Тайганова Татьяна Эмильевна : другие произведения.

Рог изобилия

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    ...После смерти отца нам с мамой пришлось долго искать его могилу на калининградском кладбище. До сих пор помню острый и необыкновенно любопытный взгляд его, вдруг шагнувший в меня из фотографии, прикрепленной чужой рукой к стандартному похоронному столбу. Взгляд, несоизмеримо более проницательный и живой, чем все, которые являлись при жизни, проник невероятно глубоко, на долю секунды охватил жарким ознобом все незримые внутренние пространства, не нашел препятствий, просочился сквозь кожу на волю и моментально рассеялся. Возникла твердая убежденность: отец сейчас более жив и свободен, чем когда бы то ни было. Мы узнали друг друга, простили и простились. И это было хорошо.Когда могила была приведена в порядок и пришло время уезжать на Урал, я мысленно сказала: я напишу про тебя, отец. А если когда-нибудь выйдет книга, то принесу пачку сюда и положу около памятника. И пусть ее заберут деревья, вороны и бомжи - ты никогда не презирал малых сих и с широкого царского плеча своего одаривал их своей радостью.Повесть еще не написана. Деревья, вороны и бомжи ждут обещанное. "Оранжевый зрак бога" - то малое, что удалось сделать.

Оранжевый зрак бога

1.

Накануне пахло вареной капустой, кот страдал по углам, потому что запах капусты напоминал ему запах перегретых мышиных гнезд; в голых щах утонули измельченные кусочки советского мясомолочного животного неизвестного стойкого вида; неведомое животное было выносливо, ибо мясное всегда состояло только из твердых пленок, жил и хрящей, на них синяками проступали следы печатей санэпидемстанции; возможно - это был мамонт или то, во что он мог превратиться, если б дожил до полудня советской власти, но санэпидем успешно трудилось, преображая печатями хрящи и жилы в говядину; сразу не умирал никто, выжившие плавили руды.

Отец существовал в образе деревянных посылок. Крестная Тоня их вскрывала стамеской и молотком, которые не мне разрешали трогать. Я любила и молоток, и опасную стамеску, и бережно сортируемые Тоней гвоздики, потому что от их совмещения в праздничной работе оставались тонкие глубокие дырки с вырывающимся шоколадно-ликерным духом и шелестеньем грядущего серебра; в свой торжественный миг фанера легко отнималась прочь - фанера взлетала, открывая россыпи трюфелей, жестко завязанных морскими узлами, а может - узелками на память; узелок был на конфете всегда был один, а не два, как у плоскихт и недоступных магазинных, это увеличивало его ценность и ценность того, что было им стянуто, и конфетам девочка будет стараться продлить ненадкушенную цельную жизнь, затягивая узлы своими самыми яркими собственными лентами, расправляя неумелые жидкие бантики и сохраняя в семье игрушек. И праздничная жизнь трюфелей сумеет продлиться, но ненадолго.

Под трюфелями было все, созданное Богом-младенцем в начале творения, когда он еще понимал, как значительна загадка похрустывающих недр посылочного ящика с золотом школьных медалей, которые можно съесть прямо сейчас, сегодня и сразу - даруемая награда за падения и подвиги будущей взрослой жизни, ибо потом медалей не будет, и награды нужно проглотить заранее, пока ты еще не ошибся и ничего не превозмогал.

Ящик с узелками на память и трюфелями ускользал в темноту кладовки, набитой письмами, газетами и протертыми валенками, туда же украдкой нырял и кот, чтобы, таясь весь день запертой тишиною, ночью прогреметь каким-нибудь криминальным шумом и тем оправдать свое назначение хищника. Крестная Тоня предусмотрительно вывинчивала лампочку, чтобы обезопасить ящик от детских происков, но он отчетливо пах на всю двухкомнатную хрущевку, он пах для балкона и для ванной, - конечно же, он пах для меня. Хрущевка была почти голой, голым был пол, по которому в остальные нешоколадные времена года, многократно разбегаясь от окна, можно было раскатать подошвы тапочек, чтоб скользили, как коньки конькобежцев; а если забраться на гардероб и решиться оттуда нырнуть к половицам, то их оголенность становилась многоводной, оставалось лечь на живот в прохладу параллельных деревянных половиц и плыть, помогая животу руками, и не слышать, как локти грубо стучат о темно-коричневую краску. Голое было богато тайнами, предусмотрительно запертыми на ажурный ключик в тонином стеллаже хлипкого эстонского производства, там в нетерпении вздрагивали окаменевшие от ожидания трилобиты и расползались из симферопольского песчаника плоские половинки раковин, и можно было, проследив удалившийся набат взрослых шагов, начать пробираться к запретному, пытаясь не нарушить порядка сложенных пачками писем с прозрачной нерусской каллиграфией, от нетерпения не дыша и чутко прислушиваясь к входной двери, чтобы успеть в законном распорядке возвратить трилобитов в чрево сумерек и не быть застигнутой в переполохе преступления. Кот, временно освобожденный от обязанностей мученичества, блаженно отдыхал, растягивая судорогу мышц в недостижимых закроватных пространствах, зная, однако, что придет и его черед исполнять для маленького человеческого насильника роль запечатанного сейфа, и он будет терпеть тренировочные полеты в перевязанном ленточкой одеяле - чтобы не было больно - со шкафа на пол, лишь изредка страдальчески взвякивая, но ни за что не выдаст тайны своей отдельности от человека; он выдержит даже сбрую из веревок, дрессировательные прыжки в ширину и авоську в роли зоопарковой клетки; про законы гравитации и прочей прикладной физики кот знал уже больше любого подземного института, ибо вынужден был собою испытывать силу тяжести, ускорения и разгона частиц; и спасение - лишь в надежде, что взрослые хозяева этого маленького человеческого монстра будут по-прежнему забывать прятать ключик от шкафа с трилобитами, давая коту короткий отдых. Кот тоже бывал в шкафу, но при нем трилобиты не шевелились и не убегали сороконожками, он бы еще пошарил долгой поперечно-полосатой лапой и выждал, - он знает, что все сущее, если очень долго смотреть не мигая, должно когда-нибудь шевельнуться, но его не допускает этот скверный детеныш, который пахнет ворованным шоколадом и шуршит бумажками, как нора, доверху набитая ни разу не виданными мышами.

