|
|
||
Каждую ночь гранитный ангел с могилы Карин де Валентен, что на кладбище Пер-Лашез, близ Менильмонтана, сходил с постамента и тяжелыми шагами направлялся в Бельвиль... Исторический нуар-детектив Вальс, который я написал для этого произведения | ||
Мой милый ангел, я прошу - спаси: От боли, мук, от горюшка в груди. Мой милый ангел, где же белый свет? Лишь тьма и тьма, и все прощенья нет. Безумный Пьеро, "Омут" Вот здесь кончалось все: обеды у Донона, Интриги и чины, балет, текущий счет... На ветхом цоколе - дворянская корона И ржавый ангелок сухие слезы льет. Анна Ахматова Могила первая: несчастного дитяКарин де Валентен (1803-1819) "Не печалься путник. Я прожила шестнадцать лет, два месяца, три дня и навсегда заблудилась в цветах" Каждую ночь гранитный ангел с могилы Карин де Валентен, что на кладбище Пер-Лашез, близ Менильмонтана, сходил с постамента и тяжелыми шагами направлялся в Бельвиль. Ты удивишься, но для меня, смотрителя некрополя, это быстро стало чем-то обыкновенным и очевидным - как то, что по утрам встает солнышко, новая зима будет не менее дьявольски студеная, чем предыдущая, а император Бонапарт - выскочка и интриган, которому самое место на острове Святой Елены. Не давало покоя одно - Карин де Валентен. Восточному кладбищу я посвятил пятнадцать лет. Треть от сорока шести весен, которые берег меня подлунный мир. А ведь до сих пор в памяти сохранились все здешние похороны. Вот же они - вот! - словно наяву... Людей известных, как Ля Фонтен и Абеляр, что были призваны завлечь на Пер-Лашез бренные тела богатеев; и всеми покинутых, вроде госпожи Лепен, и бездомных, и юродивых, и святых. Цвет, материал их гробов, самые красивые или самые никчемные службы, скорбь на лицах, а где-то - неподдельная радость. Даже чертова погода и время года. Но похороны Карин де Валентен я хотел бы забыть. Ее закрытый гроб из орешника - полтора метра длины на четыре дециметра ширины, - к которому лишний раз боялись прикасаться священник, извозчик и родная мать девушки. Тяжелый аромат рыхлой земли и ладана, забившие невидимой пробкой ноздри. Глинистую воду в могиле, которую мы снова и снова вычерпывали ржавым ведерком, пепельно-темное небо и... дождь. Дождь, холодный и нескончаемый, что молотил по деревянной крышке и листочкам деревьев, картечью решетил землю, раздирал выложенные по краям могилы белоснежные розы, бесновато стучал по моей старой шляпе, а по макушке племянника, которая как-то вот рано полысела, - размеренно и проникновенно шлепал. - Скорей бы службу закончили, - шепнул Пьер. Временами он отпускал черенок лопаты и грел замерзающие пальцы дыханием. - Да, голубчик, скорей бы... - глубоким, точно могила, басом ответил я, и обоим нам сделалось не по себе. Было промозгло: струйки воды, несмотря на шляпу и плащ, стекали по шее, собирались на кончике носа и прыгали под одежду. Ветер раз за разом окатывал влажной волной, и гудел, и выл средь ветвей старого клена, точно зверь в приступе бешенства. - ... ищи мира и стремись к нему, - набатом звучали слова Библии, - потому что очи Господа обращены к праведным и уши Его к молитве их, но лице Господне против делающих зло, (чтобы истребить их с земли). И кто сделает вам зло, если вы будете ревнителями доброго? Но если и страдаете за правду, то вы блаженны; а страха их не бойтесь и не смущайтесь. Господа Бога святите в сердцах ваших; будьте всегда готовы всякому, требующему у вас отчета в вашем уповании, дать ответ с кротостью и благоговением (прим. автора - Петр 3:10-15). Мне наскучил монотонный голос священника, хотя тот читал службу не больше двадцати минут. Меня пугала одинокая фигура матери Карин - Мелани де Валентен, невыносимо красивой и