Собиралась впотьмах, стараясь ничего не забыть. Голова была переполнена обрывками мыслей, советами на прощение, какими-то смутными страхами и волнениями. Обычно за травами я ухожу с легким, пустым сердцем: я люблю пешую ходьбу, запах земли, весеннего ветра, опьянение простором. Так и шла бы, и шла, пока до края земли бы не дошла, где волны зеленые о камни бьются, белую пену взбивают, чтобы, той пеной оперенные, летели длинные белые корабли, как птицы. И ничто бы меня не волновало, кроме вод, теплых гладких камешков да ждущей дороги, и была бы невесома и свободна. Но сейчас не то: мне надо оставить дорогому гостью вдоволь еды и питья, разум ему безделицей утешить, от комарья оградить. Вспоминала я обо всем этом урывками, то уже уходить начала, а то возвращалась. Нет хуже, чем возвращаться с порога: не любит дорога, когда ее обманывают, ждать заставляет, она потом идущему подлости подстраивает. Есть, конечно, верное средство от такого: надо рассмеяться своему отражению, мол, такая дура, что сама над собой смеюсь, дорога и успокоится. Но мне при эльда как-то неудобно было деревенские хитрости показывать. Ушла без смеха, вот и возвращаюсь в слезах.
Одно хорошо, что слезы хоть не свои: исплакали меня дожди за пять обратных лиг пути, истомили. За искомым пришлось в выси подниматься, ох, и холодно там еще, у истоков Неннинга! Гора, которую у нас называют Бурой - за цвет породы - только зазеленеть успела. На пригорке, где трава невысокая, ершистая, села перекусить. Смотрю - с севера тучи плывут, брюхи черные через Эред Ветрин переваливают. "Ну, - думаю, - Только бы гроза в горах не застала!". Не подвели ноги да старая память, а то и благое дело ко мне ветер расположило: когда на том же пригорке через час с сумкой листьев стояла, первые капли на тяжелую, прибитыми пылинками поникшую перед дождем землю упали. Как обратный путь мой прошел, и вспоминать не хочется. Хоть в лесу под старыми деревьями и потом не потоп, да и то чуть в грязи не утонула. Платье на мне хоть и дорожное, а все равно жалко, в какую тряпку превратилось. Сама, как крыса водяная, ондатра, плетусь, мокрые следы за собой оставляю. Но мысли теплые в голове бродят, от того и ногам легче идется.
Как там, в Небесном Доме, сидит сейчас дед, как раньше на лавке под окном сиживал, смотрит на меня, улыбается, и доволен, что старания его не пропали. Честь моему дому, услада дедовой памяти. Сама себе поверить не могу: дома у меня перворожденный хлеб со мной преломил! И кашу, и варенье! Не преломил, конечно, но есть - ест. Я как в детство попала, только сказки сами меня нашли. Ладно, не сами, мы с Кампилоссой нашли, но ведь дело-то от этого не меняется! А что там думать, когда теперь я ко всему, о чем в детстве слышала, руками прикасаюсь. Это ничего, что молчаливый: он еще разговорится, и я столько узнаю. Но есть у меня мысли и тревожные, и пугающие.
Тревожные такие: а ну, как к своим пойдет, чего ему в моей избе сидеть, на огонь в печи смотреть, кашу из щербатого горшка деревянной ложкой есть да на безобразие, в разные стороны у меня вместо волос торчащее, любоваться? Другая тревожная о том, что не смогу я его содержать подобающе и обязательно чем-нибудь, да обижу. Язык мой - враг мой, прежде ума рыщет, беды ищет. Вот давеча, к примеру, какую ему отповедь про лечение закатила? Или вот с моими откровениями о роде и чести - не смешно ли о таком такому рассказывать? Или вот... Тут я похолодела. Теплые мысли, верно гревшие меня, как собаки греют хозяев в долгие лютые зимы, отступили за край сознания. Холод и мокрот;, которых я не замечала, заползли под блио и нательную рубаху и заставили вздрогнуть. Когда я его отмывать вздумала, мне пришлось повязку-то эту жуткую выкинуть, она до сих пор в углу бани жухнет, забыла я про нее, закрутилась. А новую я ему и дать-то не подумала! И вообще никакой одежды не дала, хотя дедову или отцову могла бы из сундука достать. Она, конечно, не по размеру будет - в плечах повиснет, в длину не хватит - уж больно он высок, но лучше, чем ничего. А я и не подумала, чего он в простынь завернутый ходит. Совсем не удивлюсь, так мне и надо, если оденется, развернется и уйдет. Прав будет. Ведь я, сама того не желая, честь воина оскорбила. Вот, чувствовала же, что не зря тревожусь! Ладно, будем с бедами по мере их насущности квитаться, как приду извинюсь, как положено, сундуки тяжелые разгребу, лучшие рубахи выбью, выстираю, на солнце просушу, травами ароматными обкурю - и ничего, и простит, наверное.