Ящик с сокровищами похож на тонины окаменелости, потому что тоже сокрыт - чернотой кладовки и наивно-недосягаемой антресольной вышиной. Но глупо что-то пытаться прятать в хрущевках, и в мамино-тонино отсутствие я приводила подъездную ораву, и мы совместно запускали замурзаниые ручонки в сумеречное шелестящее шоколадом чрево и вцеплялись в щекотное, кто сколько ухватывал, и сладостно пожирали, сохраняя на потом в невиданных фантиках запах обжорного счастья. И в этот миг я отдыхала от зависти к соседским ежедневным пирожкам с пышной внутри картошкой, которые выпекались по вечерам за каждой соседней дверью, а Тетя Галя Харина с первого этажа, сунув пьяного мужа в безопасно отдаленную кровать, по субботам распахивала и двери, чтобы на мучительно-скорбный дух налетела голодной молью вся подъездная детвора; и - кто окультуренно на табуретках, кто как-нибудь стоя, - многоголовое нашествие поглощало всё прямо с двух очумелых плюющихся сковородок. У нас дома пирожков не бывало, и пища была скудна, во мне же зрело ненасытимое будущее обжорство.

Впрочем, когда истощался бездонный ящик и подъездное детское поголовье, икающее щекотно-душистыми начинками, добровольно переходило на прилипшие к карманным подкладкам леденцы, уделенные прошломесячной материнской зарплатой, и уже предвкушало Харину сдобную субботу, приходило время мсти вчерашним конфетным буржуям: "Танька, правда, что в вашем туалете стены черным-черные?" - У слушающих глаза округлялись в мистическом почтительном ужасе, и они сдвигались дальше от опасного жителя черных-черных стен, каждый день садящегося на черный-черный унитаз, и, конечно, задница и прочее у него тоже черные. "Нет-нет! Они серые или желтые..." - оспаривала Танька, мучительно силясь вспомнить, как по-взрослому называется бежевый цвет. "Черные, вруша-груша! Все видели и все знают. И ходишь ты без трусов." - Я кидалась в бой: "В трусах!!" - "Покажи!" Исподтишка повозив сзади по ситцу короткого платья ладонью, я вдруг ощущала, как все бельевое наличие впечаталось меж ягодиц, и если для доказательства трусов задрать подол - ягодицы предстанут всем зябкими голыми щеками, я чувствовала, как они тяжелеют, наливаясь земляничным огнем стыда, и тишком пыталась возвратить растянутые паруса трусов на прежние окоемные места. Все кончалось победой равенства и пролетаризма: "Голожопая Танька жрет трюфеля! А конфеты ее мамка наворовала!" И, забыв про предательские трусы и черные стены своего туалета, я мчалась сквозь ледяные лестницы на четвертый этаж спасаться самой и спасать маму.

Но когда-нибудь снова появлялся аккуратно заколоченный мелкими гвоздиками ящик с двумя синими чернильными адресами - прямым и обратным, и начиналось новое паломничество притихших разноголовых цепочек в сумерки кладовки.

Однажды небесный гром проворачиваемого в двери ключа застиг паломников прямо в ящике, я с тихим воплем: "Не дышать! Не шевелиться!" ошпаренно вылетела из кладовки навстречу Крестной Тоне, пытаясь вернуть своему смятенно вздрагивающему телу невинность. Мечущееся сердце бросалось камнями в голову и живот, хотелось на унитаз, пусть даже черный, но нужно было врать; Крестная Тоня пронесла мимо моего лица на кухню свертки с молоком, перловкой и вторично замороженным мясом мамонтов, я тихо помаячила, стараясь стать незамеченной, и, спустя минут двадцать, когда Крестной Тоне стало явно нельзя отвлечься от вспененного молока, икающие от ужаса пленники шоколадно прошелестели вдоль стен, сопровождаемые изумленным котом, и освобожденно канули в дверь с воспоследовавшим многоногим грохотаньем, но это было уже не здесь.

Дрожа всей кровеносной системой, я робко прокралась в кухню.

Крестная Тоня углубленно смотрела в пену бело-круглым лицом, похожим на котовье блюдечко, когда в нем теплое молоко, на лице отражался лишь подогретый пар и забота о том, чтобы не пригорело.

И понадобилась еще четверть века, чтобы однажды понять, что никак невозможно в хрущевке, даже стоя ко всем жилым квадратным метрам спиной, не увидеть пяти разноцветных голов мал-мала-меныпе, не слышать угрожающего нутряного гудения полосатого чистоплюя, нацелившегося на чужие мелькающие чумазые пятки, и уж тем более опытного уха медика никак не могло миновать сопение десятка заложенных сопливых ноздрей, усердствующих в созидании дополнительной тишины.