какой-то... восковой, безжизненной, словно тела в могилах. А более всего изводил деревянный стон, с которым капельки дожди разбивались и умирали на крышке гроба. Звук, говорящий ясно и твердо, что внутри было очень-очень мало от несчастной девушки. Никаких пышных шествий и отпеваний в церкви, ни единого родственника или провожающего. Только холод, гроб Карин, четверо людей и жуткие слухи, которые тучей нависли над кладбищем и утекали, сочились, проливались изуверским дождем. Поэтому, когда священник закончил молитвы, и мы начали опускать гроб, я мечтал только о маленькой чашечке кофе. Напитке, который попробовал еще в далекой и бурной молодости и с тех пор смертельно, не без взаимности полюбил. За горечь и терпкость, за бодрость, за крепкость, за прекрасные, как проклЯтые Сады Семирамиды, запах и цвет. И, знаешь, я получил бы свою чашечку кофе точно в срок, если бы не козни Судьбы-злодейки. Или англичан? Мы с племянником подоткнули две пары кожаных ремней под передний и задний концы домовины и двинулись к яме. - Держи. Держи ровнее, Петрус! - забасил я. Слегка присел, чтобы не мешала гигантская разница в росте. Шаг, другой. Тяжело дыша, скользя по глинистой жиже, мы стали погружать Карин в могилу. - Дядя, край! - указал не то носом, не то подбородком племянник. И тут у самого Пьера съехала нога, он выпустил ремень... и гроб с треском, с жутким, душераздирающим скрежетом рухнул вниз. А дальше был обморок Мелани де Валентен, мои бесконечные извинения и затянувшееся до глубокой ночи действо. Так что, дружище, на третью ночь ангел забвения сошел с могилы мадемуазель Карин и направился по аллее меж склепов, а затем мимо деревушки Менильмонтан, растаяв в тишине жаркой летней ночи, точно это было предначертано со дня сотворения мира. Любой бы догадался: знамение послано за те ужасные похороны. Следующим же утром - вкусно-апельсиновым в лучах июльского солнца - я почистил и вымыл надгробный камень мадемуазель де Валентен, посадил на могиле свеженькие гибискусы и, что казалось самым верным, попросил у покойной прощения. Каменный ангел на сие никоим образом не отреагировал. Как не оценил он и расцветшие несколько дней спустя гибискусы, кричаще-алые на фоне травки и мышасто-серых надгробий. По-прежнему каждую ночь, ровно в час тридцать четыре минуты по парижскому времени, сходил он с постамента. Будил меня грузными шагами и аккуратным скрипом открываемых ворот и возвращался под утро, снова вырывая из нервной дремы теми же скрипом и шагами, только в обратном порядке. Дабы встать с первыми лучиками солнца на положенное место. Статуе было абсолютно безразлично, что ее видели десятки людей, что я вешал на ворота могучие замки, пил кастрюльками грог, крестился ежечасно, начищал и заряжал старый пистоль и беспрестанно уговаривал священника изгнать "чертову, простите, святой отец, чертее, простите, не бывает" злую силу. В любую погоду, точно по расписанию, как следующие из Суонси в Мамблз первые английские поезда, каменный ангел уходил с кладбища, гремел двухтонными подошвами по Менильмонтану и Бельвилю, а затем вдоль Последнего тупика. Дабы остановиться у дома номер восемь, поднять голову и смотреть немигающими, без зрачков, глазами на балкон второго этажа. Балкон комнаты, где удушливо-дождливой июльской ночью тысяча восемьсот девятнадцатого года была зверски убита Карин де Валентен. Знаешь, ведь я столько перевидал смертей, и некоторые имели свой запах. На войне - пороха, в нищете - помоев, "Кельнской воды" - у аристократов и буржуа, у старых тел - разложения. А у гибели Карин был другой, ни на что не похожий привкус - смесь дикого отчаяния, извести и... соли? Да, соли. Ты увидишь, почему. Все сплетни об этом кошмаре сходились