Аллен Г. : другие произведения.

Странные истории

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    На мой взгляд, сборник Аллена Гранта "Странные истории" (1884) назван так по совсем непонятной причине. Как мне кажется, в этих рассказах нет ничего "странного", таинственного, необъяснимого, сверхъестественного. Большинство описанных ситуаций вполне могли бы случиться в реальности. Даже единственный рассказ, в котором присутствует призрак, к классике жанра ghost story не относится.


STRANGE STORIES

BY

GRANT ALLEN

London

CHATTO AND WINDUS, PICCADILLY

1884

  
  

СОДЕРЖАНИЕ

  
   ПРЕПОДОБНЫЙ ДЖОН КРЕДИ
   ПОМОЛВКА ДОКТОРА ГРЕТРИКСА
   МИСТЕР ЧАНГ
   СВЯЩЕННИК ИЗ ЧАРНСАЙДА
   ЭПИЗОД ИЗ ЖИЗНИ ВЫСШЕГО ОБЩЕСТВА
   КАНУН НОВОГО ГОДА В ОБЩЕСТВЕ МУМИЙ
   КРУШЕНИЕ "ФОРТУНЫ"
   ОТСТУПНИК
   ТАИНСТВЕННОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ НА ПИКАДИЛЛИ
   КАРВАЛЬО
   PAUSODYNE: ИСТОРИЯ ВЕЛИКОГО ОТКРЫТИЯ
   ИМПЕРИЯ АНДОРРА
   УХАЖИВАНИЕ СТАРШЕГО ПРЕПОДАВАТЕЛЯ: ИСТОРИЯ ДВУХ КОНТИНЕНТОВ
   ДИТЯ ОБЩИНЫ
   НАУЧНОЕ ИССЛЕДОВАНИЕ ПРИЗРАКА
   РАМ ДАС ИЗ КАНПУРА
  
  

