Понимаю сама, что мысли в голове крамольные крутятся, а ничего с собой поделать и не могу. Кому скажи - не поверят, что еле отъезда Финмора дождалась. Только мелькнул за околицей златотканый стяг, только пыль столбом поднялась - как я на кухню бегом. Краю схватила, солью посыпала, луку на нее зеленого навалила, чтобы аж перья во все стороны торчали, сверху чеснок зубчиками положила, маслом подсолнечным полила, и как давай наворачивать, аж слезы из глаз. Никогда раньше острым да соленым не увлекалась, а тут не знала, как от мужа спрятаться: негоже ему с его нюхом мои ароматы улавливать. Вот, терпела-терпела, так хоть сейчас оторвусь. Язык и небо пекло, сухие крошки падали на стол, и я трясущимися руками подбирала их, чтобы снова отправить в рот. Чтобы так определенной еды хотелось - не бывало такого, а сейчас не я своим мыслям госпожа, а желудок. И мысли, как псы шелудивые, около еды одной только крутятся. Блаженно вытерев масляные пальцы о тряпицу, я, выдохнув воздух в ладонь и сморщившись от запаха, отвалилась спиной на стену. Хорошо-то как, ужас!
Теперь похлебку надо протомить. Встала, помидоры, лук да картошку порезала, в горшок бросила, туда же свининки шмат, вот с салом, да, чеснока - куда без чеснока? Водой залила, масла сверху добавила, посолила, травки меленько потрусила, сижу, жду, когда по дому теплый дух поплывет. И стало мне самой так грустно, так печально от собственной скотости! Вот выехал муж к тиуну, и сердце от муки разрывается: а, ну варги? Или орки? Или, что хуже, вместе? И еще истерлинги с ними? И прям дышать тяжело становится, все сосудики слышу, как бьются. А с другой стороны, ну не могла я без всего этого, вонючего, не могла! Слюни текут, как у юродивых на ярмарке, глаза выпучиваются, сама я вся как мяч-попрыгунец, бежать хоть куда хочется, суетится.
Проснусь иной раз среди ночи, мокрая вся, подушка в слюнях, рубашка - хоть выжимай, и смотрю, смотрю до рассвета на профиль Финмора, как вырезанный на фоне луны, и вот тогда успокаиваюсь немного. Вижу, как ресницы его дрожат, как грудь поднимается и опускается, как иной раз сжимаются длинные пальцы, и тень прошлого, в темный лес пролетая, крылом его задевает. Часто хмурится он в неверной, подсвеченной звездами темноте, губы сжимаются, ищут по покрывалу руки. Беру я тогда его ладони своими, и ему глубже задышится, как будто отпустит злая воля, и мне легко. Там, за окном, шумит ночная трава, гуляет в ней ветер, хвост свой прозрачный поймать не может. Скрипят рассохшиеся от августовского зноя половицы, нет-нет, да и услышишь, как всхрапнет испуганно чья-то лошадь: говорят, поселилась в деревне ласка, щекочет и мучает лошадей, прыгает им на широкие спины, путает длинные гривы, коготками проходится, пот слизывает. И опять такая тишина, что хоть волком вой. И страшно мне Финмору сказать, что подкатывает к горлу ком, тошнота, с которой и бороться-то невозможно, и жжет в утробе, сперва тихо-тихо, как тепло разливается, а потом сильней и сильней, только стоны ловить и остается. А еще, стоит мне про потроха подумать, тушеные или жареные, как совсем контроль теряю...
Вот и сейчас. Стоило вспомнить, как еле таз схватить успела. Ушел весь мой хлеб с чесноком на медное донце. И опять слюна потекла, вязкая, долгая. Сам Финмор думает, что руку я его себе на чрево ради ласки кладу, и обнимает меня, и песни иногда поет - грустные, о войне, или веселые, праздничные, как гимн весне. А у меня только от его руки-то жар внутренний стихает, утроба успокаивается. Собирала я сборы для беременных, и всегда мне люди благодарны были, а себе муку и утешить не могу. Уж я и душистый колосок жевала, и липу с мятой заваривала - все без толку. Стоит мысли к потрохам подобраться... А, хорошо, что таз убрать не успела.
И еще плакать все время хочется. Особенно на закате. Когда дневные дела все переделаны, нечем занять разум, а руки, бездумно прядущие кудель, наматывают нити на веретено, быстрым порханием затуманивая разум. Я смотрю на своего супруга, и не могу поверить в наступившее свое счастье: сидит он, по серебристому льняному холсту пером с сажевыми чернилами водит - рисует карту Негбаса и окрестностей. А то еще лепит: глины-то у реки много. Маленькие башенки из-под пальцев поднимаются, острыми шпилями ладони щекочут.
