы отдохнуть часок-другой от суеты и проблем), непременно подошёл бы к зеркалу и разглядел свою надвигающуюся старость в лицо. Нет, Она не такая. Если бы у неё появился молодой любовник, Она честно сказала бы об этом.
   Но что, что послужило причиной её сегодняшней холодности и этой странной фразы? "Можно устать от взаимной любви, если не подвергнуть её испытаниям". Ничего себе, крылатая фраза!
   Когда я гасил окурок в пепельнице, мне послышался обречённый вздох. Это тишина вздыхала? Или Она? Если Она, то, что мог означать вздох? И я тоже вздохнул в унисон.
   - Милый, не стоит так нервничать! - Я почувствовал обнажённым бедром, что она откинулась на стену. - Ровным счётом ничего не случилось. Всё в порядке у мамы в Костромской области. У меня нет другого мужчины, потому что я очень, очень люблю тебя!
   Она что, за десять лет научилась читать мои мысли?!
   - Но всё-таки что-то произошло!.. - Мой голос был настолько нерешительным и испуганным, что я чуть не подавился его хрипотой.
   - Произошло? Ничего. Кроме твоего вчерашнего звонка.
   - Звонка? - не понимал я.
   - Да, да. Ты, как будто, между прочим, сообщил, что от тебя наконец-то ушла жена, - с неожиданной грустью сказала Она.
   - Ну и что? Разве это плохо для нас с тобой? Разве ты не говорила, что устала скрываться, что тебе мало только среды и субботы? - теперь я уже недоумевал.
   - Говорила. - Она вздохнула и всхлипнула. Она плакала? - Но я боюсь. Я боюсь, что у нас теперь всё будет слишком хорошо.
   - Разве хорошего может быть слишком?
   - Может. Кода любви комфортно, она может умереть.
   Она в темноте прильнула ко мне и отыскала губами мои губы. Поцелуй был осторожным, робким, но в нём жила любовь. Я это чувствовал, и это было главным.
   До чего же странные существа, эти женщины! Их трудно понять даже после десяти лет взаимной любви. Эти женщины боятся, даже кода всё хорошо.
   Уютная мгла окутала комнату. И такая тишина окружала нас, что я не слышал дыхания - её и своего, будто мы с нею, успокоившись, умерли. Но я не хотел умирать, я хотел жить, потому снова был счастлив. И чтобы найти хоть какие-то признаки жизни, прислушался. Мне почудился вздох. На этот раз я был уверен, что вздохнула не Она, а тишина.
  
  
   2007 г. г
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Свет погасшей звезды
  