Следующим утром я спросила самую маленькую и потому неопасную Харину Лену: "Как у вас получилось так тихо сидеть в кладовке так долго?" - "Я не дышала, - оправдалась на всякий случай Харина Лена - Я играла. Там было темно и маленькая куколка."

И я обмерла.

Эта маленькая смуглая куколка с короткой волнисто нарисованной целлулоидной стрижкой была непритязательна и проста; давно всеми покинутая и замурзанная многими поколениями Хариной Тети Гали, она стерлась от детской работы так, что краска, обозначавшая туфельки, прохудилась в законных обувных местах и проступили бледные пальчики, которых на фабрике никто не рисовал. Это ровно-стройная, с лаконичным, как у моей мамы, длинным необременительным телом, куколка легко бы уместилась на ладони взрослого, она была не такая, как прочие сытые совдеповские игрушки и совсем не походила на раскормленных глупых магазинно-сияющих пупсов, слишком похожих на настоящих колясочных младенчиков; я влюбилась в нее на все оставшееся мне в Эдеме детство с единственного взгляда и украла из прихожей Хариных во время субботнего причащения пирожками с картошкой.

Тем утром я впервые благословила предусмотрительную всевидящую Крестную Тоню, вывинтившую лампочку из кладовки, и, заранее пожизненно тоскуя, приговорила себя сама, осторожно спрятав смуглое легкое тело с нефабричными пальчиками и рисованной стрижкой в самый глубокий кладовочный угол, под самые старые размеренно желтеющие газеты, и больше не нашла ее спустя годы, когда маме наконец-то удалось уговорить меня расстаться с прочими любимыми и нелюбимыми игрушками, отдав их тем, кто еще имеет детские права.

В жизни я четырежды воровала всерьез, то есть - в полном самозабвении и чтоб потом пришел обжигающий стыд, - эту куколку, а потом - еще одну, в магазине в огромной объемной коробке, - помню, что заворожила меня именно коробка, слишком близко к проходу возвышавшаяся поверх таких же, рядами уложенных, емкостей; мне казалось, что ее обитательницы, лежащие там, как фараоны в своих саркофагах, должны быть ростом с меня и моими ровесницами, лишь более волшебно-загадочными и потому более причастными к чуду. Мне и в голову не могло придти, что в колоссального размера коробках ютились обычные куклы, от роду ни разу не шевельнувшиеся и заурядного целлулоидного размера, ничем не отличающиеся от стандартных "Оленек" и "Людмил". Я затаилась в углу и часа два сверлила тяжелым выжидающим взглядом продавщицу, продавщица же меня игнорировала, и я до сих пор подозреваю, что ей были очевидны и мои намерения, и моя съежившая от стоячего напряжения фигура. После свершившегося акта воровства коробка оказалась абсолютно пустой, потому что проданных кукол из этого универмага уносили осчастливленные девочки не в коробках, а на руках, но я об этом не подозревала и весь оставшийся день горела пламенем стыда из-за того, что меня так подло обманули. Еще мою жизнь запятнал слоеный язычок ценой в советские девять копеек, - тогда только вводилась, причем исключительно в одних лишь хлебных отделах, система самообслуживания, которую просто грешно было не испытать на прочность; испытала я следующим образом: заначила изделие в карман, завернула за магазинную колонну, и, чтобы не оставить улик, давясь, торопливо заглотила. Около кассы я рассчиталась за законно приобретенный хлеб, и, увидев, как с другой стороны к кассе молчаливо, но как-то уж очень принципиально и твердо примкнула, опершись на кассовый прилавок непримиримыми локтями, тетка в белом продовольственном халате, я почему-то попросила подверстать в счет и сожранный тайком слоеный язычок, отчего твердая тетка заявила, что прекрасно знала, чт именно я хотела сделать, и сегодня же явится ко мне домой и доложит все моей матери, чего, однако, так и не произошло, несмотря на то, что дома, в ожидании конца света, я добровольно и заблаговременно призналась в содеянном. Последний раз я горела от стыда уже в зрелом уме, но в абсолютно нетрезвой памяти, ибо, мучимая непреодолимым похмельным голодом, стащила банку шпрот у приютивших меня на ночь московских пишущих ровесников. Шпроты укрались мною ночью из холодильника, причем холодильник я в московской, засоренной предметами коммуналке перепутала, что мне и разъяснили проснувшиеся от камнепада обваливающихся замороженных продуктов пишущие ровесники, вышедшие в три часа ночи на наш совместный с банкой грохот. "Эт-та нэ наш халадильник", - бледнея непримиримым кавказским ликом, разъяснила мне приютившая меня черкешенка, мусульманка Рахмет. - "Это холодильник нашей соседки. Наш - у раковины", - гостеприимно подтвердил ее верный русский муж, православный и безработный повар-лимитчик Женька, мечтавший свергнуть иго коммунизма и положить жену и детей на рельсы перестройки. Он охотно распахнул расхлябанную дверцу пенсионного тарахтящего агрегата, обнажив пожелтевшее от пустоты нутро. "Логично, - пробормотало проворавшееся восходящее светило литературы, доглатывая последний шпротный хвост, уже забившийся в пищеводе, накаляющемся медленной судорогой стыда. - Откуда у вас шпроты..." - "У нас - нету, а соседка - продавщица, у нее поэтому всегда есть", - с интересом к происходящему разъяснил муж Женька, бросая любопытные взгляды на разгневанную Рахмет, молча метавшую в меня молнии; по-моему, он воспринял мое ненормированное поведение как политическую акцию и начало всероссийской стачки.