в одном: около десяти вечера Карин пожаловалась маме на головную боль и отправилась спать. С тех пор девушку никто и никогда живой не видел. Ни криков, ни шума борьбы - кроме, разве что, истошного вопля служанки Титании, которая пришла будить госпожу к завтраку. Говорили, Титания несколько дней не могла прийти в себя, как и мадам де Валентен. Шептали, будто жандармы, что привыкли к самым ужасным преступлениям, выходили из комнаты Карин с посеревшими лицами, а некоторые и вовсе выбегали, ища скорее уборную. Для чудесного Бельвиля, островка девственной красоты у ног Парижа, это было сродни гибели Генриха IV от рук Равальяка: страшно, обидно и бессмысленно. Хотя, согласись, с годами преступление стерлось бы из умов обывателей. Как и сотни других, не менее жестоких, что остаются лишь байками в грязных трактирах да страшными ночными сказками. Если бы не каменный ангел с могилы мадемуазель де Валентен. - Верно, он пытается сказать нам некую истину? - пробормотал однажды Пьер, моя чумазой тряпочкой пристанище Мольера. Так похожее на маленький греческий театр и одновременно, чем-то неуловимым - на самого драматурга. Был вечер, и низкое солнышко ласково выглядывало из частокола пирамидальных тополей вокруг двадцать пятого дивизиона (прим. автора - здесь и далее дана современная нумерация). Тревожно пели цикады, вальсировал над землей аромат сорванной травы, и прогуливались по аллеям бледные парижане. На их лицах читались легкая усталость и покой, и некая леность, и воздушность, которые обыкновенно охватывает человека при выходе из исповедальни и которых нам порой так не хватает в обычной жизни. Я поднял очередную копну молочая и репейника - за пару дней недосмотра они заполонили весь участок, - поморщился, покривился от яркого света и кинул сорняки в растущую кучку. - Счита-о-а-а-ешь, голубчик? - пробасил я, зевая. Шесть похорон кряду давали о себе знать. - Ангел? Пьер кивнул, и вдруг парень, что шагал мимо, сутулый, с лицом неисправимого каторжника, отчаянно воскликнул: - Кончился! Кончился!!! Один в реке, другой могиле! Кончился!!! А он-то на острове! Уу-ух! Поравнявшись с Мольером, незнакомец оглянулся, будто не знал, зачем сюда пришел, потер грудь рядом с сердцем и совсем тихо шепнул: - Кончился... К тому времени я кардинально изменил отношение к статуе. Вместо страха и любопытства твой друг перешел к "отстраненному созерцанию", выражаясь словами древнегреческого философа, чье имя, ох и ах, стерлось из истории почти со всеми изречениями. - И зачем же ему это делать? - поджал я губы. Вытащил застрявшую в граблях веточку и временно, но и с тем аккуратно положил на Мольера. Похожий на каторжника парень как-то неловко дернулся и пошел вниз по Драгунской дорожке (прим. автора - здесь и далее даны современные названия улиц кладбища). В соседнем тридцать девятом дивизионе раздалось отчетливое "хррр". Это папаша Бентимьяк и Пуффле, наши сторож и садовник, не очень удачно делали вид, будто поливают картофель, высаженный по периметру могилы Антуана Пармантье. Корнеплод, к слову, уже неделю пестрел бледно-фиолетовыми цветочками: маленькими, хорошенькими, с золотисто-желтой сердцевиной. Чем изрядно привлекал на похоронах парижских модников, которые нет-нет да и срывали кустик-другой для бутоньерок. Иронично: Пармантье всю жизнь пытался накормить картошкой Францию, а та нынче храпела у него над ухом и оставляла без еды. Но давай я всех представлю. Ты же, наверное, нас забыл? Или нет? Знаешь, дружище, мне всегда казалось, что память похожа на телегу мусорщика, в которую беспрестанно выливают, пихают и сваливают горы ненужной грязи, ветоши. Ты впрягаешься и таскаешь сей багаж год за годом; ноша тяжелеет, плечи