   Как мало осталось от любимой - два телефонных звонка в месяц. Но всё-таки я благодарен Всевышнему и судьбе. Два телефонных звонка в месяц - это много, это гораздо больше, чем ничего. С Ничем я не прожил бы на этой сумасшедшей планете и одну минуту, у нас с Ничем разные характеры. потому и живу, что там, где не живут, где неприкаянными косяками в Море Забвения ходят тени предков, - и есть царствие этого Ничто.
   Она могла подарить мне на прощание дружбу с Аидом, но у неё доброе сердце. И она оставила меня жить с двумя телефонными звонками в месяц.
   Вечность и Время перессорились между собой и даже не звонят друг другу. Время плюнуло на службу у Вечности, выходило персональную пенсию и поселилось у меня, потому что я - единственный человек на Земле, который не понукает им - не торопит, не задерживает.
   У меня есть Время, оно рядом - посапывает на диванчике. Я его не считаю, и оно себя не считает. Время не выходит из моего тесного кабинета. Мы с ним пьём зелёный чай и беседуем.
   - Сегодня твой двенадцатый телефонный звонок, - говорит Время и украдкой от меня подбрасывает в чашку лишнюю ложечку сахару. Мне по талону выдают его по килограмму в месяц, но я не ругаю сластёну. Время - абстракция, и оно далеко от материализованных унижений сегодняшнего дня. Время любит пить чай, разговаривать со мной - и плевало на Вечность с её высокопарными претензиями.
   - Я знаю, потому поправился на двенадцать килограммов тоски, - ответил я ему.
   Мы со Временем забыли об его прежней службе и не помнили о Вечности. Мы знаем, что от звонка до звонка я должен поправиться на двенадцать килограммов тоски. Когда я оговорю: "Здравствуй, Вета!", а она отвечает: "Здравствуй, Серёжа!", я резко худею. Я становлюсь невесомым и плаваю в телефонной будке с трубкой в руке, как в отсеке орбитального комплекса. Люди удивляются и кричат, что я - Викторенко. Просто перед полётом не достал бритвенных лезвий, и поэтому отросла борода.
   Она мне говорит: "Ну, как дела?", и первый грамм тоски тащит меня на дно телефонной будки. Я перестаю быть космонавтом, а люди говорят:
   - Это не Викторенко. Это тот несчастный, который звонит два раза в месяц.
   Мне хочется сказать, что я счастливее их, потому что им не дано даже на одно мгновение оторваться от земли, но я говорю ей:
   - Живу...
   Наверное, это самое важное - сказать ей "живу", ведь ради этого она и подарила мне два телефонных звонка в месяц.
   "Говори, я слушаю..." - просит, а может быть, приказывает она, потому что ей нечего сказать мне.
   - Осенним днём по небу брели лохматые пилигримы-облака. Погружённые в невесёлые свои мысли, они не выбирали дороги - тянулись к востоку слепцами, потерявшими поводыря. И было унылых этих странников, прошедших надо мной в течение дня, без счёта, словно там, на востоке, простиралась земля обетованная. Ни один из седых пилигримов не уронил слезы на пажити и блеклые луга, на сиротливые рощи и угрюмо-торжественные дубравы.
   "О чём это ты?"
   - О себе. Я долго ждал осеннего дождя - нудного и бесконечного, - чтобы в полной мере испить безысходной тоски.
   "Если ты будешь говорить об этом, я не позволю тебе звонить", - сказала она остывающим голосом.
   - Нет, нет. Я больше не буду, - испугался я умереть в телефонной будке. - Я расскажу тебе хороший сон.
   "Это уже лучше".
   - Я видел тебя. В зимнем платье ты шла берегом Средиземного моря, и песок страстно целовал тебе ноги.
   "Когда это было?"
   - Вчера.
   "Странно. Именно вчера мне приснилось, что я иду берегом Средиземного моря в белом платье".
   - Почему нам приснилось одно и то же?
   "Не знаю. Наверное, мы с тобой облака, которые плывут по воле ветра в никуда".
   - Разве ты тоже плывёшь в никуда?
   "Не спрашивай меня об этом. Я не могу тебе сказать того, что ты хочешь услышать".
   - Но почему?
   "Потому что ты отобрал у меня Время. Зачем ты это сделал?"
   - Но ведь ты... Я могу его вернуть, если хочешь. Ты же знаешь, что ради тебя я могу не быть.
   "Если ты не будешь, я выброшу телефонный аппарат в окно!"
   - Ты меня по-прежнему любишь?
   "Прошу тебя: не задавай подобных вопросов. Время твоё кончилось - верни его мне!"
   - Хорошо. Но мы с ним друзья, и нам не просто будет расстаться.
   "До свидания. Я не жду твоего звонка, но жду Время".
   - Ты хочешь, чтобы меня убило одиночество?
   "Не волнуйся. Я верну тебе твоё Время, как только оно расскажет о тебе".
   - Зачем тебе это?
   "Я живу, чтобы тебе было плохо без меня".
   - Ты очень жестокая!
   "Это не я. Это твой друг Время - безжалостный мучитель. Я была давно, а ты ещё не был. Но оно соединило нас, чтобы потешить своё самолюбие".
   - Ты наговариваешь на него. Оно доброе. И беззащитное перед нашими словами.
   "До свидания. Верни мне Время, и я ему скажу всё, что не осмелился сказать ты".
   - Я люблю и боюсь его. Почему?
   "Потому что ты ещё не был".
   Я хотел сказать ей, что она не права. Но короткие телефонные гудки сообщили мне, что я опоздал со своими намерениями. Не может быть не правым то, что было. Оно никогда не изменится. Вчера всегда правдивее сегодня.
   Время спало, когда Я вернулся домой. А может быть, я никуда не уходил?
   Время услышало мои неосторожные шаги, потому что на моих ногах висели тяжёлые вериги тоски. Оно открыло свои усталые и умные глаза.
   - Ты хочешь сообщить мне что-то важное?
   - Да, Время. Она попросила вернуть тебя.
   - И ты решился?
   - Я люблю её и не могу поступить иначе.
   - Мне тебя жаль! - Время надело свои невидимые туфли, запахнуло на груди шарф Млечного Пути. - Я уйду к ней, но ты больше не услышишь её голоса.
   - Почему? - испугался я.
   - Нельзя дозвониться в прошлое, если от тебя ушло Время.
   - Что же мне делать?
   - Догонять меня, пока не забудешь о ней.
   - Но невозможно догнать тебя и забыть о ней!
   Эти слова я сказал в пустоту - Время растворилось среди ночи.
   Как жить, если после любимой потерял ещё и Время? Я не мог оставаться одинокой и мрачной квартире, похожей на жестокое своей необратимостью прошлое. Я вышел за город, на широкий и увядший луг, и, запрокинув голову, смотрел в холодные зрачки звёзд. Некоторые из них погасли тысячи лет назад, но я видел их.
   Зачем я поверил Времени? Пока свет погасшей звезды пробивается сквозь толщу Вселенной, всегда есть надежда увидеть его. Я не смогу дозвониться до любимой, но свет, отражённый ею, я увижу каждый раз, когда выйду на широкий, цветущий или увядший луг и запрокину голову в звёздное небо.
  