ПРЕПОДОБНЫЙ ДЖОН КРЕДИ

I

  
   "В следующее воскресенье, 14-го числа, преподобный Джон Креди, бакалавр гуманитарных наук из колледжа Магдалены, Оксфорд, выступит с проповедью в церкви Уолтон Магна, в пользу миссии Золотого Берега". Это ничем не примечательное объявление, тем не менее, взволновало Этель Берри до глубины души. Этель была воспитана своей тетей Эмили так, что относилась к заокеанским миссиям, как к тому, о чем стоит задумываться и чему стоит посвятить жизнь, а преподобный Джон Креди, бакалавр гуманитарных наук, имел миссионерское прошлое, довольно необычное для наших дней, когда первобытная дикость соприкасается с развитой цивилизацией.
   - Только подумайте, - сказала она своей тете, когда они прочитали объявление возле школы, - он - настоящий африканский негр, - по словам викария, - купленный у работорговца на Золотом Берегу еще ребенком, привезенный в Англию и здесь получивший образование. Он окончил Оксфорд и получил диплом, и вот теперь снова отправляется в Африку, чтобы обращать своих соотечественников. Он приедет к викарию в среду и остановится у него.
   - По моему мнению, - сказал старый дядя Джеймс, брат тети Эмили, вышедший на пенсию шкипер, - так уж лучше бы он остался в Англии навсегда. Я бывал на Берегу в свое время, мы возили пальмовое масло и все такое, и мое мнение таково, что уж если негр - негр везде, но он менее негр в Англии, чем в Африке. Привезите его в Англию, и он станет джентльменом; отправьте домой, и он снова обратится в дикаря, несмотря на все ваши старания.
   - Ах, Джеймс, - возмутилась тетя Эмили, - как можешь ты говорить такие вещи, недостойные христианина, против миссионерства, когда мы знаем, что все народы земли - одной крови?
   - Я всегда придерживался истинно христианских взглядов, Эмили, - ответил дядя Джеймс, - хотя мне приходилось бывать на Берегу. Я ничего не имею против миссионерства, но я считаю, что негр останется негром, что бы с ним ни делали. Эфиоп не может изменить цвета своей кожи, сказано в Писании, подобно тому, как леопард не может избавиться от своих пятен, и негр останется негром до конца своих дней, попомни мои слова, Эмили.
   В среду, как и говорил дядя Джеймс, преподобный Джон Креди приехал к викарию, и по всему городку Уолтон Магна только и было разговоров, что о чернокожем проповеднике. На следующий день, в четверг, Этель Берри была сильно удивлена, получив приглашение на игру в теннис у викария, которая должна была состояться у священника в тот же день. Несмотря на то, что викарий частенько приглашал тетю Эмили и с готовностью принимал ее помощь в устройстве школьных и городских празднеств, Берри не относились к представителям общества, которых обычно приглашают на вечеринку с игрой в теннис. Причину, по которой Этель была приглашена в этот четверг, следует искать в некоем благочестивом заговоре между викарием и секретарем Евангелического Общества Золотого Берега. Когда эти два выдающихся защитника миссионерства встретились за две недели до того в Эксетер Холле, секретарь представил викарию желательность того, чтобы молодой Джон Креди перед отъездом обзавелся женой в Англии. "Это укрепит его и удержит на Берегу, - сказал он, - а также добавит веса в глазах туземцев". Викарий ответил, что знает одну замечательную девушку в своем приходе, и что по счастливому стечению обстоятельств она проявляет интерес к миссионерской деятельности в других странах. Таким образом, будучи превосходными людьми, имеющими невинные сердца, эти двое сговорились продать бедняжку Этель в африканское рабство; и викарий попросил Джона Креди прибыть в Уолтон Магну с целью познакомить его с ней.
   В тот день Этель надела свое лучшее сатиновое платье и очаровательную маленькую белую шляпку с двумя настоящими дикими розами, приколотыми с одной стороны, после чего, испытывая чувство гордости, отправилась к викарию. Преподобный Джон Креди был там, но не в одеянии священника, а в теннисном фланелевом костюме, и только белый галстук под воротничком свидетельствовал о его духовном достоинстве. Он был довольно красив, полон сил; лицо - не слишком широкое и не обладавшее ярко выраженными африканскими чертами. Когда он играл в теннис, его быстрые, ловкие движения заставляли забыть о том, что он принадлежит к негритянской расе. Он говорил почти как уроженец Оксфорда, чисто, приятно и изысканно, с некоторым налетом естественного благородства, но с едва уловимой грубостью при произношении гласных, что обычно свойственно неграм. Когда он разговаривал с Этель, - а жена викария позаботилась о том, чтобы они как можно больше разговаривали друг с другом, - она слышала речь, какую редко можно было услышать в Уолтон Магна. Он говорил о Лондоне и Оксфорде, регате в Иффли и игре в крикет; он упоминал имена авторов и названия книг, о которых Этель никогда не