опускаются. Только и думаешь, как бы ее сбросить. А куда? От себя не сбежишь. Да... Итак, Пьер. Мой любимый племянник криво-коротконог и крупен: что называется, кирпича не пожалели. На щеке - родимое пятно, багровое и неровное, - аляповатая клякса, которую нечаянно капнула старушка природа. Пьер этой метки ужасно стесняется, а я считаю ее даром Небес. Между прочим, не зря: чудесные жена, дети, красивый домик в Бельвиле - многим ли достается такое? Бернар Пуффле. Тощий и модно одетый, с блестящими и, несомненно, очень дорогими когда-то запонками. Он любит в жизни лишь две вещи: трубку и карты - благодаря чему к тридцати шести зимам заработал только на тесную комнатушку в пансионе. Человек без особых перспектив на будущее, но с замечательно громким и отвратным кашлем. Да, чуть не запамятовал: садовник из него никудышный. Луи Бентимьяк. Имеет мятый сюртук, кустики волос по бокам трапецевидного черепа, лысину и веревку на шее - как в Революцию едва не повесили, так и носит наудачу. "Папашей" мы прозвали Луи не за возраст (сторож - мой одногодка), а благодаря шести неугомонным сорванцам, которые народились за годы брака. Папаша Бентимьяк любит карты, спать и болтать "о том, о сем". Работать? Нет, работать он не любит. - Дядя, сами подумайте, - вырвал меня из задумчивости Пьер и пожмурился, изрядно напоминая довольного жизнью льва, - ни единому человеку неизвестно, кто и зачем ее убил. Верно, ангел хочет нам сказать. "Хррр" принялось нарастать. - Полно тебе, Петрус. Да, быть может, он гулять хочет? - отбасил я и почесал бакенбарды. - Он же статуя, дядя. Не положено. А уже месяц ходит, бродит... А, - Пьер хлопнул ладонью по лбу, - господин Бальтасар тут наведывался и вас спрашивал. В голове возник образ человека в кроваво-красных цилиндре и рединготе. Этот человек над чем-то смеялся - хорошо так, славно, от души, - но порой сквозило в его взгляде нечто совершенно жуткое, как утопленник, всплывающий с глубины реки. Помнишь нас? Годерик? Я поймал божью коровку, которая ползла по руке, и подкинул в воздух. В ответ раздалось недовольное "бззз". - Вернулся, значит, голубчик, - пробасил я. - Не сказал, куда ездил? Племянник ответил, что "говорил, в Пикардию, но, конечно, Бог этого сумасшедшего знает", и опять забурчал об ангеле. Знаешь, ворчание племянника невольно, но попало в цель. Тронуло струны, доселе скрытые в самом далеком и неизведанном уголке моей души, и они зазвенели, так настойчиво и беспокойно, как только возможно. Одна, другая - слились, смешались в тревожный унисон сомнений. В результате пару дней спустя я не выдержал и отправился вслед за ангелом. Чертыхаясь и подозревая неладное, как триумфально входившие в Москву французские войска. Я начистил и зарядил пистоль, подлил масла в закопченную лампу и, переодевшись, в час тридцать четыре ночи стоял у могилы Карин. Ты же помнишь - или нет? Проклятье, не знаю! - рост у меня огромный, как у маршала Мюрата, телосложение дородное и вообще я большой и неуклюжий. Из тех людей, которые еле влезают в карету, вечно наступают окружающим на ноги, видны за версту, как эта колонна из австрийских и русских пушек на Вандомской площади. Из тех, кому мала любая одежда и обувь, кого в строю непременно ставят первым и первым же шлют в бой - дабы напугать врага. Впрочем, в силу природной неуклюжести в драке от нас толку, как от взбесившейся мельницы: попадает и своим, и чужим, и случайным прохожим (зато, если разозлить, я всегда могу просто упасть на противника). Так вот, дружище, несмотря на рост, оказаться рядом с трехметровым ангелом было не по себе. Так, верно, чувствовал себя Геркулес, затевая с Атлантом яблочные махинации. Статуя же не обратила на спутника никакого