Столбовский Юс : другие произведения.

Операстия

"Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Повесть о нелёгкой любви к Родине и тяжком труде её тайных защитников, а также о пророке Богохуя


Юс Столбовский

  

ОПЕРАСТИЯ

Роман паранойи

  

Пролог.

   На улице жарко. Сонно. За моим окном - вялый город, прилепившийся к мелкой грязной лагуне. Ветер с моря шевелит пальчатые, глянцевые листья пальм. Время здесь течёт как сахарная патока: медленно, липко. День похож на день, и месяцы уходят, будто песок сквозь пальцы. Приходят и уходят дожди, но всё те же фрукты на тележках торговцев, и те же крики зазывал. Всё цветёт и сохнет вразнобой, - здесь своего времени нет даже у природы. Здесь лето. Неизменное, влажное. На немощёных проулках в красной пыли детвора гоняет мяч. Плещется в тёплой смрадной лагуне. На её кромку, на далёкие рифы, обрушивается прибой. Я из своего окна вижу белую, дрожащую полосу.
   Я уже год в этой вялой, огромной, жаркой стране. Колоссальной провинции крохотного закутка Европы. Стране узких разбитых дорог, иссыхающих пастбищ и городов, похожих на раковую опухоль. Здесь нет многого, к чему я привык дома. Нет спальных вагонов, горячей воды из крана и привычки исполнять обещанное. Но самое главное - здесь нет операстии. По крайней мере, своей.
   Уроженцу Старого Света трудно представить, как стошестидесятимиллионная страна, уже имеющая свои атомные реакторы и подводные лодки (целых четыре), изобилующая наркотиками и местами их изготовления, наводнённая оружием и граничащая с полувековой гражданской войной, пережившая диктатуры и приступы социализма, может не иметь своей операстии. Но её нет. Есть разномастная полиция, легко покупающаяся и продающаяся, и местами неотличимая от мафии. Есть армейская безопасность, отдалённо напоминающая разведку и контрразведку в одном лице. Есть неимоверное количество всевозможных охранных служб. У банков, агентств, контор, корпораций и клубов есть свои блюстители порядка и вышибалы, все - вооружённые до зубов. Но единой, могучей, тайной и всевластной операстии под крылом озабоченного согражданами государства - нет. Быть может, потому, что государство это, рыхлое лоскутное одеяло земель и территорий, всегда относилось к своему населению с поразительным безразличием. Взаимообразно, население, хотя и вооружённое не намного хуже полиции, и не слишком законопослушное, давно уже не устраивает ни бунтов, ни революций, перманентно и подспудно воюя внутри себя. В большинстве крупных городов полицейские отчёты напоминают сводки с фронта. В бедных кварталах стрельба не стихает не днём, ни ночью. А являющаяся изредка наводить порядок полиция стреляет во всё движущееся, как коммандос в джунглях.
   Во времена диктатуры роль Чрезвычайной комиссии исполнила армия и полиция. Даже был особый отдел её, гордо названный "политическим". Но её методы, хотя жестокие даже по меркам здешних краёв, и число её жертв не идут ни в какое сравнение с повадками, хищностью и механистичной неумолимостью операстии моей Родины. Операстия не возникает на пустом месте, её невозможно создать приказом. Её растят, долго и заботливо, доводя до состояния, когда она может воспроизводить сама себя. А потом живут с ней, - как живёт с раковой опухолью человек.
   Было время, когда я ничего не знал о ней. Я видел фильмы, читал книги. Изображённое в большинстве их не имело ничего общего с настоящим. Разве только в советское, поразительно пуританское, простодушное время, стараясь восхвалить и превознести, иногда рисовали поразительно близко и похоже. После развала империи появились книги тех, кто видел и распознал настоящую операстию. Но рассказанное ими подёрнуто дымкой времени. Оно - уже не здесь, на другой планете, в другой эпохе. Описанное ими трудно распознать в сегодняшней действительности, в происходящем вокруг.
   Что ж, теперь я знаю не только разумом, но и нутром - операстия живёт и здравствует. Она вокруг, она живёт не так, как мы, но вполне успешно, и, несомненно, сытнее и успешнее большинства из нас. Она по-прежнему размножается, и дышит, и даже пытается, как когда-то, в голос заявлять о себе. И, зацепив человека однажды, уже никогда не отпускает. Эта книга - о ней.
  

Масейо, 2004

Глава 1. Начало

   Воочию, телесно и плотно я познакомился с операстией около двух ночи семнадцатого ноября 1998-го года. Операстов вызвал мой сосед, Игорь. Вернее, вызвал он скорую, увидев сползающую из моего рта слюну, и валяющуюся возле кровати бутылку из-под таблеток. Но вместо "скорой" на машине, казарменной раскраски "ПАЗе" с неуклюже намалёванными красными крестами, приехали они. Они уже несколько дней ждали подходящей возможности, - и, наконец, дождались. Они даже не потрудились надеть белые халаты.
   Ухватив за левую руку, меня выволокли из постели, встряхнули, как кутёнка, и, не дав поправить сползающие трусы, потащили наружу - к раковине и туалету. Я мычал и пытался отбиваться. Меня держали. Очень крепко. Мне зачем-то очень больно ткнули пальцем в левое ухо, а потом, ухватив за волосы и задрав моё лицо кверху, принялись засовывать в глотку толстый грязный резиновый шланг с крошечным отверстием посередине. Шланг раздирал пищевод. Я приплясывал от боли, шлёпая босыми пятками по полу, и хрипел. Меня ткнули носом в раковину. Но из шланга ничего не текло. Меня ударили, выдернули рывком шланг. Моё расцарапанное запястье сдавили, меня трясли, орали, брызгая в лицо слюной: "Это что? Это что?" Притащили назад в комнату и, швырнув на кровать, велели одеваться. Перепуганному Игорю приказали одеваться тоже.
   Было холодно. Снег ещё не лёг, но было страшно, пронзительно холодно. Жёлтый электрический свет резал глаза. В машине мне велели лечь на носилки, - на жёсткую, обитую драным дерматином доску. Уселись рядом, - небритые, пахнущие водкой и потом.
   Меня долго везли. Не в ближайшую больницу, и не в центральную скорой помощи, у стадиона, а через весь город, на проспект Имперского маршала, на Юго-запад. Меня трясло и мутило, слезились глаза. Ужас, накапливавшийся вокруг меня последние недели и дни, достиг крайней точки, перелился через стенки котла, и медленно, вязко-ледяной жижей, пополз наружу, в мой рассудок. В моей памяти остались от той ночи только обрывистые, драные куски. Не помню, как меня выволакивали из машины. Я вдруг очутился в просторном, пустом, очень холодном зале, где стояла пара низеньких, деревянных, длинных жёлто-лаковых гимнастических скамеек, письменный стол, и стул. За столом сидел юнец в пятнистой зелено-серой униформе, и сосредоточенно глядел в канцелярскую книгу. Мне велели раздеваться. Донага. Я, заплетаясь языком, заикаясь, просил оставить мне хотя бы трусы. Мне повторили равнодушно: "Донага". Я разделся. Одежду унесли, оставив меня один на один с юнцом, уставившимся в книгу. Я сидел, скорчившись, и дрожал. Потом меня зачем-то усадили в инвалидное кресло и повезли по коридору. Затем я очутился в кровати, пахнущей мочой и тошной больничной химией, и провалился в налитый знобкой, стылой темнотой сон. А проснувшись, увидел тусклый утренний свет, пробивавшийся сквозь зарешеченные окна под потолком.
   Вскоре я увидел Их. Они пришли вслед за врачом. На этот раз - в белых халатах, чистые и аккуратные. Женщины, мужчины. Врач хмуро на меня глянул, буркнул неразборчивое. Ушёл. Они задержались. Обступили кровать, глядя с неприкрытым любопытством. Один, пожилой мужчина с морщинистым мятым лицом, спросил, резиново улыбаясь: "Как мы себя чувствуем?" И, не дождавшись ответа, заключил: "Неплохо, неплохо!" Потрогал зачем-то простыню. Сунул руки в карманы, и снова растянул губы в улыбке.
   - Где вы сейчас находитесь, вы знаете?
   - В ттурмм-е, - пролепетал я, разлепив опухшие губы.
   Тогда они заулыбались все.
  
   Есть разница между исходящим от нутра, от печёнок и колик, и от рассудка. Никакое воображение мерзости не сравнится с ощущением липкой, вонючей, шевелящей членистыми ножками, невзначай раздавленной хитинчатой твари на ладони, опершейся в темноте о стену. До встречи с операстией моей Родины я не мог представить, что могу относиться к теплокровному, прямоходящему, плосконогтому и обладающему даром связной речи существу с физиологическим отвращением. Не с ненавистью и страхом, - с отвращением почти неконтролируемым. Впрочем, если бы они проявили своё отношение ко мне способом ударным и болезненным, мой страх и память о боли продержались бы дольше. Но операсты, - по крайней мере, та их часть, которую мне выпало узнать близко, - специализировались на увечьях не телесных, а душевных и умственных. Что парадоксально, поскольку операсты не отличаются ни особым интеллектуальным развитием, ни знанием человеческих душ. Им свойственны, однако, многие прочие умения, полезные для выживания в нашем колючем мире.
   С того дня, когда я вышел за двери больницы, и побрёл, пошатываясь, домой по хрустящему обледенелому тротуару, - без гроша в кармане, в тонкой куртке, надетой прямо на драную майку, на десятиградусном морозе через весь город, - прошло без малого семь лет. Изрядную часть их я вольно и невольно посвятил изучению операстии. К сожалению, наше время щедро на легенды. Операстам не приходится заботиться о воспевании себя (хотя орденами и медалями она награждает себя сама, больше позаботиться некому). И экраны, и страницы щедры на портреты могучих, тайных, роняющих скупую слезу и защищающих отчизну и в самых её недрах, и далеко за её границами. И потому не иссякает порог соискателей высоких тайных званий, и конкурсы в учебное заведение моей страны, с недавних пор открыто готовящее операстов, опережают даже факультеты международных отношений. В недавние имперские времена моя страна славилась рекордным среди всех имперских провинций количеством тайных осведомителей на душу населения. А после развала империи, во времена независимости, очередной вождь операстии отрапортовал о полуторакратном увеличении числа внештатных сотрудников. Операстия моей страны спокойно пережила начало девяностых, время бурное и неспокойное, укрепилась, упорядочилась и, как и во многих пост-имперских обломках, уверенно взяла власть в свои руки. Тогда, - впервые за последний век, - девять десятых населения моей страны обнищало, и начало уменьшаться со скоростью, свойственной войнам и эпидемиям.
  
   В больнице, во время очередного их визита мне сунули в руки клочок бумаги и карандаш, и приказали: "Пиши!" Тогда я не смог воспользоваться предложением. Не мог сосредоточиться, а если бы и сумел, вряд ли удержал бы в опухших пальцах карандаш. У меня тогда отекли пальцы и веки, распухли губы, едва помещался во рту горячий, больно царапавший нёбо язык. Но даже здоровым умственно и физически, что мог бы я написать тогда? Что смог бы описать, кроме страха, раздувшего и без того исполинские фигуры всезнающих и тайнодействующих, хранящих Родину от мыслимых и немыслимых опасностей? Увы, я был не в силах воздать им должное. Более, того, сознаюсь: если бы мне предложили сейчас возможность крепко-накрепко забыть о них, вернуться в то, семилетней давности состояние блаженного неведения, я бы согласился с радостью и без особых раздумий. С прежним пылом и наслаждением пересмотрел бы "17 мгновений весны", и "ТАСС уполномочен заявить". Но - увы. Покидать меня и мою память они не собираются. И потому, наконец, я с радостью исполняю приказ, - пишу о том, что знаю, о том, как было и почему произошло, без утайки, правду, только правду, и ничего кроме правды. Положить руку на Писание во ознаменование свой честности, к сожалению, не могу. Не принято это у нас, да и я, по странному стечению обстоятельств, остался некрещёным. Но могу подписаться под своими словами, благо как раз подписи моя страна неизменно от меня требует. Список бумаг, актов и заявлений, подписанных мною, длиннее, чем легендарный перечень кораблей. И в списке этом почётное место занимает пачка разлохмаченных серых листков, которые меня заставили подписать. При этом их прикрыли ладонью так, что видимой мне оставалась лишь узкая полоска внизу. На меня орали попеременно - молодая женщина с выкаченными от истеричного крика, налитыми кровью глазами, и охрипший, плюющийся словами юнец, стискивавший побелевшие кулаки. От крика звенело и брякало в ушах.
   - Правила поведения в больнице!!! Подписать! Подписать! Подписать!!
   Мои пальцы не держали ручку. Мне сунули её между пальцев, сжали их. Я вскрикнул. И, медленно водя трясущейся рукой, подписал. Пусть же теперь эта моя подпись, надёжно запрятанная где-то на самом дне объёмистой груды папок, послужит свидетельством моих слов.
  
   К сожалению, мне едва ли под силу полно и подробно описать историю и нынешнее состояние операстии. Показать общую картину так, как делают это историки, глядящие сверху вниз на королей, и усмехающиеся недогадливости древних, прозевавших гуннов, монголов и монаха Бертольда Шварца. Но лично, плотно и в телесной неприятности большинство людей знакомится с операстией именно так, как и я. Видит её так же, как и я, далеко не всегда заботясь об обобщениях, корнях и составных частях. Тем не менее, я считаю нужным дать краткий (ни в коей мере не претендующий на полноту охвата) очерк операстивных свойств и природы. Этому посвящена следующая глава.
   А в завершении этой расскажу о происхождении названия "операст". Загадочного в нём нет, это всего лишь дань новоязу, аборревиатура казённого словосочетания "оперативный работник", слегка видоизменённая с целью создать представление о характере отношения операстов к своей работе. "Операстия" - это профессия и способ существования операстов, а работа их, которую они принуждённо любят как источник пропитания и успеха, - это мы с вами. В последнее время новоязычный смысл слова "работа" как-то очень распространился, и работают теперь штурмовые вертолёты по отрядам революционер-террористов, прокуроры по банкирам и маркет-менеджеры по населению Московской области. "Операстия" - это, также, и обозначение совокупности операстов, их слаженного плотного социума, похожего на растревоженный внутренними пищеварительными частями, но очень сильный и проворный организм.
  

Глава 2. Корни и составные части.

   Создало операстию человеческое стремление к счастью.
   Хотя корни её уходят далеко в прошлое, к смутным и хищным сумеркам человеческой истории, сама операстия молода. Она - продукт века двадцатого, благополучно перебравшийся в двадцать первый. Она - детище Европы, результат трёх столетий войн, потрясений и стирания границ - между государствами, сословиями и убеждениями. Первые её симптомы можно усмотреть в английском семнадцатом, и во французском восемнадцатом веках, а датой зачатия считать четырнадцатого июля 1789-го года, когда толпа раззадоренной вином, факелами и безнаказанностью черни воткнула на кол голову коменданта Бастилии, и освободила из её недр двух убийц, извращенца, трёх фальшивомонетчиков и одного сумасшедшего ирландца. Именно тогда, в хаосе истребления и вседозволенности, в провозглашённом равенстве всех всем и желании начать историю с себя и соткалось из обломков прошлого, свежей крови и хаоса, сгустилось семя, проросшее столетием позже. Операстия родилась тогда, когда человека перестала целиком определять принадлежность к сословию, секте, цеху или клану, когда груз своего личного "я" стал больше - и для многих чрезмерно большим. Операстия - результат неспособности человечества вынести собственную человечность.
   По формальному назначению своему операстия - инструмент поддержания государства. Свойства её - отделённость от прочего человечества вплоть до степени биологической; направленная как вовне, так и внутрь насильственность, носящая сугубо рациональный характер; скрытность и секретность; особая система самовоспроизводства; строжайшая, сложная иерархия, а также чрезвычайно на человеческий взгляд странные взаимоотношения её членов.
   Первое и второе свойства глубоко взаимосвязаны и взаимообусловлены. Первейшими объектами человеческого насилия всегда были "чужие": пришлые для коренных, чёрные для белых, загулявшие туристы для завсегдатаев крепкой окраинной пивнушки. И степень разрушительности насилия зависела от степени отчуждённости. Повиновения от солдат Фридриха Великого его офицеры добивались шпицпрутенами. Монголы Чингис-хана покоряли народы, истребляя их. Кстати заметить, что в монгольской хищности, поразительно для двенадцатого столетия рациональной, есть много сходства с повадками нынешней операстии. Монголы считали обычаи и законы оседлых противоестественными, жизнь их - слепой, нелепой и неразумной, и рассматривали их, неспособных ни нормально воевать, ни существовать, как разновидность скота, пригодного лишь к поставке средств для монгольского существования. Но, в отличие от монголов, отчуждённость операстии от человеческого общества происходит не извне. Операстия растёт изнутри, - как раковая опухоль, захватывая и превращая в себя тело общества, подчиняя его органы и институты, пронизывая метастазами все его клетки, и, если общество слабо, полностью поедая его, подменяя собой его верхушку, и, в конце концов, уничтожая.
   Формальный предшественник операстии, маска, которую она по сей день носит, - личина тайных служб. Разведок, контрразведок, секретных полиций, отделов госбезопасности и служебного надзора. Операстия существует, исполняя их функции. Так она оправдывает своё существование перед государством и его обитателями. Когда государство в достаточной мере здоровое и сильное, исполнению этому приходится быть эффективным. Но истинная цель операстии - поддержание и размножение самой себя. Достижение этой цели для неё губительно, поскольку приход операстии к власти, как правило, приводит к гибели государства и уничтожению его операстии. Но логика операстов отлична от человеческой.
   Корень этого отличия - в природе тайносекретной деятельности. Человек последовательно лгущий, обманывающий доверившихся, насильственный, ставит себя вне рамок своего общества, и потому обязан искать поддержки за его пределами. Во времена античные, средневековые и новые сильные и слабые всегда прибегали к услугам тайносовершающих, разведывающих и разнюхиващих. Елизаветинские вельможи, наполеоновские министры, византийские кесари нуждались в информантах, доносчиках, прирученных кинжальщиках, отравителях и обольстителях. Но - секретные порученцы, пусть и ценимые как средство, на общественной лестнице стояли всегда гораздо ниже пользовавшихся их услугами. Фактически, они были отторгнутой, больной частью, совращённой и порабощённой. Превращённой в инструменты, и по мере использования безжалостно выбрасываемой. За несколько столетий до нашей эры Сунь Цзы сформулировал принципы и рецепты создания, использования и утилизации тайных агентов, справедливые и по сей день. И заключил, что неиспользование шпионов является, по сути, государственной изменой, поскольку равносильно отказу от самого эффективного орудия войны. Но мудрому китайцу не могло придти в голову, что когда-либо шпионы могут поменяться местами с полководцами.
   Проявление операстии было невозможным, пока существовали прочные границы между сословиями, пока место человека в обществе определялось рождением, верой, ритуалом, - всем, что один отдельно взятый средний человек изменить был не в состоянии. Пращуры операстов могли коллекционировать баронские скальпы, - но о баронских правах и прихотях им оставалось только мечтать. Человек, как известно, начинался с барона. Отдельно взятый индивид мог отойти от человечности сколь угодно далеко, но значительно организоваться такие индивиды, как, правило, не могли: слишком малой была каждая отдельная ячейка, страта общества, и не смогла бы вынести внутри себя многих паразитирующих на ней. Кроме того, в те времена в народах узаконенно главенствовала наиболее сильная, хищная и кровопроливающая их часть, признававшая всего один, но зато самый надёжный способ обращения с соперниками. Но даже в случае успешной организации в тогдашнем обществе рождалась ещё одна его клеточка, успешно целым организмом усваиваемая, - при всём старании она едва ли могла поразить и погубить его весь, и потому либо гибла, либо приспосабливалась, умещалась в отведенном обществом границах. Либо за ними - снаружи места хватало, и средневековое сознание привычно населяло дремучие леса и пустые степи волколаками, великанами и ведьмами.
   В последовательном движении к счастью человечество упразднило сословия, и в странах, дальше других продвинувшихся по направлению к счастью, всякий может сделаться всяким. Сила действия человеков заключается в организации, и с целью усиления родство кровное сменилось профессиональным. Но почти никакая работа, даже социалистически ударная, не может соединить и усилить людей так, как единит их общая кровь. В новом внеграничном обществе укрепились те, кто объединился посредством крови: своей личной, через предков, либо чужой, употреблённой и пролитой, а временами и той, и другой вместе. Но единение лишь первым способом, без второго преуспевает только с оглядкой на прошлое, и бескровно оборачивается вялым национал-патриотизмом нашего времени, бумагой, оплаченными гонораром словами. Истинное единение такого рода существует лишь у тех, кто не угнался за общим бегом человечества к счастью, и предпочёл остаться на своей дальней ступеньке. А ступенька эта оказалась удивительно удобной в аморфной массе современного человечества, и горстка горных кланов оказалась способной на равных тягаться с одряхлевшей империей. Но вернуться к ней тем, кто давно с неё сошёл, невозможно. На ней можно только удерживаться.
   Потому тайнохозяйствующие нашего времени, - исторического и практического, - объединились хищничеством. Двояким образом, сверху и снизу, от массы и от власти. Движение снизу, не сомкнувшееся с верхним - это разбойные шайки, воспетые сотнями фильмов и книг шикарные заокеанские и цизальпийские мафиози, и отечественные угрюмые, сальные и дворовые блатные, ныне удобно угнездившиеся в тени директорских и губернаторских кресел. Главным же компонентом движения сверху и является, собственно, операстия. Хищничество это, направленное против всякого, в объединении не состоящего, то бишь, против человечества в целом, естественным образом операстию от человечества отделяет. Биологически, хищник и жертва не могут принадлежать к одному виду.
   Данте отделял предателей доверившихся от человечества, считая, что душа предавшего ещё при жизни соответствовавшего ей тела попадает в последний, девятый круг ада, вмерзая (очевидно, Данте был хорошо знаком с идеей консервации недопортившихся продуктов холодом) в лёд озера Коцит. Те, кто прошёл лагеря моей Родины СССР, отказывались считать людьми профессиональных уголовников. Ненавидя их до степени физиологической. И если бывшие зе-ка у обрекавших их на страдания и смерть винтиков государственного механизма ещё различали степени расчеловечивания, то у блатных они ничего человеческого, кроме смертности, не находили. Дело не в том, что блатные хуже и нечеловечней. Дело в битье. Когда источник повседневного насилия близок к насилуемым, его черты не различаются. Расчеловечивание блатных стихийнее, хаотичнее, насильственнее физически. Иерархия их сообщества со стороны малозаметна, условно-романтична. Потому издали те, кого они никогда не грабили, склонны видеть в них удальцов-бунтарей, самоизбранных волков человечьего стада, существ судьбы без малого героической, полной опасностей и доблестей. Видение же тех, кто ощутил лихих удальцов вблизи, описывается, главным образом, междометиями.
   Все без исключения авторы, писавшие о блатном мире, описывают процедуры посвящения, посредством которых только и можно сделаться настоящим блатным. Быть признанным, принятым в круг устоявшихся нечеловеков. Внешне, процедура состоит в нехитром ритуале, копии с копии забытой ворожбы трёхвековой давности. Но форма не важна. Ритуалы эти питает инстинктивно осознаваемая потребность закрепить внешне, словесно и явно, отличие блатных от человеческого мира. По сути же, это метка завершения родов - рождение из человека нового нечеловечного существа. Блатные, и их зеркальные двойники, - операсты, - размножаются неполовым путём.
   Сообщество блатное, - по сути, вылинявший оглодок человеческого, жадно подхватывающий и удерживающий искажённые обломки исходящего от человечества. В применении к миру животному блатные занимают нишу гиен. Они не способны ни к какой продолжительной, систематической деятельности, но необыкновенно приспособляемы. Язык их - переваренная ужатая погадка нормального языка. Он скуден, упрощен до предела, беден смыслами, разнообразие его интонационно. Например, по-разному произнесенное слово "хули" может обозначать угрозу, вызов, ласковый совет не лезть, призыв к абстрактному богу, и заменять всё сослагательное наклонение. Единственная область знания, в которой блатные сведущи на уровне профессиональном - это устройство человеческого общества и его слабости.
   Все эти черты свойственны и сообществу операстов, но качество их намного выше. Прежде всего, несмотря на кажущуюся жестокость и трудность воровского мира, операстия живёт куда опаснее. Ей приходится справляться с более сложными проблемами, и профессиональные навыки её должны быть на уровне не ниже среднечеловеческого, помимо знаний сугубо операстивного свойства. Равно как и процедура расчеловечивания у них сугубо рациональна, и безукоризненно эффективна. Совершенство её отражено в затасканном литературой лозунге: "От нас не уходят". Значит он вовсе не то, что изменившего ей операстия способна достать и покарать везде и всегда, хотя это и подразумевается. Смысл его в неспособности одного отдельного операста, изгнанного за пределы своего сообщества, выжить в нормальном человеческом стаде. По свойствам своим он - не человек, и ужиться с людьми способен не более, чем скунс в многоквартирном доме.
   Иерархия операстов удивительна в совершенности. Посредством её достигается почти, на человеческий взгляд, невозможное: со-существование и со-действие существ, непрерывно друг к другу враждебных и неспособных к доверию. Операстия питается истреблением и отнятием человеческого, но настолько же насильственную злобность проявляет она к самой же себе. Операсты всегда ищут истребления себе подобных, но организация их сообщества оборачивает их усилия на преуспеяние операстии в целом. Всякий операст пребывает в страхе подчинённых ему, вышестоящих и коллег, и всегда злоумышляет против них, укрепляя своё положение. Но поскольку укрепление его положения возможно лишь посредством укрепления его во лжи, совершенстве происков и накоплении знания, оно идёт на пользу целому операстивному организму. Организм этот очень развит территориально, и у неспособных выдержать борьбу за места первостепенной престижности есть шанс укорениться и укрепиться в провинции. Высшая каста операстов - выезжающие за границы страны. Степень их профессиональной изощрённости поразительна, и возможности адаптации к окружающему - тоже. Иногда они бегло и правильно произносят слова нескольких языков, демонстрируют эрудицию, свойственную людям состоятельным и праздным, и вкус к еде и музыке. Но, несмотря на это, возможности операстов прикидываться и быть принятыми за людей ограничиваются кругом с операстией незнакомых. Незнакомые с операстами лично, как правило, тоже воспринимают их отличие от людей, - не заметить его трудно, - но не осмысливают его. Встречавшийся же с ними без труда определяет их. Постоянная лживость и настороженность оставляет на лицах легко узнаваемый след. Кроме того, глаза состоявшихся операстов спутать с человеческими невозможно. Они похожи на женский половой орган.
   Молодые операсты, недавно рождённые в лоно операстии либо не завершившие процедуру рождения, больше походят на людей, - и потому представляют наибольшую опасность для столкнувшихся с ними. Внешнее подобие человечности сохранятся потому, что тело человеческое инертно, и трудно расстаётся с привычкой принадлежать человеку. Превращение же умственное наряду с потерей того набора внутренних свойств, который принято называть "душой", происходит быстро и планомерно. Желание избранности, тайной власти, честолюбие, толика лести и пригоршня непременно исполняемых обещаний со стороны старших коллег, приличный оклад и возможность прилично к нему прибавить, - вот перила лестницы, верно и точно уводящей молодого человека в операстию. Некоторые считают, что нужна ещё изначальная предрасположенность, чуть ли не врождённый каинизм. Мне кажется, - нет. Для описания перехода из людей в нелюди как нельзя лучше подходит старое слово "прельщение". Достаточно прельститься, - а со следующим шагом помогут. И со всеми прочими, - пока покой не станет только сниться.
   Ещё заслуживает упоминание очень специфическое отношение операстов к сексу. Их тела способны к половым актам так же, как и человеческие. Но по умственному устройству операсты половых различий не имеют, не имея в том нужды - поскольку размножаются, как о том упоминалось ранее, не половым путём, а, скорее, орально-вербальным. Они - не мужчины и женщины, но коллеги, работники. А из-за привычки подчиняться тайным приказам, всячески прикрываться и прятаться, из-за мелочной лживости и симулированной, но из-за долгого применения ставшей привычной гипер-эмоциональности операсты нередко производят впечатление истерически-женственных. На мужской взгляд, женщина и с обилием мужских черт вроде кавалерийских усов и хриплого голоса всё равно женщина, но женоподобный мужчина не воспринимается как принадлежащий к мужскому полу.
  
  

Глава 3. Предыстория.