слышала, - кажется, один из них был мистером Миллем, а другой - мистером Аристотелем, - и был, как она смутно ощущала, на ступеньку выше в интеллектуальном отношении ее собственного уровня. Его друзья, о которых он случайно упоминал, - не так, как обычно упоминают знаменитых знакомых, - были, тем не менее, выдающимися людьми. Рассказывая о колледже, он вспоминал молодого баронета, чье имение располагалось неподалеку, как "Харрингтона из Крайстчерча", не добавляя "сэра Артура", - вещь, которую не посмел бы себе позволить даже викарий. Она знала, что он также получил прекрасное образование; не вызывало никакого сомнения то обстоятельство, что он получил его в Оксфорде; он знал поэзию и читал романы. Честно говоря, Джон Креди, несмотря на свое черное лицо, заставил бедную Этель потерять голову, поскольку был более ученым и джентльменом, чем кто-либо из тех, с кем она когда-либо имела возможность общаться.
   Когда Этель перевела разговор на Африку, молодой пастор был столь же красноречив и увлекателен. По многим причинам, он не хотел покидать Англию, но был рад сделать хоть что-то для своих бедных братьев. Он с энтузиазмом относился к предстоявшей ему миссии; он так стремился напутствовать и указывать путь к лучшей жизни своим соплеменникам, что Этель не могла не почувствовать его внутреннего благородства, - пожертвовать собой, жизнью цивилизованного джентльмена, каким он, несомненно, являлся, и вернуться в африканские джунгли к своим землякам-язычникам. В общем, она вернулась домой с теннисного корта, полностью очарованная Джоном Креди. Она ни на мгновение не думала о том, чтобы влюбиться в него - какой-то глубинный расовый инстинкт служил для этого непреодолимым барьером, но она восхищалась им, она испытывала к нему интерес, какой не испытывала ни к кому никогда прежде.
   Что касается Джона Креди, то и он, естественно, был очарован Этель. Во-первых, он был бы очарован любой английской девушкой, которая проявила бы такой неподдельный интерес к нему и его планам, поскольку, подобно всем прочим неграм, был откровенно эгоистичен и рад найти белую женщину, оценившую его по достоинству. А во-вторых, Этель и вправду была милой, простой английской девушкой из небольшого городка, с приятными манерами и восхитительным румянцем, которая могла свести с ума гораздо менее восприимчивого человека, чем молодой негр. Итак, независимо от того, что испытывала Этель, Джон Креди влюбился по-настоящему. В конце концов, он во всех отношениях был образованным английским джентльменом и испытывал такие же рыцарские чувства к привлекательной девушке, что и любой другой английский джентльмен.
   Воскресным утром тетя Эмили и Этель отправились в приходскую церковь, где преподобный Джон Креди выступал с проповедью. Это была одна из его первых проповедей, - она выглядела так, словно он проходил испытание, пробормотал дядя Джеймс, - но, вне всякого сомнения, по мнению знатоков, была просто великолепна. Джон Креди совершенно не волновался, - неграм неизвестно даже само это слово, - он говорил горячо, красноречиво и очень уверенно о необходимости миссии Золотого Берега. Возможно, в его проповеди не было ничего оригинального или впечатляющего, но зато манера произношения отличалась энергией и производила должное впечатление. Негры, подобно другим низшим расам, имеют развитую способность к речи, а Джон Креди был отмечен как один из самых умных и подготовленных ораторов, принимавших участие в дебатах. Когда он говорил о необходимости великой задачи проповеди Евангелия, тетя Эмили и Этель забывали о черном цвете протянутых к ним с открытыми ладонями рук, они чувствовали биение своих сердец в такт энергичным движениям этих самых рук, околдованные красноречием проповедника.
   В результате, вместо недели, Джон Креди задержался в Уолтон Магна на два месяца, и все это время часто виделся с Этель. По истечении этого времени, когда они гуляли по берегу реки, он неожиданно серьезно заговорил о своей миссии.
   - Мисс Берри, - сказал он, когда они на некоторое время присели, чтобы отдохнуть, на парапете маленького моста под плачущими ивами, - я не против поездки в Африку, но я не могу уехать туда один. Миссия расположена на реке Анкобра, где за целый год я не смогу увидеть ни одного христианского лица. Мне бы хотелось, чтобы кто-нибудь сопровождал меня.
   - Вам будет очень одиноко, - согласилась Этель. - Мне тоже хотелось бы, чтобы вас сопровождал кто-то, с кем вы могли бы поддерживать общение.
   - Вы и в самом деле так считаете? - продолжал Джон Креди. - Человек не может жить один, ему нужен спутник. О, мисс Этель, могу ли я питать надежду, что окажусь достойным, и что моей спутницей станете вы?
   Этель испугалась. Мистер Креди был очень внимательным, очень добрым, ей нравилось общаться с ним, она поощряла его визиты, но к такому предложению была совершенно не готова. Оно ошеломило ее, и она ничего не смогла произнести, кроме:
   - О, мистер Креди, как вы можете так говорить?
   Джон Креди увидел, как потемнело ее лицо, как затрепетали крылья ее носа, как скривились уголки ее губ, и, инстинктом негра, тут же понял, что это значит.
   - О, мисс Этель, - сказал он голосом, полным горечи, - и вы тоже презираете нас. Я не прошу вашего ответа; я не хочу его слышать. Но я прошу вас, подумайте. Просто подумайте, сможете ли вы когда-нибудь полюбить меня. Я не буду на этом настаивать. Я не буду оскорблять вас настойчивостью, но я скажу вам, один-единственный раз, о своих чувствах. Я люблю вас, и я всегда буду любить вас, как бы вы сейчас мне ни ответили, если захотите этого. Я знаю, чего будет стоить вам полюбить меня, стоящего ниже самого ничтожного из всех ничтожных белых людей. Но если вы сможете сделать первый шаг, я обещаю вам искренне любить вас, как никто никогда не любил ни одну женщину. Ничего не говорите сейчас, - продолжал он, увидев, что она собирается что-то сказать, - подождите и подумайте; помолитесь; и если вам не откроется путь, лежащий перед вами, то через две недели, когда я снова задам вам этот вопрос, ответьте мне "нет", и я даю вам честное слово джентльмена, что никогда более не задам вам этот вопрос. Но я унесу ваш облик, запечатленный в моем сердце, с собой в могилу.
   И Этель знала, что слова эти исходят из самой глубины его души.
   Когда она пришла домой, она отвела тетю Эмили в свою маленькую спальню, располагавшуюся над крыльцом, увитым дикими розами, и обо всем ей рассказала. Тетя Эмили всхлипывала и проливала слезы, словно сердце ее было разбито, но знала, что ответ может быть только один.
   - Тебе открылись врата, моя дорогая, - сказала она. - Я разбиваю тебе и себе сердце, Этель, но тебе открылись врата.
   И хотя она чувствовала, что жизнь ее лишится радости с отъездом Этель, тетя решила приложить все усилия к тому, чтобы побудить племянницу выйти замуж за Джона Креди и отправиться с ним в Африку. Чистая душа, она действовала в полном соответствии со своими убеждениями.
   Что же касается дяди Джеймса, то он видел дело в ином свете.
   - Ее природное чутье противится этому, - твердо сказал он, - и следует отдавать ему предпочтение перед сердцем. Если дело темное, непременно следует руководствоваться природным чутьем. Никакая девушка не должна вступать в брак с чернокожим, даже если он - пастор. Это неестественно, и наше природное чутье говорит нам об этом. Белый человек может жениться на черной женщине, если она ему нравится; я ничего не имею против, хотя сам никогда бы так не поступил, ни за какие деньги. Но при мысли о том, чтобы белой женщине выйти замуж за чернокожего, наша кровь вскипает в жилах, особенно, если вам приходилось плавать на Берег.
   Но викарий и его жена, предчувствуя успех, продолжали оказывать воздействие на Этель. Это было Призвание, считали они, и Этель не следовало ему противиться. Сами они были лишены тех предубеждений, о которых говорил дядя Джеймс, и пытались привить свою точку зрения Этель. Что могла поделать бедная девушка? Тетя и викарий с одной стороны, Джон Креди - с другой, как было ей устоять? И когда, по прошествии двух недель, Джон Креди попросил ответить на его вопрос коротко: "да" или "нет", она, наполовину против своей воли, ответила "да". Джон Креди деликатно взял ее руку в свои и пылко поцеловал кончики ее пальцев; что-то внутри подсказывало ему, что не следует пытаться поцеловать ее в губы. Она приняла поцелуй, но ничего не сказала. Джон Креди заметил это и сказал про себя: "Я буду любить и лелеять ее так, что в конце концов она полюбит меня, несмотря на цвет моей кожи". Ибо, при всех недостатках, присуших негритянской натуре, Джон Креди в глубине души был искренним и нежным человеком.
   И Этель, в некотором смысле, действительно полюбила его, хотя, на самом деле, это была странная смесь чувств. С одной точки зрения, он был джентльменом, священником, человеком ученым и благочестивым; с этой точки зрения Этель была не только вполне удовлетворена, но даже и гордилась им. В остальном же она восприняла его из того, что некоторые добрые католики называют чувством долга. Итак, не прошло и двух месяцев, как Этель Берри вышла замуж за Джона Креди, и они вместе отправились в Саутгемптон, чтобы отплыть в Аксим. Тетя Эмили плакала и надеялась, что они будут благословенны на своем поприще, но дядя Джеймс так и не оставил своего предубеждения по поводу влияния Африки на тех, кто был оттуда происхождением.
   - Природное чутье - отличная вещь, - сказал он, покачивая головой, глядя, как пароход медленно отходит от причала Саутгемптона, - и, когда он вернется к своим, вне всякого сомнения, его инстинкты возьмут свое. Это так же верно, как то, что меня зовут Джеймс Берри.
  