внимания: сошла с постамента и двинулась вдоль склепов. В свете фонаря они казались пепельно-рыжими, как и травка, деревья, и тропинки, что появлялись и вновь исчезали в ночи, будто видения погибшего города. Он будто спал, и я каким-то чудом тоже оказался в его сне, и брел по замурованным в камень аллеям памяти - мимо пустых домов и садиков, мимо застывших в камне вечности фигур. Скульптура открыла ворота - тяжелые известняковые исполины, что я еле ворочал по утрам, - да зарокотала каменными подошвами по дороге. От заставы д'Оней напротив кладбища, что так напоминала древнеримский храм, к Миндальной заставе, а от нее к заставе Менильмонтан. Вокруг шипящей лампы быстро собрались облачка мошкары и один упитанный комарище. То и дело я разгонял всю эту свору - боялся упустить гранитную спину впереди. Было невыносимо душно и неуютно. Горячий, огненный для августовской ночи ветер без конца теребил мою рубашку и волосы, траву на обочине. Изредка улетал к Парижским окраинам слева и снова возвращался - пропитанный запахами старости, рухнувшей Империи и скотобоен. С обеих сторон вытянулись к небу пирамидальные тополя. Деревья шуршали, поскрипывали - будто шамкали беззубыми ртами старички, а справа, с холмов, доносился лай хрипатой собачки господина Лероди (собственно, как и последние семь лет). Там же, на склонах, угадывались островерхие крыши Менильмонтана, над зубчатой кромкой которых вставало по утрам солнышко. Ты помнишь? Нет, наверное... Что может точнее описать место, как не ратуша в таверне "Остров любви". Издавна в Бельвиле и Менильмонтане все пропитывали духи свободы и веселья - даже дырявую паутинку между конторкой управляющего Камилла Меграба и стеной. Это чудесные холмистые земли в департаменте Сены. Края родников и церковных виноделен, а также самого "парижского" во Франции выговора (поверь, куда более "парижского", чем на острове Ситэ). Здесь Мольера величают "Молиаром", Пьер оборачивается "Пиаро" или "Петрусом" и "бариатажем" - бельэтаж. Сюда наведываются по воскресеньям: нежатся под тенью каштанов и сиреней, злоупотребляют в многочисленных гингеттах и гогеттах местным сухим белым, танцами, пением и раковым супом. Вечером же пытаются, не сшибая друг дружку, разъехаться по домам. Впрочем, у Руссо в свое время и того не вышло - сонного после прогулки философа сшиб пес маркиза Ле Пелетье. Особых достопримечательностей в наших местах не имеется, кроме водонапорной башни да тюрьмы с гильотиной - в Менильмонтане. Башня и подземные резервуары поят весь Париж, за что он с благодарностью топит отбросы в местных ручьях и прудиках; машина Гильотена исправно рубит головы противникам того или иного режима. Якобинцы - жирондистам и роялистам; термидорианцы - якобинцам; бонапартисты - термидорианцам... и снова роялисты - всем подряд. Только "пантеонисты" общей этой повинности как-то избежали. Видать, из-за нестойкости политических убеждений. Тревожит меня одно, дружище: Бельвиль и Менильмонтан меняются, так быстро и неостановимо, как меняются в калейдоскопе цветные стеклышки: тропинки укрывает брусчатка, строятся один за другим карьеры, мануфактуры, ночлежки для рабочих; провинциалы селятся там и сям. Что тут скажешь... Париж неумолимо подминает под себя окрестности, и оставался лишь смотреть, как марширует по холмам безжалостный XIX век. Вернемся к статуе. Через некоторое время стало тяжело дышать, я вспотел - ночь выдалась жаркая даже по летним меркам. К тому же мне никак не удавалось избавиться от тревоги. Вопросы, страхи, картинки сегодняшних похорон - крутились в голове с нездоровой скоростью и вызывали тошноту. Куда приведет статуя? Не лучше было бы выспаться дома? Стоило вообще лезть в дела мертвецов? Постепенно