  
   Сейчас мне представляется поразительным и непостижимым то, что я, практически всю жизнь находясь рядом с операстией, умудрялся её не замечать. Конечно, до совершеннолетия у меня было не много шансов столкнуться с операстами лицом к лицу. Но родители мои сталкивались. И я слушал их разговоры. Слушал, но не слышал. Отца, как завуча школы и члена партии, обязывали выступать с лекциями перед педагогическими коллективами. После очередной лекции ему пришла повестка в райотдел КГБ. Отец предусмотрительно захватил с собой газеты, по которым делал лекцию, да и подготовленный текст оказался под рукой. В райотделе - кирпичном, облицованном плиткой двухэтажном кубе неподалёку от моей школы, - на отца принялись орать, брызгая слюной в лицо. Совали бумаги: пиши объяснительную! Всё по порядку: где, как и кто надоумил. Но отец мой имел богатый опыт общения с операстией. Он уже прикинул, кто именно мог на него донести, и что именно. Отец мой был незлобивым и незлопамятным человеком. Но отличать людей от нелюдей он умел хорошо. Ему не один раз приходилось слышать крик, и видеть выкаченные, налитые кровью глаза бьющихся в праведной истерике. Он подождал, пока орущий выдохнется, иссякнет, вытрет скомканным платком жирный, пахнущий луком пот с низкого лба, и сунул ему под нос газету "Правда" со своими пометками. Подполковник, пыхтя, закрыл открытый для очередного наката рот, и попытался сообразить, зачем ему сунули под нос священный правительственный орган. Отец помог. Показал. Всё, что я говорил, вот тут, тут и тут. Подполковник шумно выдохнул. Потом рыгнул. Тихонько, почти вежливо. План по сексотам они уже давно выполнили. Активность проявлена. Случай разъяснён и зарегистрирован. А ведь высокое давление. И после обеда. Так что идти и впредь докладываться поосторожнее подполковник посоветовал уже тихо и благодушно.
   Кстати, умер подполковник от инфаркта. Одной из самых древних обязанностей районной операстии было посещение выживших полицаев, - тех, кого посадили скопом после освобождения в сорок четвёртом, и выпустили после десяток и двадцатьпяток. Дряхлые деды доживали свой век по глухим сельсоветам, а раз в полгода к ним наведывались на машинах, в народе называемых "козлами", жизнерадостные районные чекисты. Они балагурили с полицаями, ставили крестики и галочки, принимали поднесенную чарку, - за победу, Михал Петрович! - За победу, товарищ командир! - и отправлялись на следующий хутор. В тот раз подполковник попал на свежину, и вместо одной стопки принял сразу три. А после третьей тихо сполз с лавы, так и не выпустив изо рта укушенный кумпяк.
   Настоящий переполох в нашей семье случился, когда пришло письмо из Австралии. Искали родственников, чтобы вручить наследство: дом, доля в супермаркете, какая-то земля на окраине пустыни. Много - в письме фигурировали четырёхзначные цифры. Для получения наследства, правда, требовалось ехать в Австралию. По письму было хорошо заметно, что вскрывали его не один раз, и каждый последующий раз всё грубее. Мама плакала. Она была одиннадцатым ребёнком в семье, и родственники её населяли целую улицу в пригороде Гомеля. Родственники её были и в полицаях, и в партизанах. Один родственник сделался контр-адмиралом Северного флота, другой - председателем казахстанского колхоза площадью почти с Данию, третий, оставшись не по своей воле за Уралом, освоил навыки валки леса до такой степени, что заслужил звание Героя Соцтруда. Четвёртый же знал лично Степана Бандеру и, по слухам, здоровался с ним за руку. Он, и дюжины две родственников вместе с ним после войны исчезли в западном направлении. Изредка от них приходили известия, - всегда из-за океана, или, по крайней мере, из-за Ла-Манша. Из Австралии написал знавший мову адвокат маминого двоюродного дяди.
   В этот раз на отца не орали. Подступились ласково, обходительно. В сочетании с подпитым дьяческим баском и косноязычием это выглядело как волнообразная череда "э-э-э" и "м-м" и "ну, вы же понимаете, вы же коммунист". Да, да, отец кивал, коммунист. И регулярно плачу партвзносы. Иногда об этом даже не догадываясь. Конечно, я проявлю коммунистическую сознательность. Буржуазное разложение, конечно. Тут майор, временно исполнявший обязанности, немного покраснел. Из привезенной в райторг партии дефицитнейших болгарских дублёнок он вытребовал в исполкоме сразу четыре, - себе, жене и обеим дочерям, - и об этом знали буквально все. Городок был маленький.
   Вернувшись, отец маме почти ничего не рассказал. А она наутро, дождавшись, пока отец уйдёт на работу, письмо сожгла. Даже не переписала адрес. Потом, в конце восьмидесятых, мы не раз укоряли её за это. Она отмахивалась: да что вы понимаете. Да, теперь я знаю, - мы действительно не понимали очень многого. Я совсем недавно узнал, почему моя классная, маленькая, сухонькая, остроумная, элегантная женщина, окончившая физфак в Ярославле, а потом отделение романо-германской филологии МГУ, оказалась в крошечном городке на Днепре, наполовину опустевшем после войны Судного дня и штурма Голанских высот. Она дождалась совершеннолетия старшего сына. А потом, ранней весной, когда на Днепре только прошёл ледоход, она отправилась в еженедельный поход в баню, - Шклов жил по старинке, по одноэтажному и многолетне отлаженному провинциальному круговоду, - и исчезла. Нашли её только в июне. Её вынесло на песчаную косу, намытую углублявшим фарватер земснарядом.
   Нужно сказать, город мой, маленький и малоприметный, неоднократно мелькал на страницах истории. Он бывал богат и знаменит, крепость его была ключом ко всей округе и во время Потопа, и во время Северной войны, когда Сапеги, чьим владением он был, держали сторону наследников короны Речи Посполитой против Москвы, сменившейся уже Санкт-Петербургом, но натиска на Запад не ослабившей. Сейчас он знаменит снова: его окрестности породили, а сам он выкормил и пропихнул наверх нынешнего отца моей маленькой, много вытерпевшей нации. Кстати вспомнить, что Лжедмитрий Второй тоже произошёл из наших мест.
   Мой отец родился неподалёку, в деревушке Малые Чёрные, где до сих пор живёт моя и его родня. Немногочисленная, - война тяжело прошлась по нашим краям, и тяжелее всего уже после того, как канонада покатилась на запад. Освободители мобилизовали всех мужчин подряд, и погнали на передовую, - не выдав ни формы, ни оружия. Отберёте у врага. Были под немцами, сволочи, - кровью отмоете. Не брали только калек и тех, кто своевременно ушёл в партизаны. Их, отсиживавшихся в окрестных дурнишниках, куроцапствовавших и сведших почти всех деревенских коров, отправили на восток, - доучивать в синемундирники. Мой же дед выплатил свой долг Стране Советов в финскую. Он на сорокаградусном морозе, с простреленным лёгким полсуток вылежал в снегу. Его нашли, и он не умер тогда. Но с тех пор не мог поднять и мешка с картошкой. Умер он в сорок восьмом, выкашляв лохмотья воспалённых лёгких.
   Трём его сыновьям пришлось несладко. Старший, которому выпало кормить семью, так и остался в Чёрных. Второй сын, - мой отец, - едва дождался, когда призовут в армию. Колхозники имперского времени были прикованы к земле надёжнее, чем екатерининские крепостные. Армия была одной из немногих заветных дорог к паспорту и свободе. Одного не знал отец: куда забирают в армию из наших мест. Но ему повезло, - на Тоцкий полигон он не попал. А попал он во внешнюю охрану зоны неподалёку от Челябинска-66. Новобранцев в их часть призывали исключительно издалека, и обязательно сельских. И меняли состав через каждые полгода. Но отец многое успел увидеть. Он дважды участвовал в облаве на людей. Не зэков, нет - вольнонаёмных. Тех несчастных выпускников институтов, которые польстились на невиданные зарплаты, а то и просто попали на курчатовские заводы по распределению, не зная и не подозревая. А там оказались на положении зэков: территорию не покидать, отовариваться в ларьке раз в неделю, еда по талонам, и никаких денег на руки. Невиданные их зарплаты ложились на книжки, а сберкасс в зоне не было. Впрочем, магазин им обещали. И женский персонал. Не один раз обещали, иногда откровенно при этом ухмыляясь.
   Первую облаву устроили на первого зама главинженера, ведущего специалиста по центрифугам. Ведущий специалист после пяти лет работы и трёх грамот за ударный труд, подписанных директором и комендантом зоны, угнал целый состав. Состав плановый, с продукцией. Комендант сорвал голос, вопя в трубку, но никто на разъездах поезд, везущий продукцию, от которой заходились гейгеры, направлять в тупик не решился. В конце концов, выход нашли, - поезд довели до распределительной, и пустили по кольцу. Когда к хвосту состава подогнали дрезину, и солдаты, перебираясь с вагона на вагон, таки добрались до паровоза, - в кабине никого не оказалось. И вот тогда все окрестные части отправили прочёсывать тайгу в поисках ударника соцтруда и специалиста по центрифугам, окончившего, на своё несчастье, МИФИ, и поверившего в комсомольско-ударную романтику. Романтик оказался на диво живучим и ловким. Искали его месяц. Нашли ли, - отец так и не узнал. Отец за месяц опух от гнуса и потерял восемь килограммов. От гнуса рукава и штанины перетягивали натуго бечевой. Но помогало слабо. Гнус поднимался снизу, из мха, слетался, и облеплял сплошным чёрным покрывалом, - сперва ботинки, ноги, потом спину, полз вверх, проникал в мельчайшие отверстия и щели, в швы, в складки, забирался в пах, между ягодицами, набивался в волосы, в рот, в глаза, - и жалил. Всё время, пока не сидели по засадам, солдаты жались к кострам-дымокурам. Никто не мылся, несмотря на приказы начальства, и личный пример комбата, демонстративно обливавшегося каждое утро холодной водой. Потом, в личной палатке, комбат столь же азартно растирался репеллентами, - уже в одиночестве и невидимо для подчинённых. Когда привезли полевую баню, мыться не пошёл никто, даже салаги. Не мылись ни кашевары, ни сержанты, ни командиры рот, ни даже твёрдые оптимисты политруки. И все скреблись. И тайно, и прилюдно, запуская пятерню за ворот, в волосы, в ширинку. Командирский ординарец, коренастый и грузный, прозванный за аппетит "Полведра", скрёбся как медведь. Прислонялся к дереву боком, и тёрся, глаза закрывая от блаженства.
   За месяц засады на глаза заседавшим не попался никто, - ни лось, ни даже лисица. Только сновали по кедрачу бурундуки. Их не трогали - несъедобные. Остальное зверьё заседавших обходило за километр. К ним не смог подойти даже особист-порученец, явившийся с проверкой за три дня до конца охоты. Он обошёл строй, брезгливо морщась, но замечаний не делал и распекать никого, ко всеобщему изумлению, не стал. Торопливо ретировался в палатку комбата, а после того, как туда зашёл "Полведра", выскочил, как ошпаренный.
   К мытью у служивших в заводской охране было вообще отношение особое. Заходивших во внутренний периметр заставляли менять одежду и мыться каждый день, на выходе. Под струёй ледяной воды, с хозяйственным мылом, от которого шелушилась и лопалась кожа. Помывшихся заставляли проходить под аркой со счётчиками. Если звенело, - заставляли мыться снова. Потому солдаты быстро отыскали подходящие дыры в заборе. Никто ничего никому не объяснял. Приказано - мойтесь. А даже если бы и попытались объяснить, - семь классов было далеко не у всех.
   Вторая охота была короче. Намного. Тогда взбунтовалась вся заводская рать, - во главе с вольнонаёмными. Обезоружили охрану, вооружились кто чем, - обрезками труб, заряженными самодельным порохом и начиненные гайками и обрезками проволоки, заточками, копьями, просто арматурой. Когда с вышки начали полосовать очередями, хлестнули по собравшейся толпе, и люди, крича, побежали, попадали, прикрывая головы руками, под вышкой вдруг бухнуло, и она, оставшись безногой, обвалилась во двор. Периметр взорвали в нескольких местах. Убегали сперва немногие. Но когда ворвавшаяся внутрь охрана принялась стрелять во всё движущееся, побежали все. Почти всех их догнали ещё до заката. Кроме тех, кто взрывал. Они оказались неплохо вооружены, и отстреливались умело.
   Взвод отца подняли по тревоге, усадили в грузовик, повезли. Потом приказали вылезать и, рассыпавшись шеренгой, прочёсывать лес. Невдалеке стреляли. Идти через лес никто не торопился. Отец рассказывал: с ними были люди с собаками, но шли почему-то не спереди, а сзади, метрах в полусотне за шеренгой. То там, то здесь лежали трупы. В телогрейках, в гражданском рванье. Истощённые, тонкие лица, с белесыми язвами на коже. Потом стрельба прекратилась. Отец вышел на поляну. Там в старый американский, военной ещё выделки "Студебеккер" забрасывали трупы. Как дрова, навалом, ухватив за руки и ноги, раскачав, с утробным "у-ух", переваливали через борт.
   Говорили, кто-то всё-таки ушёл. Добрался чуть не до Новосибирска. Выкрал одежду у дачников, выбрился обломком бритвы. Взяли его в Бердске на вокзале, совершенно случайно. Он прикорнул на скамейке, и его приняли за пьяного.
   Когда взорвалось на Челябинске-66, весь отцовский полк отправили в зону осадков. Им снова никто ничего не объяснил. В 83-м земляк отца, родом из Овчиненок, - это в часе ходьбы от Чёрных, - повесился в сарае после того, как потерял волосы и зубы, и ослеп. А отцу в девяносто втором выдали удостоверение ликвидатора - как тем, кто работал в Чернобыле. За четыре года до смерти. Он тогда уже начал терять вес. Стали деформироваться, кривиться, разрастаться ногти на ногах и руках, и начались перебои с сердцем. Врачи бормотали что-то невнятное про сгущение крови и нарушения обмена. Отец съездил в один санаторий, во второй. В августе девяносто шестого лёг в санаторную больницу в Могилёве. Мы приезжали его навестить. Потом я уехал в горы, - я все студенческие и аспирантские годы уезжал в горы в конце лета, - и лишь приехав, узнал, что отец умер, и уже похоронен.
   Как же я всё-таки мало говорил с отцом. Больше, чем за всю остальную жизнь, я узнал, когда мы после моего первого университетского курса поехали с отцом к брату на Балхаш. Брат мой окончил училище радиоэлектроники ПВО, и служил на Балхаше-9, на радиолокационной станции дальнего обнаружения. Отец настоял, чтобы мы не летели, а ехали поездом, - и остановились в Темиртау. После армии отец работал там, на комсомольско-ударной стройке. У меня на книжной полке до сих пор лежит библиографическая редкость - роман Зеина Шашкина "Темиртау". Типичный советского разлива производственный роман, о прогрессивном инженере и старорежимном директоре-цербере, ущемлявшем инициативу. И о целомудренной, высокой и чистой любви под суровыми ветрами. Выдержан роман в лазурно-розовых тонах, и читается как "Кавалер золотой звезды" Бабаевского. Но градусом он, пожалуй, повыше. Окрасить в сладко-розовые тона Темиртау, страшное голое место в казахской степи, было потруднее. Били шахты и строили комбинат бывшие и настоящие зэки всех казахстанских лагерей. Охрана особо не разбирала, кто вольный, а кто ещё нет. Старожилы Темиртау отсчитывают его историю с бунта. Они так и называют его словом со страниц Карамзина, - бунт. Стройка, как ненасытная пасть, каждый день пожирала жизни. Одну-две, иногда сразу десяток. Взбунтовавшие, желая рассчитаться сполна за полгода зимы и сорокаградусные морозы, за скверный землистый хлеб и гнилую рыбу, за сырые бараки и ленивые, холёные лица вохры, ломали и били всё подряд. Черномундирные солдаты усмиряли бунт неделю. Патронов не жалели. Трупы свозили в выработанную шахту, после её взорвали. Схваченных и раненых развезли по лагерям. Раненых судили всех. Уцелевших поголовно обыскивали, - тыкали пальцами в царапины, - не свежие ли? Но расстреливали скупо, - рабочих рук не хватало. А после расстрелов и развозов, после заметенного снегом плаца и выстроенных в шеренгу угрюмых людей, слушающих хриплый крик из громкоговорителей, после собак и автоматчиков, - стройку на весь Союз объявили комсомольско-ударной.
   Ещё в поезде отцу посоветовали выбросить чёрный мундир внутренних войск. Отцу было очень жалко, - он хотел приехать домой, сверкая новенькой, выглаженной парадной. Но он, скрепя сердце, решил послушать совета, и форму выбросил. Всю, - даже новенький кожаный ремень, который жалко было до слёз.
   Вещи его перерыли и перещупали на второй день, когда он, устроившись, впервые пошёл на работу. А через неделю отец понял, как смотрят на охрану с другой стороны, из-за колючей проволоки.
   Мы бродили по Темиртау весь день. Прибыли рано утром, поезд на Балхаш уходил вечером. Отец смотрел на улицы, показывал мне на дома, говорил. Я слушал. Запоминал. Даже пытался представить, - безуспешно. Чужая мёртвая память. Пригоршня строк, пара-тройка сухих страниц чьих-то мемуаров.
   Вот здесь, - показывал отец на чахловатый городской парк, - ничего тогда не было, голый холм, и заметало же его зимой - по макушку. И там всегда тропу пробивали, бегали накоротко в женские бараки, да и кино рядом было. Приятель, Лёнька Шалава, надравшись в субботу, пошёл к бабам. А метель замела стежку. Он уткнулся в сугроб, да и заснул. В больнице его двенадцать часов спиртом растирали, вроде даже клали в ванну со спиртом. Но ног так и не оттёрли. Был Шалава, стал обрубок. Отец кивал. А вот тут, вот, прямо тут, механика задавило самосвалом. Шофёр назад подал, да не увидел. Сначала задним переехало, - он кричал ещё, а потом передним насмерть. ... Спрос? Да какой там спрос. Каждый день и под машины попадали, и обмерзали, и слепли от денатурата. Все пили: и охрана, и комсомольцы после десяток и пятнадцаток.
   Мы подошли и к воротам комбината. Серый, облупившийся бетонный зверь. Он не урчал, не плевался дымом под степным июльским солнцем. Пожрав столько жизней, заснул наконец. Проржавевшая створка тихо колыхалась на ветру. Тонкий, вяжущий скрежеток. На стекле проходной висел выцветший плакат. Отец постоял, глядя. Пожал плечами. И мы пошли назад, на остановку, - возвращаться в город на крохотном пропыленном "Пазике", останавливавшемся раз в полчаса у дотлевающего комбината.
   В городе отец оживился снова. Показывал, говорил. Вон там клуб был, а вон там - женское общежитие. Тут сейчас хрущёвки стоят, а раньше были бараки дощатые. Это по здешней зиме-то. Одеялами стены обивали. На ночь тяпнешь стакан, - до утра почти хватает. А вон там столовая. Тоже на прежнем месте.
   В столовую мы зашли. Я есть почти не хотел, - но вяло сжевал два пирожка и миску жидкого пюре с одинокой утонувшей в нём сосиской. . Я уже очень устал от этого серого, пропыленного, одинакового, среднеимперски-провинциального города, унылой мозаики бетонных кубиков и брусков. Солнце палило нещадно. Только солнце здесь было другое. Прокуренно-рыжее, злое. Рубашка липла к спине, и звенела в ушах кровь. Я не слушал. Отец тоже устал. Наверное, воспоминания тридцатилетней давности не хотели укладываться в Темиртау образца 1987-го года. Не помещалась здесь, в выжженной солнцем нищей, тихо распадающейся лени, молодость, - опасная, крикливая, страшная, яркая.
   На вокзал нас довёз дребезжащий трамвай. В четыре вечера мы уселись в медленный провинциальный, "шестьсотпоследний" поезд, и поползли сквозь Голодную степь к Балхашу. Проводник наш, наверное, уже с утра был навеселе, а после Темиртау добавил. Он лежал ничком на полу своего купе, высунув заскорузлые пятки в коридор. Я, идя в туалет, - после комсомольско-ударной сосиски меня жутко несло, - всякий раз от вагонной тряски за них цеплялся. Проводник нечленораздельно матерился в пол. Окна не открывались, и к утру, когда духота стала невыносимой, проводник вскочил и побежал по вагону, вопя: "Горит! Горит!" Какая-то женщина принялась ему вторить, по вагону покатилась матерщина. Проводника поймали, сунули головой в умывальник.
   Когда утром мы выбрались на балхашский перрон, солнце ударило по вискам будто вязкий свинцовый молоток. Потом мы ехали в городок брата в тряском побитом автобусе, шестьдесят километров каменистой пустыни, подступающей к озёрному берегу. Южный край озера был солёным, и вблизи него ничего не росло. К озеру спускались плоские каменные террасы со скругленными краями. Солнце скользило по мутной белёсой воде, и было не различить, где кончается она и начинается камень.
   Я полежал под этим солнцем полтора дня. Оставшиеся пять я пролежал в квартире брата, смазываясь попеременно кефиром и мазью "солкосерил", изготовленной, если верить надписи, из семени молодых бычков. И ещё две недели с меня лезла кожа, - лоскутьями, полосами и чешуями. С тех пор мои плечи и спина в мелкую рябую крапинку, - на память о том солнце.
   На обратном пути я почти не разговаривал с отцом. Лежал на второй полке, смотрел в потолок. Когда вставал, собирал простыню и нёс в туалет, - вытряхивать. Отец пытался заботиться обо мне, - носил мне чай, поправлять постель. Я огрызался.
   На август я уехал пионервожатствовать в лагерь. Напросился вместе с приятелями из педпотока. И во второй раз пропустил день рождения отца. А потом каждый август ездил в горы. У отца день рождения был двенадцатого. Отец не дожил трёх дней до своего шестидесятилетия. В день, когда он умер, я сорвался со склона. Мы со Славой Битно пошли на перевал "25 лет альпинизма", гладкую двоечку между Тютю-су и Адыр-су. Снега на склоне было мало, а мы пошли без ледобуров, - хотели пробежаться налегке. Склон держал плохо, и я принялся рубить ступени. И, размахнувшись ледорубом слишком сильно, сорвался. Сдёрнул Славу, и мы помчались по склону наперегонки. Я - на животе, налегая на ледоруб. Он - кувырком. Мы перелетели через бершгрунд, и с маху зарылись в огромный сугроб на леднике.
   Почему-то именно в этот день медсестра, ставившая отцу капельницу, забыла нажать на баллончик с раствором, и вогнала отцу в вену воздушный пузырь.
   Отец не оставил после себя ничего, - ни заметок, ни писем. Мама говорила, - он писал, но я ничего не смог отыскать. Только несколько фотографий в ворохе, не расклеенном по семейным альбомам. Изжелта-рыжие, с коричневыми разводами. Пухлощёкий солдатик в фуражке, девушка с кудряшками и ямочками на щеках. И отец в полевой форме. Крепкий, ладный. Весь слитой, пружинистый, прочный. Усмехающийся в объектив. Ему на этом фото двадцать один, и месяц до дембеля. Всего двадцать один, и в кармане весь Союз, - езжай куда хочешь. Глядя на эту фотографию, я завидую отцу. Я очень на него похож. Правда, выше ростом на голову, на пуд с лишним тяжелее. Но - слабее, болезненнее. В восемьдесят восьмом, прокладывая воду для нашего дома, мы упёрлись в старую кладку. Мой город не один раз выгорал дотла и менял хозяев. Так что сейчас он стоит большей частью на руинах самого себя, похороненных под тонким слоем земли. Кладку, - плотно вцепленные друг в друга длинные, узкие кирпичи, - мы долбили два дня. Отец, орудуя ломом, делал против меня втрое. А я уже гордился тем, что могу весь день тянуть в гору сорокакилограммовый рюкзак.
   А отец никогда не пытался умерить мой щенячий энтузиазм, ткнуть носом в несообразность впиханного в мою голову учебниками и затрёпанными сокровищами райбиблиотеки. И не засмеялся, когда я, уже будучи во вполне вменяемом возрасте, спросил его, почему в Штатах не происходит революция. Наверное, просвещать меня сверх меры он нужным не считал. Во избежание. Один мой начитанный приятель на вступительном по истории на вопрос, когда Советский Союз вступил во вторую мировую войну, ответил: "17 сентября". А главой комиссии был отставной полковник, бывший начальник политотдела танкового корпуса, удостоенного гвардейства за взятие маньчжурского города Мудадьзян. На моём первом курсе отставной полковник читал историю КПСС.
   Впрочем, этот приятель сейчас работает кем-то вроде главного и ответственного зама в пресс-службе администрации нынешнего отца нации. И ездит на чём-то покатом, глянцево-сером и тихо урчащем, украшенном замысловато извивчатой геральдикой на радиаторе. А я ... Но не стану забегать вперёд.
  
   С самого моего совершеннолетия я ходил рядом с ней, смотрел на неё, иногда даже заговаривал, - но не замечал, и помыслить не мог. А ведь четыре пятых Института Физики, куда я распределился после университета, работало на военных. И сам физфак непрерывно пасли, и Первый отдел был тут же, под боком. Операстия смотрела на нас высокомерно и брезгливо, - неприкосновенная, необъятная, всевластная имперская операстия, размеренный шестерёнчатый механизм. Каждое моё попадание в официальные бумаги слёту впечатывалось в её картотеку, - как ступня в недосохший бетон.
   Аспиранство моё и первые вылазки за границу происходили по время бурного догнивания обломков империи. Открытым внезапно сделалось всё и вся, и операстии стало не до таких, как мы. В соседней Прибалтике старую операстию принялись выдирать с корнем, грозя сроками за измену и государственные преступления. Удирала она, бросая квартиры и дачи, и даже коллекции янтаря. А я существовал в аспирантском общежитии, - экспонат в кунсткамере, невероятном сборище человекочудес, уткнувшихся в науку во времена зарплат и стипендий размером в три кило масла. Мир рушился где-то рядом, а мы счастливо барахтались на обломках, прыгая от бутерброда к бутерброду, и не замечая ничего кроме исчерканных листов бумаги и самих себя. Три моих аспирантских года пронеслись ухаристым галопом. Я успел побывать в Фанских горах и чешском Езенике, быть ограбленным сванами под Даларом, загорать на мирамарском пирсе, глядя на отоплешенных тонкокостных итальянок, написать семь статей и диссертацию, влюбиться, едва не обратиться в иудаизм, проползти триста километров по окрестностям пика Победы и научился, не морщась, пить чай с бараньим жиром и солью. Окончил я апирантуру, предоставив шефу увесистую пачку листов, - готовый черновик диссертации. Через одиннадцать месяцев, протащившись сквозь инстанции и семинары, я её защитил.
   Кажется, тогда я завёл шикарную широкополую шляпу, длинный тёмно-табачной расцветки плащ и отпустил вполне мексиканские усы. Я даже отрабатывал роспись, - чтобы длинно, солидно, но и летяще, небрежно. Монограмма, - вот то самое слово. Я овладевал собственною монограммою, и подумывал, не обзавестись ли мне янтарным мундштуком. Где-то на пике этого времени мне довелось даже увидеть операста воочию, и даже обменяться с ним порцией слов. Но тогда эта встреча ничего, кроме досады на самого себя и толики недоумения, не оставила.
   Обмен это состоялся на виа Джулиана, неподалёку от Ватиканского холма, в полупустой квартире, снятой под нужды генконсульства моей страны. И привели меня туда, объединив усилия, хорватские и словенские пограничники, наш ОВИР и борьба итальянского пролетариата за свои права.
   О, итальянцы - истые мастера забастовок. Забастовки в Италии убийственно разнообразны, и доводят иностранцев до умопомрачения. Один, широко известный тип цизальпийской борьбы за трудовые права, - это методичное, от и до, исполнение всех инструкций и предписаний. Пролетарий, - умственного ли, физического ли труда, - пунктуально является на место угнетения, и все свои обязанности исполняет буквально и с механической неумолимостью. Сборщики собирают всё пригодное к сборке, разборщики разбирают всё пригодное к разборке, дворники метут всё, что можно мести, борцы с бюрократией борются со всем, в чём начальство определит бюрократию, с восьми до половины шестого, за вычетом перерыва на обед. Но мне, к счастью, подобного ужаса испытать не довелось. Забастовки, испытанные мною, были проще, и заключались в банальном ничегонеделании. Экспресс "Будапешт-Триест" после пересечения границы попросту заперли на путях. Мы сидели час и два, и три, четвёртый час просидели в подогнанном обшарпанном вагоне, а после маломощный тягачик медленно, скрипя и дёргаясь, повлек нас вниз, к Триесту.
   Я немалую часть приграничного сидения провёл, глядя на свой паспорт, и грызя ногти. На границе Украины с Венгрией в моём тогда ещё серпастом и молоткастом имелось пять чистых страниц. По моим подсчётам, должно было хватить: четыре страницы на транзитные визы через Хорватию и Словению, туда и назад, и ещё страничка на штампы, да и просто на всякий случай. Этим случаем я посчитал потного стража границы в Чопе, шлёпнувшего выездной украинский штамп прямо посреди чистой страницы номер пять. Принимавший же поезд венгерский страж, глубоко задумавшись, шлёпнул свой штамп посреди страницы номер четыре. Хорватские стражи выволокли меня сонного на загребский перрон, обсчитали на пятнадцать долларов и заклеили страницу номер три. Причём обсчитали не сразу, а заставив перед тем полчаса переминаться с ноги на ногу перед закрытой дверью, откуда слышался хохот и что-то очень напоминавшее южнославянский вариант нашей неформальной лексики. Там плохо пахло. И на вокзале, и снаружи. За разваленной изгородью горел в бочке мазут, и торчало из кустов пятнистое рыло броневика. Из дверей поезда выбросили чемодан, за ним - перепуганную девушку. Чемодан грохнулся о бетон углом, звякнул защёлкой, но не раскрылся. Девушка подхватила его и быстро поволокла куда-то в темноту.
   На рассвете меня высадили из поезда словенцы. Было чисто, свежо и росно, над горами висели облака. С полдюжины высаженных переминались с ноги на ногу у погранпоста, небольшенького кирпичного домишки с крашеной железной крышей. Бритый, затянутый в портупею сержант деловито собрал деньги и паспорта, и через двадцать минут вернул. Но не всем, и не всё. Двоих москвичей, ехавших, как и я, в триестинский центр теоретической физики, не пустили из-за переполненных паспортов. А старушку-украинку не пустили из-за стодолларовой купюры. Россиянам, в отличие от нас, не нужно платить за роскошную, во всю паспортную страницу словенскую визу. Но ставить поверх штампов её отказались, предложили вернуться в Загреб, и лететь оттуда самолётом. А старушке не поставили визу из-за невозможности найти сдачу со стодолларовой купюры. Впрочем, ей предложили оставить купюру на попечении пограничников, а на обратном пути забрать. Старушка заплакала, и сказала, что денег у неё больше нет, и ей ещё нужно из Триеста ехать. Сержант пожал плечами.
   Вот так я оказался в Триесте с одной-единственной чистой страницей в паспорте. И, поселившись в гостинице при Центре теоретической физики в Мирамаре, вотчине расстрелянного мексиканской революцией Максимилиана, созвонился с нашим консульством в Риме. Добродушный мужской голос меня успокоил, и заверил, что вкладыш они делают, и могут даже по почте. Конечно, никаких проблем. Но лучше вы всё-таки сами в Рим приедьте. Надёжнее, знаете ли.
   До Рима - ночь на поезде. И столько же назад. Я глядел на загорелых итальянок, покачивающих загорелыми грудями, и грыз ногти. И, в конце концов, выслал паспорт заказным письмом. Через неделю я забеспокоился, и позвонил в консульство. Добродушный голос заверил, что выслали. Да, вчера. Конечно, конечно.
   А назавтра я узнал, что забастовала итальянская почта. Вся. К ней, из абстрактного чувства классовой солидарности, присоединились и водители автобусов. Они приезжали из парка на конечную, и, сидя в кабинах, пили кофе из термосов и читали газеты. Но на обеденный перерыв они уезжали домой, а в конце перерыва возвращались на конечную. Потому на два рейса в день всегда можно было рассчитывать. Пассажиров по пути они брали охотно. Забастовка длилась неделю, вторую. И обещала продлиться ещё месяц, - до победного конца эксплуататоров, лишённых возможности письменно общаться. Потому я, пересчитав содержимое карманов, отправился в Рим. В ночном поезде кожа сидений пахла спермой.
   Вечный Город встретил меня жарой и разноголосым гвалтом. По асфальту ковыляли, не обращая внимания на людей, жирные чумазые голуби. Я выпил кофе с молоком в крошечном привокзальном кафе, и побрёл к метро. После ночи в поезде слегка кружилась голова, и городской шум накатывал, будто волны Андриатики. В метро я купил карту, и с нею в кармане храбро отправился на поиски. Нашёл без труда. В ещё одном кафе выпил ещё одну чашку кофе с молоком, и, собравшись с духом, поднялся по лестнице.
   Дверь квартиры, приютившей наше генеральное консульство, мне открыла тощенькая блондинка в мини-юбке, указавшая мне на комнату слева от входа, и тут же удалившаяся. Я зашёл. В комнате, не считая люстры, имелись четыре предмета обстановки: шкаф, пустой письменный стол и два стула. На один из них я сел. Минут через десять в комнату зашёл огромный, кубических пропорций мужчина в галстуке, белой рубашке, свежевыглаженных брюках и искрящихся от полировки туфлях. В нём всё впечатляло основательностью, солидностью: уверенные экономные движения его огромных, увесистых телесных частей, размеренные фразы, щетинистость толстых сильных пальцев. И, прежде всего, взгляд. Мне сразу захотелось проверить, всё ли со мной в порядке. Не вскочил ли у меня вдруг большой и стыдный прыщ во лбу. Или, быть может, остался на щеке присохший кофейный след. Мужчина вязко ощупал меня взглядом, и пророкотал: "Здравствуйте".
   Я пролепетал "Здравствуйте" в ответ и принялся робко пересказывать свои злоключения.
   - Что ж вы? - укорил меня мужчина. - Приехали бы сами. Ну ладно.
   Достал из ящика стола листок розовой бумаги размером в ладонь и принялся на нём писать. Так же медленно и размеренно.
   - Простите, а что это? - робко спросил я.
   - Свидетельство. О возвращении, - ответил он, не отрывая взгляда от бумаги. - Столбский?
   - Простите? ... А, нет, Столбовский, Столбовский.
   Мужчина вычеркнул полслова, надписал нужное сверху, и сбоку добавил, наискось и по-русски: "Исправленному верить". И вручил результат мне.
   - Да, но как же, - пролепетал я, - да тут же и одна виза не поместится ... и герб. Тут же старый герб, его ведь отменили.
   - Какие бланки есть, такие делаем. Заплатить хотите сейчас или дома? Дома дешевле.
   - Дома, дома, - поспешно согласился я.
   - Тогда до свидания.
   - Спасибо.
   Явившаяся из недр квартиры блондинка открыла мне дверь, и защелкнула её за моей спиной. Я постоял на лестнице, глядя на исчёрканный квадратик розовой бумаги, потом вышел на улицу. Мимо меня затянутая в чёрное коренастая старушка тащила на поводке пуделя. Пудель, поравнявшись с моей ногой, упёрся всеми четырьмя в тротуар, замер, принюхиваясь, и вдруг на морде его появилось выражение сосредоточенно-задумчивое. Потом он задрал лапу.
   - Синьоре! - сказала старушка возмущённо.
   - Бег ё пардон? - спросил я. Пудель радостно тявкнул.
   В кафе я купил бутылку минеральной воды и вылил на туфли и левую брючину. Вода оказалась с запахом манго.
   Поезд на Триест уходил в восемь вечера, и я прослонялся по Вечному городу весь день. Вздремнул на ступеньках у мавзолея Августа, прислонившись к выщербленной двухтысячелетней стене. На пьяцца Гарибальди снова облил водой свои туфли. Римская вода не пошла им впрок, они покоробились и местами облезли. Бросил монетку в фонтан Треви. Вытащил из кармана наугад, - а оказался это старый, имперских ещё времён латунный пятак. На немыслимо средневековой улочке пообедал пиццей в крошечном, угнездившемся в подвале ресторанчике, слушая дребезг трамваев за углом. Развалины терм Каракаллы, похожие на разбомбленный завод, поросли тёмной крапивой и полынью. На Форуме толпились американские туристы, рассматривая мрамор, запятнанный городской сажей.
   В поезде, ночью, меня о чём-то расспрашивала странно одетая женщина. Я мотал головой: "Но, но, синьора". Она фыркнула, и лязгнула дверью.
   На триестинском вокзале я вспомнил, что нужно сфотографироваться для анкет на визы, и зашёл в автомат. Эти фотографии сохранились у меня до сих пор. Из них я употребил только одну, отправившись сразу с вокзала в хорватское консульство. Я наклеил её на анкету, и передал секретарше. Вскоре после этого ко мне явилась советник посольства, полная нервная дама в шёлковом костюме, и принялась уверять меня на хорошем английском, морща нос, что сейчас вообще тяжело и сложно в частности, и они позволяют не всем и не всегда, и вообще они позвонят в центр, конечно, а потом решат, но это не сразу, вы понимаете, на сразу. Я кивал согласно: да, да.
   В Мирамаре же секретарша, глянув на меня, нервно осведомилась, не ночевал ли я эту ночь в лесу. А вообще-то, моя комната по-прежнему за мной, и мне, ввиду сложившихся обстоятельств, продлят ещё на неделю. Я добрёл до комнаты, стащил с себя одежду и залез под душ. Уселся там, прижавшись ягодицами к фаянсу, включил горячую воду. А проснулся оттого, что ягодицы мои тихо поползли вдоль ванной, влекомые моим весом, и, в конце концов, вода полилась прямо мне в ноздри. Через три с небольшим часа мне, чисто вымытому, выбритому, свежему и уверенному в силах, подкреплённых звонками из офиса профессора Денардо, безо всяких проблем выдали визы и словенцы, и хорваты. Наклеили поперёк моего розового листка, чтобы поместились.
   На обратном пути меня высаживали из поезда на каждой границе. И на словенско-итальянской, и на словенско-хорватской, и на венгерской. Но всякий раз оказывалось, что предусмотрительные секретарши Денардо уже позвонили пограничному начальству. Не высаживали меня только украинцы. Они грустно посмотрели на заклеенный, испечатанный листок, и стрельнули у меня красивый триестинский календарик.
  