Сырокопченые деликатесы из отцовского холодильника, возникшие в моей жизни в оскорбительном обилии через девять лет после смуглой куколки, а также экспроприацию в корыстных интересах повсеместно разбросанной им денежной мелочевки я воровством не считала, а полагала законно отмываемыми с моей помощью невыплаченными отцом алиментами.

Дважды в году кладовку престарелой хрущевки сотрясал шоколадный дух, и в пыльном, пропахшем рабочим птом и плавильными печами Златоусте, погруженном, как в дрему, в вечно взлетающий мусор, не знающий ни покоя, ни смерти, фантики и золотинки от трюфелей, которых хватало на всех желающих, закапывались нами под осколки пьяных цветных бутылок. "Идем, покажу тебе секретик", - и грязные девчоночьи пальцы снимают тонкую пыль, взрыхляя послойную землю, тянутся в рот за единственно близкой влагой, чтобы вытереть от последнего сора раскрывшийся на миг глаз земли, и две головы в обкусанных косичках, замерев, смотрят в глубину сквозь быстро тускнеющий зрачок наиболее ценимого желтого бутылочного стекла, под которым навечно зацепенел фатальный трюфелевый фантик. Рядом почетно хоронили умерших мух и жуков, обернутых в гробовой алый бархат разорванных мальвовых лепестков, в точности повторяя привычно знакомую торжественную обрядность взрослых.

Тайна деревянного ящика не умирала, а сопровождаемая жертвоприношениями и подземным почтением, лишь перевоплощалась.

В пять лет я научилась читать. Синий адрес гласил, что отец жил в непонятном Калининграде. Синие неуловимые адреса пахли спиртовым запахом чернил, - так пахла мамина авторучка.

"Не помнишь? Ты тоже жила в Калининграде", - ответила мама. "А ты?" - "И я". - "А Тоня?" - "Тоня жила в Йыхви." - "Что такое ихви?" - "Й-ы-хви. Город в Эстонии."

Эстония - Тоня. Йыхви.

Калининград. "Ке-ниг-с-берг, - уточнила Крестная Тоня. - Раньше это была другая страна."

Я повторяла, стараясь понять: "Й-ы-хви. Я-жила-в-Калинин-граде, который был-другой-страной, а Тоня-в-Эстонии. А Калининград раньше был еще дальше, чем теперь. Он жил в другой стране, которой нет больше. У него было другое имя". Дома никого не было, и "йыхви" звучало поэтому страшно. Пугаясь, что на зов выползет невидимая Ука, которая жила на улице в телефонных трубках, а ночью и под моей кроватью тоже, если там не спасался кот, я повторила затухающим шепотом: - Й-ыы-ихви... Слово превратилось в длинный уползающий хвост.

- А что такое Кениг-с-берг? - спросила я маму.

- Скала Королей.

Я потряслась: мой отец жил на Скале Королей.

Мама учила меня писать квадратными буквами письма отцу. Слова качались, как кубики, но сложить их было труднее. Я истощалась к последней фразе, но фраза, однажды самостоятельно сотворенная, влекла могущественно, и, подгоняя правую руку левой, удерживая ее в надежном пишущем положении, я выводила: "передай привет тете саше", - такая вежливая фраза значила, что я уже полностью взрослая и имею право говорить большой речью взрослых, потому что уже пишу письма. Мама, терпев долго, решительно однажды спросила:

- Ты помнишь, кто такая тетя Саша?

- Нет, - смущенно поняла я, догадываясь, что меня уличили в притворстве и теперь всем ясно, что большая речь у меня не получилась.

- Тогда не нужно передавать ей привет.

Отец должен был пахнуть, как новый год, елочно и мерцающе, и я вспоминала о его существовании дважды в год, обнюхивая золотинки и прохвоенные свечи в железных розетках-кусачках; но потом, в другой, уже проявленной жизни, он пах одеколоном и густым боярским вельветовым халатом на шелковом подкладе; иногда, чтобы развлечь себя, а клиента отвлечь от зубодробительных ужасов, разложенных перед ним на столе, он доставал из недр полированной мебельной стенки такую же боярскую шапку, сияющую здоровым сибирским соболем, надевал и включал под креслом царствено-изящным жестом ноги мотор бормашины, у клиента в изумлении челюсть отвисала добровольно, и отец без лишних разговоров ее легко заменял. В халате и шапке он становился похожим и на Ивана Грозного и Деда Мороза одновременно, что и требовалось для умиротворения всей зубной процедуры.

Но борода его была черной с проседью, и проседь пахла водкой.

2.

Накануне пахло вареной капустой и кот ходил по углам, напрасно ища мышиные гнезда - в этих силикатных жилищах съедалось всё, и лишнего не было даже мышам, и они ушли искать землю обетованную из Златоуста, не оправдавшего своего имени; их дальние поколения, проплутав сорок лет, томимые голодом, однажды оставили позади перепаханную границу России, по ним никто не стрелял, и они мелким серым бисером пересекли океан и добрались до Австралии, где наконец оказалось сытно. Из Австралии до России, сдуваемые ядами экологически чистых аэрозолей, добрались, наконец, клопы и благодарно размножились в Златоусте, они обустроились в супружеских кроватях, смутно сожалея об оставленном позади портьерно-мебелъном рае, потому что половина заводских хрущевок не ведала буржуйских обоев, и стены их красились жидким меловым колером.