мир сжался до огненного, палящего круга света; мне стало тесно. Вдруг ангел развернется и нападет? Он же на три головы выше и гораздо тяжелее! Или стоило бояться того, что ждет в конце?.. Я пытался не думать, но, дружище, все было без толку. Застава Крон, застава Рампонно: мы свернули на Бельвильский тракт и стали подниматься в гору. Спереди донеслась приглушенная музыка, голоса. Через три дома статуя двинулась на север по Восточной улице - вниз, а затем круто вверх, направляясь вдоль Последнего тупика. Почему он так назывался, хотя был обычной улицей, не знал никто. Включая старика Ле Граше, который еще до Революции сидел на скамеечке у своей лачужки и про которого все - даже, наверное, ты - думали, будто он помер. Нет, иногда шевелился. Последний тупик в народе прозвали Чертой - поскольку жили здесь или недоразорившиеся богачи, или провинциалы, которые не могли переехать в более престижный район. Год за годом эти бедолаги смотрели в окна, как солнце погружалось в котловину парижских крыш, и мечтали, желали, бредили оказаться в ореоле роскоши и блеска. Увы, получалось лишь у единиц. Сейчас огоньки безумного города тлели далеко-далеко под ногами - Старая Шлюха никогда не спала. В противоположность ей дом впереди был тих и спокоен. Пекло. От раскаленного, как в пустыне, воздуха начала кружиться голова и вспотели руки. Дужка лампы едва не выскальзывала из мокрой ладони. Вдруг каменная спина с крыльями остановилась - от неожиданности я налетел на ангела. Исполинское туловище развернулось, и статуя подняла взгляд на смутно различимый балкон. Все, как рассказывали очевидцы. Но дом... Святая Женевьева! Это было странное здание барочного стиля, в его самых изощренных и напыщенных формах. Здесь колонны сражались с пилястрами в числе и высоте, лепные цветы теснили фигурки древнегреческих богов и струились по стенам, перебегая с плоскости на плоскость с безумными, неевклидовыми углами. Здесь играли в свою призрачную игру тени, рожденные кровавым светом лампы и луны, и даже окна были точно зажаты, стиснуты в массе бесчисленных форм, давящих на зрителя иррациональной нарочитостью. Дом имел три этажа, которые сужались кверху ступенями пирамиды. На нижнем - четыре окна с маскаронами печальных греческих масок над и волнистой лепниной под ними. На втором было уже одно-единственное окно с балкончиком, который раздражающе гудел на ветру и, очевидно, вел в комнату Карин. Сбоку - две ниши для женских статуй. Их лица по прихоти архитектора скрывались тенью карнизов, а тела год за годом пытались вырваться из камня и не могли - словно задумались, остановились на полдороги. Третий этаж едва просматривался на краешке светового круга. Было там слуховое окно? Или еще одна, Бог знает какая, скульптурная группа? Знаешь, я вдруг понял, что дом более всего напоминает склеп - пышный, восклицающий каждой линией, каждым углом и выпуклостью монумент своему создателю. Казалось невозможным жить десятилетиями в подобном месте, не сходить с ума от болезненного карнавала гротеска. Но факт оставался фактом: Карин де Валентен провела здесь шестнадцать лет. Еще больше ее родители, слуги. А затем наступил пылающий июль, и девушки не стало, и сам дом будто превратился в уродливо-мертвое существо. Поэтому, когда в багровом свете фонаря, в раскаленной ветром тишине ангел смотрел на окно Карин, а фигурки безмолвно рвались из камня, - в тот момент мне становилось не по себе. Тягостное, полное страхов ожидание. Пищала мошкара у фонаря, пятнила и рассеивала оранжевый шар. Каменное лицо оставалось таким же неподвижным, скорбным и прекрасным, каким было при свете дня, - рождало жуткий диссонанс между живой и неживой природой. От сверхъестественной