  

4. Кунсткамерум.

   Большую часть своей жизни я прожил в общежитии. В стране победившей и торжествующей операстии всякая жизнь приобрела очертания невероятные и трудновообразимые. Но жизнь академического сообщества после развала империи почти сразу оказалась за берегами здравомыслия, и до сих пор устойчиво дрейфует далеко за ними. Быть может, потому власть предержащие смотрят на нашу науку с ужасом и изумлением, и до сих пор терпят. Сейчас в моей стране заниматься наукой, - значит, обречь себя на нищету и бездомность, на жизнь в крохотной комнатушке площадью в три с половиной кровати, на скверную дешёвую пищу и каждодневные унижения. Почему нынешние молодые люди продолжают идти в нашу науку? Честно говоря, не знаю. Но склоняюсь к мысли, что стремление заниматься наукой, - род психического расстройства, делающего невозможными занятия другого рода. Конечно, молодые физики, химики и математики, поступив в аспирантуру, в рекордно короткие сроки оказываются там, где им платят соответственно их знаниям и талантам. Зав моей лаборатории всегда берёт студентов с таким расчётом, чтобы они успели довести до публикации хотя бы одну работу перед тем, как уехать на Запад. Но ведь наша Академия регулярно пополняется и историками, и филологами, и географами.
   Пополняющие Академию провинциалы, если им повезёт, попадают сперва в аспирантское общежитие, древнюю трёхэтажную груду кирпича с обширным чердаком и проржавевшей крышей. На чердаке живут голуби, - жирные и вкусные, но пропитанные от клюва до пяток канцерогенами, нитратами и пищевыми добавками, названия которых обычно печатают в самом углу коробки крохотными буковками. Под голубями, - слой гуано толщиной в руку, обсыпка, балки, прогнувшийся потолок и, - будущее науки, рассованное по двое, трое и четверо в комнаты, выходящие дверями в общий коридор. Коридор застлан бугристым линолеумом, и шаркая шлёпанцами, с утра по нему снуют аспиранты, выстраиваясь в очередь у туалетов, и вынося из кухни кастрюльки с варевом. На пачки пельменей и масла наклеивают этикетки, и пишут на них свои имена, укладывая в общий холодильник. Имена помогают от рассеянности, но не помогают от воров. Удивительно, правда, не то, что воруют, а то, что воруют всё же настолько мало, что аспиранты продолжают пользоваться холодильниками, залезть в которые может любой, в общежитие заглянувший. А в этом же общежитии гнездится домоуправление, и пара фирм непонятного назначения.
   В моё время общие холодильники как-то поразила эпидемия маслокрадства. Исчезало и замороженное мясо, но в основном - масло, исчезало бесследно и странно. Таинственный вор не трогал сыры, кефиры и колбасу, не касался капуст и свёкл, майонезов, рыб и сластей. Вора выслеживали, даже дежурили по ночам. Не помогало. Масло исчезало. Удивительный человек Грибайло на двухкилограммовом куске замороженного масла вырезал крупными буквами: "Отравлено!", и закрасил буквы свекольным соком. Назавтра масло исчезло. Полдня человек Грибайло, плюясь в собственную накладную бороду, крашенную хной, бродил по коридору, понося воров и воровство, дважды поскандалил с вахтёром, крупной шестидесятилетней блондинкой, а к ночи загадочно притих. Назавтра на кухне появилось объявление: "В связи с ремонтом просьба срочно забрать продукты из холодильника!!!". Аспиранты, устрашённые тремя восклицательными знаками, продукты срочно забрали. К утру опустелого холодильника не стало.
   Общежитие заполонил ужас. Девушки на кухне переговаривались шёпотом, и, идя в душ, стали запираться на висячий замок (надо сказать, в аспирантском общежитии душевых всего две, по стандартному количеству полов, и потому некоторым его обитателям было не совсем уютно). Комендант и вахтёр разводили руками. Домоуправление пригрозило образовать из жильцов круглосуточный патруль. Жильцы же решили устроить ночную дискотеку, на которую комендант пообещала пригласить милицию. Но тут, наконец, проснулся Форестер, и всё вернулось на круги своя.
   Даже в удивительном сборище, населявшем общежитие, Форестер был из ряда вон. Имя его и фамилию история сглодала моментально, и никто из знавших его вспомнить их не может. Да и не важны они, имя его и фамилия, какие-то тусклые "ов" или "нко", тысячи есть таких же, и помнить их незачем. В общую память впечатался он намертво как Форестер, и пожизненно пребудет там именно таким. Был он аспирантом Института Зоологии, и занимался косулями. Занимался он ими в самом широком смысле этого слова. Он за ними следил. Он в них стрелял. Он их резал. Он их ел, солил и отвозил родственникам. Он их разводил. Он их обнимал. Он за ними летал, плыл и полз. Он про них рассказывал. Когда он говорил на дискотеке девушкам: "Вы - как трепетные лани", от него шарахались. На очередной охоте он выпал из вертолёта в озеро Палик. Пьяны в вертолёте были все: пилот, старший егерь, охотовед и сам Форестер. Форестер сидел у двери с карабином в руках и высматривал косуль. Косуль не было. Вообще говоря, и леса не было, и даже кустов. Форестер отложил ружьё, и потянул вздремнувшего егеря за рукав: "Озеро!" Тот помотал головой. "Да озеро же!!" - проорал Форестер, - "Куда залетели?" Егерь пожал плечами. "Да озеро же!!!" - крикнул Форестер отчаянно, и потянул егеря за рукав сильнее, стараясь подтянуть к двери и показать, что действительно озеро. Рукав старого кожуха звучно лопнул. Егерь некоторое время смотрел на рукав, потом на внутренность вертолёта, стараясь понять, чего же именно не хватает.
   Кружили они над озером и прилегающим болотом ещё с полчаса. Безрезультатно. Форестер канул бесследно.
   За следующие двое суток охотовед поседел. Старший егерь поклялся больше не пить, и был уволен по собственному желанию. Пилот потерял дар связной речи, и всё время матерился. Прочёсывать болото отправили всех, - от лесников до главбуха. Но в Припятских болотах во время войны прятались дивизии, недоступные никаким ягдкомандам.
   Утром третьего дня Форестера нашли в двухстах метрах от главной усадьбы заповедника. Форестер был весел, вымазан глеем с головы до пят и в дрезину пьян. Заметивший его старший егерь закричал, бросил фуражку оземь и бросился его обнимать. Обнимая, принюхался. И спросил тихо и страшно: "На Горбыле был? А я думал, кто ж это там побывал ... Скажи честно, ей богу, ничего не сделаю, только скажи: на Горбыле был?" Форестер удивлённо икнул. "А лодка где? Ты ж на лодке ведь, сукин сын, на лодке! Где лодка?" Форестер вяло махнул рукой. Егерь убежал. Вернулся он через десять минут, и бросился на Форестера с кулаками. Но тот уже достиг усадебного двора, и был замечен официальными лицами. Потому егеря оттащили. Егерь норовил вырваться, и вопил горестно: "Ведь я к свадьбе дочки годовал, на можжевельнике настаивал! Никто здесь больше на нём не настаивает! Там же бочка целая было! Сволочь! Гнида!"
   - Ночью холодно, - объяснил ему Форестер. - Апрель ведь. А ты меня в озере утопил.
   - Не топил я! Не топил! - закричал побледневший егерь.
   - Утопил. Я два часа плыл. Холодно ведь, - Форестер вдруг нахмурился. - А ты ведь нарочно. Утопил. Я ведь твоё хозяйство видел. Гонишь, гадина!
   Егерь затравленно оглянулся. Двор заполняли официальные лица.
   - А кто не гонит? Да ты же сам ... да я же ... у-у-у!! - и остервеневший от трезвости егерь бросился на Форестера снова.
   Но на этот раз изведший двести литров трижды перегнанной можжевеловой настойки Форестер успел приготовиться, и растаскивать пришлось обоих. Впрочем, по уверениям самого Форестера, они с егерем потом помирились, и запили примирение остатками той самой можжевеловки на том самом запрятанном среди болот острове Горбыле, где среди партизанских землянок рядком стояли добротные дубовые бочки и, похожий на ракетный комплекс, высился посаженный на дубовые плахи перегонный аппарат.
   В общем, когда Форестер проснулся, дело о пропаже холодильника прояснилось, - хотя не без прискорбных последствий. Форестер имел привычку размышлять по ночам о жизни и косулях, и, бредя по тусклому коридору в четыре утра, вдруг увидел двоих мускулистых юношей, быстро тащивших холодильник. Вывести из задумчивого состояния Форестера было непросто, и протащить мимо него холодильник по узкому коридору тоже. Противостояние разрешил удивительный человек Грибайло, скромно объяснивший Форестеру: "Так нужно". Тот кивнул, и покорно вжался в стену, освобождая проход мускулистым юношам и холодильнику. После чего, замученный размышлениями, пошёл спать.
   А проснувшись, вышел на кухню, потянулся, и, не торопясь, ущипнул Лену Фрейд за обтянутую колготками ягодицу.
   - Дурак, - сказала Лена. - Ты спишь, а холодильники пропадают.
   - Не пропадают холодильники. Куда им пропасть-то? - заметил Форестер.
   - Видишь, вот тут стоял, - показала Лена. - А теперь где?
   - Где-где. У Грибайло в пизде, - непристойно срифмовал Форестер. - Видел я ночью, ему племянники тащили.
   - Как племянники? - поразилась Лена.
   - Не самому ж ему тащить, - заключил Форестер, и спросил: У тебя пожевать чего найдётся?
   Потом разразился большой и неприличный скандал. Жующего Форестера вытащили из лениной комнаты, и понудили свидетельствовать. Он свидетельствовал. Удивительный человек Грибайло закричал, что это неправда, и что Форестер, - пьяница, хулиган и развратник. Услышав слово "развратник", Форестер расхохотался, и вдруг ущипнул Грибайло за обтянутую трико ягодицу. Племянники Грибайло бросились на Форестера, и их пришлось оттаскивать. Форестер же, хохоча, вцепился в вавилонски роскошную накладную бороду Грибайло, и мгновенно её содрал. Тот завизжал, и выбежал из комнаты, сотрясаясь бёдрами.
   К вечеру холодильник красовался на прежнем месте. Грибайло, жаря подле него три котлеты, скорбным голосом разъяснял, сколько и чего у него украли, и что для поддержания жизни ему необходимо было спасти продукты. Заходящие на кухню девушки ему демонстративно не верили. А ночью оба племянника Грибайло подкараулили размышлявшего о косулях Форестера. Били они его недолго, но очень болезненно.
   Так началась холодная война всего общежития против удивительного человека и его племянников. Племянников было много. Они приходили и уходили, глядели сурово, и поигрывали юными бицепсами. Но общая злоба понемногу изнурила их, и удивительному человеку пришлось переселиться в общежитие для сотрудников, - приблизительно через год после того, как туда попал я, разъярив до исступления главу нашей жилбыткомиссии. Но это уже другая история.
   А вора, в конце концов, нашли. Им оказалась уборщица. Она протирала кухонные столы, протирала подоконники, протирала холодильники. Открывала их, и протирала внутри. Открывала морозилку, брала масло, бросала в ведро, а сверху бросала грязную тряпку, и спокойно уносила масло в свою комнатушку. Уборщица проделывала всё это так спокойно и меланхолично, что ничто ничего не мог заподозрить, даже застигнув её на кухне. Попалась она на вахте, когда полиэтиленовый пакет не выдержал трёх килограммов мороженых бычьих рёбер и банки грибов, и с треском изверг содержимое на линолеум. На уборщицу орали попеременно комендант и завдомами. Она шмыгала носом. Её уволили, и с тех пор на кухне аспирантам пришлось убирать самим.
  
   Нищета переносима лишь в юности. И кирпичный амбар за Президиумом Академии, где я гнездился во времена аспирантства, я теперь вспоминаю как легенду о рыцарях Круглого стола. Там был сосед, стотридцатикилограммовый химик, выламывавший собственные коренные зубы пальцами, и пукавший во сне так, что закладывало уши. Там был физиолог, до аспирантуры плававший на траулерах по Атлантике, и едва не забитый насмерть нигерийской полицией. Там была крупная девушка Надя, взявшаяся переделывать моему другу Славе английское пальто, и пообещавшая в случае неудачи стать славиной женой. Там был китаец, писавший диссертацию о дружбе белорусского и китайского народов, был литературовед, укравший из общежития диван при помощи двух верёвок и немецкой овчарки, был историк, как-то раз спьяну выбивший мне костяшкой пальца центр очёчного стекла. Там был, наконец, я.
   Бурную и таинственную общежитейскую жизнь я наблюдал, большей частью, отстранённо. Не участвовал в грохочущих дискотеках в просторном зале на первом этаже, где ещё сохранился грустный барельеф лобастого вождя. Не вваливался с батареей бутылок под мышкой в прокуренную комнату, полную хохота и гитарного дребезга. Не бродил на Коляды, вымазав лицо сажей, из комнаты в комнату, требуя колбас и жидкого сугрева. Большей частью, был я тихий сосредоточенный онанист. Криков и громкой музыки я не любил и не люблю. А любил я тогда, лёжа на кровати, бить из пневматического пистолета мух. Пистолет я привёз из первой поездки в Италию. Китайский продукт, пластик и дюралюминий, но с очень тугим поршнем и сильным боем. Муж в общежитии водилось мало. Я их сперва ловил, сажал в коробочку, а потом выпускал по одной. А иногда, одолеваемый меланхолией, я прикреплял мишень на дверь, и потому ко мне в комнату редко заходили без стука. Принципиально не стучал только мой недолгий сосед, аспирант Института прикладной физики, предавшийся тантре и йоге, неукоснительно непротивлявшийся злу и спавший на голом полу. Аспирантуры мой недолгий сосед не окончил, и уехал с кришнаитской делегацией в Индию. Сколько там он обретался, не знаю. Вернувшись, он занялся продажей подержанных на Западе компьютеров, и, по слухам, сильно преуспел. Ещё я любил расхаживать по общежитию в белом махровом халате и по полчаса торчать под струёй горячей воды в душе. При этом я кряхтел, стонал и издавал прочие плотские звуки. Забредавший в душ удивительный человек Грибайло подглядывал за мной из-за перегородки и неодобрительно качал головой. Я не нравился ему. Он со мной здоровался, но не более того. Он не заговаривал со мной на кухне, и ни разу не предложил потереть мне спину в душе. Его смущали мои плотоядные замашки и грубый хохот. А вот мой друг, суровый и белобрысый, арийского облика Слава, нравился ему очень, и не один раз был удостоен предложения потереть спинку. Не один десяток раз, если уж на то пошло. Но Слава не соглашался, поскольку знал, что за потиранием спинки обычно следовало предложение обширно-телесного массажа, знатоком которого Грибайло считался по праву. Вообще, банно-душевая сфера жизни Грибайло поражала обширностью. Мне случалось встречать его во всех городских банях, куда мне случалось заглядывать, - а заглядывал я в бани не слишком часто. Я даже застигнул его в парилке во время массажа. Объектом массажа был, очевидно, один из племянников. Его тонкое мускулистое тело проворно мяли, ощупывали, пожимали и поглаживали пухлые опрятные пальцы удивительного человека. Мне странно везёт на банные встречи. Мне даже случалось сидеть на одной доске в одной парилке с нынешним отцом нашей невеликой нации. Отец, тогда ещё будущий, был одет в вязаную ермолку и рукавицы, и с уханьем бил себя по тощему телу веником. Тело было мускулистое и очень волосатое, и при каждом ударе торчащее из густой поросли сизое навершье члена подпрыгивало.
   Кстати, работал удивительный человек искусствоведом в Институте искусствоведения, а подрабатывал на нашем телевидении главой комиссии по категорированию фильмов, отделяя, в частности, порнографию от здоровой и позволительной эротики. Ещё он как-то выпускал еженедельную передачу о жизни и мудрости, где выступал в роли Сократа, беседовавшего с интересными молодыми людьми. Молодых людей при этом раздевали до плавок и окручивали простынями, изображавшими хитон.
   Мой друг Валера, талантливый, отрешённый от всего земного математик с пышной халдейской шевелюрой, тоже стал объектом пристального внимания удивительного человека, и тоже удостаивался предложений и разговоров. Но после удивительного человека оттолкнула крайняя валерина брезгливость и чистоплотность, доходившая до исступления. Валера выжигал у себя в комнатушке тараканов, полировал подоконники пемоксолью и менял носовые платки после каждого всчиха. Валера бился с грязью, пропитавшей общежитие как плесень старую горбушку, с яростью последнего крестоносца. Удивительный человек Грибайло Валерой восхищался, но и побаивался его. Очень смущался, когда в присутствии Валеры замечал, что в накладной бороде застряла нитка или обрывок обеденной макаронины. Валера делал вид, что ничего не замечает, но крылья его эллинского носа нервно вздрагивали.
   В валериной комнате я как-то отлёживался, когда невесть откуда прилетевший грипп повалил меня температурой под сорок. К тому времени сосед-йог уже успел от меня отселиться, и в моей большой двухоконной комнате на третьем этаже остались только я и большой дубовый шкаф. Лихорадка накатывала волнами, и, захлёстнутый, я старался накрыться одеялом с головой, спрятаться от шкафа, глядевшего на меня холодно и презрительно провалами замочных скважин. Мне было холодно и страшно. Тогда я, пожалуй, в первый раз за всю свою жизнь почувствовал настоящий вкус одинокой нищеты. Последний ломоть хлеба я доел ещё день тому, в чайнике уже не осталось воды, а сил сходить за ней не было. Я не мог заставить себя встать. Но, в конце концов, дождавшись, пока очередной мутный вал схлынет, я всё же встал. Кое-как доковылял до валериной комнаты. Валера поморщился, но впустил, и уложил на свободную кровать. А потом сварил мне бульон.
   Из всех университетских однокашников я поддерживаю отношения только с тремя. Двое из них работают в Академии Наук, а с третьим я ходил в горы, и сидел под дулами сванских автоматов на перевале Далар. Большинство же прочих исчезло из поля моего зрения через пару лет после выпускного. Но я до сих пор, десять с лишним лет, хорошо дружу со всеми, с кем познакомился и подружился в аспирантуре. Слава, спокойный и рассудительный, - и у доски на семинаре, и на перевальном снегу, когда сван, лязгнув затвором, потребовал объяснить, откуда в рюкзачном кармане пистолет. Валера, вспыльчивый, быстрый, влюбчивый и очень робкий. Талантливейший математик, но неприспособленный, неловкий, неуклюжий человек, уже который год кочующий по провинциальным университетам южного полушария. Игорь, чьего отца родители привезли из Бельгии, послушав послевоенные призывы родного государства. Потому Игорь выучил французский едва ли не раньше, чем русский. А женился на польке-католичке, маленькой, круглой и румяной, и с ней вместе уехал работать в Бельгию. Историк-полиглот Володя, знающий дюжину мёртвых и живых языков, и патологически неспособный применить ни один из них для зарабатыванья денег. Тощий мизантроп Алексей, химик, бродяга и программист, враг академиков и халтуры, нелюбитель горцев и равнинной милиции. Химики его квалификации и уровня зарабатывают на Западе больше, чем хирурги. А он жил в отчаянной нищете, и к каждому лету залазил в долги на полгода вперёд, чтобы съездить в горы. Потом друзья, окопавшиеся к тому времени в химическом институте в Гамбурге, перетянули его к себе. Он без сожаления бросил диссертацию, приготовленную под руководством престарелого академика, специалиста по политической химии, и отправился аспирантствовать в Германию.
   Глядя на своих друзей и коллег, я развил теорию фенотипического детерминизма. Нынешняя наша Академия напоминает наполненный водой кувшин, - настолько обветшавший, тонкий и непрочный, что местами вода в нём держится исключительно памятью о стенках. А вот куда именно она проливается, прорвавшись, моя теория и объясняла. В каждом из нас дремлет тяготение к чужим местам и частям света. Но просыпается оно, лишь когда мы откровенно не нужны местам, нас выкормившим. И если у большинства оно смутно, бесформенно, выражается в желание сбежать хоть куда-нибудь, лишь бы подальше от опостылевших мест, и реализовывается крайне редко, то у молодых сотрудников оно быстро принимает очертания чёткие и определённые. И нередко читается прямо по лицу. Иногда даже с определённостью, бьющей через край. К примеру, то, что Максим Крамар, мой сосед по общежитию для сотрудников, тонкокостный, долговязый, белобрысый юноша, уедет в Германию, не вызывало сомнений решительно ни у кого. И что мой друг Валера, с волнистой шарообразной шевелюрой и эллинским носом, уедет непременно в жаркие страны, - непонятно, правда, какие. Валера до сих пор кочует по Южной Африке и Бразилии.
   Институт наш снабжал и снабжает физиками обе Америки, Австралию с Новой Зеландией, всю Европу, от Норвегии до Португалии, а также Израиль. Ещё один мой сосед по общежитию проник в Южную Корею. Аспирант, продержавшийся у моего шефа рекордное время, - три дня, - удрал в Лондон.
  
   Решимость покинуть родные края необыкновенно стимулирует неизбежная после окончания аспирантуры необходимость либо снимать квартиру, либо заселяться в общежитие для сотрудников. При академических зарплатах снимать квартиру трудно, потому те, кого угораздило обзавестись семьёй в аспирантуре, в Академии, как правило, не задерживаются. Моему приятелю Денису, окончившему геофак университета с красным дипломом и взятому в аспирантуру лично директором Института Экологии, пришлось бросить аспирантуру из-за невозможности содержать жену, ребёнка и квартиру за семьдесят аспирантских долларов. Не помогли ему даже и приработки на отделке балконов. Семейным аспирантам мест на семью в общежитии не дают принципиально, - то ли из соображений научной чистоты, то ли ради проверки преданности делу познания и готовности дать обет добровольной нищеты.
   Если аспирантское общежитие, - это приют беспутной и безденежной молодости, то общежития для сотрудников, - это финал. Попав туда, понимаешь, что больше не выбраться. Что в этих облезших стенах, и на этом вытертом линолеуме проползут твои годы без остатка, в крохотной комнатушке, на общественной кухне, и твои дети будут бегать по этим коридорам и колотить в картонные двери, и по проржавелым трубам будет сочиться вода, и ты потеряешься, сникнешь, обрюзгнешь и растолстеешь среди ржавчины, пузырящейся от сырости краски и наглых тараканов. Состаришься, и однажды в зимнем полумраке того воздуха, который вдыхал и выдыхал годами среди этих стен, больше не хватит. Тебя выволокут из комнаты, привязав к носилкам, злые перегарные санитары, и в лифте носилки поставят стоймя, - лифт слишком тесный, - и хохотнут, поглядев на твою отвисшую челюсть. В этом общежитии нет ни ночных гитар, ни весёлых посиделок на весь этаж. Жильцы этого общежития живут и умирают поодиночке.
   Я прожил в таких общежитиях без малого семь лет. Жил в одной комнате с человеком, кушавшим по воскресеньям салат и всегда имевшим на лице выражение только что полученной оплеухи. Тогда я старался приходить в общежитие только для того, чтобы спать там. В моих соседях бывали алкоголики и большие чёрные псы, бросавшиеся по молодости на всякую захаживавшую в гости женщину, и тут же принимавшиеся обнюхивать интимные места. Бывали политехники и таинственные шофера. Бывали юные девицы, приходившие в гости с подушками подмышкой. Одно время я прикармливал кота, имевшего неприятную привычку кусать по ночам мои ноги.
   В этих общежитиях много умирали. Выбрасывались из окон, резали вены. Спивались, стрелялись. Трупы увозили, комнаты чистили, если было много крови, а если не было, то разве что выбрасывали дешёвые пожитки, и на койко-место, ещё хранившее тепло, помещали новоприбывшего. Моя койка до меня принадлежала спившемуся художнику, умиравшему от рака лёгких. Его выписали из больницы умирать. Друзья приносили ему выпить, и он пил с ними, а после того, как они уходили, он принимался лихорадочно мазать кистью по холсту. Иногда, глядя на намазанное, мучаясь болями, он резал бритвой себе вены. Но он совсем ослаб, и разрезать толком не мог. Друзья приходили проверять и вызывали скорую. Санитары, матюгаясь, перевязывали запястья, и обещали набить морду. Выписывая из больницы, врачи предсказывали смерть через три месяца. А он умирал почти год.
   Когда аспирант Института прикладной физики застрелился из обреза охотничьего ружья, вставив стволы в рот, вся комната, - стены, потолок, пол, - покрылась кровавой слизью. Пришедшая милиция не захотела пачкаться. Спешно составила акт, забрала обрез. Тело выносить пришлось соседям. И убирать в комнате - тоже. Заселившийся через неделю парень всё расспрашивал, почему в комнате такой дурной запах. Ему посоветовали обрыскать стены и пол песьим дезодорантом. Ещё через неделю кто-то, - со зла ли, или от простодушия, - рассказал, что именно произошло в комнате. Парень пожал плечами, - жить ему всё равно было негде.
   Усугубляло ощущение тупика ещё и то, что собственно сотрудников Академии в общежитиях было меньшинство. Когда-то, в имперские ещё времена, сотрудники быстро получали квартиры. А в общежитии поселялись техники, уборщицы и повара, конторщицы, учётчики и прочий люд, обслуживавший академические нужды. Люд этот работал, укоренялся, переходил работать ещё куда-нибудь, в троллейбусное депо, например, а комнаты оставались за ними, и они по-прежнему в них жили. Кроме того, по каким-то смутным договорам с исполкомом в общежитии выделялись места для милиции, пожарных и ещё целой когорты лиц непонятного назначения. В общежитии попадались и спецназовцы, и смуглые черноволосые мужчины с золотыми цепями на шеях. В общежитии гнездились фирмы и филиалы. Я как-то с изумлением узнал, что крупнейший поставщик компьютеров для Академии имеет юридический адрес на первом этаже моего общежития. С сообществом, населяющим академическое общежитие, средний горожанин сталкивается обычно в одном месте, - на вокзале. И я себя в этом общежитии ощущал именно так, - на вокзале. Только поезда моего не было, и не предвиделось его тут. За поездом нужно было бежать вприпрыжку. И я побежал.

Глава 5. Преддверие.

   Помимо войн, катаклизмов и инфляции, - что угрожает пообвыкшемуся гражданину подгнившей империи? Да, трамваи сходят с рельсов, и в подъезд врываются маньяки с топорами и гексогеном. Взрываются телевизоры, холодильники разрушают ионосферу и у впереди идущей машины вдруг отваливается колесо. Врачи вместо ногтя вырезают желудок, и в зажаренном на обед петушке оказывается полкило стронция пополам с сальмонеллами. Но часто ли такое случается со среднестатистическим гражданином? И часто ли ему об этом думается? Жизнь от подъезда до зарплаты - вещь спокойная, вполне безопасная, и даже скучноватая.
   Я вполне искренне в это верил. До поры. И скучал, и мечтал о приключениях. Райская беспечность невежества. На самом деле, за нашей слитной толпой приглядывают, облизывая слюнки, и защищает нас лишь самый древний стайный принцип, заставляющий сбиваться в кучу рыб и мошек. Из толпы трудно выделить одного. А всякому плотоядному, - и в праистоические времена, и теперь, - нужно сперва выделить будущий бифштекс из толпы, а потом уже его готовить. Нас, добропорядочных граждан, много, государство прям-таки захлёбывается в нас, и изучает, как зоолог популяцию бакланов, - выборками, замерами, частными случаями, обобщениями. Иногда, оголодав, плотоядные ныряют внезапно и наугад. Выскакивают с куском более-менее приличной вырезки, или промахиваются, - как получится. Но чаще они задолго до охоты выцеливают отбившихся, уродливых, не успевающих. Особо заметных.
  
   Академическое стадо с виду невелико. Но малочисленность оно компенсирует крайней разносторонностью, неуживчивостью, непоседливостью, склочностью, эксцентричностью, и широтой политических воззрений. От лютого антиглобализма до конфуцианства, от пристрастия к рыбалке на тунцов и марлинов до спортивного виста и переходов по тундре вдоль железной дороги Котлас-Воркута. Академия Наук за последний десяток лет регулярно производила министров, послов, диссидентов, борцов за атомную энергетику и против неё, депутатов, партийных вождей и даже директоров фармацевтических компаний. На этом блистающем фоне я, со всеми моими сумасбродствами и блужданиями по бывшей империи и за её пределами, скажем прямо, не выделялся никак. Сделался объектом её пристального внимания я способом странным и болезненным.
  