  
   1990 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Пробуждение
  
   В последнее время я плохо просыпаюсь. Пробуждение кажется неожиданным и нелепым, словно с похмелья. Я открываю глаза, и комната с блеклыми обоями, сумрачная от того, что окном на север, сжимается шагреневой кожей, плющится - потолок с дешёвенькой, стеклянной люстрой низко нависает надо мной, медленно приближается и вот-вот раздавит меня железобетоном. Я совершенно трезв, я трезв уже несколько месяцев - мне тем более странны эти утренние галлюцинации, повторяющиеся изо дня в день. Может быть, у меня что-то с нервами?
   Я успокаиваю себя, потому что знаю: через несколько минут это пройдёт, надо только закрыть глаза и переждать. Закрываю глаза и нащупываю на тумбочке сигареты и спички. Дурацкая привычка - курить натощак. Не одну сигарету - три-четыре через короткие интервалы, до тошноты, до удушающего кашля. Эту привычку я приобрёл в армии пятнадцать лет назад. Два часа от подъёма до завтрака - волей-неволей закуришь на голодный желудок. Каждое утро я клянусь покончить со своей дурацкой привычкой, и каждый раз, проснувшись, шарю рукой в поисках сигареты.
   Курю с закрытыми глазами, наверняка, сбрасываю пепел мимо пепельницы и пытаюсь вспомнить сон. Но вместо ясной картины - что-то абстрактное, почти неосязаемое. Расплывчатые, лишённые черт лица за вуалью густого розового тумана. И вдруг... глаза. Карие, с зеленинкой, глубокие - поглощающие пространство. Эти глаза никому не принадлежат, они живут сами по себе, словно невидимое божество, наблюдающее мир и вопрошающее человечество о вере и прегрешениях. Но нет, это человеческие глаза - в них много греховного света, неутолённой страсти. Я никогда не встречался с этими глазами даже в толпе, даже в московском метро. Я могу забыть случайно мелькнувшее лицо, но не забываю глаз. Их я помню сотни тысяч - на глаза у меня феноменальная память.
   Сигарета обжигает пальцы, я задавливаю её в пепельницу, закуриваю новую и забываю о глазах, поглощающих пространство. Но тревога, рождённая воспоминаниями о них, остаётся.
   В последнее время я плохо просыпаюсь и люблю истязать себя, накручивая тоску предстоящего дня в тугую пружину. Это трудно объяснить, но я по-цветаевски ищу крюк на потолке, к которому можно привязать бельевую верёвку. Такое ощущение - всегда утром: не хочется вставать, идти на опротивевшую работу, играть для зрителей-сослуживцев пошленькую роль бесшабашного добряка, бабника и жизнелюба. И никто из них не догадывается, что по утрам мне надоедает эта бессмысленная жизнь и само мироздание, и я ищу глазами крюк на потолке. Но потолок матово-белый, на нём лишь дешёвенькая люстра на тонкой, никелированной трубке-подвеске, которая не выдержит даже лилипута. Потолок настолько бел и ровен, что это угнетает меня ещё больше и накручивает тоску предстоящего дня.
   Я пытаюсь вернуть себя в реальную действительность, перебираю в памяти сегодняшние заботы и хлопоты и пытаюсь укусить подушку - от злости. Обыденные и примитивные проблемы угнетают меня. Чем проще их решение, тем бессмысленнее и обречённее кажется жизнь. Я - хороший прыгун в высоту, но раз за разом преодолеваю планку на начальной высоте. Мне ужасно скучно прыгать, но поднять планку хотя бы на один сантиметр я боюсь.
   Гораздо проще прыгнуть в домашние тапочки и, не спеша, топать в ванную.
  