Отец понял, что я бесповоротно существую, и, стало быть, я не миф и не мамино воображение, когда мне было лет семь, и мы с мамой после первого в моей жизни недельного отцовского присутствия в нашей хрущевке провожали его из слободского златоустовского квартала, из субботнего подъезда, полного горького дыма - у Теть Гали Хариной сегодня сгорят все пирожки и она откроет двери лишь дыму. Несмотря на золотинки и трюфели, экспроприируемые из потайных кладовочных недр, ни подъезд, ни двор не верили в существование Калининграда Со Скалой Королей с троном на ее вершине, таким же огромным, как и скала, и тем более не верили в Уку по имени Иыхви, раньше жившую вместе с Крестной Тоней в Эстонии, где Ука Йыхви ловила Тоне мышей паутиной; а я не верила в отца, главного Короля Города Королей, но больше всего не могла поверить в аэродром, на который мы с мамой его провожали.

Аэродром, как и отец, испугал реальным существованием. Отец, под небесный рев, давивший на плечи, сунул тайком в мою непонимающую руку десятку, нерастерто похрустывающую и незнакомого красноватого цвета, готовую легким листом, как от дерева, оторваться от моей ладони могучим воем неземных самолетов. Я уже знала - теоретически - что десятки бывают как деньги, но, не похожая на тяжелые металлические гривенники, с которыми мама ходила в магазин, эта бумага была, быть может, чем-то другим. В моих пальцах гривенники пахли мыльным детским потом и равнодушием железного мира, и оставляли в бороздках ладони чернеющие следы. Дарованное не пахло ничем, и я приняла его с неловким недоумением лишь потому, что таково было прощание моего отца, и меня смущал невнятно-бумажный шепот неясного дара. По дороге в свой дымный подъезд я пыталась осмыслить в десятке гривенник, но удалось лишь частично, как внезапную бесплатную вдруг мороженку, или даже бесплатные две, что, конечно, имеет несомненную ценность, потому что можно не мучить маму занудным выклянчивающим плачем, от которого скучно даже самой. Но ни одной, ни двух, я знаю, мне нельзя, потому что обязательно заболею; я болела годами, упорно уплывая за грань надсадных пневмоний, сменяющих друг друга без перерыва, не позволяя маме ни умереть, ни жить, и мама кляла голодные обмороки во время беременности, а Крестная Тоня, с целью восстановления мировой гармонии вздыхавшая про витамины, за неимением зелени пичкала меня вонючими желтыми аптечными драже. Драже я глотала, мучительно и надсадно давясь, и только лишь потому, что могла потом унаследовать опустевшую картонную цилиндрическую коробочку, плотно закрывающуюся крышкой, и коробочка бы осела в новом звании и назначении в ящике с игрушками, обретя особую ценность кукольной посуды. Когда я заболевала особенно упрямо, мама - наверное, для того, чтобы убедить меня жить дальше - рассказывала истории про то как я родилась. Мама говорила, что я явилась на свет длинной и беленькой, возмутив своим приличным видом акушерку, которая, ругнув в очередной раз маму, бросила в сторону: "Девочка". - "Я хотела мальчика", - простонала мама. - "У вас красивый ребеночек", - еще раз возмутилась акушерка, и ей больше не о чем было разговаривать. В промежутки, заполненные хлипким моим здоровьем, мама пыталась отоспаться, и мир не уделял мне желаемого внимания, поэтому приходилось рыдать в три беспрестанных потока; "сколько же в Таньке воды", - искренне, но с пристальным медицинским интересом изумлялась Крестная Тоня.

Сейчас, в относительной засухе между двумя ОРЗ, наступившей, скорее всего, от переутомляющего удивления приездом отца, я отчаивалась определить, что можно сделать с остальной гипотетической частью десятки, которая распространялась в неведомые горизонты явно за пределы двух мороженок, и поэтому отдала ее маме, надеясь, что мама избавит от слишком сложных проблем, но она вернула проблемы вспять в мою облетевшим кустом качнувшуюся руку, возможно - с тайной горечью, потому что вряд ли отец на ее, мамины, незапланированные нужды вложил в ее длинную ладонь хоть явно, хоть тайно хотя бы пятак. А может, горечи не было, как никогда не было алиментов. Мама ничего не просила, привычно зная, что можно жить и без того, и без другого. Может быть, ее кольнуло предчувствующее сомнение. Я была мала и поэтому, не выходя воображением за пределы пары запретных мороженок, понимала через дарованный эквивалент больше, чем понимала без него, но решила десятку хранить всю жизнь, потому что уже читала книжки и книжки уговаривали уметь какие-нибудь ценности, чтобы что-то беречь. Красноватый денежный лист, дарованный на осеннем ветру, вряд ли уберегся от мелкомонетного размена; его существование около меня не продлилось дольше жизни увязанных в банты трюфелей.

Потом было кругосветное путешествие от бабушки, матери отца, проживавшей в своем доме с садом в городе с непонятным именем Дмитириев-Льговский, и далее - к морю, в необыкновенной - по тем временам, как, впрочем, и по сегодняшним, - отцовской одногорбой, как верблюд, "Победе", которую он предпочел "Волге", я полагаю, из-за названия. Мама, охваченная азартом странствия, сидела на переднем сиденье, отец, нежным баритоном мягко мурлыкавший "Таня, Танюша, Татьяна моя", смотрел на дорогу, но как-то совсем не перед собой, а в иную невидимую сторону и обращался баритоном совсем не ко мне; я с заднего сиденья сонно удивлялась каким-то напряжениям, проскакивавшим вдоль поверхности лобового стекла. Молниеносные сопряжения были невидимы, но существовали, они что-то сшивали и расшивали между взрослыми, смотревшими на скользящий асфальтовый путь. Мама и отец были рядом, но не были; и не были рядом, но были вместе, а вместе у них было - врозь. Это было незнакомо и странно, и на всякий случай я заканючила, что хочу есть, пить, писать, что у меня уже болит горло, тошнит и вот-вот вырвет.