   Тогда была осень. Ранняя, тёплая, добрая осень от Германии до Беларуси. В конце августа я вернулся с Кавказа. А в первых числах сентября уехал на конференцию в Гамбург. Ехал поездом. Привычно перетерпел часы смены тележек в Бресте, и хамоватых, жадных таможенников. Приехал в Берлин, спустился в подземку, стесняясь собственного ободранного рюкзачка. Доехал до Зоо, а там меня встретил давний приятель, Ваня, которого знакомые предпочитали звать на грузинский манер, Вано, хотя грузинского в нём не было ровно ничего, - происходил он из сибирской раскольнической семьи, занесенной в Минск имперским ветром где-то в пятидесятых. Вано аспирантствовал в Западном Берлине, в химическом институте, сбежав туда из нашей лаборатории. Вано вообще был успешен в побегах за имперские пространства, ещё в студенческие времена умудрившись провести год в Орегоне по какой-то немыслимой программе студенческого обмена, позволявшей студентам физфака БГУ обучаться менеджменту в американском заведении, по всем нашим критериям не тянувшим на большее, чем среднее специальное. Вано отучился с некоторым ущербом для тела, но с пользой для английского произношения, а также изучения американских нравов. Нравы ему понравились не очень, американская жизнь тоже, а гамбургеры он возненавидел ненавистью пламенной и лютой. Обед в тамошней столовой состоял из гамбургер-конструктора: желающие пищи американские студиозусы перемещались с подносами вместе вдоль стойки, на которой грудами лежали компоненты гамбургеров. Каждый собирал свою порцию пищемусора сам. В конце концов, доведенный до финансового кризиса невозможностью питаться в этой столовой, Вано перешёл на быстролапшу. Прожил он на ней месяц, и не возненавидел её только потому, что вкуса у неё не было никакого. Шесть её порций стоили один доллар, ещё доллар уходил на кетчуп, придающий видимость вкуса. Больше шести пачек в день съесть было трудно, - возникало ощущение набитого целлюлозой желудка. Лапша переваривалась медленно, и выходила в виде длинной, резинистой, волокнистой колбаски, упорно не желавшей погибать в недрах унитаза. Её оставалось только тщательно обложить туалетной бумагой, и утопить ёршиком, искусно совмещая момент выдёргивания ёршика и нажатия на кнопку слива. Килограммы на талии от быстролапши тоже откладывались легко и быстро. Впрочем, питаться скудно в Америке сейчас как раз и стоит дороже всего.
   Обедали мы с Вано лазаньей в ресторанчике за университетом. Погода была тёплой, пиво - холодным и сильным, над головой шумели тополя, и я, вытянув, ноги, мечтал о том, чтобы есть в Западном Берлине лазанью, запивая пивом, на веранде под тополями. И наслаждался претворением мечты в жизнь. Хорошую, сильную, беззаботную жизнь с ночными поездами и шумом машин, и рюкзаком за спиной, и никакой тяжести, - ни долгов, ни забот, - за плечами. В мире существовал только один день, и день этот собрался вокруг меня, и двигался из прошлого в будущее вместе со мной, и никуда от меня не собирался. Я был хозяин этого дня, - самоуверенный, дерзкий, нахальный.
   Мы смотрели на папуасские маски в Музее этнографии, и на дога ваниной квартирохозяйки в ваниной квартире, на размалёванных юнцов, изображавших скульптуры на Унтер-ден-Линден, на разбомбленную кирху, на аккуратных полицаев, на витрины и стриженых болонок. Мы ели мороженое. Мы говорили про Толкина и про горы. Мы не смотрели на часы. А потом я вприпрыжку бежал по перрону Зоо, и вскочил в поезд, помахав Ване из окна. Поезд оказался на Карлсруэ. Я проехал но следующей остановки, вылез, перешёл на другую платформу. Приехал назад, на Зоо, уже покинутый Вано. И целый час угрюмо шлялся между скамейками и киосками, ожидая следующего поезда на Гамбург. А когда дождался, и продремал, глядя в окно, до архитектонического гамбургского вокзала, на привокзальных часах стрелки уже заползли за десять.
   Чужой, тёмный, урчащий машинами, шелестящий ночным ветром город. Две сотни марок в моём кармане и письмо, где полудюжиной штрихов обозначено, куда ехать. Я сперва добрался на метро до оргкомитета. Посмотрел на тёмный подъезд. И поехал в сторону отведенного мне жилища, - далеко, немыслимо далеко, под самый аэропорт. На стене вагона плакатно и красочно изображалось, какая участь ожидает безбилетников. Я смотрел, но не страшился. Была ночь, и седой бомж на сиденье напротив жевал недоеденный кем-то гамбургер.
   Снаружи, за станцией, тянулся бесконечный ряд одинаковых домов. Автобусам, идущим из центра, я не доверяю и в отечестве. Потому я пошёл пешком вдоль бесконечного доморяда, - вдоль одинаковых палисадничков и оградочек, одинаковых крыш и одинаковых антенн на них. Я шёл, фальшиво насвистывая, и не смотрел на часы. Было тепло и хорошо. Потом начался парк. Я свернул в аллею, увидел за деревьями ряд домов другой разновидности, - вычурных, с колоннами и башенками. У одного из них остановилась машина. Оттуда вышла девушка. Я спросил на своём корявом английском, где здесь гестхаус. Девушка, почти не испугавшись меня из темноты, на гораздо лучшем английском объяснила, где. Аллеи нужно считать слева, а не справа, вы поняли? "Йес, йес", - отвечал я, кивая. После шестой справа я увидел озарённую одиноким фонарём кучку домишек. У ближайшего светилось одинокое окно. Я постучал. Потом постучал сильнее. Забарабанил кулаков. Дверь приоткрылась, шибанув из щели волной вони: табак, сандал, что-то ещё сладкое, мутно-тошное, пряное. Тощий парень в футболке с черепом и костями тряхнул оранжевыми кудрями, сдёрнул наушники и спросил: "Бриф?" "Файв дейз", - невпопад ответил я, и протянул ему письмо. Тот мельком на него глянул, и снял с доски ключ. "Айн унд драйцих". "Данкс э лот". Парень хмыкнул, и закрыл дверь.
   В комнате оказались двухъярусные кровати. Целых четыре. Я выбрал поближе к окну, скинул туфли и пропотевшие носки, свитер и джинсы, и залез под одеяло. Мне приснилось, что я бреду мимо бесконечного ряда немецких домишек, и забредаю в немецкий парк, считаю немецкие аллеи и говорю по-немецки с красивой немецкой девушкой из прекрасной немецкой машины. Во сне мне очень нравилась страна Германия.
   Конференция мне тоже очень понравилась. Проходила она в отеле "Радиссон-САС" в самом гамбургском центре, - вернее, в том, что от него осталось после союзнических налётов сорок пятого. Отель торчал горделивым шишем посреди зелёного холма, и имел поблизости приличный разноцветный парк, - с волнистыми пышными газонами, фонтанами и ленивыми утками, не собравшимися за ненадобностью в тёплые края. В самом отеле бродили коридорные красномундирники, вход охраняли огалуненные и офураженные швейцары, а кофе в перерывах между заседаниями разливали чудной длинноногости гамбургские девушки в костюмчиках с эмблемой "Рэдиссона".
   Конференция меня поразила с налёту, - при регистрации мою карточку вытащили из стопки, вздохнув, и отправили к самому концу длинной вереницы столов. А там меня деловито вычеркнули из какого-то списка, вручили конференционную сумку с ворохом бумаг, программок и проспектов и, покопавшись под столом, выудили пухлый конверт с моим именем на нём. В конверте оказались от организаторских щедрот восемьсот дойчмарок. Семьдесят шесть из них у меня тут же высчитали за многоярусный мой ночлег, но оставшиеся семьсот двадцать четыре вручили мне, - деловито и вовсе не торжественно, и я принял их почти равнодушно, и даже с лёгким раздражением, утомлённый гамом вокруг. Выбравшись же под доброе сентябрьское солнце, я вынул из кармана деньги, пересчитал, и, сунув в карман, заговорщицки подмигнул первому встречному. Жизнь и Германия мне нравились всё больше.
   Этим же вечером я впервые в своей жизни попробовал устрицы. Большие испанские устрицы, пять штук на порцию, слегка обваренные паром и политые розовым соусом. Мы сидели за столиком под исполинской скульптурой омара, ухваченного могучим бородатым дядькой под клешни. Ресторан назывался "Кеннелсбункпорт", находился на набережной, и радовал глаз стойкой бара в виде рыбацкого баркаса под полным парусом. О стеньгу его я потом едва не разбил нос, когда, пошатываясь от полубутылки белого, почему-то калифорнийского вина, направился к выходу. Мне было хорошо от вина и плохо от устриц. Они сползали по моему пищеводу медленно и слизко, и норовили выскочить обратно. Мне они напомнили вкус собственного семени, когда смурной общежитейской ночью я, мучимый бессонницей, напряг левую руку, и, глядя на белесую вязкую слизь на пальцах, вдруг решил их облизать. Устрицы, - телесно-жидкое, минетуальное удовольствие. Уже выбравшись из ресторана и бредя по набережной, я подумал: они мне понравились. Да. Если справишься с тошнотой после первой, пятая кажется прекрасной. И сыр был неплох, совсем неплох. Твёрд и прян. И вино. И официантка, стандартно длинноногая. И не по-рыбацки декольтированная. У официанток специально делают такое декольте, - они ведь нагибаются, чтобы разливать вино по бокалам. Невольно подумаешь про устрицы. Сперва, правда, мы хотели взять омара, - но зверь этот бронирован, ужасен, и для вскрытия его предлагают набор инструментов, ужасно похожих на зубоврачебные. Меня пробрала дрожь при одном взгляде на них.
   Возвращаясь после ресторана в свой пропахший носками и сандалом гестхаус, я купил в ночном "Макдональдсе" толстый двойной чизбургер. И съел его. Купил второй. Но весь не съел, отгрыз всего четверть, а остаток отдал поджидавшему седому бомжу.
  
   На этой конференции, легко и незаметно для себя самого, я запечатал свою судьбу. Двумя строчками на клочке серой бумаги, оставленной в конференционном агентстве по найму. Там оставляли свои запросы приехавшие на конференцию европейские профессора, и оставляли свои жизнеописания юные европейские студенты, желающие стать аспирантами. Оставляли свои жизнеописания и пожилые имперские профессора, желающие стать постдоками и получать в двадцать раз больше, чем на посту заведующего кафедрой когда-то сверхпрестижного и сверхпопулярного института. Я не принадлежал ни к тем, ни к другим, я был я только что защитивший, самоуверенный и вальяжный юнец, имевший в кармане хорошие рекомендации и десяток статей в приличных журналах. Я был уверен, что могу заниматься чем угодно, - кроме завинчиванья болтов и юстировки лазеров, разумеется, и считать что угодно. Я сильно ошибался, но тогда об этом ещё не подозревал.
   Я оставил свою фамилию и регистрационный номер под объявлением Филиппа Ст. Дж. Рассела, штатного профессора в университете курортного городка Бат на Юго-западе Англии. И назавтра увидел под своим листком записку с предложением встречи.
   Назавтра я встретился не только с самим профессором, рыжим, крохотным и темпераментом похожим на национального героя Кухулина, но и с вторым лицом группы, долговязым южноафриканцем Джонатаном. Они немного послушали меня, я немного послушал их. Нужен им был экспериментатор, и я изрядную часть своей речи посвятил тому, почему я не могу и не хочу быть экспериментатором. Со встречи я вынес убеждение, что едва ли когда-либо ещё встречусь с Ф. Ст. Дж. Расселом и южноафриканцем Джонатаном. Я ошибался.
  
   В иные недели нашей жизни прессуются месяцы, иных месяцев едва хватает на день. Я любил, и по сей день люблю дни, налитые под завязку, полные до последней минуты. Дни, когда живёшь больше, плотнее. Но теперь я куда острее, чем раньше, чувствую, что умираешь этими днями тоже больше и быстрее. Я люблю эту мелкую победу над временем, - когда отсчитываешь его только произошедшим с тобою.
   Тогда в Гамбурге листья ещё только начали желтеть. Но в парке цветы летние сменились осенними, взрывчатым ало-багряным буйством георгинов и астр, и на солнце хотелось стянуть свитер и закатать рукава рубашки. От "Рэдиссона" к центру, к пешеходной улочке, усеянной ресторанами и магазинами, вёл узкий крытый мостик, и в витрине лавки, примостившейся на его перегибе, красовались яркие рыцари в полной броне, в коттах, при щитах, копьях и штандартах. Охраняли они весёлый торговый рай, где зазывали в прохладную глубь, к рядам платьев и пиджаков, смышленые тонкие девушки, где выносили на улицу и ставили на картонные кружки перед круглолицыми хохочущими бюргерами высоченные бокалы с пивом, где водружали на стол исполинское блюдо с устрицами, и щекастый хищный гигант хватал их, прыскал в них лимонным соком и, жидко чавкая, поедал. В баварском погребке мы отмечали день рождения питерского коллеги, и я, выпив три бокала странного густого пива, совершенно окосел. Потом мы гуляли по воспетой Ремарком Репербан, не находя в ней ничего примечательного, кроме мусорных куч. Знаменитый заулок красных фонарей оказался огорожен не хуже двадцатикилометровой чернобыльской зоны, и проходить туда приходилось, вполне символично протискиваясь сквозь щель в заборе.
   Назад мы всей командой ехали на машине. Вёл её Сергей, - наш старший научный сотрудник, а по совместительству кэмээс по альпинизму и обладатель испанского вида на жительство по причине многолетней работы в университете Барселоны. Сергей был могуч и точен. От Гамбурга до Берлина мы добрались со средней скоростью в сто двадцать километров в час под шуршание шин и шелест пролетающих мимо мотоциклов, в Берлине пообедали, а потом отправились в рискованное вечернее путешествие через бывшую ГДР и нынешнюю Польшу. Тьма настигла нас вблизи Быдгоща. Этот зловещий город долго не отпускал нас. Мы кружили, петляли, сворачивали, устремлялись по видимо прямой дороге, - чтобы очередной раз наткнуться на указатель: "Быдгощ - 20 км". В конце концов, сдал даже железный кэмээс по альпинизму. Остановившись в лесу под Быдгощем, он откинулся головой на сиденье, и тут же засопел. Я вышел, побродил вокруг машины. В лесу под Быдгощем было холодно. И упорно вспоминались рассказы о лихих парнях, отлавливавших перегоняемые из Германии машины. Ловили их, когда уставшие шофера, как и мы, останавливались в укромном месте на ночлег. Спящих выбрасывали из машин, забирали документы и деньги. Иногда и хуже. А если не отыскивали ночью, засекали днём, и пасли до границы с Беларусью, а там уже за дело брались свои, милиции не боящиеся. Я побродил, помочился за польской сосной, и снова залез в машину. Прижавшись лбом к запотевшему стеклу, заснул. И проснулся, когда, подброшенный ухабом, тюкнулся носом о стекло. Сергей был могуч, - спал он ровно два часа, и, с лёгкостью разделавшись после них с Быдгощем, к рассвету домчал нас до родной границы.
  
   Когда лёг первый снег, из Англии пришло письмо. Я удивился. В недоумении перечитал. В письме сообщалось, что моя кандидатура на позицию ассистента-исследователя отклонена по причинам моей национальности, поскольку позицию оплачивает оборонное ведомство. Но моя кандидатура выставлена на другую, чисто теоретическую, причём сразу на три года, - что для первой после защиты позиции, мягко говоря, удивительно. Обычно предлагают год, с возможным продлением на второй.
   После новогодних праздников пришло второе письмо, - моя кандидатура прошла, и мои документы поданы в министерство для получения разрешения на работу. Разрешение блуждало по инстанциям всю весну и почти всё лето. Я успел съездить на Тянь-Шань, и пройти пешком от Иссык-Куля до Хан-Тенгри, пересечь три границы, и выйти в Казахстан с китайской стороны, спустившись по Баянколу. Вернувшись, я неделю отлёживался, отъедался и нежил сбитые ноги на лугах родного города, а вернувшись в столицу, нашёл поджидавшее разрешение. Потом дни снова сгустились, и за оставшиеся две недели я успел съездить в Чехию, доделать статью, вернуться, сгонять босиком в футбол, едва не охромев и распродать книги. Возвращаться в общежитие и построившую его страну я не собирался.
   Ранним августовским утром, - без малого через год после устриц и вина в Гамбурге, - я погрузился в автобус на Варшаве-Заходней. А через сутки стоял среди суматохи и гама на лондонском автовокзале Виктория, слушая полузнакомые слова радиоречи.
  

6. Как размножаются операсты.

   Размножение операстов - дело государственной важности. Зрелая операстия живуча как гидра, но размножается не половым путём, а способом орально-вербальным, идеальным до степени почти в нашем мире невозможной, и потому новорожденные операсты весьма неустойчивы и хрупки. Дело усугубляется тем, что размножение операстии происходит против воли большинства её членов. Чем меньше операстов, тем большая доля общей операстивной способности приходится на каждого отдельного операста, тем ценнее он и тем непозволительнее для сообщества от него избавиться. Нормальному состоянию операстов присущ такой градус взаимной злобы, что львиная доля их жизненного времени тратится на выживание среди себе подобных. Истина эта отражена в известном выражении "покой нам только снится". Поскольку операстия для выживания обязана исполнять государственные обязанности, заботу о размножении операстии взяло на себя государство.
   Первый, самый важный этап размножительного процесса, - это создание в зародышевой среде будущих операстов, среди человеческого населения, положительного и привлекательного образа операстии в целом, и одного отдельно взятого героического операста в частности. Задача, казалось бы, сложная до немыслимости, потому что при столкновении с операстом лицом к лицу человек может скончаться от неприятного впечатления. Но операстия в гениальной своей изворотливости принялась осасывать фундаментальную человеческую потребность, - потребность в личной значительности. Одинокие ковбои, угрюмые самураи, обветренные капитаны на мостиках идущих в атаку эсминцев, - в них приятно находить себя, глядя из сумрака на залитый киловаттным солнцем экран. И вот в стройные ряды одиноких героев тихо поползли тайные и явные агенты, спасающие мир в целом и прекрасную героиню в частности из лап злодеев, монстров и маньяков. Больше того - агенты изрядно рыцарей и капитанов потеснили, а местами и вовсе выпихнули за грань реальности, в книжки с картинками и пубертальные комиксы. Где они сейчас, одинокие ковбои? Иссохшая пожива кинокритиков, изредка будящая ностальгию. А капитаны? Где они и их корветы, корсары и каравеллы? Ушли, спрятались в пыльных коробках и среди пыльных страниц, далеко от нас. Как представить нам их, в лихо измятых фуражках, с кортиками, молодых, высокомерных, с вереницей драчливых гербоносных предков за плечами? А самураи, рыцари? Не было их вовсе, сочинили их задыхавшиеся в газовом чаду чахоточные романтики. А тайный агент - вот он, рядом, он такой же, как мы, скрыто - гораздо больший, но жующий и пьющий, - глядите, - совсем то же самое, хотя, быть может, только в целях маскировки. И стать ведь им может всякий. Способности нужны, конечно, но какие-то зыбкие, неопределённые, главное (заметьте!) - было бы желание. Или задание партии и правительства. Или страна, которая вдруг стала нуждаться лично в тебе. А там - возьмут, натренируют, покажут, - только учись. И станешь - снаружи как все, а внутри - больше, крепче и существенно смертоноснее. Сопричастнее тайн, секретной власти над простыми смертными.
   Потому операсты гордо шагают по экранам, разя врагов налево и направо, и срывая цветы жизни. Впрочем, кино- и романотворцов временами гложут сомнения. Уж слишком слитны и плотны ряды тайных агентов, и чем-то таким от них веет, что не хочется и неможется. Взор художника точен, и многое подмечает, - хотя разум всего этого множества переварить не в состоянии. Но нутро чувствует. И потому по экранам и страницам постоянно бродят сюжеты о "бывших": бывших агентах, бывших наёмных убийцах, бывших ворах, волшебным закадровым способом вочеловечившихся, но настигаемых тяжёлым прошлым. Не менее волшебным образом это действует не в сторону логики (если лучшие бегут, то от кого они, спрашивается, бегут?), а в сторону розовощёкого восторга. Бунтарь-одиночка, которому так легко простить прошлое, тем более, настолько отвратительное с виду.
   Вот так операсты проползают у нас с вами между сердцем и носовым платком. Нам нравится сила. Нравится беззаботная, обаятельная, разухабистая лихость. Нравится способность перестрелять дюжину врагов за пару секунд, и спокойно затянуться после этого крепкой гаванской сигарой. И стоять под закатным солнцем, крепко упёршись сапогами в землю. В общем, нам нравится сверхчеловечность, и не хочется вспоминать о том, что к человечности нельзя добавить, а можно только отнять. Сверх- и супер-человечность, - это всего лишь виды недочеловечности.
   Но - мы любим и в восторге сжимаем кулаки. Мы податливы. Дорожка проложена, - но как сделать по ней первый шаг? Как приблизиться к настоящим операстам, не киношным, без физиологических реакций? Во времена имперские, с высоким градусом розового ушастого идеализма, задача была сложнее. Но и средств для решения было больше. Уже и в комсомолии имелись тайные заседания и голосования, и выговора, и ответственные поручения. Партия скажет "надо" - комсомол ответит "есть"! А партия говорила. Комсомол же давал рекомендации и гарантировал идеологическую чистоту.
   Во времена постимперские с идеализмом стало хуже, и размножились трезвые реалисты, посвящавшие себя охоте за ближними совершенно сознательно и с самых первых шагов. Но и привлечь их смутными обещаниями власти и особых возможностей стало сложнее. Они хотели сразу, и наличными. С этой сложностью операстия моей страны справилась блестяще, с простотой гениальной. Согласные сделать самый скромный шажок тут же зачислялись в штат, и получали вполне приличные по нашим меркам месячные, - на кока-колу, запретную банку пива в подворотне и пиццу для себя и подружки раз в неделю. Дальше - больше, только старайся. Процесс шёл быстро, и по давно накатанной дорожке. Но мороки с недорослями хватало, поскольку получать они желали, а вот учиться - не слишком, даром что отечественная школа операстии хвасталась стабильно наивысшим конкурсом изо всех отечественных учебных заведений. Потому операстия с новой силой принялась за совращение тех, кто учиться мог и хотел. Для того, - а может, и не совсем, но как-то уж очень близко, - возродили подобие комсомола. Подкрашенная, и дёргаемая за верёвочки мумия получилось страшненькой, и, несмотря на позывы и кличи, привлекала только материальными благами. Но имелся у неё (собственно говоря, у операстии) неотразимый козырь - жильё. Имея крышу над головой, пропитаться в родной столице мог даже кандидат наук на кандидатски-научную зарплату. Но вот обзавестись крышей над головой ... однокомнатные "хрущёвки" в моём городе продают сейчас за суммы, которые подобные мне могут заработать лет за десять, питаясь и одеваясь только воздухом. А операстия и приоперастивные ведомства, будучи государственными, строят своё служебное жильё, и в изрядных количествах. На них государство не жалеет.
   Один мой приятель, сменивший аспирантуру в Институте Физики на перекупку танзанийских алмазов, верил в операстию, как верят в сонмы ангелов, умещающихся на острие иглы. Приятель этот пристроился было в загадочную фирму, возникшую при "Белгеологии", а потом, поддавшись соблазну таинственных московских лиц, получил от них аванс, сманил главного бухгалтера фирмы и улетел в Найроби. Скитались приятель с бухгалтером по Африке больше года, скупая алмазы у негров, обкрадывавших открытые прииски. С темнотой, когда работа на прииске затихала, сквозь дыры и подкопы за проволочную ограду проникало десятков пять-шесть добытчиков с мешками. В мешки они на ощупь запихивали голубоватый песок, - начинку вскрытой кимберлитовой трубки. А отбежав от прииска на приличное расстояние, добычу просеивали. И продавали щедрым белым, случавшимся неподалёку.
   Много ли алмазов приятель скупил таким образом, я не знаю. Но со всей окрестной резидентурой - и старой, имперской, и нынешней, резвой и жадной, он перезнакомился основательно. А к резиденту в Найроби его вызывали по старому отечественному обыкновению, - повесткой.
   Вернувшись в отечество, приятель об алмазах больше не вспоминал, занявшись продажей курячьего корма столичным птицефабрикам. А операстию за рюмкой коньяка определил как продукт кризиса нынешней церкви. Церковь, при всех её пороках и недостатках, умела отделать бесовское от человеческого, и, - что самое главное, - умела привить веру в нечеловечность бесов. В апартеид бесовского и людского, верой этой и поддерживаемый. А теперь - век борьбы с апартеидом меньшинств и большинств, всех разом и вместе. Но человек, - тварь упорная, кратковременная, и потому интенсивная, - говаривал приятель, болтая коньячной рюмкой, - что там бесы? Бесов ассимилировали. Усвоили, как кошачий сервелат. Поселили внутри и приучили к библиографии доносов.
   - Заметь, - указывал приятель в темноту за стеклом, - куда Данте помещал операстивные души? Во всеобщий холодильник К-9, для сохранности. А что на освободившееся место, - их самых, бесов, бесищ и бесенят, как вставную челюсть на место истраченной в борьбе с окороками. Как протез. Ведь операстия давно уже присвоила все земные бесовские функции, - приятель принялся загибать пальцы, - вредить, соблазнять и водить за нос. Нет у нас больше явственной нечистой силы. Истребилась. Как места её обитания. Всё! Чащи под топор, в болотах что ни шаг, то партизанская землянка с самогонным аппаратом, и не лешего тебе, ни завалящей кикиморы. Зато операсты плодятся и гигеют, - тут знакомый неожиданно икнул, и сконфузился.
   А потом он, помрачнев, добавил, что операстия приравняла любовь к Родине к скотоложству. Ведь они уверяют, что размножаются исключительно из любви к Отечеству. А ведьм в средние века за сношения с бесами судили как за зоофилию, потому что бесы - не люди.
   Со своим алмазодобывавшим приятелем я вполне согласен в том, что отношение операстов к Отечеству, их содержащему, имеет оттенок отчётливо сексуальный. Но не как совокупление соразмерных существ, а, скорее, как способность присосаться к большому заболевшему организму в тайных, общественно невидимых, никому не показываемых местах, и жадно его сосать.
   Потому совращение по пути из человека в операсты, как это ни странно, развивает особую стыдливость, - быть может, обратную сторону пухнущей похоти. Именно ненасытимая похоть ко всему человеческому, даже к плачу и горю, желание передразнить, сымитировать поудачнее, и через это - украсть и присвоить, и есть признак того, что превращение близко к финалу. Что человеческими остались только смертность да пищеварение.
  

Глава 7. Об одиночестве и профессорах.

   Страну, в которой намерен обжиться, примеряешь будто сапог. Победительно и агрессивно. Я уже был здесь, с рюкзаком на плечах, смотрел на уличное мельтешение, никто тут ничего про меня не знал, а я знал про всех их сразу и достаточно. Я - здесь, каждый отпечаток моей подошвы - новый корень, которым врастаю я в эту землю сквозь асфальт и три слоя канализации. Одинокий завоеватель. Чингис-хан от квантовой оптики.
   Тощий подросток, споткнувшись, посмотрел на меня удивлённо, и спросил, сколько времени. Я, вывернув кисть, показал ему свои старые походные часы, реликвию имперских времён. Подросток кивнул, и заспешил дальше, неуклюже переставляя длинные тощие ноги. Было тепло. Пахло городом - обыкновенно, чуть бензиново, выхлопно, битумно-каменно. Пахло пережаренным маслом из забегаловки неподалёку. Сквозь перекрёсток медленно прополз аляповатого вида двухэтажный автобус. Жизнь начиналась заново, и была сильной и вкусной.
   В Бат я добрался часов около восьми вечера. До университета, примостившегося на высоком пригородном холме, добрался к девяти, и, поймав в пустом кампусе неудачно засидевшегося профессора, выяснил, где искать пристанища. Кого-то разбудил, трезвоня в дверь, и этот кто-то, потирая уже заспанные очи, велел мне ждать, а потом проводил в прелестный номер с ванной и телефоном. В ванной, правда, можно было усидеть, только высунув ноги наружу, но обитателя общежитий моей страны это смутить не могло. А с утра я, переодевшись в новые, мягкие, специально для того припасённые туфли, отправился осваивать свои новые владения.
   Котсволд - так называлась гряда холмов, укрывших и огородивших Бат. Древние, аккуратные, затёртые до округлости горушки. У их подножий кое-где пробивались минеральные воды, модные два столетия назад, - судя по мерзости вкуса, необыкновенно целебные. А вершины оккупировали гольф-клубы. Много позже один мой знакомый по альпклубу сознался, что вид людей в белом, чинно переходящих с места на место и изредка взмахивающих никелированной кочергой, вызывает у него курковый рефлекс. В окрестностях всех без исключения провинциальных английских городов по соседству с самыми живописными местами непременно отыщутся обширные гольф-поля. Они такие ровненькие, зелёненькие, чистенькие, с разбросанными там и сям лужицами, деревцами и кустиками, что на них непременно хочется ворваться с рёвом, будто бизонье стадо. А ещё при гольф-полях есть услужливые азиаты, охраняющие аккуратную гольф-газонность. Вежливые, опрятные, но весьма настойчивые.
   В первый свой день я их не заметил. А может, они за мной не угнались, или гнаться не решились, - уж больно я дерзко и решительно двигался по священному газону. Меня хранили моя наглость и невежество, - я и не потрудился задуматься, с чего бы это всё холмное темя так причёсано и прилизано. На той стороне холма начинался лесок, за ним, будто галька у реки, рассыпались черепичные крыши, и там, и поодаль. Поля, плотные лески, трубы там и сям. Нитка железной дороги, петляющей промеж холмами. И ветер. Плотный, сильный. Разогнавшийся над океаном, и сюда, наверх, добравшийся нестеснённым. Вкусный ветер. Пах он влажной зеленью и, немножечко, солью.
   Сам город тоже карабкался с холма на холм, вился вдоль одетой в камень реки, лепился домами - стена к стене, сплошной ряд с амбразурами окон. Он утыкался в склон холма, в парк, неожиданную чащобу терновника и сирени, - и вдруг обнаруживались подстриженные газоны, скамеечки, беседки, журчащий среди камней ручеёк, ненатуральное миленькое озерко, а за ними - ровный, чисто-зелёный склон и шипы чугунной ограды, воспрещающей проход к массивному, вычурному, полукруглому дому, многоквартирному пристанищу наезжавших на курорт сельских помещиков. Эти дома-подковы давали приличное эхо. В туристском путеводителе особо советовалось с эхом не баловать. В квартирах, по-прежнему обитаемых, и дорогих, эхо отдавалось долго и звонко. Но удержаться было трудно: вечером, в брюзгливом городском предсонье, прокрасться к изгороди, набрать в лёгкие побольше воздуху, и ... а потом быстро ретироваться, успев спасти полсотни фунтов. Полицейские здесь пистолетов не носили, но пользовались велосипедами и бегали очень, очень быстро.
   Ещё в этом городе было пиво. Всякое: полчища элей, лагеров, стаутов, портеров, а также гудронистый "Гиннес" и пойло местной варки, от которого моча приобретала зловеще фиолетовый оттенок. Ещё был сидр. Страшный, страшный напиток, в особенности для уроженца холодной страны, поившей сладкой яблочной газировкой детей на Новый год, вместо запретного ещё шампанского. Здешний сидр, в местах родных и первородных, отличался свойствами тяжко предательскими. Кто мог подумать, что после второй его пинты мир начнёт так подпрыгивать и качаться? А потом в нём образуются ямы, облицованные зачем-то бетоном, и торчащие невесть почему прямо посреди тротуара чугунные уши.
   Протрезвел я сразу. Вдребезги брызнули очки. Перевалившись на бок, я тихо застонал. Потом осторожно, самыми кончиками пальцев, коснулся носа. Цел? Не больно? Болит. Но вроде, ровный. И распух не очень. Я встал на четвереньки. Выблевал сидр. И аккуратно, очень аккуратно, на цыпочках почти, прокрался в гостиницу. Включил свет. Втиснулся в ванную. Тихо охнул: под обеими глазами уже набрякли сизо-чёрные мешки.
   Их я проносил ещё недели две. С ними открывал счёт в банке и заселялся в квартиру, крохотную однокомнатную клетку в ста метрах от железной дороги. С ними же явился на свой первый семинар.
  
   Не то, чтобы я был слишком самоуверенным и наглым. И невежество моё, вместе с самомнением, очертания имело вполне умеренные. Но всё это вместе сплавилось в корку прочную и упругую, как извечная немытость и загар степняка, глядящего из-под прищуренных век на наконец-то открывшиеся земли ленивой закормленной цивилизации. Под этой коркой был я неуязвим и победителен, ронял слова и сам верил в них. Почему-то верили и другие.
   И лопаться она начала, как сожжённая солнцем кожа, - больно, подтекая сукровицей, а потом и до крови.
   Тогда, на первом семинаре, меня принялись расспрашивать о том, что я планирую делать. Я ответил, - хотя почти ещё ничего не знал о том, чем буду заниматься. И удалился, почти не расстроенный. Кажется, семинар был с группой из Саутгемптона.
   Я поражаюсь себе тогдашнему. Я даже не представлял, насколько мало я знаю. Брался за работу, большую меня, что-то умудрялся делать, выхватывать, сшибать вершки, подмечать. И принимался болтать о замеченном направо и налево. Найденное я ценил не слишком, - его на каждом шагу хватало, только смотри. И ещё - я не представлял, искренне не представлял, что кто-то может отнестись ко мне по-настоящему скверно. В моём вмещавшем Памир, Тянь-Шань и квантовую оптику мирке не умещались враги. Враги, - это на перевалах с автоматами, это гражданская война, посреди которой можно очутится по неосторожности или наглости, это прищур человека в мундире, желающего опустошить твой кошелёк. Но - ни в университетских же стенах!
   Моим профессором был маленький рыжий ирландец с длинной вереницей фамильных имён и темпераментом Кухулина. Вспыльчив он был даже по меркам наших, не избалованных воспитанностью широт, до невероятия. Вспыхивая, кричал на студентов и постдоков. Увлекаясь, на семинарах принимался мечтать вслух, как мальчишка. Обижался смертельно и надолго. Но и терпел временами на удивление продолжительно. Сперва он сквозь пальцы смотрел на длинную вереницу моих нелепостей. Потом ему надоело. К тому времени я, к сожалению для себя тогдашнего, тоже начал понимать, до какой же степени бываю нелеп.
   В конце концов, нашу отечественную, славную операстию со мной познакомил именно он, мой маленький рыжий профессор.
  