II

  
   Маленькое миссионерское бунгало в Бутабуе, деревянный сарай, с крышей из пальмовых листьев, было построено и украшено соплеменниками для священника из Аксима и его молодой жены до их прибытия, так что Этель, в конце длительного путешествия в длинной лодке по быстрым водам Анкобры, нашла вполне пригодное жилище. Здесь странная пара и обосновалась, ведя тихую, размеренную жизнь, проповедуя евангелие и обучая катехизису, а поскольку миссионерская деятельность здесь началась до них, многие люди были готовы услышать их и принять новую религию. Первые десять или двенадцать месяцев письма Этель домой были наполнены похвалами и дышали любовью к ее дорогому Джону. Теперь, когда она хорошо его узнала, ей казалось смешным, что когда-то она боялась выйти за него замуж. Ни один муж не был таким нежным, таким чутким, таким внимательным. Он ухаживал за ней, когда она испытывала хоть малейшее недомогание; она всегда могла опереться на его сильную, мужскую руку. Он был таким знающим, таким умным, таким мудрым. Ее единственное опасение заключалось в том, что она ни сейчас, ни в дальнейшем не будет достойна его. И все же ей было хорошо, что они живут далеко от белого общества, в Бутабуе, и нет никого, кого можно было бы противопоставить ее Джону. Их окружали полураздетые дикари, по сравнению с которыми Джон Креди, с его умом и манерами, казался истинным англичанином.
   Джон Креди, со своей стороны, не меньше думал о своей Этель. Он был к ней нежен и уважителен; возможно, даже держался на некотором расстоянии, что непривычно для отношений между мужем и женой, особенно в первые месяцы их брака, но это было связано с врожденной слабостью чувств и бессознательным ощущением глубины пропасти, которая их все еще разделяла. Он любил ее, как нечто святое, стоящее высоко над миром. Тем не менее, Этель была ему помощницей во всех его начинаниях, неизменно веселой при всех лишениях, сопутствовавших их жизни, готовой довольствоваться бананами и шариками маниоки, замешивавшей тесто и старавшейся узнать у негритянских женщин все тайны смешивания местных приправ. Она совершенно не страшилась тропической жары; и, случись такое, приняла бы страшную африканскую лихорадку с необыкновенной покорностью судьбе. Джон Креди чувствовал в самой глубине своего сердца, что охотно отдаст свою жизнь за нее, и это будет самая малая жертва, которую он сможет принести на алтарь любви к этому милому существу.
   Однажды, вскоре после их прибытия в Бутабуе, Джон Креди заговорил по-английски с преподавателем катехизиса, о том, что лучшим способом донести свет евангелия до местных жителей является изучение их родного языка. Он покинул страну, когда ему было девять лет, сказал он, и совершенно забыл его. Преподаватель быстро произнес несколько фраз на фанти. Джон Креди был изумлен.
   - Что он сказал? - поинтересовалась Этель.
   - Он говорит, что я тоже вскоре научусь ему, если только стану прислушиваться; но удивительно то, Этель, что я его понял.
   - Это вернулось к тебе, Джон, вот и все. Ты так способен к языкам, что, просто прислушиваясь к словам, вспомнишь его.
   - Может быть, - медленно произнес миссионер, - но я никогда, за эти годы, не вспомнил ни единого слова. Интересно, вернется ли ко мне его знание?
   - Конечно, дорогой, - сказала Этель, - ты же знаешь, все дается тебе очень легко. Ты почти выучил португальский язык, слушая, как говорят бенгелы.
   И, конечно же, это знание вернулось. Прежде, чем Джон Креди успел прожить в Бутабуе шесть недель, он мог говорить на родном языке так же хорошо, как любой из местных жителей. В конце концов, его увезли в Англию в возрасте девяти лет, а потому неудивительно, что он его вспомнил, - поскольку общался на нем в детстве. Тем не менее, сам он был поражен, с какой удивительной легкостью к нему вернулись каждое слово, каждая фраза, языческие молитвы и воспоминания о верованиях его младенческих лет.
   Четыре месяца спустя по возвращении, Джон однажды увидел высокую, уродливую негритянскую женщину в простом платье, на рынке, рядом с прилавком, где мясники Бутабуе торговали дурно пахнущим козьим мясом. Этель заметила, как он смотрит на нее, и не могла не спросить о причине.
   - Я не могу сказать тебе, Этель, - жалобно ответил он. - Ради Бога, не требуй от меня ответа. Пощади меня и себя.
   Но Этель не прислушалась к его словам.
   - Это твоя мать, Джон? - хрипло спросила она.
   - Нет, благодарение Небесам, это не моя мать, Этель, - ответил он, и его черные щеки посерели. - Это не моя мать, но я хорошо помню эту женщину.
   - Она твоя родственница?
   - Ах, Этель, не расспрашивай меня... Да, это сестра моей матери. Я ее хорошо помню. Давай больше не будем о ней говорить.
   Этель, взглянув на изможденную, угрюмую негритянку, внутренне затрепетала, и больше ничего не сказала.
   Время шло, и она стала замечать странные перемены в суждениях Джона о неграх. Сначала он был удивлен и огорчен этим своим возвращениям к "дикости и язычеству", но чем далее, тем больше это казалось ему естественным, сочувственным, а потом и извинительным. Однажды утром, спустя месяц или два, он вдруг вспомнил о своем отце. В Англии с ним этого не случалось.
   - Я помню, - говорил Джон, - он был вождем, великим вождем. У него было много жен, и моя мать была одной из них. Он был убит на войне с колами, а я тогда попал в плен. У него был прекрасный дворец в Кванте, и много подданных.
   Этель с затаенным страхом наблюдала за тем, что он говорил, и ей казалось, в словах его слышалась гордость за своего отца. Она снова задумалась. Могло ли африканское естество одержать в нем верх над джентльменом-христианином?
   Когда кончилась засуха, и был собран урожай коки, у негров состоялся великий праздник. Утром Джон читал проповедь на открытом воздухе торговцам, а вечером сидел в хижине с Этель, ожидая прихода на молитву катехизиста и его жены; церемония совместной вечерней и утренней молитвы стала для них обязательной. Внезапно снаружи раздался сильный шум, гремела музыка, толпа кричала и смеялась. Джон прислушивался.