  
   1987 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Белые гладиолусы
  
   Осень. Сентябрь. Удивительное время. Почему удивительное? Я давно уже не удивляюсь тёплому ласковому сентябрю, но по-прежнему люблю его сильнее остальных одиннадцати братьев. У меня был единственный, самый близкий друг, похожий на сентябрь. А вот сентябрьской любимой ещё не было. И, может быть, никогда не будет, потому что тридцать пять лет - это всё же не двадцать. Но тридцать пять лет - ещё не пятьдесят. Мысль об этом угнетает меня меньше, но и утешает слабее по интимному уютного сентября.
   Без четверти девять на улицах Суража народу больше, чем должно быть в захудалом районном городке. Без четверти девять у меня возникло ощущение, что я попал в чужой город, в какие-нибудь Клинцы, в котором в пять раз больше населения. К чему я вспомнил о соседнем городе, в котором бывал не больше трёх раз? Просто так - решаю для себя, но неясная тревога рождает какое-то предчувствие. Вдруг вспоминаю сон - зыбкий, как вечерний туман. Я в Клинцовском парке и по нему то ли бежит, то ли летит изящная женщина с развевающимися русыми волосами. У неё тонкие брови и изумительно синие глаза, против которых даже туман бессилен. Женщина бежит навстречу мне, но не приближается и на дюйм, а только машет и машет призывно изящно изогнутой рукой.
   Я верю в предчувствия - они редко обманывают меня, родившегося под знаком Рыбы. Лет десять назад, когда я жил на Дальнем Востоке и тоже в маленьком городке на берегу Зеи, мне приснился странный сон: чистая, спокойная река, уютный среднерусский городок, длинная, поднимающаяся на пологий холм улица в каштанах. Когда я три года назад приехал в Сураж, то сначала увидел чистую и спокойную реку Ипуть, а затем длинную, медленно взбирающую- ся на холм улицу в каштанах. Таких провидческих снов и просто предчувствий я мог бы назвать немало.
   У лотка возле универмага - женщина. Дородная, уставшая и какая-то безликая. Кажется, что она мне знакома, что вижу её каждый день. Конечно же, это не так. Я прежде не встречался с нею даже случайно, потому что не помню её водянисто-голубых глаз, как бы отсутствующих в реальной действительности: она смотрит на прохожих и не видит их. Я не знаю её; подобных женщин - краснощёких, но с болезненным румянцем, со слезящимися от недосыпания глазами, грубыми и застенчивыми руками - полно в нашей стране, они вроде символа русской бабы конца восьмидесятых.
   Рядом с уставшей, не выспавшейся женщиной дисгармонией - ведро с белыми гладиолусами и сиренево-розовыми георгинами. Я люблю белые гладиолусы, но это не означает расставание с последней трёшкой. Жене я не дарил цветов лет сто - с тех пор, как, принимая из моих рук тюльпаны по случаю годовщины нашей свадьбы, она забыла сказать "Спасибо, милый!". Среди сотрудниц редакции есть приятные (не более того) женщины, но мне не придёт в голову подарить одной из них цветы. Итак., у меня не было необходимости покупать белые гладиолусы, но вдруг мне показалось, что цветы сегодня могут пригодиться.
   У меня заныл не существующий вырванный зуб, когда я проходил мимо конторы правления райпо. Сразу забыл о цветах, предчувствиях и женщине в белом, а вспомнил о вчерашнем скандале, учинённом в редакции двумя полупьяными работницами закусочной. Я нелестно отозвался о них в фельетоне, а они обещали вскрыть моё брюхо шампуром. Грубые, примитивные торгашки, которые не стоили моих воспоминаний. Я на минуту остановился у каштана, прижался к его стволу плечом и закрыл глаза. И краснорожие продавщицы пива исчезли по мановению волшебной палочки. Ко мне стремительно летела изящная женщина в белом, а я протягивал ей навстречу букет белых гладиолусов.
   С ужасным скрежетом скрипит дверь редакции, открывает серую пасть и, как монстр заглатывает меня. Осень и сентябрь остались за ней, а я, пройдя по вестибюлю, понимаю: нынешний день уже бежит по пространству мироздания. И мне, даже если я сильно захотел, не остановить его, не отменить. Мне ничего не остаётся, как примириться с ним, обнять его, как друга.
  
  
   1988 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Улыбнуться солнцу
  
   Проснувшись утром и не улыбнувшись солнцу, я обкрадываю себя. Я обкрадываю себя и насилую свою душу с тех пор, когда мне показалось просто мало жить, а захотелось познать суть жизни. Год за годом просачивалась через песок радость восприятия мира, пока я не стал, уподобившись Шопенгауэру, неисправимым пессимистом. Анализируя беспристрастно себя и мироздание, себя в мироздании и мироздание в себе, невозможно быть хоть толику счастливым. Разве может чувствовать себя счастливой лягушка, находящаяся на столе биолога-экспериментатора?! Моя плоть, распластанная под ножом моего больного сознания, изнывает от страданий. Человека сделало человеком любопытство. Любопытство сделало меня несчастным пессимистом.
   Вместо свежего кислорода, я глотаю горькие истины, которые на самом деле не являются истинами. Не всегда дорога, которую ты узнал, приведёт тебя к конечной цели, которую ты определил для себя. Знания, которые ты накопил и не выпустил беспечно на волю, в конце концов загрызут тебя. Кусая жизнь со всех сторон докучливыми вопросами, ты не заметишь, как, в конце концов, они поглотят тебя и твою сущность.
   И после этого ты просыпаешься и не улыбаешься солнцу. И с тоской копаешься, роешься в своём сознании, пытаясь отыскать там хоть крупицу воспоминаний из детства, чтобы порадоваться просто жизни, чтобы твоё уставшее сердце хотя бы одним ликующим ударом откликнулось на восход солнца.
  