   Одиночество на чужой земле давит медленно, как кренящаяся стена. Начальная эйфория, - две недели или три, радость глазеющего и щёлкающего фотокамерой туриста. Потом - язык. Тяжело и непонятно, несмотря на годы учения. Как-то не так, не по-книжному, и пригнусавливают, и тянут особо ... бестолково, бессистемно и неразумно. Бармен смотрит, прищурясь, и хрипит попугайно: "Лагр-р"? Выучаешься отвечать по-ослятьи, "Й-е-е", углом рта. За спиной хрюкает и хихикает пропахший сгнившим пивом паб. Там к столам липнут локти, и краснощёкие завсегдатаи, единожды на тебя глянув, отмерят, отрежут и определят в угол паноптикума, в раздел унылых иноземных курьёзов. Но проходит месяц-другой, и тебя начинают узнавать продавщицы в магазинчике на углу, и заскорузлый бомж привычно кивает, протягивая обмотанную тряпками ладонь: "Мистер, эй, мистер, здесь я".
   Я обзавёлся персональным нищим. Я всегда встречал его, возвращаясь вечером из университета, между винотекой и театром. Он был совсем ещё молодой, и без собаки. Здесь все почти нищие сидели с собаками, и просили для собак, не для себя. Наше время щедрее к четвероногим. А он сидел с гитарой, тихо побренькивая, а чаще без гитары, рассматривая улицу, - длинноволосый, отстранённый, спокойный. Сперва я давал ему по двадцать пенсов. Потом по полтиннику. А когда принялся уже слушать и его, а не только говорить сам, давал и по фунту. Я заранее припасал днём толстенькую тускло-жёлтую монетку, шевелили ею в кармане.
   Нищим он был принципиально. Но принцип не разглашал. Трагедий с ним не происходило, родители его жили-здравствовали где-то в Йоркшире, и говорил он, изобличая приличное среднее образование. Но - проводил дни, рассматривая прохожих. Поначалу я заподозрил мистическое искание: к примеру, всю жизнь вглядываться в лица, отыскивая праведников, на которых держится мир. Но не было праведников, а были вялые, спокойные, никуда не текущие дни. Ему и без меня неплохо подавали, - молодости и здоровью подают охотнее, чем безобразию. Мне кажется, он меня жалел. В отличие от меня, он ни в чём не сомневался и никуда не метался, всегда находясь на своём месте, удивительным образом прикипая к любому месту, где только вздумал примоститься, сложив ноги и уставив светлый лёгкий взгляд перед собою.
   Ещё я писал множество писем. Странное удовольствие, сродни полнощному онанизму, когда уже ничего не извлечь из оскуделых яиц, а рука всё егозит, и мечутся на экране, разваливаясь на пиксели, розовые округлости. Так и загонять на экран строку за строкой, перемусоливая увиденное за неделю, перековеркивая, досочиняя, расставляя действующих героев, тихонько поскуливая от полнощной же тоски. Потом послать адресату, отвечавшему, не мудрствуя лукаво: "Дожди у нас". Пытался я писать и помимо писем. Прилежно, задав себе тему и последовательно её развивая. Но от языковой напряжённости, увлекаясь, принимался лепить рубленые фразы с аккуратно расставленными существительными- глаголами - прилагательными. Русскими словами по-английски. Чужой язык угнездился во мне быстро и глубоко. Герои трепыхались в моём стиле как караси в садке. Перечитывать написанное не хотелось.
   От въедливого же одиночества я повадился к местным туристо-альпинистам, в студенческий клуб, объединявший всех, испытывавших неосознанную тягу к пересечённой местности. Наблюл я их впервые прямо в университетском коридоре на втором этаже. Они отрабатывали страховку, и лезли снизу, пыхтя, оставляя намелованными пальцами отпечатки на бетонной колонне. Перевалились через подоконник, отцепляли бренчащую сбрую, увешанную карабинами, закладками, распорками и ещё чёрт те знает чем, прохаживались, разминаясь, в тесных, ушнурованных до упора скалолазных туфлях. Я стоял и смотрел на них, вспоминая Кавказ, сванов на перевале и мой драный рюкзак-ветеран. Потом, осмелившись, подошёл к инструктору - бородатому загорелому мачо с лицом конквистадора. Он, выслушав меня, кивнул, - пожалуйста. У нас открыто для всех. И я твёрдо решил вступить.
   Клуб состоял из гуляющих, лазающих и ходящих. Гуляющие бродили по километровым английских и шотландским холмам с бутербродом в кармане, лазающие лазали по деревьям, домам и откосам безо всякой страховки, ходящие же ходили вверх, - в связках или соло, отмеряя верёвки, закладывая закладки и цепляя петли на карабины. Ходящие были белая кость, элита клуба, но элита демократическая, уважающая интересы гуляющих. Верховодивший мачо оказался очень мягким и милым человеком местного, юго-западно-английского происхождения и звался Майкл, но имел почему-то кличку "бурро". Был в составе клуба и географический мачо, мексиканец с миловидным женственным лицом, прославившийся восхождением соло на сорокаметровый готический собор Бата. Полицейские засекли его уже на башне, и мексиканцу пришлось слезать по пути подъёма. Он дважды срывался, но успевал ухватиться за лепнину, и отделался только трещиной в ребре да сорванными ногтями. Был, наконец, мачо настоящий, - шотландец Билл, обряжавшийся в кильту по праздникам и даже владевший волынкой. Билл учился в университете уже без малого десять лет, меняя аспирантуры и перемежая обучение госпиталями. Билл разбивал голову, руки, ноги и грудную клетку, ломал рёбра, ключицы и пальцы. На велосипеде он врезался в грузовик, срывал страховку на скалах Северного Уэльса и попадал в лавину на Крэннах-мор. Список его госпиталей превышал список его учебных заведений, включая ясли и детский сад. С Биллом мы подружились. С ним вместе нас едва не снесло ветром с пригорка у высочайшей вершины Британский островов - Бен-Невиса, плоскоголового холма высотою без малого полтора километра. На холм этот вела замощённая камнями дорога, и под Новый год с утра по ней непрерывным потоком тянулись восходители, - иные в джинсах и кроссовках, благо внизу было плюс восемь, и зеленела травка. Но на полукилометре под ногами похрустывал ледок, а сотней метров выше лежал снег. Сугробами по пояс. Там как-то сразу становилась ясно, насколько близко отсюда до Полярного круга, и причём тут Гольфстрим.
   Собралось нас под Новый год в Шотландию четверо: кроме меня и Билла, ещё двое энтузиастов, обзавёдшихся штурмовой палаткой. Они твёрдо решили взойти на Бен-Невис в два приёма, переночевав на срединном плато у озерка, к полудню отмерзавшего. Я ни палатки, ни спальника не имел, и ночевать устроился в гостинице, благо ходу от неё до самой вершины было четыре с половиной часа (из них час по шоссе). Билл, хотя и без палатки, заразился энтузиазмом, и решил устроиться в бивуачном мешке под сугробом неподалёку.
   В гостинице, - а, точнее, у хозяев, сдававших пару комнат до договору с местной турфирмой, - я поспал неплохо. Хлебнул с утра чаю, загрузил в карманы маленький термос с чаем, горсть конфет и плитку марципана, и фальшиво насвистывая "Люди идут по свету", отправился покорять. В пятнадцать минут десятого я был на плато.
   Палатки не было. Определить, где она стояла, было можно, но вот назвать оставшееся там палаткой - никак. Энтузиасты вместе с Биллом сидели за камнем у озера и пытались сварить на примусе овсянку. Примус шипел и плевался. Билл задумчиво качал в руке пустую фляжку. Опорожнять её он начал, ещё лёжа в бивуачном мешке, когда мокрый снег сменился ветром, и мешок мгновенно покрылся ледяной коркой. Тогда Билл из мешка вылез, и постучался в палатку. Его впустили. Ещё через два часа, когда фляжка опустела наполовину, и все трое, прижавшись друг к другу, наконец, задремали под истошный вой ветра, палатку внезапным порывом разорвало пополам. Прорезиненное полотнище лопнуло, как гнилая нитка, опоры сложились, пропоров внутренность, а новый порыв довершил дело. Энтузиасты, хватая улетающие спальники и куртки, принялись окручиваться обрывками палатки. Пошёл дождь. Потом - снова снег. К утру они лежали, скорчившись, под многослойным сугробом, и передавали фляжку по кругу. С рассветом всё стихло, и они смогли, наконец, разжечь примус. Застиг я их уж на второй порции овсянки. Первую они вывернули на разложенные для просушки спальники.
   Внизу шотландское тридцать первое декабря тогда выдалось на редкость солнечным и спокойным, - как раз к буйному празднику Хогманай, пьянству и безобразию по всей стране волынок и невероятного "р". Потому на Бен-Невис мы таки взошли, и даже нехоженой тропой. Вперлись мы прямо в лоб по склону, протаптывая колею в целине. И сфотографировались наверху, победные и покорительные. Даже и с ледорубами.
   Но потом я с энтузиастами немного повздорил. Они непременно хотели жить в дикости. Но из-за отсутствия палатки ближайшей пригодной для жилья дикостью оказался двор местного универсама, где они и заночевали под навесом для тележек. А я отправился в свою гостиницу.
   Впрочем, на Хогманай из-под навеса они таки выбрались, перекочевав в местный паб, известный разнузданной буйностью и ирландскими волынками. Завоеватели-англичане недаром запрещали этот инструмент, - в сочетании со стаутом и виски он будит самые зверские инстинкты. Часа за четыре до Нового года, изрядно расхрабрившись, я покинул компанию, и отправился в одиночку встречать Новый Год на Бен-Невисе. Было тепло. Пошёл дождик. На подъёме он превратился в полновесный дождь. Потом - в ливень. Моя симпатеховская куртка потекла, как решето. Ещё минут через пятнадцать я очень живо представил, что в пабе тепло и пиво. И волынка. Да-да, ирландская. Когда я добрёл назад, дождь из ехидности прекратился. А перед закрытыми дверями паба выстроилась длинная очередь желающих туда попасть. Я вздохнул, и отправился в свою гостиницу. По всем каналам, как на грех, показывали однообразный казённо-развлекательный праздник. За окном вопили хогманающие и хлопали то ли петардами, то ли шампанским. Заснув, наконец, я увидел прыгающий, с небритыми подмышками кошмар про "Голубой огонёк".
  
   Английские студенты - особый разряд человечества. Подозреваю, теперь я, сунувшись к студентам нашим, сказал бы то же самое, и с таким же антропологическим изумлением принялся бы их изучать. Но в те времена я был куда ближе к студенчеству, чем сейчас. Сейчас я и на аспирантов своего родного института смотрю, как на инопланетян. Они и разговаривают, и двигаются, и одеваются по-другому. Они носят костюмы и галстуки. Каждый день. В институт. Они носят бородки клинышком и кожаные атташе-кейсы. Они говорят в мобильный телефон по-английски. Глядя на них, мне неловко за мою суточную щетину и торчащие из свитера нитки.
   Но английские студенты тогда сразили меня наповал. Они обнимались, ковыряя друг у друга в ушах. Они приходили после вечеринки требовать денег, потому что, покупая в свою очередь пиво для компании, почему-то потратились больше положенного. Они рыгали в унисон, и искали спонсоров для хождения босиком по углям. А ещё они беспрерывно, злоязычно и остроумно сплетничали. Завлекательно сплетничали. К стыду своему, я на удивление скоро постиг прелести этого занятия. В своей симпатии к чудесно сумасбродной студенческой братии я укрепился настолько, что осмелился, выбравшись из своей тряской конуры у железной дороги, переселиться в сообща снимаемый студентами дом, - под самый чердак, как свободный художник.
   С хорошим расставаться трудно. С детского сада привыкнув к всеобщему равенству, - за исключением, разве что, тех, на которого выпала нелёгкая задача это равенство поддерживать, - разделять знакомое человечество по сортности я приучился слишком поздно. А жаль.
   Конечно, всегда существовали и замечались вахтёры в общежитиях. Существовали майоры с военной кафедры и подполковники военкоматов. Существовали бравые сержанты омоновских патрулей. Они как-то сами собою выпадали из обозреваемого человечества. Но если узнавались их имёна и отчества, если им улыбались даже и с похмелья, они вдруг становились из Пиночетов и Змеев-Горынычей Инессами Филиповнами и Семёнами Поликарповичами, у них открывались внуки и племянники, и шурья в деканате, и вакансия человечности, некий выем воспринимаемого человеко-пространства тут же заполнялся. Мир, как он виделся тогдашним моим взглядом, отсутствия человечия не терпел. Были, конечно, кое-какие досадные изъяны, похожие на те мелочи в неподвижном эфире и его завихрениях, за которые вытащили теорию относительности. Но ведь далеко не сразу вытащили.
   Первейшей из этих мелочей была очень уж лёгкая ущемляемость их человечности. Она как-то очень уж легко и просто рассеивалась, превращаясь в лютейшую и бессмысленнейшую злобу. И нередко снова возвращалась после того, как на носителя её орали, или искренне угрожали мордобитием. Ах, сколько раз предупреждали меня не обращаться на "вы" к кастелянше аспирантского общежития. И даже не здороваться с ней. Я продолжал привычное "выканье", и "извините, можно ли". В конце концов, она ворвалась без стука в мою комнату в семь утра, когда я ещё лежал в постели, причём не один. Я в бешенстве выскочил из кровати в чём был, с утренней эрекцией наперевес, вопя: "Сука, во-о-он!". И швырнул первым попавшимся под руку, - вчерашним варёным яйцом. Но шлёпнулось оно уже о дверь, - кастелянша выскочила с немыслимым для её комплекции проворством. Два дня я ожидал милиции. На третий встретил кастеляншу. Она, завидев меня, шарахнулась снова, и глаза у неё сделались по-козьи круглые и мокрые.
   Если сызмальства не усвоить, что чем отличается вахтёр от научного сотрудника, без болезненности в приобретении такого знания не обойтись. Ницше здесь не в помощь. Нужны три поколения благородных предков. Или год практики в академическом сообществе, неизменно вежливом и, вследствие английского языка, обманчиво фамильярном. Студенты-аспиранты-постдоки-кадры. Безукоризненная пирамида, с верховным профессором во главе. Незыблемым, несместимым и пожизненным. Изобретателю углерода-60 вполне позволено разгуливать нагишом по кембриджским газонам и проповедовать лечение всех болезней витамином С. Английского профессора можно только переманить повышением. Внутри университета никакой власти над ним нет, поскольку он и есть университет, род самодвижущегося краеугольного камня, поддерживающего академическое здание.
   С другой стороны, студентов и аспирантов, как класс единый, хотя и делимый и собственное место знающий, защищает студенческая общественности и чины, приставленные эту общественность представлять. Самое же зыбкое положение в этой пирамиде занимают те, кто уже покинул уютную и хорошо огороженную студенческую колыбель, но по-профессорски окопаться не смог. Такие, как я. Постдоки. Люди на грантах и субсидиях. Верхние их игнорируют, согласно нормам вассалитета, для нижних же они, остепенённые и оплачиваемые, - мало отличаются от верхних. А к чему приводит попытка межклассового братания, я узнал на личном, весьма болезненном опыте.
  

Глава 8. Несуразность.

   Главная выживательная способность человечества, - умение с необыкновенной быстротой ко всему приспосабливаться. Предрасположенность к этой способности, её усердное развитие и сделали наших предков людьми. Многие племена, особенно кочевые, и по сей день живущие в условиях до крайности суровых, - бедуины, например, и туареги, - по праву гордятся быстротой и точностью соображение, презирают оседлых, медленных умом и телом. Но по мере усугубления этой способности до степени, близкой к вирусной, она выходит за рамки человеческого - вместе с её носителем.
   Приспособляемость операстов фантастична. Правда, лишь в пределах социума, общественного организма, - как у вируса в человеческом теле. Прежде всего, операсты нужны всякой современной государственной машине. Чтобы выжить, они исполняют и служат, при необходимости сверхурочно. Операстов не портит никакое служебное употребление и его результат, кроме, разве что, чрезмерной публичности. Операстов не стесняют рамки религий, идеологий и принципов. Операст надёжен и предсказуем, поскольку всегда руководим личным выживанием. Операст - незаменим.
   История операстии полна примерами единодействия и солидарности, с лёгкостью преодолевающей границы, фронты и даже физиологию. Отто Скорцени в конце многотрудной своей жизни работал на "Моссад". Отечественная наша патриотка и национальная героиня Мазаник постельно взорвала гауляйтера Кубе, исполнив возмездие, как нельзя более устраивавшее и гестапо, и партизанствующее НКВД. ЦРУ откормило "Вьетконг" и Бен-Ладена, а охранка имперская - людоедов в Чаде и работорговцев в Сомали, так и не добитых легендарным генералом Гордоном, героем тех времён, когда операстия только-только шевелилась в колыбели, робко посматривая на стеки, мундиры и родословные.
   Надо сказать, избалованное, укрепившееся в цивилизации человечество к житейской сметке и бытовой приспособляемости стало относиться с некоторым пренебрежением. Можно сказать даже, - презрением. И отрастило множество человекотипов, чья выживаемость и приспособляемость даже в спокойные, озарплаченные, накормленные и разносторонние времена осциллирует вблизи нуля, откатываясь временами в откровенную деструкцию. Эти типы изучают хеттский, нордические руны и сто двадцать способов древнекитайского онанизма. Развивают умение отличать горных козлов по валикам на рогах и скьявону от пугиона. Занимаются коллекционированием махаонов и шахматных этюдов. Превращают действительность в роман, выдавливая по пять страниц в день. Человекокурьёзы, отростки, инструменты праздности и декаданса, в лучшем случае, удобряющие почву для государственной целесообразности. Ах, как вольготно операстии среди них, не способных даже видеть, как устроено гнездо, дающее хлеб и время предаваться дешифровке иероглифов! Не способных заметить, когда вахтёр отлучается в туалет, сколько лака изводит секретарша и куда вывозят гору суточных окурков. Кому звонит коллега, и какой размер бюстгальтера требуется завкадрами. Твёрдые, прочно вцепившиеся в реальность вещички и фактики, сплетающиеся в ткань, узор которой так важно разбирать в нашем качающемся мире. Умение видеть отпечаток потного пальца на странице, а не испещрившие её буквы. Знать этот мир и его обитателей, - перхающих, семенящих, думающих о третьем соседе во время банкета, - живых, предсказуемых и трясущих складками жира.
  
   Несуразность. Самое точное определение моего способа жизни в мире, который я считал лежащим частью под моими подошвами, а частью в кармане. Несуразность каждый день и каждый час. Вечные горы бумаг и огрызков на столе, брызги от чихов и вечного насморка на мониторе, пятна на штанах, носовом платке, ногтях и отчётах, валяющиеся квитанции, договора, чеки и обкусанные заусенцы, приклеенные там и сям заметки, позабытые немедленно после приклеивания, - каждодневно утыкающийся сам в себя сумбур. Неспособность справиться с лабораторным ксероксом и факсами. Вечная война с банкоматами, то глотающими карточку, то отправляющими автокляузу в банк. Через два месяца после открытия счёта меня вызвала менеджер университетского отделения "Юнайтев Вестминстер", иссохшая леди с пуговичными глазами, и осведомилась: знаю ли я, что за каждые десять фунтов, которые я снимаю с чужого банкомата, а не с родного "Вестминстерского", я плачу по семьдесят пенсов? Я ответил, что знаю. И всё равно снимаю? Всё равно снимаю, - стояние в очередях у автомата обходится дороже. Может, я чего-то не понимаю, и мне нужно найти коллегу, который бы хорошо понимал английский, и мне перевёл? Нет, не нужно. Как знаете. Да, как знаю, спасибо.
   Назавтра леди позвонила моему профессору. И осведомилось, замечал ли он за мной странности. Не знаю, что ответил ей профессор, но больше она ни ему, ни мне не звонила. Не знаю также, сколько раз моему профессору вот так же сообщали или туманно намекали обо мне. Продержался он, учитывая его темперамент, на удивление долго. Да он и сам с несуразностью житейской был на короткой ноге. Но моя несуразность бытом, к сожалению не ограничивалась.
   Щенячья радость, желание раздавать идеи всем вокруг извинительна в студенте, но едва ли в человеке, чьи результаты могут быть проданы и куплены, и за довольно-таки солидные суммы.
   Коллег из всякой группы, с которой сотрудничали, мы принимали как парламентёров от орды, разбившей лагерь ввиду городских стен. И сами ездили как на разведку, - без лишних слов, всё обговорено заранее, показать один, два и три, но не в коем случае не четыре. А тут - я, взахлёб о функциях и разложениях, фломастером по доске, - и лихорадочная писанина в блокнотах вслед за мной.
   Коллеги едва не опубликовали статью раньше нас. А доложили таки раньше. Пожалуй, с этого момента капли начали бежать через край. Но опрокинулось всё далеко не сразу, для этого потребовались ещё две конференции, поиски работы и скандал с перетаскиванием компьютера.
  
   Несуразным я казался не только профессору и леди из банка. Вокруг существовали коллеги. С коллегами полагалось общаться. Особенно удручали непременные совместные обеды. Приходил я утром, уходил поздно вечером. Пробовал и закупаться бутербродами в местной закусочной, и в магазинчике набирать холодной снеди, будоража растревоженный желудок. Желудок болел. Потому приходилось брести в столовую. Или в студенческую, на первом этаже, или в профессорскую на втором. Была ещё забегаловка с динамиками подле худсовета. Там давали сосиски с картошкой и чай из пакетиков. Там в холодильнике дремали распухшие пельмени с картошкой. Я туда ходил поздно вечером, когда из паба над студсоветом уже слышался дружный рёв и грохот подошв о дощатый пол. Днём же спасения не было. Унылая чинность второго этажа или галдёж первого с обязательными знакомыми и невыносимо длинными столами, способными уместить целую лабораторию. Столовая работала пару часов, наспех перекусывать там не любили, и вероятность наткнуться на соседа по комнате приближалась к игре в орлянку. И обязательное подержание разговора. Медленная казнь над стынущей рыбой.
   Увы, душевной силы игнорировать, и не участвовать, у меня не было. Я же врастал в эту жизнь, - по моему убеждению. Вживался. Социализировался. И не вырывал волосы из носу, сидя за обеденным столом.
   А я ещё и повадился в секцию джиу-джитсу. Нет, решение созрело не сразу. Я сперва понаблюдал фехтовальщиков. С балкона над спортзалом. Сходил на занятие. Едва не скончался от сердечного приступа в ватном панцире и чудовищной маске, вдавившей очки в переносицу. И пошёл через неделю на джиу-джитсу, куда новички допускались в майке и трико.
   Кое-что я там делал хорошо. Я неплохо бегал вместе со всеми по кругу. Отжимался. Приседал. Затем меня учили падать. Перекатываться. Я падал. И даже, кажется, не слишком больно. И снова падал. И снова. И снова. Меня учили индивидуально, - вероятно, от удивления. Иногда у меня получалось хорошо. Чаще - из рук вон. Иногда - из чужих, когда меня всё же допускали к спаррингу. Такое было ощущение, что тело живёт своей подспудной жизнью, само решает, как двигаться, и за что тянуть. И ещё - его становилось больше. Я покупал дешёвую свинину, жареную в меду, не очень дешёвые копчёные окорока, и даже ветчинные чипсы. И ел. Без хлеба. Но с чипсами. Ещё ел телятину. Индейку. Снова свинину, сыровяленую. Камамберы. Рокфоры. Бри. Покупал огромные ломти бри, и съедал зараз, начиная с самой плесневатой корочки. И стремительно расширялся. Но не в талии. Я лазил по альпинистской стенке, и потел в спортзале. И не влезал в старые рубашки. Они лопались на плечах. Из свитеров лезли нитки. Я приобрёл привычку маловесных партнёров по тренировкам, которых полагалось подсекать и укладывать на маты, приподымать, поворачивать, и аккуратно опускать. Они обижались. Одна крохотная девица с поразительной для её комплекции грудью жаловалась, что я при этом всё время смотрю ей в бюст.
  
   А потом от меня начало пахнуть. Я впервые заметил собственный запах утром, в автобусе. После душа, после пятиминутной прогулки и пятиминутного же стояния на остановке. От меня смердело промежностью и сырыми подмышками, - пронзительно и кисло. Я вышел на остановке, и вернулся домой пешком. Вымылся, переоделся. Пришёл на остановку. Сел в автобус. Принюхался. Осмотрелся вокруг. Нет, от меня. Точно от меня. Понюхал пальца. Локти. Выйдя у университета, зашёл за куст и понюхал подмышки. В отдельности - ничего. Может только, чуть заметная кислинка свежего пота на пальцах. Но от меня смердело. Закрыв глаза, я ощущал себя эпицентром вони. Они заглушала звуки. Она сочилась из меня, - всем вокруг. В уши, ноздри.
   В лавке около банка я хотел купить пакет, но пакеты по отдельности не продавали. Купил дезодоранты. Шариковый и спрей в сочно-красном баллончике. Пакетик одноразового шампуня. И бутылку минеральной воды. После заперся в туалете. Спустил штаны и над унитазом тщательно, расправляя каждую складочку, промыл мошонку. Вымыл член и ягодицы. Проделал в пакете две дыры и натянул его. Поверх - трусы. Подтянул штаны, застегнулся. Вышел.
   Через четверть часа побежал в туалет снова. Выдрал из трусов пакет, вывалил наружу нестерпимо зудящую мошонку.
   Домой я шёл пешком. Спустился с университетского холма, прошёл через мост, вдоль набережной. У реки было ветрено. Хорошо. Дома я залез в ванную, вывернул туда литр шампуня и с полфунта ароматической соли, и сидел в ней до темноты.
  
   А потом меня укусил крот. Мелкое мохнатое существо с розовыми лапками. Сидел он под сосной на прибрежной дюне под Свонси. Кроты не живут в песке, потому что черви не живут в песке. А этот жил, и пребольно, до самой кости меня укусил, проткнув резцами ноготь.
   Я повадился ездить по воскресеньям куда глаза глядят. В воскресенье почти во все стороны в пределах Юго-западной железной дороги билет стоил десять фунтов - туда и обратно. До Вестона Супер-Маре на грязи, с коричневым морем до самого горизонта, или до острова Уайт, пристанища пенсионеров, или до уэльских закоулков, в одном из которых произошёл на свет Эдуард Пятый. Я выходил, когда взбредало в голову, шлялся по окрестностям, покупал на обратную дорогу кулёк чипсов с жирным плюхом жареной рыбы поверху, и обедал по дороге домой. Я наблюдал безукоризненных гольфистов на Уайте и цепь фортов, усевшихся в мелкую воду Ла-Манша. Видел исполинский контур белой лошади на холме. Видел руины Гластонбери, и царапал пальцы о камни Стоунхенджа. Большие камни, усердно расставленные. А сейчас ещё и огороженные решётками, и отсеченные от окрестного простора двумя шоссе. Что там делают современные друиды, я так и не понял. Разве что питаются гамбургерами из ларьков за шоссе.
   На холмах за Гластонбери свистел ветер. На крутолобых, в щетинистой зелени холмах. Я просидел на вершине два часа, глядя на запад. Где-то там, между морем и низким небом, затерялся Авалон.
   В Кардиффском замке, в музее местного полка я наблюдал чучела полковых козлов. Белоснежно-ангорских козлов - полковой символ и гордость, - заботливо холили и лелеяли, а после смерти, на древнеегипетский манер, чучелизовали. В Солсбери я видел знамёна, отбитые у русских под Балаклавой. Под Свонси я, заключённый между дюнами, морем и небом, часами шёл по непомерным покатым пляжам, освобождённым ненадолго отступившим морем. Светило тёплое, мягкое солнце. Сквозь развороченные доты последней войны прорастала трава. Я шёл босиком, запихав носки в сандалеты, а сандалеты в рюкзак. Прилёг отдохнуть в теньке под сосной, на пронизанный, переплетенный корнями песок. И тут эта тварь вцепилась мне в палец. Мелкая, круглоносая тварь с лапками, как сросшиеся ручки зародыша. Крот повис на моём пальце как мохнатая пиявка. Я сперва не кричал. Помотал рукой. Он не отцеплялся. Тогда я схватил за него, и дёрнул. И заорал.
   Крот - для своих размеров очень сильный зверёк. В мягкой почве он за ночь может проделать стометровый ход. Кроты, подрываясь под гнёзда и логова, поедают птенцов, и даже маленьких зайчат.
   Я хотел отрезать кроту голову, но не нашёл в кармане ничего режущего. Можно было обломать ветку, и заколоть крота ею. Или вынуть стекло из очков, разбить, и заколоть крота осколком. Но очки стоили восемьдесят фунтов. С новейшими тонкими стёклами. Потому я неповреждённой рукой выкопал ямку в песке, положил туда руку с кротом и песком присыпал. Тварь начала шевелиться, не разжимая зубов. Крот явно норовил отодрать схваченное. Тогда я выдернул руку с кротом и побежал к воде. Я бежал долго и быстро. Потом упал на колени, и свободной рукой принялся копать ямку. Плотный тяжёлый мокрый песок поддавался плохо. Я поднялся и пробежал ещё с полсотни метров к морю. Выкопал снова. Показалась вода. Я опустил в неё палец с кротом. Тварь, наконец, отцепилась, и забарахталась. Я некоторое время смотрел то на неё, то на распухший палец, с которого сочилась кровь, думая, чем бы подцепить и вытянуть утопающего зверя. Тут ямку захлестнуло целиком. Я посмотрел на море. Оно уже плескалось вокруг меня. Я побежал, увязая в неожиданно размякшем песке. Море меня обогнало. К соснам я выбрался мокрый по колено, и забрызганный илом с головы до ног.
   На следующий день, вернувшись на работу, я перетащил свой компьютер вниз, в комнату аспирантов. Больше сидеть в предбаннике профессорского кабинета, встречая спиной всех посетителей, терпя взгляды через плечо, слушая бесконечные переговоры за тонкой стеклянной перегородкой, нестерпимо при этом воняя, я не мог. Второй профессор группы, Джонатан, скривив презрительно тонкие губы, сказал мне: "Это самый большой шаг вниз в твоей жизни".
  

Глава 9. Оно.

   Доложил обо мне отечественной операстии мой профессор. До сих пор не представляю, понимал ли он, что делал. А если понимал, то до какой степени. Операстия же охотно пошла ему навстречу. В подобных случаях она, безошибочно чуя поживу, выстилает ковровую дорожку и угощает растворимым кофе. И слушает. Это профессиональное умение операстии: слушать. Операсты любят свою жизнь ушами. Операст - ходячий половой орган слуха.
   Чаша терпения моего профессора переполнилась, полагаю, после очередного разбалтывания мною результатов. Или после моего выступления перед визитёрами из американской кампании, приехавшими выяснить, можно ли финансировать профессорские начинания. А может, после того, как я, выслушав его мнение обо мне, принялся искать работу в Кардиффском университете. А профессор, к которому я обратился, немедленно связался с моим. Так или иначе, профессорская ярость вылилась в последовательную и безошибочную программу действий. Сперва он позвонил сотрудникам моего родного посольства и выразил свои сомнения в том, что я обладаю дипломом кандидата наук. Мои личные данные, по его мнению, свидетельствуют о том, что я вполне могу и не быть кандидатом наук.
   - А кем же я могу быть? - осведомились в посольстве.
   - Вот это как раз сомнительно.
   - А, вот в чём дело ... Но так вы приедьте, если время есть, побеседуете.
   Профессор приехал и побеседовал. Последствия я вскоре начал замечать. Примерно тогда же, когда я начал слышать свой запах, у меня болезненно обострился слух. Мне казалось, - я слышу разговор людей за сотню метров от меня. Слышу, как говорят за стеной. Как шепчутся. Вокруг всё время шептались. Переговаривались вполголоса. Самый воздух был заполнен шепотками. И шептались - обо мне.
   Беда была ещё в том, что профессор мой не мог меня просто так уволить. Уведомить, чтобы через месяц я собирал вещи. То ли из-за публикаций, то ли из-за особых условий проекта, по которому я получал деньги, то ли из-за необходимости объяснять, почему нужно увольнять сотрудника, написавшего за год пять статей, - но просто уволить не мог. И потому, раз я уже сам изъявлял желание покинуть Бат, он решил меня немножко подтолкнуть к самостоятельному решению. Сам он определил метод подталкивания, либо ему подсказали беседовавшие с ним, понаблюдав немного за мной, - трудно сказать. Но впоследствии мои нечаянные знакомцы усердно практиковали именно то, что так успешно применил профессор.
   Я входил в комнату, - разговоры замолкали. Выходил - и снова слышал их, будто крысья побежка за спиной. Я слышал их и дома. К осени я перебрался в дом, снятый в складчину вместе с четырьмя аспирантами и студентами из горного клуба. Я слышал их. Всё время. Они морщились, когда я входил в столовую. И шептались за спиной.
   Потом я стал слышать, о чём они шепчутся. О чём шепчутся все вокруг, глядя на меня. По-английски это звучит как заклинание. Бесполезный дурак. Бесполезный дурак. Бесполезный дурак. Они все, все говорили обо мне. Все знали, что я делаю. Чем занимаюсь. Они всегда обсуждали меня.
   Довольно скоро я начал приставать к шепчущимся, и требовать, чтобы они сказали вслух то, о чём шепчутся. Во время поездки в Озёрный район с горным клубом я едва не подрался с его председателем. И, выпив полбутылки вина, слезливо и слюняво сознался в том, что думаю о профессоре и коллективе. Профессор узнал об этом назавтра же. Вероятно, это подвигло его на последний аккорд в деле помощи моему увольнению по собственному желанию. Он поручил системному администратору лаборатории, спокойному упитанному китайцу, перед самым моим отъездом разослать с моего компьютера, перетащенного мною вниз, в аспирантскую комнату, письмо. Письмо с моей фотографией, именем, данными и предупреждением о том, что я - никчемный, бесполезный и опасный глупец.
  
   В Бристоле есть место, где река Эвон, рассекая известняковый кряж, течёт в глубоком каньоне. Отвесные стены метров пятидесяти высотой, облюбованные местными скалолазами, соединены изготовленным в позапрошлом столетии стальным подвесным мостом. Река Эвон - медленный мелкий поток жидкого ила. Если бросить камень, река чавкает. Отпечаток расплывается с минуту. Я стоял на мосту полчаса. Смотрел вниз сквозь решётку, натянутую между мною и пятьюдесятью метрами пространства на пути к коричневой жиже внизу. Решётка была стальная, плетёная, упругая, и лететь до неё было метров пять. Но на неё, наверное, можно было слезть, цепляясь за клёпаную сталь моста, покрытую слоями шелушащейся краски. Влажной и скользкой от недавнего дождя. Мой близорукий взгляд, пробравшись сквозь ячею, жижи внизу не достигал. Она казалась однородной и бархатистой. В неё можно было вляпаться вертикально, головой вниз, и застрять в мелкоте, выторкнув наружу, на поверхность, ступни в протёртых туфлях.
   Потом пошёл дождь. Очень захотелось есть. Автобус уходил через полчаса, и перед отходом я плотно поел в "Макдональдсе". Я заказал "Биг-Мак" и два чизбургера, и съел их, капая майонезом на свитер.
  