Отчетливо помню, что рыдала все путешествие, пришедшееся на какой-то там олимпийский год, ибо вытирала слезы голубым медвежонком, у которого с ошейника свисала пятикольцовая бумажная медаль. Медвежонок по моей просьбе был легко куплен в дар отцом, спросившим в большом магазине: "Что тебе подарить?" Мне мучительно хотелось куклу с настоящими нерисованными волосами и настоящими бусами на шее. Я уже придумала ей имена, она была Кораллита и Янтарина, потому что мы едем к морю, которого я, наверное, еще никогда не видела даже во сне. Отец привел в громадный универмаг, набитый шинами, литыми сапогами и игрушками, купил своей "Победе" бутыль ацетона, себе - бутыль другую, а мне сказал - выбирай. Я никогда не видела таких величественных кукол, я не могла подобного требовать и даже просить, и указала на синего мишку с олимпийской медалью на ошейнике, и, конечно, возненавидела его за то, что он не Кораллита и не Янтарина, которых я буду еще несколько лет рисовать на бумажках в клеточку на уроках "Родной речи".

Рыдать был полный резон, потому что мне не удавалось никак рухнуть в болезнь, ничего подходящего не подворачивалось, я симулировала, а эти двое, не реагируя, все так же смотрели куда-то поверх дороги. Добиться, чтобы за мной ухаживали, я не могла, но зато меня полноценно укачивало, что помогало с достойным уважения ревом переносить моральные перегрузки. Остальным набором мне болеть было некогда, потому что в машине приходилось непрестанно ревновать маму, а это оказалось тяжелой работой: нужно было таскаться за отцом неотрубленным собачьим хвостом, не позволяя ему ни на миг исчезнуть, тесня все дальше и дальше в дорожные кусты; уже начинались грибы и бурелом, и паутина опасно касалась лица, и я совершенно не догадывалась, почему он, напрягая все воображение, так интересно предвещает, какой исключительный сюрприз меня ждет под сиденьем, если я вернусь к маме в машину. Я удивлялась - неужели ему не интересны наши грибы, я и он? От неотложной личной надобности он так увлекался описанием ожидающих меня в машине даров и приключений, что уж теперь точно оторваться от него становилось невозможно, и я завороженно сопровождала его все глубже в кусты, не понимая, что это он вдруг омрачился и замолчал. Сей назойливый факт дал отцу основание заявить матери: "Твоя дочь непроходимо глупа". Мама слегка потемнела где-то за зрачками и в волосах, а когда "Победа" затормозила перед следующими кустами, решительно утвердила мою торопливую поспешность на заднее сиденье и разъяснила причины вдохновенного папиного кустарникового мифотворчества. Растерянно набычившись, я подумала, подтянула за ухо голубого медведя и начала внятно дергать носом. Отца не было долго. Вернулся он воздушно и облегченно посвистывая, легко вертел руль, долго молчал, потом удовлетворенно пропел чувственным баритоном "море встает за волной волна" и, рассматривая по очереди меня, мой нос и медведя, заключил: "Твоя дочь непроходимая плакса".

На приморском песке мы с мамой ночевали в машине, а отец, пока не догадался купить палатку, под ней. Мы с ним таскали под днище блаженно вонючие косы водорослей, отец был в широченных сатиновых трусах, на которых можно было начертать размашистой кистью любые лозунги, и широченное было ему впору вместе с возможными лозунгами; он тяжелыми голыми ступнями утопал в вязком песке, а мальчишки, черные, как копченые угри, кричали издалека: "Смотрите, смотрите - толстенный дядька с пузом и титьками, как у тетки!" Отец с достоинством шествовал дальше, лицо его не менялось ничуть, он оставался тем же - босым на холодеющем песке и ищущим водоросли вместе со мной. До мальчишек я не придавала ничему значения, потому что дома не бывало мужчин ни одетых, ни раздетых, но теперь захотела задать маме вопрос.

"Он такой потому, что разбился на машине." - "На этой?" - с любопытством заинтересовалась я. - "Нет". И взглянув на пластмассовую олимпийскую медаль на голубом мишке, притянутую синим ошейником, добавила: "Твой отец до аварии занимался тяжелой атлетикой. Такое, как с ним, случается, когда внезапно бросаешь спорт".

Не у каждой девочки папа разбивается на машине, - решила я, - а потом таскает водоросли за волосы под палатку, и я знаю, что ночью звезды будет коптить высоченный костер, и звезды начнут пахнуть вялеными морскими бычками и солеными креветками.