   - Ты слышишь, Этель? - вдруг воскликнул он. - Это тамтамы. И я знаю, что это означает. Это великий праздник сбора урожая!
   - Ужасно! - сказала Этель, задрожав.
   - Не бойся, дорогая, - сказал Джон, улыбаясь ей. - В этом нет ничего дурного. Люди просто празднуют.
   И он начал отбивать ритм тамтамов ладонями.
   Грохот приближался, Джон становился все более возбужденным.
   - Разве ты не слышишь, Этель? - снова сказал он. - Это салонга! Какая прекрасная музыка! Это похоже на барабаны и флейты, это похоже на волынку, это похоже на военный марш! О Господи, так и тянет танцевать!
   Сказав так, он встал, и, как был, в английском священническом одеянии (ибо носил его даже в Бутабуе), начал двигаться по крошечной комнате в такт доносившейся музыке.
   - О, Джон, не надо! - воскликнула Этель. - Что подумает катехизист, если сейчас войдет и увидит тебя!
   Но кровь Джона бурлила.
   - Слушай, - взволнованно говорил он, - все происходит так. Ты поднимаешь свой пистолет, ты стреляешь, ты выхватываешь саблю, ты опускаешь ее перед собой, ты подхватываешь отрубленную голову врага и бросаешь ее своим женщинам. О, как это великолепно!
   В его глазах появился огонь, когда он произносил это, его руки дрожали.
   - Джон! - в ужасе воскликнула Этель. - Это не по-христиански, это не по-человечески, это недостойно тебя. Я никогда не смогу полюбить тебя, если ты снова станешь прежним, каким был до приезда в Англию.
   В то же самое мгновение лицо Джона изменилось, его руки упали, словно она ударила его.
   - Этель, - тихо произнес он, видом напоминая побитую собаку. - Этель, дорогая моя, душа моя, моя любимая, что я наделал! О, небо, я никогда не буду слушать эту проклятую музыку! О, Этель, ради Бога, прости меня, прости!
   Этель положила руку ему на голову. Он опустился перед ней на колени, склонил голову и закрыл лицо руками, как кающийся, вымаливающий прощение. Этель осторожно подняла его, и в этот момент вошли катехизист и его жена. Джон взял свою Библию и стал читать вечернюю молитву своим обычным, выразительным голосом. За какое-то мгновение он снова превратился из дикаря, говорящего на местном языке, в благородного оксфордского священника.
   Неделю спустя, Этель, в маленькой кладовой, случайно заметила массивный деревянный ящик, тщательно прикрытый. С трудом открыв крышку, закрытую всего лишь на щеколду, она, к своему ужасу, обнаружила в нем спрятанный бочонок негритянского рома. Она достала бочонок, осторожно поставила его посреди кладовой и ничего не сказала мужу. В ту ночь она слышала, как Джон пробирается в заросли рядом с хижиной, и, вглядевшись, увидела, как он разбивает бочонок на куски топором. После этого случая он стал относиться к ней с еще большей нежностью и лаской, чем обычно, но Этель начала смутно припоминать, что в нем все чаще стали наблюдаться признаки проявления его первоначальной природы. Возможно, с трепетом подумала она, его цивилизованность оказалась чем-то наносным, и было достаточно одного-единственного глотка рома, чтобы смыть ее.
   По прошествии года со дня их прибытия, Этель, однажды вечером, вернувшись домой из женской школы, обнаружила, что Джона нет. Войдя в кладовую за бутылкой хинина, она вновь обнаружила там бочонок из-под рома, на этот раз пустой. Безумный ужас привел ее в маленькую спальню. Здесь, на кровати, разорванные на тысячу клочков, лежали черное пальто Джона и его европейская одежда. Комната поплыла у нее перед глазами, и, хотя она никогда не слышала об этом прежде, страшная правда обрушилась на нее, как отвратительный сон. Она вышла одна, ночью, чего никогда не делала, приехав в Африку, в широкий проем между хижинами, являвший собой как бы главную улицу Бутабуе. Она оказалась так далеко от родины, совершенно одна среди черных лиц, охваченная всепоглощающим ужасом! Она, пошатываясь, брела по улице, не понимая, куда и зачем идет, пока в ее конце, под двумя высокими пальмами, не увидела пылающие костры и не услышала шум голосов и смех. Группа аборигенов, мужчин и женщин, танцевала и извивалась вокруг завывающего, подпрыгивающего негра. Этот негр был одет в местную одежду, его руки и ноги были обнажены, он громко выкрикивал высоким голосом песню на местном языке, в такт тамтаму. Он раскачивался и нетвердо держался на ногах. О Господи! Этот визжащий, извивающийся черный дикарь был Джоном Креди!
   Да, первобытное естество одержало победу над цивилизацией; в Джоне Креди проснулся дикарь; он разорвал свою английскую одежду и вернулся к своим корням. Этель смотрела на него, побледнев от ужаса, стояла и смотрела; она не заплакала, не упала в обморок, и не произнесла ни слова. Толпа негров разделилась надвое, и Джон Креди увидел свою жену, стоявшую неподвижно, подобно мраморной статуе. С криком ужаса, он пришел в себя и бросился к ней. Она не оттолкнула его, как он ожидал; она по-прежнему молчала; она была нема и холодна, словно мертвая. Он поднял ее своими сильными руками, так что ее голова склонилась ему на плечо, и понес домой, сквозь длинную череду соломенных хижин, прямой и спокойный, как тогда, когда впервые шел между рядами скамей в церкви Уолтон Магна. Дома он осторожно положил ее на кровать и позвал жену катехизиста.
   - У нее лихорадка, - сказал он на местном наречии. - Помогите ей.
   Жена катехизиста взглянула на нее и сказала:
   - Да, у нее желтая лихорадка.
   Это было правдой. Этель была больна, но только вид Джона, ужасное откровение, представшее ее глазам, позволило болезни взять над ней верх. Она лежала на кровати без сознания, ее глаза были открыты, в них застыл ужас; ее щеки были бледны, она не подавала никаких признаков жизни.
   Джон Креди написал несколько слов на листке бумаги и сложил его, затем дал несколько указаний женщине из местных, дежурившей возле ее постели, быстро вышел и скрылся в темноте.
  