жары пересохло в горле, стало трудно не только двигаться, но и дышать. - Есть ли что-то, что ты можешь сказать? - спросил я отекшим ртом. Статуя не ответила - даже не повернула головы. Мол, стой и смотри. Так и проходило время. В оглушительном пении цикад, взвизгах воздуха меж прутьев балконной решетки и невыносимом кипятке летней ночи. В полуобмороке от головокружения и тошноты. Я ждал, когда хоть что-нибудь произойдет, но тьма окрест, раскаленная, страшная, и не думала кончаться. Так обычно бывает во время болезни - лежишь с жаром и хочется не то выздороветь, не то забыться сном, а облегчения не наступает. Годы в темноте. Рядом с ожившей статуей мертвой - мертвой! - девушки и ее Домом. Столетия в пекле. Я спал или вспоминал... Париж в оккупации. Облака дыма над Абу-Киром. Полдень в холодном - именно холодном, равнодушном - Риме. И снова Париж - праздник Верховного Существа, последний счастливый день Франции. Помнишь? Мы с тобой совсем скоро встретимся, дружище. Устроим дуэль из-за какой-то пуговицы, едва не убьем друг друга, а потом станем как сросшиеся близнецы. Теперь уж ничего не осталось. Ни Робеспьеровской религии, ни нашей дружбы. Тени, одни тени... Стоит ранее утро 20 прериаля, и улицы тонут в цветах. Дрожат на ветру трехцветные флаги, ленточки; по небу плывут молочные барашки облаков. Город живет - не влачит существование, как сейчас, не переваривает сам себя, как в 89-ом. Париж, умытый весенними дождями; чистый и свежий Париж. Рокочут пушки, и пестрые лодки скользят по реке, и люди идут к Тюильри. Несут в руках букеты и веточки, зеленые молодые веточки, которые через пару дней будут гнить на булыжной мостовой и которым не найти места в душах парижан. Робеспьер читает прекрасную речь. Он говорит о счастье, о любви, о Творце и верит, что все еще может получиться. Знаешь, голос "Неподкупного" чуть дрожит: не от волнения - от восторга, от близости к людям, тем простым обычным людям, ради которых Максимилиан жил последние годы. Едва он замолкает, вспыхивают скульптуры грехов. Очень быстро сгорают, и на их фоне "вытягивается" к небу новое светлое "будущее". Мы направляемся на Марсово поле. Первым - Робеспьер, затем депутаты Конвента, за ними - народ. Там дощатая горка, на которую поднимаются депутаты и председатель; другие встают вокруг. Я чувствую ЕЕ рядом: ЕЕ запах, ЕЕ тепло, ЕЕ улыбку. Нам осталось не больше года, дружище. Толпа поет гимн Верховному Существу, и люди смеются и плачут от счастья, и бросают в воздух шляпы, букеты цветов и колосков. Гремят пушки, басят трубы, ласково греет летнее солнышко. ОНА улыбается мне краешком губ. ОНА улыбается и пахнет грушами. ОНА меня предаст. А через два дня после праздника, декретом от 22 прериаля II года по революционному летоисчислению начнется эпоха Кровавого Террора. Иногда мне кажется, дружище, что это было вчера. И вся жизнь после - только кошмар, бесконечный и мучительный, из которого я никак не могу выбраться. Когда он начался? В день смерти д'Антона? Эбера? Демулена? Робеспьера? В какой момент наша мечта превратилась в агонию? Ты не знаешь... Прости, я отвлекся. Вернемся к дому номер восемь, где я стоял рядом с ангелом, ждал чего-то, чего сам не ведал, и мучился от нескончаемой жары, точно выброшенная на раскаленный песок рыбка. Небо на востоке стало едва заметно не светлеть даже - сереть. Тут же, будто часы Золушки пробили полночь, ангел развернулся, скрежеща гранитными подошвами по земле, и двинулся обратно на Пер-Лашез. - Голубчик?! - крикнул я с досадой. - Ты так ничего... не скажешь? Голубчик! Э... да чтоб тебя. Я развел руками. Словно венценосный Париж, чьи искорки сверкали вдалеке, мог помочь. Отнюдь. Продолжение следует... |
|