А пугающая мысль у меня только одна, но ее в здравом уме и сказать-то страшно. У нас в деревне старые бабы сказки рассказывают, что в каждом ручье и озерце живет водяной духи, и все они Вале Ульмо служат, глаза его и руки. И беззаботная у них, прозрачных, жизнь, знай, рыбе коже серебри и рябью под ветром танцуй да Владыке вод обо всем, что в мире творится, докладывай, и вот что они со скуки выдумали. Есть у них рога особые, из мелких ракушек, подобные царственным Улумури, да только крохотные. Сядешь иной раз на бережок ручья, смотришь, как солнечные зайчики на воде покачиваются, как сонные жуки летают, как листья перешептываются. Склонишь голову к коленям, то ли спишь, то ли нет - плывешь вслед за водой, глаза тяжело поднять, так отяжелеют. И тут, на самой границе правда и видений, услышишь пение этих рожков, тонкое и переливчатое, как бубенцы на ярмарке звенят, но тише. И снова вокруг ни звука. А ты уже сам не свой, голову поднял, еще сидишь, а душа уже мечется, об ребра бьется, хочешь чего-то - а сказать не можешь, и беспокойное, смутное внутри тебя шевелится. Потом приходишь домой, корову доишь или ужин варишь, и все как всегда, а нет-нет, да и услышишь, как в голове колокольчики позвякивают. И опять глупости неясные в душу лезут. Это значит, не будет такому человеку покоя, пока не отправится к морю, и не услышит зова настоящих Улумури. И останется он в вечной тоске по далеким берегам и времени, когда мир будет цел, и музыка Единого будет всюду. Так вот, я боюсь, что не будет моей душе покоя, раз с таким гостем время провожу. Дед мой и те, кто помнит воинские вассальные времена, не такими, как наши отцы, были. Отец был как пшеничное зерно - цельный, простой, обычный. А если человек с эльфом знался, да перестал, он как знамя без древка - вроде и к небу хочется, ан не взлететь.
К дому я подходила в пятом часу, небо еще хмурилось, а ветер с севера добрым и не бывает. Полная сумка тяжело хлопала по бедру, но за такой драгоценной добычей не грех и ноги побить, и грузы поносить. Я ацелас, целему Белерианда, в доме давным-давно держала, в год большого мора, когда полдеревни вместе с семьей моей не больше встали. Жалко только, поздно узнали о силе листьев, когда старый Галгонд, дедов друг, в себя пришел, а то матушке бы помочь удалось. Но все это дела прошлые, семилетние, были б детьми - уже бы коров пасли.
Я открыла дверь и замерла. На меня накатила волна тепла, окатила с головы до ног и затащила в дом. Печь гудела, жарко истопленная, в комнате пахло душицей, шалфеем, мятой. Было полутемно, дом был наполнен уютной и живой тишиной, какой здесь не было уже семь лет. А на столе, в старом кувшине, которому еще отец носик отбил, стоял огромный, распахнутый мне навстречу пятью лепестками, ярко-желтый цветок тыквы. Как солнышко. Это было так странно, светло и глупо, что я сначала не поняла. Но потом не могла остановиться, улыбалась и улыбалась, и вода капала с мокрого платья на пол. Это же действительно Солнышко! Снаружи было темно, гроза безумствовала, хлестал мокрыми струями ветер, а в моем доме рукой эльда было зажжено карманное шалопай-светило. Да, ну и пусть тоска в сердце поселится, и бубенцы в голове звенят. Дальше буду жить с музыкой!
Бросив сумку ближе к печи, я заглянула в комнату, чтобы поздороваться. Гостю то ли грезилось, то ли спалось. Во сне он сосредоточенно хмурил брови, рядом лежал мешочек с фишками мерил. А на лавке рядом лежала моя вышивка, которую я забыла во дворе и уже не чаяла увидеть. Значит, все-таки вставал. Вот же вертихвост! И, продолжая счастливо улыбаться, я отправилась переодеваться и раскладывать на просушку свежесобранные листья.