  
   2004 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Жаворонок
  
   На голубой сковородке неба жарилась яичница июня. Изнывая от жары в парной лета, курилась паром река и мечтала, чтобы прошлись по ней веничками юные берёзки на высоком берегу. Высоко-высоко недосягаемый человеческому взору заливался жаворонок - оптимистическим гимном лету, будучи уверенным, что нет конца жаркому солнцу и его солнечной песне. Беспечная, наивная птаха, забывшая о неумолимо текущем времени.
   Невидимые песочные часы, настроенные на длинный июньский день от рассвета до заката, просыпались песчинками-секундами на белоснежные ромашки, млеющие на поросшем тимофеевкой косогоре, а к ним тянулся в трепетном желании поцелуя одинокий василёк. Над ним и его наивным желанием смеялись беспечные ромашки и бежали вверх, к вершине косогора, навстречу высокой и ликующей песне жаворонка.
   И добежали бы, и коснулись бы стыдливым девичьим поцелуем барственно ленивого солнца, если бы не жаворонок, неожиданно оборвавший песню в прозрачной выси. Беспечно ликующая птаха умолкла от изумления: сверкающее июньское солнце - круглолицее и добродушное - неосторожно укололось о пику-верхушку старой ели, что росла на краю ельника далеко-далеко у горизонта.
   Высокомерное светило укололось и зарделось от удивления: оно-то запамятовало, что может скатиться так низко. Зато жаворонок вспомнил о времени, которое всё равно текло и текло, несмотря на его гениальную песню. И, осознав это, изумлённо умолк.
  
  
   2008 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Серый дождь
  
   В стёкла серыми мухами бились дождинки октября - просились, чтобы я их впустил переночевать в свою одинокую хату. Я бы и впустил их - не жалко, пусть бы разделили со мной одиночество. Но... Серые и холодные, мокрые и зябкие, они не олицетворяли собой уюта, из-за них сегодня вечером я к Ней даже не собрался.
   Мне всего-то надо было взять стоящий в углу большой чёрный зонт, одеться в кожаную куртку, обуться в кожаные ботинки, обернуть вокруг шеи клетчатое шерстяное кашне и выйти из дома. Она, конечно же, ждала меня, поджарила в русской печи любимой моей, пахнущей дымком картошки, порезанной тонкими круглыми ломтями, с хрустящей корочкой, поставила на стол пузатый графинчик с хлебным самогоном, улучшенным рижским бальзамом. А ко всему этому - солёные опята и упругие, пупырчатые корнишоны. Лепота!
   Она, конечно же, ждала меня, сделав причёску, которая ей очень к лицу, у парикмахера, живущей по соседству, и надев красивое вишнёвое платье с глубоким декольте сердечком, из которого заманчиво темнеет ложбинка между крупных, по-девичьи крепких грудей. Мне всего-то надо было пройти триста шагов под зонтом, который защитил бы меня от серого октябрьского дождя, и кольцо страстных женских рук замкнулось бы на моём затылке.
   Но я с унынием смотрел, как серыми мухами бьются о стекло слезинки октябрьского дождя. Смотрел, стоя посреди горницы, как каменный, безжизненный истукан. А потом вдруг очнулся, быстрым шагом прошёл к камину и начал заталкивать в его зево сухие грабовые дрова. И через две минуты занялся весёлым, плутоватым бесёнком огонёк, и оптимистично затрещали поленья. Я повесил над огнём озябшие ладони и, обернувшись, оглянулся на окно, в которое продолжали стучаться зябкие дождинки.
   И мне показалось, что стучались они с иронией, насмехаясь надо мной. Они правы, они не являются причиной того, что я сегодня остался дома и облезлым старым котом греюсь у камина. Я перепутал время - и достаточно серьёзно. Я ошибся на целых десять лет!
   За триста шагов от моего дома меня давно никто не ждёт в вишнёвом платье с декольте сердечком. Хотя, наверное, стол накрыт, но не в уютной когда-то горнице, а в запылённой, прокуренной комнате с оборванными выцветшими обоями. На столе стоят миска с картошкой в мундире и ещё одна миска с квашеной капустой, валяются луковицы и небрежно порезанные куски хлеба. А ещё стоят полуторалитровая полиэтиленовая бутылка с вонючей мутной самогонкой и баночки из-под майонеза вместо стопок. За столом сидят два местных алкоголика неопрятного вида и с синюшными, хлюпающими носами, а их обслуживает блеклая женщина с растрёпанными волосами, с обвисшими до живота большими грудями под засаленным, застиранным халатом. Когда она разливает самогон по баночкам, её руки с неопрятными ногтями дрожат.
   Неужели это та женщина, которая ждала меня десять лет назад в красивом вишнёвом платье?! Та, та! Просто я из-за серого осеннего дождя не пришёл к ней однажды, потом во второй раз, потом в третий... С каждой женщиной могут произойти нехорошие метаморфозы, когда не приходит мужчина, которого она любит и ждёт.
  