   Мир вокруг кишит бесами и голосами. Я уже шагнул ступенькой вниз, в их мир, и покатился кубарем. В самолёте обо мне говорили все. Передо мной сидел редковолосый брюнет, шептавший своему сынишке. За мной гоготал пузан, ухвативший одной рукой стюардессу, а второй - бутылку виски. Стюардессы были отечественные, привычные, с толстыми мускулистыми ногами.
   Летел я в Петербург, - потому что на Минск билетов не оказалось. Ухваченная за колготки стюардесса тихо материлась, доливая виски гоготуну. А когда вырвалась, принесла ему ещё бутылку. На закуску же раздавали леденящий зубы винегрет с чёрствым хлебом. После него я попросил аспирин, - мне не дали. Стюардессы шептались и показывали в мою сторону пальцами.
   В аэропорту "Пулково" я шарахался и от таможенников, и от милиции. Но почему-то никто меня не останавливал, хотя все обо мне говорили. Но ведь за никчемность и глупость не арестовывают, это не преступление. Ведь правда?
   Меня обманул таксист. Меня обсчитали в кассе вокзала, где я брал билет до Москвы. В московском поезде я вылил на себя полбутылки одеколона после того, как молодая пара, ехавшая в моём купе, перед сном намазала ноздри бальзамом "Золотой лотос".
   Белорусский вокзал был набит битком. Я не ел уже вторые сутки, и не спал третьи. И не хотел ни есть, ни спать. На меня смотрели. Усмехались или скалились.
   В минском поезде я плакал. Сидел на корточках в тамбуре, и всхлипывал. Всухую, - слёзы почему-то не текли. Вагонные двери обросли инеем на локоть от пола. Холод застревал в глотке колючим комом. Я качался, сидя на корточках, всхлипывал и бормотал. А они уже не скрывались. Смотрели на меня из-за дверного стекла. Выйдя покурить, без стеснения рассматривали. Я слышал их всё время. Они обсуждали, что делать со мной. Они хотели отвезти меня в Англию. Они кривлялись и лыбились. Они заглядывали в моё купе и спрашивали моих попутчиков обо мне. Они снимали меня видеокамерой из-за стёкол.
   Ноябрьским утром на перроне минского вокзала я не смог взвалить на плечи свой рюкзак. До такси я его дотащил волоком. Я не ел третьи сутки, и не спал четвёртые. Мне не хотелось.
   В своей комнате, в общежитии, я пролежал до вечера на кровати. Вокруг меня прыгали, вились, шипели, кричали голоса. Лезли в уши, будто навязчивые мошки. Около девяти я встал и пошёл в душ. Захотелось пить. Я включил тёплую воду, и выпил несколько глотков. Взял лежащее на мыльнице старое лезвие и провёл по запястью. Вздрогнул от неожиданной боли. Провёл ещё раз. И ещё. Но так и не смог заставить себя нажать посильнее.
   Вытерся. Сбросил полотенце под ноги. Вернулся в комнату, и, мучительно копаясь в рюкзаке, выудил бутылочки: две стеклянных и одну пластмассовую. Поставил на тумбочку стакан с водой. И, вытряхивая таблетки на ладонь, принялся запихивать их в рот, и запивать. Некоторые были кислые, другие - походили на извёстку. Потом язык совершенно онемел.
   Я посидел немного на кровати. Голова кружилась, и стало жарко. Тогда я встал и, опираясь руками о стены, добрался до туалета. Но выблевать ничего не смог. Глотка болезненно дёргалась, и вырывалось из неё только сухое, резкое перханье.
   На шум прибежал сосед. Он и вызвал их. Они даже не маскировались под "скорую". Они ввалились в комнату, - потные, хриплоголосые, в кожанках. Меня держали за руки, и совали в глотку толстый резиновый шланг. Я подпрыгивал и извивался. Шланг рывком выдернули, за волосы меня нагнули к раковине, - но из меня ничего не текло. Меня сволокли вниз, в кургузый, военной раскраски автобусик. Захлопнули двери, уселись вокруг,. И я поехал с ними в ночь.
  
   Предназначение бесов в том, чтобы раздирать на части поражённое грехом сознание. Я поддавался им шаг за шагом, - пока не оказался в их власти целиком. Они глумились надо мной, кричали в уши, скакали вокруг, скалились, пугали, кривлялись. Тыкали в меня, дёргали меня, щипали, совали в вену иглы, гоняя по моим жилам физиологический раствор, сдёргивали простыню, заставляли совать вялый мой пенис во ржавую, в выбоинах сколотой эмали утку. В мелком аду этом вокруг меня кричали и метались. Исступленно выл голый на койке напротив. Его привязали за запястья и щиколотки вафельными казёнными полотенцами, и ему только и оставалось, что мотаться влево-вправо. Мошонка его мокро шлёпалась об ноги. На койке рядом всхлипывал старик, составленный из костей. Он встать не мог, лежал, скрючившись, и всхлипывал, подрагивая цыплячьей кожей на шее.
   Ко мне приходил психолог, морщинистый, с пуговичными глазами. Говорил мне длинные непонятные слова. Резиново улыбался. Сквозь решётки на окнах сочился желтушный свет. Мне всё время хотелось мочиться, и всё время казалось, что из члена медленной, вязкой струйкой сочится моча. А голоса знали и об этом, и хихикали, и спрашивали, зачем я лежу и дрочу в утку, а ведь если сдрочу, то утку унесут на анализ, - а вдруг я насильник? По сперме ведь определят, непременно. И вправду насильник, злодей он, посмотрите, ведь видно, - злодей, может, и убийца, сидит и дрочит в утку. Убийца, сволочь, вывезти его и пулю в живот, и бросить в снег. Сволочь!
  
   Зачем нужен был я им? Что со мной хотели сделать, к чему приспособить? Зная операстию, можно ответить: может, собственно и незачем. Сила и страсть операстии в собирательстве. Она пригребает всё, до чего может дотянуться, и чем ярче мишура и увесистее биография, тем жаднее она тянет. Может, хотели сделать меня героем заботливо состряпанного процесса об отечествнной науке, зарубежных грантах и лютом национализме. Отец моего Отечества ненавидит науку ненавистью глубокой и чистой, взойдя к власти путём обвинения её прежнего носителя, профессора-физика, в злоупотреблениях на дачном участке. А в то время был ещё самый первый, и потому самый горячий, приступ борьбы с внутренними врагами. Страшненький психолог мой, резинолицая кукла в халате, сперва заговорил со мной на безукоризненной мове. А может, годился я на скандал с технологиями и разведками, - хотя польских шпионов начали ловить у нас лишь года два тому. А может, на мне попросту обкатывали новую технологию мозгодрания? В доподлинности так я и не узнал, на что они хотели употребить мою несуразность, и как желали с нею справиться. Но был я очевидно на грани, и даже слегка за нею, и потому меня дожимали, плющили и крошили что было сил.
   Ужас во мне рос, как подкатывающая к берегу волна. На меня орали, требуя подписи. Голого волокли в коридор. Требовали объяснить, где я, и как сюда попал. Вывозили к лощёным юнцам в пятнистых униформах. Притягивали к кровати ремнём. Голоса неистовствовали.
   А потом волна добралась до верху, и обвалилась. Рассыпалась мелкими брызгами. Будто не было её, и клочки страха прицепились ко мне, как последние капли к коже. Не было тут ничего, кроме юродства и страшненького кривлянья. Когда голоса сурово поведали мне, что моя мать, узнав о том, где я и что со мной, повесилась, и захихикал. А потом, впервые за пять суток, заснул.
  

Интермедия: Страх

   Ещё в школьные годы я как-то, заболтавшись с приятелем, позабыл бросить пятачок в прорезь турникета. Обрезиненные створки схватили мою ногу - не больно, но от внезапного ужаса я вскрикнул. И лет пять потом, проходя турникет, чувствовал, как шевелится на дне память о твёрдых клещах, вдруг схвативших меня.
   А плот, неожиданно расплывшийся под моими ногами в мартовской воде, не оставил в памяти ни капли страха. Тогда я едва не утонул, ломал локтями тонкий лёд, стараясь кратчайшим путём выбраться на мелководье, и уже не мог разобрать, упираются мои ноги во дно или нет, потому что не чувствовал ног. У берега лёд стал толще. Я не мог его ломать, и, царапая в кровь немеющие пальцы, попытался вытащить своё тело наверх. А когда всё-таки вытащил, пришлось ползти, а потом колотить пятками о землю, чтобы ступни ожили, и на них можно было стать. И бежать в одних носках до посёлка, потому что ботинки остались внизу, в жирном болотном иле. Единственное, чего я боялся тогда - трёпки за ботинки. Трёпка была, и, должно быть, основательная. Я помню ругань и крики, но страх - нет. А ведь в тринадцать лет я уже хорошо понимал, чем рискую. Мальчишка с нашей улицы, с дома за перекрёстком, умер, провалившись под лёд на болоте, провалился неглубоко, едва по грудь, но так и не смог выбраться, потому что лёд ломался. Когда утром его нашли, его расцарапанные пальцы уже прихватило льдом, и их пришлось вырубать. Я видел: его несли на одеяле, одеяло было слишком маленькое, окоченелые руки свешивались, и кисти были словно в прозрачных перчатках. Но и тогда я не чувствовал страха - только любопытство.
   По-настоящему тогда я боялся только темноты. Затхлой, сырой, чуланно-кухонной, пыльных складчатых лабиринтов старых пальто и курток, горшков и крысиной вони. Темнота жила в этом скопище закоулков и нор, и никуда не девалась, даже когда включали свет. Она пряталась, выглядывала из-за углов - тяжело, хищно. Выходя из чулана, я никогда не поворачивался спиной к темноте. Пятился, нащупывая дверь, выскальзывал боком, и плотно закрывал дверь, налегал всем весом, чтобы разбухшее дерево вошло в раму - плотно, не оставив ни единой щёлки.
   Мне казалось, этот страх впечатался в меня навсегда. А совсем недавно я снова зашёл в чулан нашего старого дома. Стал посреди крохотной затхлой комнатушки рядом со старой стиральной машиной и кучей потрескавшихся, издырявленных резиновых сапог. Выключил фонарик. Было очень тихо. Пахло мышами и пылью. Я чихнул. Из-под двери пробивался крошечный лучик света. Я закрыл глаза, и попытался сосредоточиться, вспомнить - но в памяти не осталось ни единого оттенка того первобытно огромного, бескрайнего ужаса. Мне показалось тогда - я его выдумал, пытаясь оживить в воображении детство.
   Я включил фонарик, и, раскопав сапожную кучу, выудил на свет отцовские горные ботинки. Я собирался в горы, и в предотпускной суматохе так и не успел купить новые взамен моих "Асоло". Они отходили два сезона и разлезлись по швам, а старые, тяжеленные отцовы вибрамы с подошвой на толстых шурупах выдержали пятнадцать лет памиров и кавказов, и выдержали бы ещё столько же. Они хранились на самом дне - вымазанные пушечным салом чёрные несокрушимые глыбы, влажно поблёскивающие в свете фонаря. Глядя на них, я попытался вспомнить отца, надеясь, что вместе с ним оживёт и остальное. Но ничего не произошло. Отец бросил ходить в горы задолго до того, как начал ходить я. Ботинки были чужие, - будто кто-то сказал мне, что их носил мой отец, а я в это не поверил. Любой другой мог носить их точно так же. Тяжёлые, жёсткие, тупоносые. Я примерил их прямо в чулане. Они пришлись точно по ноге.
  
   Над долиной Чуи ползли низкие облака. Снег ложился на кусты облепихи, на тропу и камни у ручья, на сосны. На перевальном плато Ороя мы брели по колено в снегу, и вдруг увидели, как впереди из сгустившейся под солнцем снежной дымки возникают всадники. Было ярко и страшно, они шли на нас ровным рядом из воскресшего, чёрного монгольского тысячелетия по широкому заснеженному полю, и никуда было от них не спрятаться, не закопаться в снег. На мгновение откуда-то снизу прихлынул страх, - внезапный, мутный, - и исчез, испарился под солнцем. Страх был чужой, ведь бояться было нечего и некого, - просто туристы, едущие на смирных, заморенных меринах. Алтайцы сдают лошадей внаём туристам, ленящимся тягать на себе рюкзаки, и за десять долларов с лошади в сутки везут с Шавлинских озёр до Чибита, к трассе, придорожным кафе и горячей воде. Всадники поравнялись с нами, и хихикающая девушка в жёлтой майке попросила Диму сфотографировать. Всадники сбились в кучу с алтайцем-проводником во главе, затаили дыхание, Дима щёлкнул кнопкой, девушка ойкнула - жеребчик алтайца, воспользовавшись случаем, куснул за шею ближайшего мерина, и тот дёрнулся. Алтаец захохотал, рванул жеребца с места, поскакал по кругу, разбрасывая снег. Остановился подле нас. Сказал: "Молодой, горячий". Дима сказал: "Красивый".
   - Бери, - сказал алтаец. - Усидишь, - за пять долларов в сутки сдам!
   - Да мы уж пешком, - ответил Дима, усмехаясь.
   - Денег нету, - сказал тот сочувственно.
   - Нету, - согласился Дима.
   - Это ничего, что нету, - заметил алтаец, - у меня вот тоже нету, а скоро будут, - и захохотал снова.
  
   В конце июля Шавлинские озёра завалил снег. Берега, сосны и склоны засыпало липкой снежной крупой, на перевалы легли низкие облака, и огромная толпа матрасников, приехавших подышать горным воздухом и погреться на солнце, дружно рванулась назад. На спуске с Ороя они шли навстречу нам сплошной чередой. Некоторые - усталые и злые, а большинство шутило и смеялось над собой и погодой. На озёрах началась паника, люди бросали палатки и снаряжение, чтобы побыстрее убежать налегке, а теперь светило яркое солнце. Страх, ночь и метель остались позади. Подле нас присел передохнуть парень с крохотным рюкзачком, обутый во рваные, залепленные грязью кроссовки. Он объявил, что повредил ногу, отстал от своих, всю ночь шёл, но утром отогрелся, а вообще он диск-жокей, интересуется электромузыкой, а, узнав, откуда мы, заявил, что вскоре к нам приедет, поведёт дискотеку в "Реакторе", а пока, побывав на Алтае, непременно съездит на Камчатку. Мы угостили парня чаем из термоса, он отхлебнул пару глотков, оглянулся воровато, и вдруг заторопился. Сунул чашку Диме в руки, и поспешил вверх.
   Тех, с кем он ходил на озёра, мы встретили часа через три. Трое угрюмых, заляпанных с ног до головы грязью парней вели в поводу пару лошадей. На одной - груда связанных верёвкой мокрых грязных рюкзаков. На другой сидела женщина, завёрнутая в спальники и похожая на желтолицую куклу. Парни спросили, нет ли среди нас врача. Когда узнали, что нет, попросили водки. Дима дал им полбутылки спирта. Они развели спирт водой и тут же пустили бутылку по кругу. Глотали жадно, кашляли. Выпили за считанные минуты, а потом принялись расспрашивать про диск-жокея. Мы сказали, что встретили его три часа назад. Те принялись хрипло материться. Мы спросили, что с женщиной. Нам ответили, что укусил клещ. Да, прямо на озёрах. Да, в конце июля, и холодно. Но клещи. Наверное, потому что людей много, и лошадей стали пасти. .... Марину вторые сутки везём, у неё температура под сорок. Да, накачали антибиотиками - какими нашли. А диск-жокей как узнал про клещей, так сразу припустил. Сволочь. Может ещё чего? Нет, спасибо. К вечеру уже будем в Чибите, там больница. Спасибо.
   Когда они скрылись за горным отрогом, Алексей, долго глядевший им вслед, спросил у Димы: "Так ты привился?" Дима сбросил рюкзак. Не торопясь, достал из клапана пачку сигарет, закурил.
   - Ты привился? - переспросил Алексей.
   - Когда мне было? - сказал Дима.
   - Мудак, - сказал Алексей.
   - Всё будет нормально.
   - У них вон нормально, да?
   - Так что ты предлагаешь, поворачивать назад?
   - Почему Шура успел, почему у нас всех есть, а у тебя нет? Мы же договаривались?
   - Да только в последнюю неделю и узнал, что смогу поехать. Да брось ты, всё будет нормально.
   - А если с тобой случится такое, и не здесь, а за хребтом, где до людей пилить неделю, что прикажешь делать?
   - Не случится, - сказал Дима, и выдохнул дымное колечко. - Что со мной будет - это мой дело. Всё, хватит. Проехали. Сейчас передохнём, и потелепаем дальше.
   - Это не только твоё дело. ... Кто за то, чтобы идти назад? - спросил Алексей зло.
   Дима с Шурой переглянулись.
   - Мы просто на озёра не пойдём, - сказал я осторожно. - Там людей стада, неудивительно, что клещ. Мы раньше свернём, и двинем наверх. Там точно не будет.
   - Тебе легко говорить, - сказал Алексей. - У тебя есть. А если он калекой останется? Что тогда?
   - Сорвавшийся со склона камень может любого из нас оставить калекой, - сказал я. - Ногу вывихнуть можно и на ровном месте. На десять тысяч клещей один энцефалитный.
   Алексей хмыкнул.
   Я не сказал ему, что у меня с прививкой дела почти как у Димы.
  
   Года четыре тому Алексея в походе по Карелии укусил клещ. Залез в пупок и всосался, и обнаружили его только вечером, впившегося так, что наружу торчало только брюшко. Клеща заставили вылезти, залив пуп водкой. Алексей полчаса лежал на спине с водкой в пупе, пока клещ не отцепился и не всплыл. Тогда Алексея хотели накачать антибиотиками, в аптечке оказался ударный набор, но сразу колоть не решились - инструкция к антибиотикам предсказывала сильнейший дисбактериоз. Алексей ходил три дня сам не свой, ожидая, что вот-вот начнёт повышаться температура. Утром третьего дня байдарка перевернулась, и пришлось, барахтаясь в реке, вытаскивать её на берег, а потом вылавливать уплывшие вещи. К вечеру Алексея начало трясти. Он, красный и потный, хриплым шёпотом требовал антибиотики, но они утонули вместе со шприцем и вообще всей аптечкой. Перепуганные ребята уговорили его выпить всю оставшуюся водку, и закусить перченым салом. Назавтра он был синюшно-бледным и не мог даже пить, потому что сильно тошнило. И лихорадило. Ещё через день у встреченной группы выпросили градусник. Хотя тот постоянно показывал 36,6, по возвращении Алексей немедленно бросился в поликлинику. Энцефалита у него не нашли, но заставили пройти полный курс колотья какой-то гадостью, от которой по три дня жутко болела голова. В больнице Алексей видел больных энцефалитом, и потому через год по собственному почину прошёл ещё один полный курс.
   Перед алтайским походом он заставил привиться и меня. Обычный курс состоял из трёх инъекций, вторая через три месяца после первой, третья через полгода. Я сделал всего одну. Я отличался от Димы только тем, что на вопрос: "Прививался ли?" мог честно ответить: "Да".
   Люди не способны по-настоящему бояться не виденного ими. Электричества, к примеру, или радиации. Сложно бояться непредставимого. Но я всегда легко мог представить пугающее. Бояться вычитанного в книге или случайно услышанного. Я верю плохим приметам. Рассказывая кому-либо о своей возможной удаче , обязательно постучу по дереву, тайком постараюсь плюнуть трижды через левое плечо, - принести маленькую нелепую жертву судьбе. Но существует некий барьер, мешающий бояться маловероятного. Ведь и тротуар может провалиться под ногами, и машина по соседству - взорваться, и электричка - сойти с рельс. Рассудок благополучно запихивает эти опасности за черту пренебрежения, за грань нормы. Бояться повседневной опасности - психопатия. Можно не верить ни в молнию с чистых небес, ни в клеща, одного из десяти тысяч. Только неверие это - тонкое, хрупкое, за ним хрустят по снегу чьи-то шаги, блестит в лунном свете нож, и вязко ворошатся в сумраке кошмары.
   Ночью я видел во сне желтушное, обтянутое пергаментной кожей лицо завёрнутой в одеяла женщины, её иссохшие шелушащиеся губы. А утром поймал себя на том, что застыв в неподвижности, прислушиваюсь - не чувствуется ли где-нибудь под одеждой зуд. Клещ долго ползает, выбирая место. Потом медленно всасывается. Если вовремя обнаружить, можно стряхнуть с себя, раздавить тварь. Я вскочил, опрокинув миску с кашей, содрал с себя тенниску, - но на спине оказался не клещ, а сухая кедровая иголка.
  
   Проснулся я больным. Тропа петляла по болоту, под ногами чавкали жижа, стало душно - долгожданное солнце беспощадно жгло, испаряло снег. Алексей на меня наорал - я чуть не бежал, спотыкаясь, несколько раз упал в грязь, и не мог встать, придавленный рюкзаком, меня поднимали, и я снова принимался бежать. Это было как воспалённый зуб. Я не мог спокойно усидеть на привале, не мог заставить себя опуститься на траву, всё время переминался с ноги на ногу, ощупывал, отряхивал себя. До озёр мы не дошли, свернули, перешли реку, - от холода болели ступни, - и пошли вверх по соседней долине, к близкому леднику. Ночью меня мучили липкие, обрывистые кошмары, а на следующий день я, стиснув зубы, едва заставил себя лезть сквозь бурелом и кусты.
   Спас меня ледник. Его присыпало свежим снегом, закрывшим трещины. Их лабиринт мы распутывали четыре часа. Меня дважды вытаскивали, когда обваливались снежные мосты, и под ногами оказывался мутно-зелёный сумрак. Я минут десять топтался на краю широкой трещины, заставляя себя прыгнуть. Было очень страшно, но страх был не тот, не подпольный, ядовитый, подспудный, а простой и открытый, нормальный страх. Я был привязан и застрахован, я далеко не улетел бы, но мог сильно разбиться, удариться о край, слететь на заструг, на ледяную бритву. Но этот страх был как лекарство. У меня тряслись колени, я замер на месте, стараясь унять дрожь, - и прыгнул. Заскрёб подошвами о лёд, быстро-быстро, рванулся вперёд, упал на руки, вцепился пальцами в снег - вылез, упал навзничь, хватая воздух. Сзади шуршал ссыпающийся в трещину снег. Пронесло. Вылез. Солнце искрилось на свежем снегу, и через низкие скалы перевала волокло облака. Было хорошо. И не было никаких клещей и падающих камней, и хрупких снежных мостов, и снег был яркий, и в мышцах бежала звонкая, хмельная сила, и всё было по мне и для меня.
   Вечером, ужиная у мелкого зеленоватого озера за перевалом, мы говорили про страх. Из нас четверых один, Шура, пошёл в горы первый раз, и пройденный перевал, лабиринт трещин, снег, длинный узкий кулуар на спуске, крутые скалы - для него всё было впервые, и всё было очень страшно. Особенно спуск. Двести метров под ногами, и усеянный камнями лёд далеко внизу. А ему наперебой говорили, что бояться нужно вовсе не этого, что глубокий мокрый снег отлично держит. А я сказал, что бояться вообще нужно не камней и льда, не рек, и даже не клещей, это разумно и предсказуемо, и потому нестрашно, бояться нужно единственно - человека. Шура спросил недоверчиво: "Ну, если нога подвернётся? Боишься, не боишься, - а улетишь".
   - То есть, ты боишься своей ошибки. Боишься себя, - ответил я ему. - По-настоящему испугать может только человек.
   - Алтаец с автоматом, - сказал Дима, усмехнувшись.
   - Они тут с винтовками ездят: с "мосинками", с "барсами" и "лосями". Автомат в горах - только шум. Они ж с детства стрелять приучаются, - заметил Алексей. - И траву здесь курят все, от мала до велика. И пьют. У нас ни в каком Мухосранске так не пьют, как здесь.
   - Так как же здесь туристы ходят? - спросил Шура.
   - Нормально. Туристы - это люди с кошельками. Это даже пьяный алтаец уже понял. И научился на туристах зарабатывать. А раньше бывало всякое. И грабили, и вроде кого-то подстрелили. В имперские времена сюда туристов особо не пускали - погранзона, конопля, лагеря, и прочее в том же роде. Когда мы сюда ходили в прошлый раз, нас не на шутку напугали не пьяные алтайцы, а двое симпатичных парней из Саратова. Мы тогда на Берели стояли. Они нам с удовольствием рассказали, что наезжают казахские егеря, если поймают - не расплатишься. А за хребтом, на Катуни, бродят русские пограничники и дерут штраф за нелегальный вход в погранзону. По триста рублей с носа.
   - Так ведь немного, - сказал Шура.
   - Но у нас тогда не было лишней тысячи рублей, - сказал Алексей. - А если б и была, платить всяким ублюдкам ... да я б лучше сам пропил эту тысячу, чем этой сволочи отдать, чтоб пропила. ... Так вот, мы потом три дня переживали, всё по кустам норовили прятаться.
   - Кто угодно может напугать, - добавил я. - Любой, кому ты поверишь.
  
   Мы прошли ещё перевал и две долины, переправились через запруженный обвалом Карагем, пробрались сквозь бурелом над его обрывистым берегом, пошли вверх по долине Йошту. Там, обходя по скалистому крутому склону очередной прижим, увидели шедшую сверху группу. Человек семь медленно пробирались по другому берегу, шестеро с рюкзаками, а седьмой с обмотанным верёвкой странным длинным свёртком за спиной. Мы сбросил рюкзаки, подошли ближе к обрыву. Закричали, замахали руками. На нас посмотрели, но не остановились, и даже не махнули рукой в ответ. И тут я заметил, что из свёртка снизу высовываются ноги.
   Когда Дима, отыскивая обход следующего прижима, пошёл с рюкзаком по голому, крутому скальному склону, я начал кричать. Мне казалось, что склон, - гладкая поверхность бараньего лба, - делается почти отвесным, и Дима едва стоит на нём, одно неверное движение, и он улетит на сто метров, в ревущую реку внизу. Алексей посмотрел на меня недоуменно, вылез на склон и спокойно пошёл. Я замолчал, и полез следом. Склон оказался пологим и шероховатым, и отлично держал.
   Весь день до вечера я пытался понять, откуда они шли, и где сорвался тот, кого они тащили в свёртке за спиной. А потом мы нашли свежие следы на подходах к Талдуринскому, и, подойдя к перевалу, увидели страшный крутой кулуар, наискось врезанный в скалу, кучу ссыпавшихся камней внизу, а рядом с ней - обрывки капрона, куски лееров. Капрон был в бурых пятнах. По карте перевал был единичкой, но то, что мы видели, единичкой не было. Должно быть, люди, шедшие с той стороны, ожидали найти единичный спуск. Я подумал, что не хочу идти этот перевал.
   Мы не пошли на кулуар. Мы пошли направо, на ледяной склон. Я пошёл первым, Алексей страховал меня снизу. Я прошёл две верёвки, и не дойдя немного до разрезавшего склон бершгрунда, почувствовал себя плохо. Меня начало трясти и лихорадить. Я не хотел идти наверх, и тело, слушая мой страх, идти отказывалось. Я всё же добрался до бершгрунда, завинтил ледобур, вщёлкнул в него страховочный карабин, уселся на ровный край трещины и закрыл глаза. Помогло не очень, - я по-прежнему видел и этот склон, и кулуар, и побуревшие от запекшейся крови тряпки. Ведь этим туристам было идти до людей минимум трое суток, - с покойником в обнимку. Как его угораздило? Камень? Или сорвался с кулуара сам? Или соскользнул по льду, такому, как под нашими ногами?
   Затем прорезалась отчётливая, жгучая боль, и я, открыв глаза, принялся распутывать крепления кошек и сдирать ботинки с ног. Я слишком сильно затянул ремни, передавив передней дугой крепления пальцы на ногах, и к тому же, не заметив, набрал снега через верх. Ноги промокли и замёрзли. Идя, я этого не чувствовал - но почувствовал сидя. Когда Алексей добрался до меня и спросил: "В чём дело?", я, шипя, растирал посиневшие пальцы снегом. Было больно. Словно из пальцев медленно растекался по ступням кипяток.
   - Ты сможешь идти? - спросил Алексей.
   - Не знаю, - ответил я. - Иди вперёд. Затянешь меня потом на верёвке. Я всползу.
   Алексей вместе с Димой действительно встащили меня наверх. Я снова надел ботинки, но сильно затягивать кошки не стал, они болтались на ногах, и нормально идти в них было нельзя. Но меня тянули вверх, привязанного, проволакивали на длину верёвки и прицепляли к очередному ледобуру. Как-то я оказался наверху, последние метры, наверное, карабкался на четвереньках, потому что брюки оказались прорванными на коленях. Минут пять я лежал на камнях, а потом встал, и как лемминг побрёл к спуску на другую сторону. Совсем рядом - рукой подать, - торчал в небо колоссальный белый клык Иикту, истекавший льдом, - огромной, полукилометровой толщины черепахой, сползавшей в долину Талдуры. А спуск на этот ледник оказался совсем простым. Пологая недлинная осыпь. Меня перестало лихорадить, ушла боль в ногах. Мне стало хорошо. Просто, откровенно, непристойно и предательски хорошо. Я бы сейчас сбежал по этому склону, и по леднику, и добрался бы до вершинного плато, и приплясывал бы, и мокрые ботинки совсем не мешали. Замотавшийся вконец Алексей, шедший до самого верху первым и волочивший к тому же меня, посмотрел подозрительно, но ничего не сказал. А на спуске я далеко обогнал всех, и ещё три часа тропил засыпанный снегом ледник, пока мы добирались до ровного безопасного места, подходящего для стоянки.
  
   Начиная поход, мы хотели попасть в Монголию. На Табын-Богдо-Ол. Пройти по плато Укок, по холмам, мимо старых тюркских курганов, проскочить мимо заставы Аргамджи и зайти на стык трёх границ, к исполинским ледникам и укрытым глубоким долинам, где никогда не падает снег. Зайти ненадолго - посмотреть, разведать, прикинуть, куда нужно отправляться следующий раз. Мы знали, что с монгольской стороны пограничников нет, а китайские патрули далеко внизу.
   Мы не знали, что по предгорьям Табына гонят из Монголии скот. В имперские времена гнали через Казахстан: к Аргамджи, по старой военной дороге вдоль хребта и дальше к верховьям Аксу и Белой Берели. Когда Казахстан стал независимым, обломки империи не смогли поделить скот, который ещё гнали в счёт старых выплат. Пару лет на границе царила неразбериха, и большую часть скота отгоняли алтайцы. Алтайцы тех мест - монголы-теленгиты, помнящие своих предков со времён Чингис-хана. Они договорились с соплеменниками с той стороны границы, и те почти весь скот перегоняли им. Русским пограничники не вмешивались - стрелять теленгиты учились с детства, и винтовки были у каждого. А до заставы Аргамджи добираться нужно было через перевал, большую часть года проходимый только для "Уралов". В голодные времена неразберихи монголы подкармливали пограничников. Скота хватало, и лишний десяток баранов был пустяком.
   В конце концов, монгольские власти вообще перестали отправлять скот - приблизительно тогда, когда монгольская виза для россиян стала стоить полсотни долларов, а все граждане Монголии получили право безвизового въезда в Соединённые Штаты. Несколько лет скот не гнали, а потом российские власти, взявшись наводить порядок в алтайской автономии, глянули в старые бумаги, и после полугода переговоров и выламывания рук скот погнали опять. Алтайцы обрадовались. Их соотечественники на северной стороне научились зарабатывать на туристах, а на южной стороне туристов было куда меньше, работы тоже не было, спирт стоил дорого, и хотелось его всё больше. А через границу снова пошли многотысячные стада, и гнали их всё-те же соплеменники. Но теперь скот принимали не безразличные ко всему правительственные чиновники, а молодые местные парни, которым платили наличными и выдавали винтовки. Те, кто платил, то ли быстро разобрались в алтайской жизни, то ли припомнили опыт ещё той, с чинами и сословиями, империи, - нанимали охранять скот исключительно казахов. Их в советское время много переселилось из китайской Джунгарии и из Семиречья, а с концом советского времени и из самого Казахстана. В России даже в самые скверные времена платили намного больше, чем там. Для теленгитов казахи были "бу-дун", "чёрной костью", теми, кому можно продавать спирт, забирая за долги всё вплоть до одежды.
  