III

  
   Ближайшая миссия в Эффуэнте, к которой вела тропинка через джунгли, находилась в тридцати милях. Там жили два методистских миссионера, знавших Джона Креди, поскольку он несколько раз приплывал к ним на лодке. Вернувшись в Африку, он уже не мог отыскать речного пути по петлявшим в зарослях протокам, равно как не мог добраться туда по воздуху; наполовину обнаженный, босой, переполненный чувствами, он скользил в темноте, среди деревьев и свешивающихся лиан, - настоящий африканский дикарь. Наклоняясь, становясь на четвереньки, вставая в полный рост, он ни разу не остановился, чтобы перевести дыхание, пока не оставил за спиной эти тридцать миль и не постучал на рассвете в дверь миссионерской хижины в Эффуэнте.
   Миссионер осторожно открыл дверь.
   - Что ты хочешь? - спросил он на местном наречии голого дикаря, сидевшего на корточках у порога.
   - Я принес сообщение от миссионера Джона Креди, - ответил голый дикарь, также на местном языке. - Ему нужна европейская одежда.
   - У тебя есть от него послание? - спросил миссионер.
   Джон Креди протянул ему сложенный лист бумаги. Миссионер прочитал его. В нескольких словах сообщалось, что население Бутабуе ночью разграбило жилище Джона и украло его одежду, поэтому он не может выйти из дома, пока не получит европейское платье.
   - Странно, - сказал миссионер. - Три дня назад от лихорадки умер брат Фелтон. Ты можешь взять его одежду и отдать ее брату Креди.
   Дикарь кивнул в знак согласия. Миссионер пристально посмотрел на него, и ему показалось, что он видел его лицо раньше, но у него ни на мгновение не возникло подозрений, что он разговаривает с самим Джоном Креди.
   Вскоре был вынесен узел с одеждой умершего брата Фелтона; дикарь взял ее и собрался бежать обратно в Бутабуе.
   - Ты, наверное, голоден, - сказал миссионер. - Не хочешь ли чем-нибудь утолить свой голод?
   - Дайте мне пальмовой пастилы, - ответил Джон Креди. - Я могу съесть ее по дороге. - Но, получив ее, он на мгновение забылся и сказал: "Спасибо" по-английски. Миссионер удивился, но затем подумал, что это одно из немногих слов, которые дикарь выучил в Бутабуе.
   Джон Креди, с узлом одежды в руках, снова пробирался по джунглям, подобно змее или тигру, нигде не задерживаясь и не останавливаясь, пока снова не оказался вблизи Бутабуе. Здесь он на некоторое время остановился позади зарослей имбиря, развязал узел и снова облачился в священнические одежды. Теперь он мог не скрываться, он вышел, с гордо поднятой головой направился по "главной улице" и вошел в свою хижину. Когда он вошел, был полдень, жаркий африканский полдень.
   Этель лежала на кровати без сознания. Негритянка сидела на полу, у ее подножия, и спала, после ночного дежурства. Джон Креди взглянул на часы, стоявшие на маленьком деревянном столике.
   - Шестьдесят миль за четырнадцать часов, - вслух произнес он.
   После чего тихо присел у кровати Этель.
   - Она приходила в себя? - спросил он негритянку.
   - Нет, Джон Креди, - ответила женщина. Все последнее время она обращалась к нему, называя исключительно "мастер".
   Он смотрел на безжизненное лицо в течение часа или двух. До четырех часов ничего не менялось; затем глаза Этель начали менять свое выражение. Он увидел, как расширенные зрачки немного сократились и понял, что сознание медленно возвращается к ней.
   Прошло мгновение, она узнала его и - заплакала.
   - Джон, - воскликнула она, с надеждой в голосе. - Где ты взял эту одежду?
   - Эту одежду? - мягко ответил он. - Ты, наверное, очень больна, дорогая Этель, если задаешь этот вопрос. Она из Стендона, Оксфорда.
   И он осторожно провел черной рукой по ее волосам.
   Этель радостно вскрикнула.
   - Значит, это был всего лишь сон, ужасный сон, Джон? О, скажи, что это был всего лишь сон!
   Джон провел рукой по ее лбу.
   - Этель, дорогая, - сказал он. - Боюсь, ты очень больна, у тебя лихорадка. Я не понимаю, о чем ты говоришь.
   - Разве ты не разорвал свою одежду, не оделся в местный наряд и не танцевал под звуки тамтамов на улице? О, Джон!
   - Ах, Этель! Нет. Что за ужасный сон тебе приснился.
   - Все хорошо, - сказала она. - Теперь, если мне суждено умереть, я умру спокойно.
   И она снова уснула.
   - Джон Креди, - торжественно произнесла негритянка - жена катехизиста, на местном наречии. - Твоя душа понесет наказание за эту ложь умирающей женщине!
   - Моя душа! - воскликнул Джон Креди, сдавив руками свою грудь. - Моя душа! Как ты думаешь, ты, негритянка, не согласился бы я на горшие в тысячу раз муки для моей несчастной, черной души, только чтобы дать отдохновение ей, хотя бы на мгновение, прежде чем она умрет?
   В течение пяти дней Этель горела в лихорадке, иногда приходя в сознание на минуту или две, но большей частью пребывая во сне или в бреду. Она больше не говорила с Джоном о своем страшном сне, и он также не заговаривал о нем. Он находился рядом с ней, ухаживал за ней, подобно сиделке, делая все возможное, в их маленькой хижине, и сердце его пылало ужасным раскаянием, которое невозможно передать словами. Воздействие цивилизации на Джона Креди оказалось чем-то большим, чем внешний лоск; и хотя привычки дикаря смогли на мгновение овладеть им, они не затронули глубин его характера, подобно тому, как поведение на хмельной вечеринке не становится привычным для большинства молодых людей. Истинный Джон Креди был нежно любящим, английским священником.
   Он сидел у ее постели, почти без сна, днем и ночью, беспрерывно повторяя одну и ту же молитву: "Господи, не позволь ей умереть!" В глубине цивилизованной части своей души он понимал, что у него существует единственный способ избавить ее от позора пребывания с ним. "Если только она поправится, - думал он, дрожа, - я уеду из этой проклятой Африки. Я вернусь обратно в Англию простым матросом, я верну ее домой и отправлю ей почтой все свои деньги. Я никогда снова не увижу ее, ибо, если она поправится, то не захочет этого, поскольку видела меня, голого дикаря, вопящего на местном языке и танцующего под звуки тамтама. Я стану работать в Англии - нет, не священником, я никогда больше им не стану, - продавцом, разнорабочим, землекопом, кем угодно! Взгляни на мои руки, разве я не могу работать лопатой, как обычный человек? Я буду рабом и охранителем ее, - а она будет жить как леди, - даже если мне придется голодать, но она никогда не увидит меня снова, если когда-нибудь поправится. О, мой бедный ангел! Господи, не позволь ей умереть!"
   На пятый день она открыла глаза, и Джон понял, что его молитва услышана.
   - Джон, - слабо произнесла она. - Джон, скажи мне правду, это ведь был всего лишь сон?
   И Джон, подняв к Небу руки, ответил твердым голосом:
   - Клянусь!
   Этель улыбнулась и закрыла глаза. Навсегда.
   На следующее утро Джон Креди - с сухими глазами, с запекшимися губами, двигаясь так, будто не сознает, что делает, - взял кирку и выкопал могилу в рыхлой земле у реки. Затем он своими руками приготовил грубый гроб из скрученных ветвей и с благоговением поместил в него ставшее священным тело. Он не позволил никому прикоснуться к нему, даже приблизиться, - включая катехизиста и его жену. Затем облачился в одежду священника, и в первый и единственный раз в жизни, без дрожи в голосе, прочитал молитву над свежей могилой. Закончив, он вернулся в пустынную хижину и громким, полным отчаяния голосом, закричал: "Я лишился того единственного, что связывало меня с цивилизацией. Никогда более я не произнесу ни единого слова по-английски. Я возвращаюсь к своему народу". После чего снова разорвал европейскую одежду, повязал вокруг пояса тряпку, посыпал голову землей и уселся, тихо и жалобно всхлипывая, как наказанный ребенок, в своей хижине.
   И сегодня старый продавец рома в Бутабуе, наполовину португалец, наполовину негр, может показать приезжающим сюда английским пионерам, старого негра, лежащего в грязи возле хижины, бывшего когда-то преподобным Джоном Креди, бакалавром гуманитарных наук из колледжа Магдалены, Оксфорд.
  