  
   2008 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Дождь, спускающийся на парашюте
  
   По осеннему лесу, спотыкаясь, бежал человек. Вокруг его запылённых кирзовых сапог маленькими смерчами закручивалась золотистая берёзовая листва. Человек бежал, огибая деревья, словно флажки горнолыжник-слаломист. Но человек бежал аритмично и неуклюже. Он, высоко и смешно подпрыгивая, преодолевал поваленные деревья и походил на клоуна, который репетировал номер с побегом и преследованием. Сдержанно, со скрипом подхохатывал клоуну сухостой.
   Человек бежал по осеннему лесу, хотя можно было и не бежать. Никто его не преследовал. Никто не догонял. Разве что капризный ветер, от нечего делать гуляющий по роще. На пути человека встретился пенёк - широкий и удобный. Человек мог остановиться. Присесть. Перевести дыхание. Подумать. О том, что не стоило сломя голову бежать по роще в неизвестном направлении. Впереди его ничего не ждёт, кроме разочарования, которое он оставил позади. Зачем догонять то, что можно найти, не сделав и шага?
   Но человек не внял голосу разума. Он бросил мимолётный взгляд на пень. Взгляд, полный брезгливости. Словно посмотрел на болотную Кикимору. И пробежал мимо. Но его мимолётного взгляда было достаточно, чтобы он потерял концентрацию внимания. Может быть, всего на секунду. И его правый сапог зацепился за сук полуистлевшей валежины. Человек неуклюже полетел вперёд, некрасиво, как поломанные крылья, раскинув руки. Длинная пола брезентового плаща тоже зацепилась за сук. И погасила его нелепый полёт. Старая, помятая, сильно сплющенная фетровая шляпа сорвалась с головы и отлетела к кусту можжевельника.
   Человек уткнулся носом в сырую, прохладную листву. И заплакал. Не от боли. Просто, чтобы поплакать. И чуть-чуть оттого, что некстати пошёл дождь. Не тот дождь, что нагло стучит каплями по натянутому на спине брезенту плаща. Не ливень, что сечёт ледяными батогами обнажённую голову с жидкими спутавшимися волосами. А так - плотная морось, которая не падает на землю, а ложится. Дождь, спускающийся с тучи на парашюте.
   Человек лежал и плакал, размышляя: почему? Почему бежал, упал и заплакал? Последний раз он бежал три года назад, опаздывая на автобус. Последний раз он плакал, когда два года назад умерла от рака младшая сестра. Последний раз он упал прошлой зимой, поскользнувшись на обледенелом крыльце. Во всех этих случаях были причины бежать, падать и плакать.
   Человек был писателем и художником. А потому - немного философом. И понимал, что любому физическому воздействию должна предшествовать причина. Не может беспричинно падать белейший снег. Не может беспричинно в начале апреля плакать берёза. Но ни у кого из них не было души. А ведь только душа может плакать беспричинно. Хотя бы потому, что она есть.
   Человек приподнял голову. Перестал плакать. Положил перед собой руки ладошками в небо. В сиротливую пригоршню могут опуститься небесная благодать, осенний покой. Но человек посадил на ладошки свою душу. Невидимую. И от этого очень одинокую. Душа была одинокой и обнажённой. Ей было неуютно и холодно под моросью-дождём, спускающимся на парашюте. Человек жалел её и не мог спрятать. На груди под брезентовым плащом. Или ещё лучше в груди, где ей и положено жить. Но ему так хотелось посмотреть на неё. И поговорить с нею. И пусть она невидима - это неважно. Если сильно захотеть, всегда можно увидеть то, что чувствуешь. И поговорить не только с тем, кто русского языка не знает, но и с невидимым и безголосым. И даже с Богом. Надо только хотеть и уметь видеть.
   Человек всего-навсего хотел поговорить со своей душой. Ради этого он вышел в ненастный осенний день из дома. Четверть часа шёл по грязным улочкам деревни, наступая на старые коровьи лепёшки. Долго, задыхаясь из-за больного сердца, поднимался в гору. Брёл унылыми, серыми пажитями. А потом, достигнув края берёзовой рощи, вдруг отбросил в кусты грибную корзину. И побежал. Забыв про своё больное сердце. Про ноги, поражённые остеохондрозом. И про дождь, собирающийся на западе.
   Душа лежала перед ним на ладошках, сложенных лодочкой, ёжась от дождя и холода. Человек мучительно искал первую фразу, чтобы начать разговор с душой. Ведь это не с похмельным соседом разговаривать, который выслушает любую чушь, лишь бы ты плеснул ему в стакан вонючей самогонки. И не с псом Чаплиным, который отстал, вырывая из норы под пнём полёвку. И не с самим собою, как тихопомешанный в психиатрической больнице. Душа - вещь деликатная. И важно задать верный тон разговору. Иначе не получится душевно. С душой надо обязательно говорить душевно. Иначе она не отзовётся тебе. Не поймёт тебя. Не успокоит.
   Пока человек искал первую фразу, душа сказала уныло:
   - Извини, пожалуйста! Но я знаю всё, о чём ты хочешь поговорить со мной. Ведь всё-таки я - твоя душа!
   Человек немало удивился. И кивком головы смахнул капли, которые присели на его веки. Это очень странно, когда душа первой заговаривает с тобой. Когда ты даже полслова не произнёс. Разве так заведено в мироздании? Но делать нечего: надо что-то ответить ей. Или же спрятать её, как продрогшего котёнка, за пазуху. Нет, нет. Зачем же иначе он бежал, падал и плакал?