   Под Иикту нас застигла непогода, и мы двое суток непрерывного снегопада сидели на предвершинном плато, дожигая остатки газа. Ещё двое суток потеряли, продираясь сквозь заросли берёзового стланика. Стланик растёт от земли как нормальное дерево, а потом принимается расти горизонтально, - сплошным решетчатым ковром. Вес человека он не держит, а если бы и держал, с рюкзаком за спиной с ветки на ветку всё равно не поскачешь. Долина заросла стлаником почти донизу, а внизу была дорога на Беляши, и река Джазатор, - зажатый между скал ревущий поток метров двадцати шириной. Ещё день потратили на переправу. Дима чуть не утонул, когда переброшенная через поток толстая и с виду крепкая лесина переломилась, едва он дошёл до её середины.
   Времени идти к Табыну уже не оставалось, и потому мы решили ограничиться только Майтобе, а оттуда пойти к цивилизации, - Кош-Агачу, крохотному городку на сваях в полусотне километров от китайской границы. Майтобе - это одинокая торчащая над Укоком гора. Плоскоголовая, усыпанная мшистыми валунами. На самом верху вышка - геодезический ориентир и антенна-отражатель. Мы пообедали салом и сухарями под этой вышкой, глядя на громаду Табына, чёткую, как на рождественской открытке. И пошли вниз - на восток.
   Часам к семи вечера, когда уже искали место для стоянки, неожиданно наткнулись на спрятанную в ущельном разлоге летовку - сколоченную из неровных сучковатых досок хибару подле огороженного жердями загона. Около летовки стоял зелёный "уазик" с брезентовым верхом. До Кош-Агача, по нашим прикидкам, было километров семьдесят. А в Кош-Агаче - гостиница и горячая вода, и поутру свежие, зажаренные в шипящем масле чебуреки. Сыр и пронзительно кислый, пьяный кумыс. Я люблю кумыс.
   Навстречу нам выбежали два больших косматых пса, а за ними следом вышел коренастый краснолицый парень с винтовкой за плечами.
   - Здорово, - сказал он, улыбаясь.
   - Здравствуйте, - ответили мы.
   - Откуда идёте?
   - Из-под Иикту. На Майтобе ходили, - пояснил Дима.
   - Скот не видели?
   - Какой скот?
   - Ну, стада. Которые перегоняют.
   - Да нет, - ответил Дима. -Видели там, в стороне Джазатора, пасли. Вроде много. Но далеко. А последних два дня так и нет.
   Парень крикнул в сторону летовки что-то на непонятном языке.
   - А куда сейчас? - спросил у нас.
   - Да нам бы в Кош-Агач, - сказал я. - Может, подвезёте?
   - А куда ехать-то? Темно скоро будет, - удивился парень. - Да там и закрыто всё.
   - Нам в гостиницу. Она ведь работает.
   - Работает. Только темно, и дорога плохая. Горы, видите, - он повёл рукой, приглашая убедиться, что кругом и в самом деле горы.
   - Полторы дадим, - сказал я.
   - Не, по тысяче. С каждого.
   - Так дело не пойдёт, - сказал я. - Мы и так предлагаем почти по баксу за километр.
   Парню крикнули что-то из летовки, и он зашёл внутрь. Мы подождали минут пять, и пошли вниз по дороге. Дорога была взрыхлена множеством копыт и сильно загажена. Мы никак не могли найти место для стоянки, - не было воды. Речка, сперва спокойно петлявшая по равнине, ушла в глубокий каньон. Уже в темноте увидели на дороге свет, и услышали шум мотора. "Уазик" остановился подле нас, и парень, открыв дверь, крикнул: "Поехали!" Радом с ним на переднем сиденье сидел ещё один, такой же коренастый и краснолицый.
   Мы ехали долго. Меня укачало. Я задремал, привалившись к рюкзаку, и увидел скверный сон. Во сне меня душили и били, и было очень холодно. Вдруг лязгнула дверь, и кто-то потащил меня за руку. Я спросонья дёрнулся, вырываясь, но меня грубо выволокли наружу и бросили наземь
   - Эй, потише, - сказал я. - Что тут такое?
   Меня сильно тряхнули. Непонятно выругались, добавив в конце: "Лежи тихо, убьют!". Долго шёпотом перебранивались. Я приподнял голову, хотел осмотреться. Меня пихнули носком сапога,- лежи, не рыпайся.
   Мне казалось, я лежу бесконечно долго. Было очень холодно и страшно. Никто уже не перешёптывался, но я знал, что те, выволакивавшие и пинавшие, с винтовками в руках - близко. Казалось, я слышу их дыхание. Холод пробирал до костей. Зачем нас держат? Нас хотят ограбить? Убить? Хотят, чтобы мы замёрзли, лёжа на камнях? Почему нет - ночью здесь заморозки, мы можем не дожить до утра. Возьмут потом деньги, трупы и рюкзаки оставят. Запросто. Как же тут холодно. Холодно!
   Над склоном взошла луна. Серебристый леденящий свет пополз по камням, по траве. Я услышал шаги, и, скосив глаза, увидел рядом носки ботинок и приклад. То, что произошло потом, уложилось в несколько мгновений, точных как бритва. Я протянул руку, схватил подошедшего выше щиколотки и рванул вперёд и вверх. Повернувшись, ударил обеими ногами в колено другой ноги, услышал короткий мокрый хруст и сразу же - истошный крик. Я выпустил ногу, схватил приклад, вскочил, ударил - крик оборвался. Ко мне метнулась тень. Я махнул в сумрак винтовкой, как дубиной, попал, ударил ещё раз, ещё. Крикнул: "Убегайте!", и бросился в темноту.
   Луна поднялась высоко. Огромная как прожектор, яркая. Я бросился карабкаться наверх, полз на четвереньках, задыхаясь, а на вершине меня уже ждали два всадника. В лунном свете блеснул зрачок карабина. Мне сказали: "Не беги. Зачем бежать? Твои все там. Мы тебе плохого не сделаем. Пошли вниз".
   Я пошёл.
   Все трое - Дима, Алексей и Шура, - стояли живые и невредимые у "уазика". Вокруг были всадники, все с оружием. В свете включенных фар лежали оба парня, везших нас. Один глухо стонал. Второй лежал молча. Залившая его лицо кровь казалась чёрной.
   - Ты чё бил? - спросил один из всадников. - Чё, плохо тебе сделали?
   - Да, - едва слышно ответил я. Сейчас я не чувствовал ничего, кроме усталости. Сила и страх вытекли разом, оставив только мутную тяжесть в мышцах.
   - Да, плохие люди, - сказал всадник. - Скотокрады. Ишь ты, прятаться надумали. Думали, мы машины в степи не заметим! Так чё, он один их двоих завалил?
   Дима кивнул.
   - Казахи, - сказал всадник. - Казах-багатур.
   Всадники захохотали.
   - Идите, - сказал всадник, отсмеявшись. - ... Ну, чё ждёте? Что повезём вас? Скорей, чтоб духу вашего здесь не было! Вон, вниз по дороге. К утру в Кош-Агаче будете. Или ноги отбегали по горам?
   Мы вытащили рюкзаки из "уазика", взвалили на плечи и быстро пошли в ночь.
   - Приезжайте ещё! Бараниной угостим, хорошей, казахской! - крикнули нам вслед, и захохотали снова.
   Мы почти бежали - молча, безостановочно, пока небо на востоке не начало сереть. Шура споткнулся и упал. Ему помогли подняться. Пройдя несколько шагов, он упал снова. Его оттащили с дороги в заросшую кустами лощину, и уложили на рюкзак. Я выкрикнул, что я скорее брошу свой рюкзак и потащу вместо него Шуру, чем буду сидеть здесь. На меня поглядели испуганно, не говоря ни слова, встали. Мы рассовали шурины вещи по своим рюкзакам и пошли дальше.
   Около полудня нас подхватил ехавший с верхних укокских летовок "Урал", и довёз до Кош-Агача, горстки перекошенных домов посреди плоской как тарелка степи. Водитель, посмотрев на наши лица, спросил, к больнице ли нас везти. Мы ответили, что нет, и попросили высадить в центре. Купили в первом попавшемся киоске ворох запакованной в разноцветный целлофан фабричной снеди и полуторалитровую бутыль кумыса, и тут же, у киоска, наняли "Жигули" до Бийска. Когда я, выйдя из "Урала", ступил на асфальт, показалось, что в обе ноги забили по дюжине толстых ржавых гвоздей. Усевшись в "Жигули", я сразу же уснул.
  
   Уже в купе московского поезда, очередной раз перебинтовав стёртые в кровь, гноящиеся ноги, Шура спросил у меня, страшно ли мне было. Ведь у меня могло не получиться, и меня могли убить. Я ему не ответил. Алексей, не разговаривавший со мной уже четвёртые сутки, сказал: "Дуракам свойственно ничего не бояться".
   - Даже и того, что их везут в противоположную от Кош-Агача сторону, чтобы там спокойно ограбить и убить, - сказал я.
   - Ты-то откуда знаешь, какая сторона нужная? Может, нас в нужную сторону и везли?
   - А зачем нас надо было носом в землю укладывать?
   - А если б те алтайцы на конях стрелять начали? Они ж скот гнали. Мы потому и остановились, что их заметили. Те ребята нас уложили, чтоб не зацепило.
   - Тебе что нравится больше: быть случайно подстреленным монголом или намеренно - казахом? - спросил я.
   - А пошёл ты! - сказал Алексей и отвернулся.
  
   Больше мы не заговаривали о том, что произошло ночью на Укоке. На Белорусском вокзале мы вместе запивали кумыс пивом, дожидаясь своих поездов. То ли от кумыса, то ли от усталости опьянели быстро и сильно, и, забыв о ссоре, принялись спорить и взахлёб пересказывать друг дружке впечатления. Но даже тогда про Укок и лежавших в свете фар парней не сказали ни слова.
  
   Собирая рюкзак на подъезде к родному городу, я вдруг понял, что в рюкзачном клапане нет моих карт и записной книжки. Я вспомнил, что в "уазике" перестёгивал клапан, устраиваясь поудобнее. Открывал его, копался в поисках зажигалки. Что-то ронял и собирал в темноте. А в записной книжке было всё - и моя фамилия, и адрес, и даже рабочий телефон.
   Меня начало трясти. Я перекопал весь рюкзак. Так, полуразобранным, и вытащил его на перрон, там перекопал снова. Ко мне подошёл милицейский патруль, и, глянув на моё бледное от ужаса лицо, повёл в участок. В участке меня обыскали сверху донизу, разобрали рюкзак, вытащили из мешка, развернули и прощупали все вещи, морщась, вытащили из пакета пропотелые, склизкие, вонючие ходовые носки, ощупали каждый сантиметр спальника. Пока потрошили и перещупывали рюкзак, меня допрашивали. Я отвечал, заикаясь от страха. Говорил, что не везу ни наркотиков, ни оружия. Меня раз десять спрашивали про род занятий и адрес. Должно быть, ожидали, что начну путаться. Недоверчиво перелистывали паспорт, всматриваясь в визы и штампы. Позвонили в институт. Там подтвердили, что такой работает, да, научный сотрудник и кандидат наук, и поинтересовались, в чём дело. Звонивший лейтенант меланхолично ответил, что ни в чём. А разбиравшие мой рюкзак, наконец, добрались до палатки и вытряхнули её из чехла. Вместе с палаткой из чехла выпали пакет с картами и записная книжка. И тогда я начал хохотать. Сперва тихонько, потом взахлёб, до слёз, качаясь на стуле. И сказал, икнув, ошарашенному лейтенанту: "Вы извините, ради бога. Это от усталости. Нервы, знаете. Это пройдёт".
   Сделавшиеся очень вежливыми и предупредительными милиционеры помогли мне собрать рюкзак и предложили подвезти до дому. А если нужно, то и куда-нибудь ещё. В больницу, например. Ну, если вы чувствуете, что вам нужна помощь. У вас, знаете, очень бледный вид. Нездоровый. Я поблагодарил, и, стараясь не хихикать, ответил, что дойду сам. Мне полезно ходить. Да, конечно.
   Я действительно дошёл домой пешком, хотя жил на другом конце города. Пересекая проспект в двух кварталах от общежития, я не стал дожидаться зелёного. Большой тёмно-синий джип-"судзуки" завизжал тормозами шагах в пяти от меня, и стал, едва не ткнув бампером в мои колени. А я, глядя на побелевшее лицо водителя, рассмеялся и помахал ему рукой.

Глава 10. О пророчествах и хворях.

   Меня всегда занимало то, как именно происходит пророчество. В какой момент оно появляется и проявляется. Как именно осенённый пророчеством понимает, что это именно пророчество. Как уверяется в него.
   Неправильно и фальшиво, когда у пророчествующих на время пророчества личное сознание отнимается. Нечто или некто отодвигает сознание бедняги в сторонку, и пользуется его языком. Или руками. Одержимость, - вудуистскими ли божками, или Единым. Носитель такого дара, устройства, от его воли не зависящего, и приходящего, в лучшем случае, по заслугам и молениям, а в худшем случае и вовсе спонтанно, едва ли заслуживает звания пророка. Он - всего лишь рупор, органон Господень. Пассивный предназначенец, несущий нечто превыше себя, и смиренно исполняющий. По сути, так озвученные пророчества обречены быть гласом вопиющего в пустыне. Если сам одержимый пророчеством их не слышит и не понимает, почему должны понимать окружающие? Одержимость чьей-то превосходящей волей есть слабость, а мы не склонны верить очевидной слабости. Пусть даже и с драматическими эффектами вроде зычного чужого голоса и архаичного стиля.
   Другой полюс, - пророчества, исполняемый усилием пророчествующих. Вкратце, они описываются бытовой фразой "На счёт три я нажимаю на курок". Пророчества первого вида предполагают полное бессилие перед предметом пророчества, пророчества второго - полную над ним власть. Пророчества второго вида - торжество волюнтаристского детерминизма. Им способствуют гантелевидные мускулы либо трубка в зубах и дедуктивный метод. Путём эксплуатации способности к таким пророчествам и построен нынешний человеческий мир. Фактически, адекватность человека в этом мире оценивается по развитию пророческого дара второго вида. Но этот дар сугубо персонален и эгоцентричен. И подразумевает для развития своего умение подавлять сходные способности прочих. Переделывать мир вокруг под своё предсказуемое "я". В смысле буквальном - пред-сказание. Пред-действие. Пред-"я", в которое плавно перетечёт "я" нынешнее.
   Я склонен считать настоящим пророчеством, настоящим даром разума и души способность, слушая и слыша, и видя, выловить будущее из всего приходящего в глаза и уши. Ведь реальность вокруг вылепляется множеством воль и желаний, и вылеплялась раньше, годы назад, и не мечется она нелепо, как привязанный полотенцами маньяк, а подрагивает, но, в общем и целом, скользит по давно пробитому руслу. Разве так уж трудно по бликам на воде различить, что там, за поворотом? По журчанью и плеску определить камни впереди? Нужно лишь суметь прислушаться. Научиться. Вдруг определить своё место в плетении мира, и определить места других.
   Беда только в том, что зрение наше и слух не вмещают всего. И определить правильно удаётся положение не всего мироздания, а небольшой, подвижной его части.
  
   Я проснулся оттого, что мне принесли книгу. "Стража! Стража!" Прачетта. Я её привёз из Англии. А мне её принесли. Положили на тумбочку. И от этого я проснулся. Её Слава принёс, мой друг и сосед, но его не пустили ко мне. Наверное, перед обитой жестью подвальной дверью остановили, каменнолицый сержант в напяленном белом халате не пропустил. Но книжку забрал и передал. Порядок потому что.
   Из-под потолка полз золотистый луч. Я полистал книгу, и даже похныкал немного от лёгкого счастья. А после выдернул иголку из руки, из пластмассовой присоски, прямо в кожу мою вцепленной, и пошёл. И заплетающимся голоском попросил, чтобы выпустили меня. Поскольку я - всё, и домой хочу.
   Но меня не выпустили. Перевели в другую палату. Позволили вымыться в ванной, шершавой как наждак. И запустили уродцев. Уродцы заняли почти все койки. Один был огромный, двухметрового роста, чешуйчато-псориазный. У него шелушились кисти и ступни, лицо, шея и даже уши. Волосы прорастали сквозь чешую, чешуя отламывалась и опадала, и на полу после него оставалась мучнистая россыпь. Наверное, оттого ему тревожилось, и он ходил, шлёпая псориазными ступнями, от двери к окну и назад. Был ещё коренастый и гнусный. У меня как-то и слова утратились для описания того, в чём заключалась гнусность его. Но просвечивала она в каждом движении, в глубоко посаженных его глазках, в ухмылке, в крепких хватательных его руках. Будто огромный бурдюк с плотным навозом перекачивается, колышется под тонкой плёнкой, - вот-вот прорвётся. Но никак не прорывается, и оттого нет покоя, и ходит он, и зудит, зудит. Ему приказывали ходить за мной. Меня таскали на невнятные процедуры, заключавшиеся, например, в том, что я сидел под странным, к розетке подсоединённым колпаком, и оттого по коже головы распространялось покалыванье, и ерошились волоса. Он же тянулся следом, шагах в двух, как конвоир, и бормотал, зудел про себя, а, поймав мой взгляд, ухмылялся. С псориазным он разговаривал про то, сколько стоит зековская кирза, и как закололи заточкой, и оставили на сиденье.
   Ко мне снова приходил психолог, и увлекал на разговор в глухой безоконный карцер, где осведомлялся, не выдать ли мне грант на исследования сроком лет на десять-пятнадцать. Разглядывал меня пуговично, шевеля мышцами щёк.
   Явился на соседней койке бледный юноша, похожий на тощего петелка. Едва войдя в палату, он стеклянным голоском поздоровался, и, глядя в стену, принялся рассказывать о большой своей душевной травме и депрессии, полученной в результате неё. И о том, какие все профессора вредные.
   А ночью ко мне явились владетели Голосов. И походили они на бледные спирохеты под стеклом. Должно быть, сила и ярость их, и беснованье, и победно-чугунный их тон ушли в голос, а производившие его тела остались тщедушными и прыщавыми, усеянными кариесными поздними веснушками. Я вышел в коридор, потому что они приказали мне выйти, и ещё из-за переполнения мочевого пузыря, а они обступили меня. Разнополые внешне, но одинаково тощие, бесцветные от подземной жизни. Я их испугался. У них глаза блестели, как у голодных чахоточников. Они смотрели на меня, выжидая. А я, бочком проскользнув мимо, заперся в туалете, и с удовольствием испустил струю, стараясь не прислушиваться к угрюмому шёпоту за дверью.
  
   На четвёртый день меня выпустили. Просто так вот и выпустили. Не вернули, правда, ни трусов, ни рубашки, а только джинсы с курткой, драную майку да туфли. Трусы, полагаю, оставили не из фетишизма или следственных надобностей, - они были фирменные, из "Марка и Спенсера", с красивою нашивкою, длинные и клетчатые, в расцветке клана Мак-Кормиков. Денег в карманах тоже не оказалось. Меня попросту вывели, вручили дырявый пакет с одеждой, подождали, пока переоденусь, и выпроводили. Взобравшись по бетонной пыльной лестнице, оказался я в вестибюле обыкновенной микрорайонной больницы. На дворе стояли конец ноября и крепкий мороз, градусов под пятнадцать. Я повертел головой, - никто меня не ждал, не окликал и не сопровождал. Я выбрел за двёрь и зашаркал по городскому снегу, уже успевшему покрыться копотью. Переминаясь с ноги на ногу, дождался троллейбуса. Мои ноги стали как-то меньше, тоньше, и в просторных трубах-штанинах было им неуютно. Задувало.
   Дней пять я из общежития почти не выбирался. Два дня доедал зачерствевшую буханку. Так и не доел, - есть почти не хотелось. Я лежал на кровати и слушал. Голоса никуда не исчезли. Они изменились. Истеричности у них прибавилось. И обозначились нотки откровенно уголовные. Причитанья, завыванья, и потоки нецензурной брани. В особенности же поразила меня тема мужского полового органа.
   В "мозгодрании", - так я поначалу назвал это непрерывное звуковоздействие, - отчётливо различались направления. "Спор", - когда переругиваются два голоса, один меня защищает, козыряя сведениями из моей жизни, а второй, побивая сведениями похлеще и всякими ужасностями, убеждает в моей злодейности и мерзости. Истерика как таковая, - когда исступленно воют, повторяя несколько слов. Или "смола", - когда тянут слова по минуте, а то и больше, медленно, до немыслимости медленно. Почему-то начинаешь повторять их сам, тоже медленно. Они такие липкие, приставучие, - не отцепиться. Или "языки" - начинает бросать словечки чужого языка, - их совсем по-другому слушаешь, и веришь им отчего-то больше. Но более всего и чаще всего - секс. Мутное, похотливое, истеричное, по-бабьи привизгивающее. Отчётливо членоцентричное. А день на третий моей лёжки объявился новый голос, непрерывно посылавший меня к мужскому половому органу. Будто я вызывал у него неистовую, нечеловеческую злобу, и единственный почему-то способ излиться оставался этой злобе, - сравнить меня с половым членом и к нему же услать. Голос этот нервно замирал, когда я почёсывал в паху, или, добредя до туалета, вытаскивал свой дряблый корень из ширинки. И ещё - он почему-то с каждым днём явственно терял уверенность. Будто открывалось ему что-то такое, чего не расскажешь во весь голос, а хочется затаить, стиснув, и краснея. Эта его неуверенность передалась прочим голосам, они изобретали всё сквернейшие мерзости, изливали мне их в уши, ярились, - и всё испуганней, неувереннее. Что ж они увидели во мне, прозрели?
   С этой мыслью я и встал с кровати. В конце концов, жить, постоянно слыша голоса, не так уж трудно. Нашу жизнь наполняют шумы всевозможного вида и рода, и это не мешает нам жить. Святой Франциск постоянно слышал голоса бесов, - и это лишь укрепляло его. Паранойя осознаваемая - не болезнь. Во всяком случае, не душевная.
   Но поначалу голоса мешали жить. Особенно в сочетании, тоже поначалу, с попытками выбить меня из колеи. Когда, к примеру, подходил на остановке тип с зажигалкой в руке, и просил прикурить. А потом спрашивал, в какой стороне Москва, и сколько до неё пешком. Или когда в лифт следом за мной вдруг втискивались ободранный бродяга с мешком и кругленький недобрый толстяк, буровивший меня взглядом из-под очечков-колёсиков. И принимавшийся рассуждать про то, что находят мусорщики. Какие, однако, ценные находки для соответствующих органов. А бродяга с мешком ёжился и принуждённо хихикал.
   Однажды дело едва не дошло до мордобития. Когда я встречался с моим приятелем Володей, человеком гордым и уверенным в себе, но очень маленького роста, и мы, зайдя в бар, стали в очередь за пивом, подле нас объявился плешивый крепыш явно операстивной наружности. К тому времени я уже хорошо отличал операстов от людей. Володя же об операстии не догадывался, и вообще об отечественных государственно-половых органах представление имел самое смутное. И когда крепыш принялся, придав голосу увлечённость, рассказывать, каково оно в молодости - футбол, секс, рок-н-ролл, - и заматерился через слово, Володя вспылил. И потребовал прекратить матерщину в общественном месте. А крепыш не нашёл ничего лучше, как, наклонившись, поцеловать Володю в самую макушку. От крепыша Володю пришлось оттаскивать. Несмотря на небольшие размеры, Володя отличается поразительной вёрткостью и недюжинной для его веса силой. Когда ОМОН разгонял палками и щитами демонстрацию на улице Козлова, в Володю вцепились сразу два здоровенных ОМОНовца. Володя обоим доставал примерно до пряжки ремня. Но сумел выдраться и удрал, бросившись в Свислочь. Этот подвиг остался запечатлённым в вечности, - демонстрацию снимали журналисты НТВ, которым тоже досталось резинового счастья. Когда Володю оттащили, крепыш быстро ретировался. Наверное, драка не входила в его планы. По-моему, хотел он применить к нам предписанный инструкцией и рекомендованный операстивными психологами подход. То бишь, завести разговор об интересном для нас. Операсты периодически пытались завести в моём близком присутствии разговор на интересные мне темы. Двое волосатиков, изрядно пованивающих несвежим пивом и подмышками, говорили про историю древнюю и современную всё время, пока троллейбус тащился от Академии до Зелёного Луга. Сперва по очереди цитировали школьный учебник, искоса на меня поглядывая. Потом принялись нести околёсину, - но не в запале, как несут обычно разгорячившиеся спором люди, а всё так же монотонно и по очереди.
   Мне кажется, с превращением из человека в операсты утрачивается способность понимать человеческое. Знание о человеке остаётся, - наравне, к примеру, со сведениями о популяции трицератопсов в юрский период. Будто на компьютерном винчестере. Операстам доступно больше информации, чем почти всякому человеку. Операсты способны накапливать её помногу и подолгу хранить в памяти, - это одно из качеств, необходимых для операстивного преуспеяния. Но, - операсты не раз меня поражали, и до сих пор не перестают поражать дичайшим невежеством.
   Суть в том, что вместе с человечностью операсты утрачивают и человеческий интерес к знаниям. Приобретение знаний воспринимается ими исключительно как профессиональная обязанность. Как разновидность поднятия тяжестей и бега трусцой. Усевшиеся подле меня в оршанской электричке провинциальные операсты говорили о политике и положении дел в государстве три с половиной часа. К этому подвигу они наверняка хорошо подготовились заранее, обмениваясь репликами с ритмичностью маятника. Но, по-моему, они всё же предусмотрели время моего участия в их беседе. В беседе я участвовать не стал, и потому заготовок им не хватило. Они, помявшись немного, начали разговор сначала. Причём не только само обсуждение, а и знакомство, его предварявшее! Первый совершенно теми же словами рассказал, зачем едет в Оршу, и как живёт его тётя. Второй, не моргнув глазом, повторил о работе и ботинках. Вообще, разыгранные сцены знакомств в особенности поражали меня. Заходили в вагон с разных концов, усаживались в одно отделение, и по очереди, по часовой стрелке, ровными отрепетированными голосами представлялись друг другу. И через минуту начинали жаркий спор о жизни и стране. Наверное, если бы подле меня несли подобную чепуху люди, я вмешался бы. Но, - вмешиваться в монотонное отрепетированное представления операстов не возникало никакого желания. Голоса полнились эмоциями, представленными отчётливо и увесисто, вот - отчаяние, вот - злоба, вот - сарказм. Как по полочкам.
  
   Отдаляясь от человечества, операсты приобретают способность видеть всю его жизнь в цельности. Мы на такое, чаще всего, не способны. Для нас жизнь разделяется на множество слоёв, почти не пересекающихся. На вокзалах и в аэропортах, едва соприкасаясь с чужим, мы брезгливо отряхиваемся, или задумчиво провожаем взглядом, - чтобы тут же снова окунуться в своё привычное. Для операстов же люди не делятся на профессоров и беременных женщин, на низший, средний и пролетарский классы. Они, прежде всего, - люди. Как в магазине позднеимперского времени. Если было мясо - о том и оповещалось: мясо. Иногда указывалось: свинина, говядина или курица. А аргентинцы, к примеру, различают сто двадцать сортов вырезки. Даже на заднице телёнка есть две дюжины мест разной сортности. Одни хорошо замачивать в уксусе, другие - в вине. И жарить по-разному, и слюнки по-разному текут при взгляде на поворачивающийся над тлеющими углями вертел.
   Я пять лет ездил на оршанском дизеле мимо знаменитой на всю мою страну оршанской зоны, пока перед моим носом не ткнули пальцем в окно и не сказали: "Она, родимая". Всебелорусский рассадник туберкулёза и лобковых вшей. Тоже из окна, уже самолётного, я обнаружил вблизи родной столицы удивительный прямоугольный водоём отчётливо желтушного цвета. Знакомый из Института торфа мне потом подтвердил: да, канализационный отстойник. Поначалу к нему трудно без противогаза подойти, но потом привыкаешь. Работают ведь ассенизаторы, и ничего. А у химиков какие ароматы бывают? Сероводород, - детство. Подойдёт кто-нибудь из лаборатории органического синтеза, халата не сняв, к столовой, - народ в миски блюёт. А в отстойнике этом обитают поразительнейшие караси и карпы, чуть ли не полупудовые. Их ловят, подержат в чану с уксусной водичкой, и на рынок. Раскупают за милую душу. И что тут такого? Раки вон исключительно падалью питаются. Но деликатес.
   Операсты видят нашу жизнь сверху донизу и слева направо. И наоборот. От приютов и коллекторов при милицейских участках до кабинета министров и личных камердинеров отца нации. За последнее, кстати, отец нашей нации заимел в последнее время на операстию немалого размера зуб. Но, конечно, же не на операстию как таковую, - всего лишь на горсть высокопоставленных операстов. И, чтобы умерить их прыть и рвение, обзавёлся своей, наспех выращенной службой охраны короны, умелой мордобоем и почти ничем более. Но квалификация операстии родится не на пустом месте, а заботливо пестуется многолетней школой взаимоизведения в пределах отечества и за ними. И, в погоне за конкурентоспособностью, новорожденная операстия стремительно приближается к прежней, - превращаясь из эскадрона преданных мордобойцев в классического имперского образца охранку, на которую всегда с опаской оглядывались все имперские хозяева, - даже и вышедшие из её рядов.
   Так вот, видя человеческую жизнь издали, операсты непрерывно, неустанно вожделеют её. Они вожделеют человеческого, не умея и не желая к нему вернуться. Они желают не абстрактно. Их тоска смутна и неотчётлива лишь поначалу. По мере же укрепления в операстии тоска оформляется в явное и узкое хотение конкретного человеческого. Некоторые, быть может, тоскуют о посиделках в общежитии под гитару и легкомысленной болтовне. Другие, - о том, как бы махнуть вот просто так, на всё плюнув, в лес с машиной, женой и друзьями, потихонечку бросить тень на свой моральный облик, искупавшись нагишом в заповедном озере, и испугать робкого лесника внезапной волосатостью. Но таких немного. Большинство операстов в силу того, что с отдалением от человечности утрачиваются и половые признаки, вожделеет мужественности. Говоря грубо и прямо, операсты хотят хуй.
   Это и открылось мне в те первые недели после выхода из больницы, когда Голоса ещё безраздельно хозяйничали в моей голове. Они, изощряясь, хотели завлечь меня своими липкими слюнями, заставить спорить с ними, поносить, отрицать или соглашаться. Заставить замечать их каждую минуту и секунду. Они вопили, придирались, ворчали, причитали и ссорились, - так женщина, изо всех сил пытается обратить на себя внимание мужа, которому давно опостылела.
   И мужем этим для них был я.
  
   Нельзя сказать, чтобы "мозгодрание", как окрестил я методу воздействия Голосов, совсем уж не приносило плодов. Полагаю, в первые месяцы после выхода из больницы я походил на юродивого. Я вернулся на работу и исправно ходил в Институт с понедельника по пятницу, а иногда даже и на выходных, - интернета ради. Сидел на семинарах, писал отчёты и кропал потихоньку статьи. Но в разговорах я неизменно удивлял собеседников тем, что прислушивался к чему-то постороннему, слышимому только мне. А иногда бормотал про себя, или внезапно смеялся. И работалось мне медленно. Гораздо труднее стало сосредоточиться. Я иногда просиживал до вечера, выдавив из себя лишь пару строк. Или смотрел упорно на страницу статьи, не в силах вспомнить прочитанное десять минут назад.
   Полагаю, я не мог отдаться привычной для меня работе целиком, потому что во мне зрело понимание. Операсты изо всех сил тянули меня к себе, в свой мирок, нечеловеческий, а, значит, мне чуждый. Для постижения его, для того, чтобы стал он для меня обычным, чтобы я смог равнодушно игнорировать Голоса, мне нужно было понять их. Увидеть, вообразить и определить то, как они живут и чем.
   Я прожил плохую зиму. Я болел, и видел чужое. Я встретил в метро себя самого, - постаревшего лет на пятнадцать, в засаленной куртке. Я угадывал заходивших ко мне в комнату по шагам, и определял за день, сколько именно выплатит мне бухгалтерия. Знание росло во мне, как нарыв. Я сделался раздражителен, и, одновременно, навязчив. Мне всё время хотелось что-то кому-то объяснить, и всё время казалось, будто меня не понимают, и понять не могут.
   А потом нарыв лопнул. Я понял. И увидел себя так, как меня видели операсты. И представился, как через их взгляд, себе самому: огромным, воплощённым мужским срамом. Всякая моя часть была срам, - и руки, и ноги, и пятки, и даже очки на моём носу дополняли чудовищную непристойность. И я ходил по улицам, зная, что я - срам, очевидный мужской хуй, и на меня смотрят все, и если чуть-чуть присмотрятся, то увидят, раскроют и заголосят. Но присматривались только операсты.
  
   Год после выхода из больницы был сквернейшим в моей жизни. Я сделался болезненно подозрительным, и едва мог выносить человеческое общение. Часто болел, и обзавёлся псориазом, кочующим по моим кистям и запястьям. Будто непрошеное знание моё было травой. Я медленно, очень медленно пережёвывал её, привыкал, усваивал. Я вдрызг рассорился почти со всеми старыми знакомыми, и, хуже того, с теми людьми, которые приглашали меня работать и платили мне. Я поссорился с чехами. Приехав на десяток дней в Германию, поссорился почти со всей пригласившей меня лабораторией. Ещё по старой памяти меня пригласил на работу в Данию человек, познакомившийся со мной в Англии, и не поверивший профессору. Боюсь, после двух проведенных мною в Дании месяцев у него стало куда больше оснований верить в написанное профессором. Там же, в Дании, в музее драккаров в Роскильде, у меня случился сердечный приступ. Я приехал в Роскильде утром воскресенья, побродил по городку, и пошёл к музею наблюдать корабли и вдыхать запах свежей стружки. Там их ещё строили, эти корабли. Надёжно, для плавания. Рыжие полуголые парни строили по старинке, тесали топорами. И охотно объясняли спрашивавшим, отвлекаясь, что топор - он получше пилы будет. Он волокна не рвёт, а от волокон и упругость, и прочность. Я слушал рассеянно. Побродил по берегу мелкого фиорда, по упругому дощатому причалу. Зашёл в дом, где хранились древние корабли. Вот тут на меня и накатило. Так, что даже привычно вопившие Голоса испуганно притихли. Внутри меня прикрылась невидимая дверь, прищемила глотку и лёгкие, и нервный красный комок, гоняющий кровь. Невозможно стало дохнуть, и закричать, и руку поднять, чтобы опереться о стену. В глазах ясно, ничего не плывёт, и мир вокруг такой же твёрдый и прочный, - только ни движения в нём сделать нельзя. Потом дверь вдруг разом открылась, и я заревел белугой, давясь собственными слезами.
   Из Дании я уехал, уволившись из университета. Разорвав двухлетний контракт и испортив отношения со всеми, кто хоть как-то со мной соприкасался. Вернулся я в Отечество с мыслью более не заниматься тем, что до сих пор меня кормило. А чем же мне заниматься? Да я не знал и сам. Тянуло меня писать, и после выхода из больницы я всё больше времени стал проводить, общаясь с клавиатурой компьютера, а не с людьми. Но о том, можно ли прожить на писанину, я не имел понятия. Да и работу свою бросать не хотел, тем более, что на неё можно было удерживаться, едва шевелясь. Платили на ней, правда, соответственно. Сотрудники института подрабатывали кто чем мог: и дворничаньем, и переводами фактур на английский и с английского, и продажей мандаринов. Я же поначалу не зарабатывал никак. Но - начал вдруг писать. Ежедневное, ежеминутное общение с Голосами теперь толкало меня к бумаге так, как закоренелого онаниста привычка тянет к собственным карманам. Переполнявшее меня знание просилось наружу, тыкалось изнутри в кончики пальцев. Я написал несколько рассказов. Отнёс в один журнал и во второй. К моему удивлению, оба журнала рассказы взяли. А один даже и заплатил, правда, через четыре месяца. Приободрившись, я стал писать всё больше и больше. Взялся переводить "Хоббита" на белорусский язык. С помощью Володиной жены, существа ещё крохотнее его, и ещё энергичнее, перевод этом довёл и до последней страницы, и до весьма приличного уровня. Белорусский у Кристины был замечательнейший. Сочный, богатый. Если бы так говорили на нём все те, кто пытается ему учить, проблем бы с умиранием родного наречия не возникло бы. А потом принялся искать тех, кто взялся бы перевод напечатать. За месяц я перезнакомился с половиной отечественного литературного мира. Но не удивился. Общение с операстией сильно подорвало способность удивляться чему бы то ни было. Деньги на "Хоббита", в конце концов, дал предприниматель из России. А я нашёл заработок, и принялся выжимать их себя страницу за страницей уже платно.
  