- Мелиссе, я бы хотел показать тебе свой родной город таким, каким он навсегда остался в моей памяти, - говорит, переставая вырезать тонким ножом узоры над высокими арками летящего воздушного моста, - Это мой дом. Видишь, балкон увит виноградом?
И я, присмотревшись к раскрытой ладони, вижу, как темна тяжелая дубовая дверь, как стрельчатые витражные окна, как намертво переплелись с витыми решетками тонкие лозы. И в предзакатной неге так мне вдруг грустно делается, как будто не найти мне больше ни семьи, ни дома, и буду я обречена на вечные скитания по чужим, неприветливым домам.
'Вечность' - такое огромное слово в жаркой тиши деревенского крова!
Все эти смены моего настроения так похожи на май: то ветром закружит, то припечет, а то дождями утопит. Я сама себе противна становлюсь, особенно когда на пальцы посмотрю - толстые стали, отечные, как кровяная колбаса, кольцо в них глубокую рытвину оставляет. А ноги-то, как колода - и поднять невмоготу, и стоять тяжко. Так мне саму себя жалко, и так мне самой себе завидно, что только стыдиться и остается. Кампилосса, и та умнее меня будет - если зло ее берет, так это зло, а не вот, уныние какое-то, это все потому, что мир такой большой-большой, а я такая маленькая, и вообще, во всем виноват Моргот! Зачем Арду извращал? Какая-то глупость несусветная в моей голове корни пустила. Точно проклятие. Может, кто из баб на свадьбе сглазил, чтоб у меня мозги пшенкой разварились?
Надо бы пройтись, развеяться. К Агно схожу, она меня и утешить, и ободрить может. К тому ж бремя у нее часто случалось, может, что посоветует. Хлюпая носом, надела я высокие, с трудом завязывающиеся на отечных голенях сапоги, и вышла из дому. Запахов, запахов-то сколько! И один другого гаже. И солнце это безумное, безмерное, так и норовит глаза выесть. Бьется сердце в горле, хоть в кулак выплевывай, а голова тяжелая-тяжелая, как я только под ее весом на ногах держусь? Присесть бы скорее, совсем духота замучила. Хорошо, что до трактира недалеко.
- Здравствуй, милая, - улыбается мне Агно, протирая белым, хрустящим от чистоты полотенцем глубокие миски.
- И тебе не хворать, матушка, - отвечаю, отдуваясь.
- Не случилось ли чего? - забеспокоилась вдруг она, отставляя мокрую посуду в сторону, - Глянь, лоб весь в испарине, глаза красные...
- Глаза красные, потому что наизнанку, что не час, выворачивать стало, с трудом от Финмора позор скрываю, - мрачно объяснила я.
- Так чего в том позорного? Я, когда первый раз с бременем ходила, так от мужниного пота вся тряслась. Пришлось ему в другую комнату перебраться, - рассмеялась Агно, - Дело-то хитрое, это ж целый человек созреть должен! А у тебя, душа моя, и того сложнее...
Услышав про печальный опыт трактирщицы, я заулыбалась и размякла. Тяжко, что ни говори, пришлось ее покойнику!
- Да я ничего, держусь. Хорошо все, терпимо. Давай я тебе помогу, что ли? - спросила я, вставая с табурета, - Может, надо чего?
- Мне-то помощь не нужна, лучше принеси из угла холодного взвара ягодного, посидим с тобой, поболтаем. Я старое вспомню, ты новым поделишься, - сказала Агно.
Путь за кувшином занял чуть больше времени, чем того потребовалось. Приходилось останавливаться и дышать - сердце продолжало буянить. Взяв, наконец, холодную ношу, я развернулась к Агно и...
***
...и как давай мне гримасы корчить! Потом руками повела, кувшин выронила - осколки по всему полу так и брызнули! Я к ней, а она не дышит, зрачки по четверти мириана на меня наставила, посинела вся, и как давай колотиться! Руками-ногами по полу бьет, спину выгибает, хрипит, пена изо рта, как у припадочной, пошла. Потом вроде обмякла, успокоилась, но в себя прийти не может. Я уж думала ее поднимать, чего на полу валяться, гляжу - а по светлому подолу внизу живота расплывается растущее алое пятно.