   - Если ты всё знаешь обо мне, скажи: почему я бежал, падал и плакал?
   - Посмотри на свои руки!
   Человек несколько секунд внимательно рассматривал свои ладони.
   - Ничего, кроме тебя, не вижу... Ни небесной благодати, ни покоя.
   - Если видишь меня, должен увидеть и покой, и небесную благодать.
   - Почему?
   - Потому что я душа не юнца, а старца.
   - Только и всего? Это и есть причина всего, что случилось со мной сегодня?
   - Неприятное и неизбежное по имени...
   - Старость! - удручённо выдохнул человек. - И нет никакой надежды?
   - Отчего же?.. Смотря кого встретишь сегодня в осеннем лесу. - Душа жалко поёжилась. - Спрячь меня! Ведь ты вытащил меня на свет божий без всяких одежд. Я не люблю гулять по осеннему лесу сама по себе. Да ещё в то время, когда с неба спускается на парашюте эта противная, занудная морось.
   Человек осторожно положил свою душу за пазуху. И резко поднялся с земли. Из-под его ладошек лениво выпорхнули птицы - осенние листья. Он отряхнул плащ и отыскал под кустом фетровую шляпу-блин. Оттого, что шляпа была почти одного возраста с ним, она стала ему ближе. Почти, как душа, которая, согреваясь, уютно мурлыкала где-то под сердцем. Из-за дождя почти не шуршали листья под сапогами. Не взлетали и не кружились над землёй. Хотя на западе, откуда дул лёгкий ветерок, небо начинало светлеть. Морось не была такой плотной, как полчаса назад. Распогоживалось.
   Человек прошёл мимо удобного, широкого пня. Хотя мог присесть и отдохнуть. Тем более, что побаливала ушибленная нога, отчего он прихрамывал. Выйдя на небольшую опушку, он подобрал палку в два пальца толщиной. Вытащил из кармана охотничий нож. Обрезал палку, построгал её. Вот тебе и временный костыль.
   Человек сложил нож и собирался вернуть его в карман, как под берёзой с кривым, с излучиной стволом он заметил боровик. В октябре в берёзовой роще! Осанистый, с мясистой, почти чёрной шляпкой. А в метре от него замаскировался под позолотой листьев ещё один - поменьше.
   Человек срезал боровики и поспешил за корзиной. Пока отыскивал её, пока вернулся в рощу, дождь кончился. Сплошное моросящее небо разорвал ветер. По небу зловеще плыли косматые облака, редея. Так, что сквозь них пытались пробиться скупые октябрьские лучи солнца.
   Попался ещё один боровик, и в человеке взыграл азарт грибника. Забыв об отдыхающей душе, он разгребал палкой-посохом листья, искал грибы. И через полчаса был уже на другом краю рощи. Он подумывал перейти через овраг в сосновый бор, где собирался поискать рядовок и маслят, как со стороны деревни, слева появился ещё один грибник. Идиллия блаженного одиночества была нарушена. Но человек и не думал расстраиваться. Иногда приятно ощутить, что ты на земле не один.
   Грибником оказалась древняя, сгорбленная старуха. Маленького роста, высохшая, как мумия. С крючковатым носом, как у Бабы Яги. Лет ей было не меньше восьмидесяти. Человек узнал старуху - жила она на одной улице с ним через пять хат. У старухи сильно болели ноги, она до лавочки перед домом доходила с трудом. А тут - гляди-ка! В рощу за два цилометра от деревни забрела!
   Человек сблизился со старухой. В её маленьком грибном лукошке лежало несколько чёрных груздей и подосиновик с выцветшей шляпкой.
   - Здравствуй, баб Моть! - с удивлением приветствовал её человек. - Чего тебя-то в лес занесло? В непогоду-то!
   - Ох, мил-человек! Нужда заставила...
   - Какая нужда?! Побойся Бога! Дети за тобой присматривают, пенсия неплохая. С голоду-то не помираешь!
   Старуха тяжёло дышала, искала взглядом на что присесть. Человек отыскал небольшой пенёк, усадил старуху.
   - Что за нужда у тебя, баб Моть?
   - А нужда у меня теперь одна... - Старуха неспешно поправила хустку под подбородком. На груди распахнулась тёмно-синяя, видавшая виды болоньевая куртка, и человек заботливо помог старухе застегнуть её. - Умру я нынечной зимой. Вот и приплелась в рощу попрощаться. Нынче я со всем, чево любила, прощаюсь...
   - Да брось ты, баб Моть! - пытался пошутить человек. - Ты ещё меня переживёшь!
   Старуха укоризненно покачала головой.
   - Себя обманешь, а Бога - нет. Много пожила, много видела. Пора уж!
   - Не боишься в лесу умереть?
   - На всё воля Божья! - Старуха вздохнула. - Я бы и не против. Место хорошее, чистое, людской корыстью не испоганенное.
   - Ладно, баб Моть!.. Давай-ка я тебя до деревни доведу.
   - А и доведёшь, - согласилась она. - Только не спеши. Ступай в бор, курочек, гусочек поищи. А на обратной дороге меня кликнешь. Я по роще совкаться буду. Помоги подняться-то! Совсем беспомощной стала Мотя! А бывало времечко - до Киева пешком ходила.
   Я бродил по сосновому бору, срезая щедро высыпавшие рядовки. Время от времени прислушивался к своей мудрой отдыхающей душе. Я слышал, кажется, как она сладко посапывает. Я не стану будить её понапрасну, потому что и сам знаю: несмотря на болезнь и груз прожитых лет, рано мне ещё оплакивать свою старость. Я ещё могу бежать и падать. И подниматься.
  