   Со словами оно в конце концов ко мне и пришло. Чтобы увидеть, мне и нужно-то было закрепить себя во времени. Слова, оставленные в памяти компьютера и на бумаге, увиденные другими, закреплённые в их памяти, - якорь, прицепляющий "я" к миру. Точка опоры в скользящем времени. Запечатанное прошлое, на которое я встал и, уверенно обозревая настоящее, заметил сочащееся в его щели будущее.
  

Глава 11. Хвори-2.

   Операсты болеют. Человеческими болезнями, поскольку тело медленнее всего расчеловечивается. И хворями операстивными, сугубыми, но человечеству, к большому его счастью, не передающимися.
   Статистика человеческих заболеваний современной операстии, к сожалению, недоступна. Но уже обнародованы материалы тех времён, когда расчеловечивание происходило быстрее всего. В короткий период послабления в начале девяностых, когда лавировавшая операстия с повышенной любезностью относилась к способной победить стороне, среди прочих документов выплыли на свет и санитарные книжки, заведенные на каждого сотрудника НКВД санитарным отделом этой организации. Они отличались завидной подробностью. В них указывалось, сколько часов обладатель книжки работает в сутки, сколько и хорошо ли спит, полноценно ли питается, какие имеет жалобы, вредные склонности и порочные привычки. В частности, в сентябре 1937-го года клиника НКВД Беларуси обследовала восемьдесят четыре сотрудника. Из них тридцать составляли новобранцы, - бывшие студенты, плотники, журналисты, торфоразработчики, бухгалтера и пионервожатые, - а остальные были кадрами состоявшимися, прочными и уверенными. Новобранцы, как один, отличались отменным здоровьем. Ветераны же через одного жаловались на боли в голове, дрожь в пальцах, приступы истерики и сердечные недомогания. Один страдал от "общего ожирения". С полдюжины - от "черепно-мозговой иннервации". И почти все - от неврастении. От неврастении страдали и секретарь-машинистки операстивных ведомств, и шофера, и кладовщики. Памятуя о традиционных средствах борьбы с неврастенией, в санитарные книжки внесли графу: "Потребление алкоголя", где значились следующие градации: "пьянство запойное", "пьёт постоянно", "напивается время от времени", "пьёт умеренно", "пил ранее", и, наконец, "не пьёт". Таковых, впрочем, не оказалось. Сами опрашиваемые на вопрос, что пьют и сколько, с неизменной скромностью признавались в употреблении пива. Увольняли из рядов за "запойное пьянство". Прочие стадии считались совместимыми с операстивной работой, равно как и борьба с неврастенией путём употребления опиума. Вообще, со времён бравых балтийских матросов кокаин и морфины были неизменно популярны в рядах тайных охранителей советской власти. И не считались предосудительными. В общем-то, недалёки были времена, когда фирма "Байер" кормила весь мир героином в сиропе от кашля. Мофинист, при условии регулярного его снабжения дозой, куда работоспособнее хронического алкоголика. И, в отличие от алкоголя, героин действительно помогает от неврастении.
   Операстам действительно требовалось недюжинное здоровье для их работы. Мясобойцы-допросчики, непосредственно обслуживавшие мясорубку, доходили до крайнего истощения буквально каждый день. Многочасовый допрос выматывал не только допрашиваемого. А ведь допрашиваемому не приходилось орать во весь голос. Его били, его волокли, его сажали на ножку табурета. Его роль - пассивна. А операстам приходилось напрягаться неделю за неделей, месяц за месяцем. Расстреливающие вообще были поставлены в нечеловеческие условия (хотя, собственно говоря, для операстов это естественно). Им приходилось работать по ночам, в любую погоду. Кровь и слюни, крики, ямы, заполненные шевелящимися недотрупами. Это изнуряет.
   Человечество всю свою историю старалось бороться со своими болезнями, и немало в этом преуспело. Выбирало более здоровые места для жизни, обустраивало и переделывало нездоровые, развивало иммунитет, изобретало лекарства и предохранительные средства, улучшало питание, приучилось чиститься, следить за собой и мыть руки перед тем, как принимать роды. Человечество выстроило вокруг себя среду с минимумом болезней, - хотя среда это неустанно порождает всё новые болезни, от СПИДа до деформаций кисти вследствие пересиживанья за компьютером. Но всякое животное, обитающие на свободе, в естественной, немодифицированной своей среде, - скопление заразы и паразитов. Когда Джеральду Даррелу в особенности надоела некая дама, поборница прав животных и возвращения их в дикие леса, он пригласил её на санобработку свежепойманных антилоп и зебр. После того, как дама увидела язвы с личинками мух, нарывы, из которых выползали черви, табуны клещей, пытающихся спастись от щётки с дезинфектантом, желания бороться за свободу животных у неё сильно поубавилось.
   Операсты, покидая человечество, покинули и зону минимума болезней. Своей они не создали, - как потому, что на созидание они не способны принципиально, так и потому, что новые, нечеловеческие хвори, хотя и губительные для отдельно взятого операста, полезны для операстии в целом. Так волки полезны оленьему стаду. Нечеловеческие болезни операстов большей частью не телесны. Во всяком случае, поначалу. Зубные щётки, мыло и регулярные визиты к дантисту помогают операсту так же, как и человеку. Но вот человеческая психотерапия им полезна едва ли. Хотя бы потому, что между психотерапевтом и пациентом должно существовать доверие.
   Средневековье, обвинявшего ведьм в скотоложестве на том основании, что бесы, с которыми ведьмы эти совокуплялись, не люди, считало бесов глубоко несчастными существами. Отверженными, злобствующими и болеющими, злобнеющими от боли и заболевающими ещё горше от злобы. Неспособными чувствовать радость. Чувствующими облегчение боли, лишь когда удаётся причинить боль кому-то.
   Неврастения - лишь внешняя, человечески наблюдаемая тень паразитов и язв, возникающих в пространстве, оставленном исчезнувшей душой. И первейшее следствие её исчезновения, - анимопатия, навязчивое пристрастие к расчленению, умалению, уродованию человеческих душ. Соседствует с ней душеложество, мания влезания в человеческие души и стремления оторвать хоть клочок, чтобы перетянуть к себе, бросить внутрь, в свою пустоту, и смотреть со злобой, как он быстро съёживается и истлевает там. За душеложеством следует всепоглощающий, неутолимый голод. Душеполость, - место оставленное душой, - раздражается и покрывается язвами, сочится едким гноем, и чтобы боль утихомирить, усмирить нытьё хоть на минуту, нужно всё время тащить и пихать внутрь, непрестанно лить, и сыпать, и бросать. В телесности это иногда оборачивается обжорством, непрерывным истреблением пищи, раздроблением, ослюнением и проглатыванием котлет, устриц, пончиков, телячьих почек и "Московской отборной". Чаще же всего голод отзывается в теле неизбывной похотью, жаждой совокупления, принятия в себя, растворения, усвоения чужих телесных жиж. Тело ещё помнит мужское, похоть же, обуявшая его, беспола, - она по-мужски агрессивна, и по-женски обнимающа, стремясь затянуть внутрь себя и там раздавить, высосать, выпить. Операсты одержимы похотью.
   Физически меня едва ли можно считать сильным мужчиной. Я сильно близорук, не занимаюсь спортом, дрябловат, неуклюж. И половой пенис мой, изрядно натёртый ладонью, морщинистый и пупырчатый, весьма средних пропорций. Но я, постигнув мир операстов, а, по сути, вторгнувшись в него, стал там, на общем бесполом фоне, эпитомой мужской сексуальности, воплощением фаллоса. И потому вся смрадно бродящая операстивная похотливая злоба обратилась на меня, - на того, в ком операсты увидели единственный полностью присутствующий в их операстивном нечеловеческом мире человеческий хуй.
  

Глава 12. Пророк Богохуя.

   Меня долго удивляло то, что операсты видят меня как половой член. Потом я и сам стал ощущать себя половым членом. Долго конфузился, стеснялся. Но привык. Смотрел на свои руки, ноги, и ощущал их как часть полового члена, который есть я. Самое главное, что собственно мой член вовсе не казался мне главной частью моего естества. Сам-то он по себе был как раз и не важен. Он был не более чем вялой частью воплотившейся идеи члена, которой был я весь. Я же весь был проекцией идеи "всечлена", члена всех членов, на это мир. Поняв это, я задумался о своём предназначении. Совпадение событий, приведшее меня в больницу, заставившее меня слышать Голоса и увидеть операстию, превосходило пределы вероятия. Но такое можно сказать и о любом событии, кажущемся невероятным привыкшему к повседневности взгляду. Другое дело, если в череде невероятностей, и незначительных, и крупных, усматривается связь. А за увиденной и понятой связью неизменно встаёт предназначение.
   Жизнь операстов исполнена боли и страдания. У операстов нет души. И от души своей они отказались добровольно и с радостью, перейдя пределы человечности. Быть может, моё предназначение как раз в том, чтобы вернуть их к человечности? Точно так, как я понял операстию и увидел её, она может увидеть себя моими глазами и понять? И, возможно, искупить свой грех, - грех добровольного принятия нечеловечия?
   Я забавлял себя подобными рассуждениями, сидя на работе за компьютером, и сидя за компьютером дома. Я возвращался к ним снова и снова, - и в ванной, мучаясь бессонницей в предутренние часы, и в дрожком, душном вагоне электрички. Принести правду операстии, хорошо знающей цену всякой правде: и газетной, и той, которую шепчут самому себе? Слушающей проповеди ради изучения проповедующего? Да операсты вообще и слова слушают не так, как люди. Для нас слова несут смысл, закрепленный кем-то до нас, общепринятый людьми. Потому мы понимаем друг друга. Для операстов же слова - не более чем звучащие ярлыки, оказывающие то либо иное воздействие на людей. Немыслимо проповедовать существам, интересующимся только чередованием гласных в твоих речах. Но разве святой Франциск не проповедовал птицам? А почему ради проповеди операстам я непременно должен быть половым членом? Если нет, то зачем я - половой член?
   Не то, чтобы эти вопросы в особенности меня мучили. Не давали спать или есть. Но оставляли они ощущение изъяна в жизни. Ощущение неполноты, недоделанности, проявлявшееся иногда в формах неожиданных и пугающих. К примеру, когда я писал на заказ боевик о герое-спецназовце, крушащем бандитов и злодеев налево и направо, он у меня неожиданно вышел бывшим художником. Его главная врагиня - тоже. Тут же сама собою возникла картина рисования тушью про помощи эрегированного пениса, и написалась сцена, в которой врагине приходится, в конце концов, присохшую тушь с пениса этого слизывать. А ещё меня неудержимо тянуло на площадь Победы, где торчал воткнувшийся в небо серый гранитный столп. Вечная вертикальная память вечно молодым. Стоящее - павшим.
   Кроме того, я стал видеть будущее. Случайно, непонятно, и непредсказуемо, - будто вдруг поворачивался на случайный шум не только налево и направо, а минут на пять вперёд или назад. Или на полчаса. Может, и больше, - я не различал часы и годы, как близорукий не различает предметов в пяти метрах от себя. Раз или два я видел свою будущую персону, - и ужаснулся потрёпанным брюкам и волосатому животу, раздвинувшему рубашку под пупом. Я предвидел появление трамваев и птиц. Траекторию сигаретного окурка. Количество слов в президентской речи. И постоянно спотыкался.
   В конце концов, я решил последовать пророкам древности. Они уходили куда-нибудь в пустынное и нечеловеческое место, и там просили общения с Богом, избравшим их. И я, рассеянно отложив в сторону очередную книгу, взялся собирать рюкзак. Был конец мая, межсезонье. В Приэльбрусье шли лавины. Но я всё равно сел на кисловодский поезд, и к вечеру третьих суток оказался на границе леса. Передо мною торчала гора, сторожившая развилку ущелий, а из-за неё выглядывал сахаристый купол. Один. Я видел гиганта в профиль. Балкарец-пастух дал мне кусок вареного мяса, и щёпоть серой, отдающей пеплом соли. И проводил мимо коша, мимо огромного белого пса, глухо рычавшего мне вслед. Пёс, по уверениям пастуха, залаял на спускавшуюся группу альпинистов, и кто-то замахнулся на него ледорубом. Видно, хотел испугать. Но пёс не понял. "Видишь?" - пастух показал мне двухлитровую бутылку из-под кока-колы. Пёс сперва её ухватил. А потом за ногу. В бутылке ровненький рядок дыр - мизинец можно вставить. Альпиниста чуть отбили. На лошади вниз пришлось везти. Так что ледорубом - ни-ни. Ни-ни, подтвердил я, и застенчиво переложил свой из руки в руку. Сказал спасибо. И пошёл вверх по правой долине, по Чату, навстречу темноте.
   Снег подступил с обеих сторон. Долина была как тёмный клин, расколотый посередине рекой. Слева, справа выкатанной белизной отсвечивали склоны. Темнело, и я поднимался в белесое мерцание, оставляя темноту за собой. Взобравшись на "бараний лоб", увидел, что за ним снег полностью застилает долину. На выглаженном камне "бараньего лба" я и расстелил коврик. Уложил бивуачный мешок и залез в него.
   Ветер не свистел. Вечерние облака расползлись, оставив искристую чёрную твердь. Склоняясь к вершинам, она серебристо отсвечивала, отускляя звёзды. Но прямо надо мной они светились твёрдо и резко, полированные гвозди, вбитые в черноту. Колючие и холодные. Похожие на глаза.
   Холодало. Умолкла река, - сползающий в долину ледник перестал потеть под солнцем. Только едва прошуршала лавинка напротив, - стронулась комковато, проползла, замерла, взгромоздившись сама на себя. Притихли даже Голоса, весь вечер балагурившие и распевавшие. Один только уныло и упрямо матерился. Как маятник. Я неслышно соскользнул в дремоту.
   Проснулся от холода, наползшего в раскрытый капюшон. Вокруг колодезной стеной стояла темень, и в самом верху лучилась кристальная точка - ничего не освещавшая, кроме самой себя. Вот это и было одиночество. То самое, полное, безлюдное, безживное. Я посчитал про себя. Где-то сорвался комочек снега. Голос, откашлявшись, снова завёл монотонную истерию. Я лежал, глядя на небо сквозь крохотное отверстие в капюшоне. Было нестрашно и холодно. Ощущалось снизу, - коврик был тонковат. До рассвета оставалось часа четыре, - чтобы занять себя, я принялся сочинять частушки и воображать писающие пенисы. Операстивный Голос привычно и уныло заматерился.
   Когда рассвело, я соорудил себе чай, и побрёл вверх по морщинистому, ноздреватому насту. Сперва он держал неплохо. Часа через два - перестал, и я на каждом шагу проваливался по колено. Очень скоро меня оставили и мысли об операстии, и мысли о пророческом предназначении. Вон тот, выпуклый сероватый кусочек, может быть покрепче. Авось, выдержит. Не выдержал. Главное - ногу вынимать плавно, не рывком, - а то провалится и вторая. И считать шаги. Сотнями. А лучше десятками.
   Около полудня я взобрался на широкую седловину перевала Чат. Там я отстегнул коврик и повалился на него лицом вниз. Закрыл глаза. Тут же заставил себя открыть их снова. Встал. Вытащил из рюкзака примус, поставил за камень. Наложил в кастрюльку набрякшего водой снега. Подождал, скорчившись над примусом. По-моему, и вздремнул немного, - очень уж быстро вода закипела. По ощущению, прошло не больше минуты. Поел так же, как совершал и всякое другое движение, - без малейшего желания, как механизм. Запихал в себя кашу и кусок колбасы, запил утренним чаем из термоса. Посидел ещё полчаса, пряча лицо от солнца. И пошёл.
   Меня тошнило. Но я упрямо полз вверх, не видя перед собой ничего, кроме перекошенного снежного поля. До тех пор, пока снег не стал темнеть. Тогда я поднял голову. Солнце уже скрылось за горой. Спряталось в огромной туче, пришедшей с северо-запада, и катившейся на юг - ко мне. Тогда у меня внезапно и очень решительно пробудился интерес к собственной жизни. Я лупасил ледорубом, напевая и приплясывая. Я вопил и загребал обеими руками сразу. Когда начался настоящий буран, я уже успел выкопать окоп глубиной по пояс. Втиснул туда коврик, бросил бивачный мешок, прикрыл себя сверху фольгированной плёнкой, заполз в мешок прямо в ботинках и застегнулся наглухо. Сверху истошно завыло и засвистело. Застучало по фольге, по мешку. Я тихо и злобно матерился сквозь зубы. Но возбуждение улеглось, стало тепло и сонно, и я подумал, что замерзание в мои планы не входило и никак не предвиделось. А иначе как бы я увидел самого себя, постаревшего лет на пятнадцать? С этой ободряющей мыслью и заснул. Ночью проснулся, - сильно тряхнуло. Повернулся на другой бок, и заснул снова.
   А утром я расстегнул спальник и ткнул рукой вверх, чтобы отодвинуть плёнку. Рука уткнулась во что-то твёрдое и неподатливое.
   Так я не боялся никогда в жизни. Страх физический, плотный, как улежавшийся стул. Первобытный, исконный страх. Так боялись, наверное, наши предки, слыша рычание у входа в пещеру. Я судорожно заколотил кулаками по плёнке, - и она вдруг подалась, лопнула вместе с плотной коркой за ней, впустила яркий свет, и я пулей выскочил на поверхность, - белую, бархатно-ватную, податливую.
   Спускался я часов шесть. Не прямо, - наискось, к "Приюту одиннадцати", не зная, что к тому времени от него уже осталась только груда обгорелой жести и досок. Когда за моей спиной, тихо вздохнув, прямо по цепочке моих следов сорвалась, и поехала вниз снежная доска длиной в полсотни метров, я присел на снег, и укусил себя за руку. До крови. К исходу шестого часа я добрался до полуразваленной КССовской хибары, торчавшей из снега, - одновременно с новым бураном. Хибара заплыла изнутри льдом и продувалась ветром почти насквозь. В ней я просидел до следующего утра. Возбуждение, толкавшее меня весь день, ушло, а взамен пришла знобкая слабость, и бессонница. Я сидел и покачивался в темноте, пытаясь согреться, а вокруг меня свистел ветер, и его голос переплетался с Голосами, окрепшими и насмешливыми, и бился в истерике, и причитал, и обвинял. Это была скверная ночь. Крикливая, налитая до краёв стужей и злобой. Очень длинная. И в самой её середине дрожал я, крошечный как москит, придавленный, обессиленный, нелепый, несуразный.
   Со светом я даже чай делать себе не стал. Затолкал мешок в рюкзак, выполз наружу, щурясь, и принялся переставлять ноги. Ниже обсерватории я попросту лёг на живот, и сполз, подтягивая рюкзак, почти до леса. А вечером уже парил ноги в тазике, сидя в дощатой душевой "Волчьего логова" в Терсколе. Хозяйка его была добрая женщина. Она мне сделала чаю с бутербродами, и дала почитать книжку Отуотера про лавины. И даже раздобыла сметану для моей до волдырей обгоревшей физиономии. Фирменный противосолнечный крем в тридцать единиц засох на моих щеках мёртвой коркой, и полопался вместе с ними. Сквозь трещины сочилась сукровица, и застывала жёлтой каёмкой. Сукровицу хозяйка одобрила. Сказала, что когда кровь, - вот это уже плохо, а сукровица вещь здоровая. Через неделю-другую будет всё как новенькое. Забегая вперёд, скажу, что это пророчество исполнилось на все сто процентов. Всё слезло, облупилось и отросло заново, не оставив даже и загорелого пятнышка.
   Скучая в кисловодском автобусе, я снова вспомнил о пророчествах и вдохновениях. И в привокзальном кафе в Минводах я вдруг с необыкновенной ясностью понял, провожая обтянутый юбкой задик официантки, что принесёт она мне вместо заказанной "Балтики" "Клинское", к тому же бутылочное. Впрочем, я не прогадал. Тогда я ещё не пробовал южной "Балтики", изготовляемой в хорошем городе Ростове-на-Дону. А в хорошем городе я задержался аж на полный рабочий день. Загадочный мой поезд вдруг стал там, ожидая расформирования, и прицепления моего вагона к чему-то ещё. А я отправился познавать город. Он замечательный город. С фонтанами и Ильёй Муромцем. Бронзовым, с колоссально торчащим мечом. Я ел жареную картошку, сидя в летнем кафе подле него, и не мог оторвать взгляда. Воображал, что предстало перед воображением скульптора, ваявшего народного богатыря. Ростов-на-Дону - город, исполненный монументов исполинской, бронзовой плодородной силы. Я видел там памятник Чапаеву. Василию Ивановичу. На вздыбленном жеребце. Он стоял на площади. Маленькой очень площади. Выйдя на неё, я оказался прямо под копытами огромного чапаевского коня, изваянного во всех анатомических подробностях. Могучих подробностях. Они давят. Они царят над робким зрителем, в то время как герой гражданской парит в незамечаемой вышине.
   Я стоял и смотрел, поражённый и просветлённый. И слушал робко перешёптывающихся операстов. Бронза в местах укромно-складчатых была зелёной. А на местах округлых и выпирающих - почти чёрной.
   Я думал об этом коне до вечера. И даже ночью, проснувшись на украинской границе от фонарика в лицо. Этот конь скакал в моих снах, и ржанье его было подобно колоколу.
  
   Представлять Бога можно как только заблагорассудится, - любые представления Его, любые нарисовавшиеся в человеческом воображении облики Его равно справедливы. Полагаю, каждому рисуется тот облик, который ближе всего, и который, быть может, и служит для наилучшего руководства действиями того, кому этот облик представляется. Мне Бог представляется теперь в виде мужского полового члена. Исполинского, необъятного, пребывающего одновременно во всём, оплодотворяющего, зарождающего и побуждающего к жизни. Все-член, сосредоточие и высшее начало жизненной силы. Начало жизни и её сокровенный, явный Конец. В древности воздвигали колонны и стеллы. Лепили из глины Приапа, тесали из камня лингамы и поклонялись кобрам. Избыточно. Не нужно. К чему воздвигать идолов, когда весь мир полон Им? Весь мир вокруг наполнен Его формами, наполнен фалличностью, эрективностью, застроен торчащим, твёрдым, возвышенным. Деревья и стены, скалы, ноги кузнечика и ракеты, - всё. Всякая неровность на аморфной, безликой округлости, всякая начинающаяся неравномерность, движение, толчок - Он, Его форма и Его проявление. Бог явился ко мне и запечатлелся во мне в виде всеохватного Хуя. Бого-хуя.
   Хуй - единственный способ, каким операсты могут воспринять Истину, исходящую от человека. Слова для них пусты и бессмысленны, и всякое действие человека наблюдаемо ими как движение амёбы в чашке Петри. Лишь через безмерную похоть операстов, неистовую их жажду жидкого мужества можно проникнуть внутрь их закольцованных рассудков. Проникнуть может - хуй. Слово-хуй, слово, исходящее от Богохуя и ставшее - Хуй.
  
   Вот только как проповедовать операстам мне, слабому, нервному, нездоровому человеку, на которого обрушились сообщество хищных нелюдей и способность предвидеть, сколько проедет за окном автомобилей "Зил-130" за время обеденного перерыва на автотракторном заводе? Поначалу я сочинял проповеди, - примерно так, как готовится к проповеди батюшка, перелистывая семинарские конспекты. Операсты скучали и бубнили о своём, или реготали, или принимались ехидно пукать всякий раз, когда я, к примеру, вспоминал слово "истина" или "высший". Да и нелепо как-то это выходило: они ведь всё время присутствовали в моей голове, и приготовление проповеди уже и было проповедью в самом наихудшем её варианте. Проповедями я прозанимался с неделю, а после с отчаяния принялся за стишкотворительство. Стишки сочинялись сами собою, а иногда сваливались внезапно, как забытый молоток на ногу. После спонтанного одностишия "Я встретил хуй, как танковый прорыв", операсты молчали минут пять, - пока, наконец, не разразились хриплым бульканьем, из которого прорезалось обещание отправить меня в психушку. За "Внезапный хуй приятней помидоров" последовала четверть часа исступленного вытья. А после того, как я, возвращаясь промозглым вечером с работы, на пороге общежития вдруг подумал: "Я - яйценосная птица жопоюн", операсты захрюкали. За стишками последовали песни. В особенности я любил напевать про себя песни времён развитого социализма. Ораторию "Мы - коммунисты", и - "пусть седеют давно виски, для меня вы ещё не стары, замполиты, политруки, а по-старому - комиссары". Шквальным хитом стала песня "Русское поле". Я самозабвенно тянул её, и с особенной заботливостью выпевал: "Здравствуй, русское поле, я твой тонкий колосок!"
   Операсты бесновались и неистовствовали, но - я заметил, - они хотели ещё. Они хотели, чтобы их заставляли хихикать, булькать и захлёбываться. Доводили до эфирного оргазма. Они хотели, чтобы я мыслил о члене, говорил им о члене, воображал член, писал о члене. Они ревновали, если я слишком долго не обращал на них внимания. Принимались бурчать и как-то особенно ворчливо взбрюзгивать. Так женщина на кухне выговаривает, не оборачиваясь, дожидающемуся супа мужу. Член, член, и только член. Они паразитировали на члене. В первые месяцы действие операстивных голосов на свой рассудок я называл "мозгодранием", - будто наждачную бумагу тянут по мыслям, цепляют, волокут, натирают, раздражают. К концу второго года мне стало казаться, что раздирающее и трущее действие здесь, - лишь сопутствующий результат процесса, а не цель. Процесс же сам - насос. Да, они сосали меня. Как клещи, или, скорее, площицы. Паразитировали на мне. Питались мной. Ездили со мной и из-за меня. Быть может, делали на мне карьеру. Сколько же их нужно было, чтобы таскаться за мной годами пол странам и континентам, и круглосуточно бубнить? Какая же часть бюджета родной страны уходит на то, чтобы операсты могли так пристально и слышно меня опекать? Думая об этом, я невольно исполнялся гордостью.
   В краковском поезде Голоса глумливо сообщили мне размер суточных, которые ведомство тайной охраны отчизны выделяет своим удалившимся от неё кадрам. И возмущённо улюлюкали до вечера, когда я заметил ободряюще, что наконец-то месячные у них сменились суточными. В Германии они жирно гоготали, усевшись за соседним столиком в пивной. А на Кольском полуострове, когда мы тащились семьдесят километром вверх по реке Афанасия, стараясь на привалах впихать в себя больше, чем из нас выпивал гнус, операсты уныло матерились. Не любили они загородной природы. И ленились. В далёкую глухомань отправлялись молодые, ещё и не вполне расчеловечившиеся, и временами в их голосах проскальзывали вполне человечные нотки. Когда им вслед за нами пришлось переплывать Карагем, страшный, грязный, раздувшийся после ливней, Голос произнёс "Да ну вас" так, что мне захотелось его носителя обнять и дружески похлопать по спине.
   Со временем операстивные звуки и наполненные ими Голоса из-за лени ли, а может, из-за осознания избыточности разнообразия, - свелись к полудюжине разновидностей. Первой и главной была тема пассивной педофилии. Операсты хрипло и слюняво выдыхали: "Девочка я тёплая. С попочкой. Схвати меня, схвати. Ребёнок-то был тёплый", - и тут же начинали биться в истерике, завывая: "Ребёнок! Где ребёнок?!" Насколько я понял, с ребёнком они устойчиво ассоциировали свои анальные и оральные отверстия, и временами, повыв, принимались скабрезно хихикать. Мне кажется, они таким способом мастурбировали, помогая себе возбуждаться для непрерывных часовых истерик в эфир. Второй по популярности темой была сексуальность пенитенциарная. Вообще всё, прямо или косвенно связанное с окрестностями анальных отверстий и глаголом "сидеть", вызывало у операстов взрыв эмоций, очень напоминавших звукозапись оргазма на любительской порностудии. А пенитенциарность добавляла к тому же мотивы отчётливо садомазохистические, с подневольностью и свирепостями грубых волосатых мужчин. Акты, суды, статьи и кодексы смаковались как леденцы. Пронзительно-заунывное "Что ты скажешь на суде??" сменялось скорбным: "Десять лет, десять лет как день!" Далее следовали колюще-рубяще-ударные предметы: ножи, топоры и почему-то трактор "Беларусь". И обрезание. Раввины, цадики, иешива и гои, временами в операстивных устах превращавшиеся в геев, особенно были популярны в транспорте. Вероятно, в автобусах, троллейбусах и поездах я погружался в мечтательное состояние, наводившее операстов на мысли о синагоге. Помимо циклически всплывавших напоминаний об иудаизме, признаков религиозности я в операстах не отмечал. Надо думать, мысли операстов занимало именно применении повреждающих предметов к половому члену, и обрезание в их воображении было апофеозом ужаса. Истерика, захлебнувшись сама в себе, сменялась угрюмой злобой. Операсты бурчали "Мерзость, мерзость, сволочь он, подлец, скотина пархатая", и тут же принимались упрекать меня в том, что я и на Кавказе не был, и с ними не совокуплялся. И тут же недоуменное: "Да ты же не любишь. Не любишь?! Нас?!!" "Девочек он не любит", - подхватывал следующий голос, и круг замыкался.
  
   Когда операсты прочно приросли, присосались, прижизнились ко мне, когда все их звуки я узнал, как клавиши, когда я понял, что стал для них источником существования, поставщиком питься их и еды, и немногих операстивных радостей, - тогда я понял, наконец, какова моя проповедь. Она попросту есть самая моя жизнь. Жизнь операстов и благополучие их зависят от меня. За годы их связи со мной обо мне и моей жизни, - и о моей миссии и проповеди, - узнало множество их, и с каждой неделей и месяцем узнаёт всё больше. Так от камня бегут круги по воде. И я - этот камень. Пётр. Я будто вирус внедрился в умы того, что соткало самую верхушку нашего государства, предусматривающего уже который год в невеликом нашем бюджете особую статью для меня. Нужно немало денег, чтобы каждые три месяца отправлять в Бразилию очередную команду желающих погреться на непреходящем тропическом солнышке. Бедная моя страна, чтобы урезать расходы и хлопоты, даже открыла в Бразилии консульство, и выговорила право безвизового въезда для служебных паспортоносцев. А то за визами приходилось отправляться аж в имперскую столицу, - своего консульства у нас Бразилия открыть так и не удосужилась.
   По моим скромным подсчётом, затраченного на меня хватило бы на танковый полк. Или даже дивизию, принимая во внимание то, что танки у нас проще не произвести, а откопать, - отцы отечества в своё время остроумно распорядились оставшимися от империи арсеналами.

Эпилог.

   Когда я пишу эти строчки, знакомству моему с операстией идёт уже восьмой год. И всё это время каждую минуту и секунду своего бодрствования я слышу их. За это время я переселился из одного общежития в другое, посветлее и попросторнее, где стал соседом полусумасшедшей алкоголички, трижды побывал на Алтае, посмотрел через хребет на Безенгийскую стену, перевёл один роман на белорусский язык и три на русский, женился, уехал в Бразилию, стал отцом, получил квартиру в Минске и поступил в докторантуру нашего института. И всё это время операсты были рядом со мной, - ждали на вокзалах, усердно отборматывали в поездах, слушали, как я тяжело вздыхаю, выделяя переваренные овощи. Я привык. Прирос к ним. И если сейчас вдруг Голоса стихнут, если мозгодрание-насос прекратится, как я смогу без них жить? А как они смогут жить без меня? Но нет, я знаю, видел не раз и твёрдо уверен: мозгодрание не прекратится, пока я жив. Ведь я - едва ли не единственное, по-настоящему связывающее операстов с человеческим миром. Через меня операсты узнают о людях, - и, быть может, когда-нибудь захотят снова стать людьми.
   Разве не для того я и пришёл сюда?
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
Э.Бланк "Пленница чужого мира" О.Копылова "Невеста звездного принца" А.Позин "Меч Тамерлана.Крестьянский сын,дворянская дочь"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"