Мы натолкнулись на дельфина. Дельфин приник к песку далеко от воды, он не был жив и распространял душные волны зноя, отец же, мерно ступая, сказал - подожди, и приблизился, и без меня вырезал серое мясо из плавника, и стало интересно и не совсем страшно, он неторопливо работал перочинным ножом, и я подошла, хотя он не позвал, и он вместе со мной сначала молчал, а потом серьезно, будто я мальчик или его настоящий друг, объяснил, что на дельфина поймает бычков, а вечером я опять рыдала от полноты бытия, подвывая без всякой силы и всякой торжественности столь нудно, что самой становилось скучно. Нытье я стоически и бдительно возобновляла и утром, сразу же после того, как взрослые, проснувшись, пытались начать радоваться свежему белоголовому солнцу, и тогда к нашей машине приходили ругаться гуси, белые и опасно большие. Подвывая, я пряталась от них на заднем сиденье, тщательно вжимая в него ноги, а моя длинная лебединая мама, перегнув через сиденье узкую голодную талию, протягивала им голенастой рукой виноградные грозди, гуси щипали, шипя; утреннее солнце тоже щипало мои глаза, как будто пробовало на вкус виноградины, и снова хотелось плакать, видя медленную руку, протягивающую сытые, полные плоти, гроздья, более тяжкие, чем тонкая плоть руки, белым большим птицам. В меня уже не лез ни диковинно сказочный виноград, ни даже божественная тушенка, и от досады, что не получается сожрать всё доступное и видимое, я опять рыдала, и, завидуя гусям, мстительно уготавливала слезы к вечерней огненной трапезе под копчеными звездами.

Отец зазывал меня в мелкую перегретую воду, нигде не поднимающуюся выше колен, и, в надежде обучить плавать как-нибудь механически, предательски окунал с макушкой в плещущуюся вокруг ушей малосоленую плотную влагу, я без всякого восторга орала, зовя маму; мама смотрела с далекого берега спокойно и не считала нужным спасать, я орала еще убедительнее, отец утомленно оставлял меня посреди вод и уходил в зловещий блеск меж небом и миром, и я понимала, что, умея плавать, он уплывет навсегда и больше его не будет, а на берегу не окажется мамы, и скулила от ужаса. Вечером отец заявил маме, что ее дочь непроходимо труслива.

Он вручную отнес меня туда, где мне по грудь и воткнул в дно, и меня опасно заколыхало, приподнимая над песком и отрывая от отца и от берега, а щиколотки тут же начал покусывать всерьез настроенный припесочный холод, гневно обещая близкий столбняк; отец неспеша куда-то шагал, сдвигая волны широкой грудью, мой же каждый шаг раскачивался невидимой донной водой и торопил в тело новый вопль, застревающий холодом ниже горла и выше сердца, но отец повторял еле слышимое "Иди, иди, - покажу". Я поняла, что снисхождения не будет и, зажато, потому что отовсюду давила слепая вода, всхлипывая, двинулась навстречу небытию.

В отцовских ладонях, сомкнутых ладьей, в которой невидимые крохотные викинги справедливо использовали вместо корабельных сосен тяжелые и крепкие круглые пальцы великана, отец держал море, оно заглянуло в меня пронзительно синим взглядом, и в нем спешащим зрачком плавала крохотная оранжевая рыбка, неторопливо тыкаясь тупым носом в стены ладьи, и убей меня Бог, если это было не так, - отец торжественно вычерпнул ее вместе с морем из моря, а когда мы с оранжевым друг друга увидели, так же без суеты вылил этот пронзающий зрак жизни обратно, и на тот миг, явив из вод чудо и вернув чудо волнам под ленивое чмоканье волн, он был моим настоящим отцом.

...И потом, когда на моей телесной поверхности долгую пожирающую эпоху гнездилась жадная полуюная женщина, готовая захватить вечный праздник жизни под видом дочерних грез и особых дочерних прав, принявшая среди взлетно-посадочного воя не хрустящую красноватую десятку, а заколдованное в денежный эквивалент яблоко, и приняла его не от змея, а от отца, я все искала в отце чудотворца, сросшегося с Прометеем Нептуна, доадамова праотца и титана, выливающего из сдвоенных мощных горстей океан в океан.

...И дар отца долго не иссякал, не менял солнечный лик на личины, всю мою детскую вечность он оставался внутренней мелодией жизни, в ту эпоху я встретилась с отцом всего несколько раз, и каждый раз он был магом и чародеем. Но я была ему слишком редким и, наверное, слишком случайным зрителем, и он искал и находил других, завоевывая их сердца, но сердца всегда оказывались малы, дары в них не размещались, и отец с презрением от малых сих отворачивался, никогда и никого, впрочем, не презирая до конца, а на что-то тайно надеясь. Дар щедрого отдавания, расточаемый всем пришлым, однажды миновал меня, ибо в свой срок и я перестала быть ребенком, любое взрывоопасное чудо принимающим в полном радостном повиновении, и ни разу больше оранжевый зрак бытия не задел то, что рождает ответное звучание полноты, чудеса сотворялись отцом для все более краткой жизни, застольно-настольные, они обретали неминуемость лиха, грубея и вырождаясь; и вырожденье чудес не стало коротким, а мучило долго, превращаясь в агонию, в которой они медленно умирали, вновь и вновь без надежды цепляя воздух жизни. И отец из мебельной стенки с разбитыми зеркалами дрожащей в треморе горстью сгребал барскую шапку, и дрожь медленно отпускала, и он надевал потускневшего соболя к барскому халату, имевшему две стороны, внешнюю вельветовую с царски-бордовым цветом, и внутреннюю черную, и даже годы не съели всю черноту подкладки, и он шел к пустому зубоврачебному креслу, в котором уже некого было очаровывать, смотрел в его зияющую пустоту, и садился туда сам, но его белоснежные зубы умного и сильного хищника до самой смерти не познали ни боли, ни разрушения, но борода его стала белой с черной проседью, и проседь пахла водкой.