  
   2000 г. г. Сураж
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Содержание
  
   Обиделось солнце..................................................... 5
   Закат и палевый пёс................................................... 8
   Раскаяние............................................................... 13
   В паутине покоя....................................................... 15
   Безнадёжно одинокий ветер........................................ 18
   Рыбалка ..................................................................21
   На полустанке старости............................................. 23
   Лифт не работает...................................................... 25
   Утро 1986-го........................................................... 28
   Бессонница............................................................. 30
   Дорога................................................................... 36
   Цветы в моём гробу.................................................. 39
   Вечер..................................................................... 41
   Зимний дождь.......................................................... 43
   Что-то здесь не так.................................................... 46
   Космос, город и я......................................................48
   Московские кумушки.................................................49
   Утро в конце октября.................................................51
   Подаяние для лабрадорчиков.......................................53
   Пара старых ботинок..................................................55
   Шестьдесят копеек счастья..........................................57 Жизнь по имени Жизнь...............................................59
   Ночь и ребёнок......................................................... 62
   Мираж................................................................... 64
   Любовь, которая хлопнула дверью.................................66
   По пути с неприкаянным ветром.................................. 68
   Опоздавший............................................................ 72
   Вздох тишины......................................................... 75
   Свет погасшей звезды................................................79
   Пробуждение.......................................................... 83
   Белые гладиолусы..................................................... 85
   Улыбнуться солнцу................................................... 87
   Жаворонок.............................................................. 88
   Серый дождь......................................................... .. 89
   Дождь, спускающийся на парашюте.............................. 91
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Стешец Сергей Иванович
  
   Обиделось солнце
   -новеллы-
  
  
  
  
  
  
  
   Редакторы Н.И. Поснов
   А.С. Стешец
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   97
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"