Соседи, жившие с отцом на Скале Королей, не дали мне телеграммы о его смерти, а схоронили исподтишка и тайком, чтобы с родственной помощью дальней его тетки обобрать оскудевшее жилье, в котором давно не осталось чудес; им казалось, что в сантехнике и за обоями они ищут зубное золото, на самом деле они рыли стены и пол в надежде на детское дармовое чудо, они искали оранжевый зрак той рыбы, из которой рождается обещанный Нептуном океан, отец очаровывал всех и - губил, спаивая вином и виной, - всякий за его хлебосольным столом был несказанно хорош и благороден, и всякий не выдерживал возложенной на него ответственности быть хорошим и таким оставаться, потому что тому препятствовало желание съесть больше дармовых даров, унести их как можно больше в собственную сумеречную лачугу, и придти снова, и опять - за дарами, и отцу становилось скучно, и он своими руками разрушал с трудом возрожденных и им же сотворенных из праха, а не из ребер, своих жен и своих друзей; его мучило несовершенство, и несовершенство других разъедало его, больше чем собственное, ибо чудилось непоправимым и коварным предательством: он, вручную сотворяя в других признаки равенства с собой и заставляя этих других в равенство уверовать, щелчком разрушал их надежды, с беспощадностью стихии верша свой суд над иллюзией, которая, однако, могла бы быть правдой, если бы мой отец был просто художником перед мольбертом, а он желал творить жизнь прямо собою. И соседи не простили ему то, что не смогли перестать быть холодной глиной, и что жизнь покинула их при жизни, и - искали, искали в его вещах магический жезл, или воду, или рассыпанную горсть волшебного праха, - им казалось, что тот, кто обещал всё, их смертно обманул, так и не дав ничего; они искали в его рубашках и ботинках им принадлежащие по праву жажды наследования оранжевые зрачки свободы и языческий блеск всемогущества, и забрали на всякий случай всё, - ведь любой случайный предмет мог оказаться оборотнем, вольным одарить любого богатством, но все украденные у мертвого вещи в стенах их убогих жилищ тут же оскудели, и, торопясь соответствовать новым хозяевам, стали дряхлой потертой случайной предметностью. И не оставив ничего в доме покойного в живых, они сообщили дочери языческого бога, что она может теперь приехать.

... Не оставили ничего, даже того, что могло испугать их самих. Из фотоальбома, из обтянутого винно-алым бархатом переплета, застегивающегося на щелкающий бронзовый замок, с плотью страниц выдрали жуткие фотоснимки отца, медленно выходящего из депрессии после аварии - лицо с мучительной тягостью расправляющее на себе сползающую на глаза плоть; лицо, в бороздах мук насильно пытающееся впервые улыбнуться, и улыбка пугает страданием; лицо уже ожившего Прометея; Прометей и его любимый пес Бинго Дин, черный сверхпородистый дог королевских кровей и рыцарской стати, добравший за отца все им недополученные спортивные медали; Прометей и его черный преданный друг, оскалив нос к носу великолепные хищные зубы, рычат друг на друга до победного конца, играя в свои мужские игры, и никто не уступит, пока не случится нежданный звонок в дверь...

Весь месяц после смерти отца его мелкорослые соседи, не в силах в одночасье отвыкнуть от нечаянных царских праздников, заскорузлыми от полуподвальной и картофельной жизни пальцами выдирали из прорезных овалов, из квадратов и прямоугольников с тисненой окантовкой все миги отцовского счастья, падений и преодолений; они хватали пальцами плавное тело моей матери, лежавшей на морском берегу - и волны радом с ней кажутся излишне суетливыми; они жадно лапали ту гроздь винограда, которая когда-то досталась в награду за пернатую красоту белоснежным гусям; соседи с крикливо-матерными соседками - еще позавчера щедро одариваемые вассалы - живьем рвали дорогую антикварную бумагу альбома и ничего - ровно ничего не находили за изнанками фотографий; ни валюты, ни золота не было все равно - ни в овалах, ни между мелованных листов, ни в извилистой прошнурованной электропроводке, ни за обоями, ни в полу... Бог, рождающий золото жизни, не оставил им материального дивиденда, и они мстили ему, рвя в клочки все, что умещалось в ладонях, ненавидя бренное тело отца и живое, даже на фотографии, тело моей матери, античной рукой протягивающей виноград шипящим белопенным птицам, больше всего они ненавидели лицо маленькой девочки над заплаканным мишкой, которой тридцать лет спустя им придется телеграфировать о смерти ее отца. Они запятнали собою всё и надругались над всем, и оставили только то, что вынести прочь было уже невозможно - голые, ободранные в поисках, стены хрущевки.

...Никогда и никаким новым русским уже не встретится мой отец, и они уже не сумеют понять, почему однажды, зарядив двустволку зубоврачебным золотом, он расстрелял в калининградских сумеречных, тоскующих по солнцу подлесках серое дождливое небо, - золото вспыхнуло мгновенными искрами и утонуло в облаке, и всевышний небесный житель, смиренно и тихо улыбнувшись своему мятежному сыну, не грянул в него громом гнева.

...И, в сорной куче бумаг и тряпья, сваленной в голом углу ободранной отцовской квартиры из-за брезгливой лени людей, привыкших жить родственно со всяким отжившим мусором не вынося его прочь из жилья, я нашла то, что сумела надеть на себя - обветшавший двухцветный халат, годами верно хранивший в себе тело гиганта...


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"