  

ПОМОЛВКА ДОКТОРА ГРЕТРИКСА

  
   Всем известен, по крайней мере, по имени, знаменитый доктор Гретрикс, создатель заумной молекулярной теории взаимоотношений сил и энергий. Он - сравнительно молодой человек, для имеющего столь обширные научные познания, поскольку ему едва исполнилось сорок; но, глядя на его высокую, статную, сильную фигуру и чистое, нежное, интеллектульное лицо, вы вряд ли сможете себе представить, что когда-то он стал героем необычайно странной и одновременно романтической истории. Возможно, жизни некоторых других людей окружены романтикой больше, чем жизнь Артура Гретрикса, а некоторые события - более странные, чем его помолвка. Но разве люди науки должны быть лишены своей собственной романтики?
   Пятнадцать лет назад, Артур Гретрикс, молодой человек из Кембриджа, только-только приступил к медицинским исследованиям в лондонской больнице. Разумеется, в те дни он был таким же высоким, но не таким бледным и худощавым, как сейчас; в колледже он занимался греблей, и был красивым, молодым человеком, образцовым выпускником английского университета. Он и сейчас красив, но в то время это была обычная человеческая привлекательность, на которую не наложила свой отпечаток приобретенная с годами мудрость. Любой, кто встречался тогда с Артуром Гретриксом, видел в нем умного, молодого английского джентльмена, приверженного мужественным видам спорта и обладающего собственным мнением о различных вещах, представляющих общественный интерес.
   Уже в те дни молодой студент-медик значительное время уделял размышлениям об энергии. Его активный ум, искавший ответы на вопросы вселенского масштаба, породил зародыш той великой революционной идеи, которая впоследствии изменила представления современной физики. Но, как это часто бывает с молодыми людьми возраста двадцати пяти лет, был еще один предмет, занимавший его разум не менее физических теорий; это была дочь его друга и наставника доктора Эйбари, бесспорного авторитета в лечении психических заболеваний. Во всем Лондоне вам не удалось бы найти девушки более милой и прелестной, чем Хетти Эйбари. Молодой Гретрикс считал ее очень умной; и хотя, возможно, его оценка была несколько преувеличена, она, безусловно, в области интеллекта, превосходила большинство обычных лондонских девушек.
   - Говорят, Артур, - сказала она ему на следующий день после их официальной помолвки, - что путь истинной любви никогда не бывает гладким, но наш, как мне кажется, стал счастливым исключением. Я самая счастливая девушка в мире, потому что мне удалось завоевать любовь такого человека, как ты, мой будущий муж.
   Артур Гретрикс погладил маленькую белую ручку и мягко ответил:
   - Надеюсь, на нашем жизненном пути никогда не возникнет проблем, и ничто не встанет на нем в тот момент, когда счастье кажется так соблазнительно близким. Потому что меня не покидает ощущение, будто все досталось мне слишком легко, и я должен буду преодолеть что-то, прежде чем мне станет доступна дорога в рай.
   - Не говори так, Артур, - поспешно прервала его Хетти. - Это слишком похоже на дурное предзнаменование.
   - Ты маленькая суеверная женщина! - с улыбкой ответил молодой врач. - Говорить с человеком науки о знамениях и предзнаменованиях!
   Он нежно поцеловал ее руку и отправился в свою холостяцкую квартиру, со странным волнением в сердце, причиной которого мог быть восторг первой любви.
   "Нет, - думал он, усаживаясь в свое любимое кресло и закуривая сигару. - Не думаю, что что-то способно стать между мной и Хетти. Все складывается в нашу пользу - мы любим друг друга, относимся друг к другу с уважением, наши сердца бьются в унисон. Хетти, безусловно, самая прелестная девушка, когда-либо появлявшаяся на свет, она красивая, добрая, любящая. Как это ужасно для влюбленного мужчины, что он вынужден вместо сладостных мечтаний заняться чтением медицинских книг!"
   Он со вздохом снял с полки книгу и попытался сделать вид, будто его очень интересует диагностика скарлатины, по крайней мере, за то время, пока дымилась его сигара. Но, сказать правду, он не различал слов, буквы плыли перед его глазами и многократно складывались в одно-единственное слово: Хетти, Хетти, Хетти, Хетти. Наконец, он оставил свои безнадежные попытки, и отправился спальню, только для того, чтобы провести половину ночи без сна, размышляя только об одном - о Хетти.
   На следующий день доктор Эйбари читал свою еженедельную лекцию, посвященную заболеваниям мозга и нервной системы; Артур Гретрикс, преодолев себя, отправился в лекторий. Предмет лекции всегда занимал его; отчасти благодаря присущему ему вниманию, отчасти из желания разобраться в этом вопросе, он не только прослушал ее до конца, но и понял большую часть сказанного. Когда он вышел из лектория, собираясь отправиться в больницу, его мысли разделились между симптомами надвигающегося безумия и Хетти Эйбари. "Существует ли более неподходящая профессия для влюбленного человека, чем медицина? - сердито спрашивал он себя. - Почему я не выбрал профессию священника или адвоката, в конце концов, любую другую, которая не навевала бы столь несоответствующие ассоциации? Даже если хорошенько подумать, вряд ли можно отыскать ассоциации между "Контрактным правом" и моей дорогой Хетти".
   Размышляя подобным образом, он повернул, собираясь спуститься по большой центральной лестнице. И когда он это сделал, его внимание на мгновение привлекла необычная личность, также собиравшаяся спуститься по лестнице напротив. Это был высокий человек, не выглядевший больным; однако, двигаясь по ступенькам, он кривил рот и надувал щеки самым необычным и отвратительным образом; по всей видимости, он намеренно корчил гримасы, стараясь оскорбить Артура Гретрикса. Впрочем, Артур был настолько погружен в размышления, что едва успел заметить эксцентричного незнакомца; приняв его за одного из безвредных сумасшедших пациентов, вышедших из палаты, он прошел бы дальше, не обратив на него особого внимания, если бы не одно обстоятельство, случившееся, когда они одновременно достигли широкой лестничной площадки. Артур случайно выронил книгу, которую держал в руке, и инстинктивно наклонился, чтобы ее поднять. Одновременно с ним странный незнакомец также выронил книгу, но не из подражания, а по простой случайности, и тоже наклонился, чтобы поднять ее, тем же движением. Пораженный странностью ситуации, Артур поднял голову, чтобы получше рассмотреть любопытного пациента. К своему удивлению и ужасу, он обнаружил, что человек напротив него был его собственным отражением.
   Через мгновение реальное состояние дел дошло до него, подобно вспышке молнии. Не было никакой противоположной лестницы, - он это прекрасно знал, потому что ходил здесь уже тысячу лет; там имелось большое зеркало, отражавшее лестницу и всех, кто по ней спускался. То, что он отвлекся своими мыслями, стало причиной очевидного заблуждения. Человек, которого он видел, который спускался по лестнице навстречу ему, был на самом деле он сам, Артур Гретрикс.
   Однако он не сразу осознал всю странность сцены, коей стал действующим лицом. Он снова взглянул на себя в большое зеркало и увидел, что продолжает делать ужасные гримасы, - каких не делал никогда прежде, уподобившись обезьянам в зоопарке и (что самое ужасное!) самым безнадежным пациентам в психиатрической палате. Он закрыл глаза от ужаса, а затем снова посмотрел в зеркало. Да, никаких сомнений быть не могло: это он, Артур Гретрикс, окончивший Оксфорд, занимался тем, что самым отвратительным и бессмысленным образом менял выражение собственного лица.
   Ужасным усилием воли он снова вернул своему лицу прежнее, серьезное и спокойное выражение. С минуту он стоял, глядя на себя в зеркало; затем, опасаясь, что случится еще что-нибудь странное, он поспешно преодолел оставшиеся ступени и выбежал на лондонские улицы. Куда он шел, он не понимал, впрочем, это его и не особенно заботило; его беспокоило сознание того, что он изо всех сил напрягает мышцы, стараясь, чтобы его лицо снова не исказилось гримасой. Идя по улицам, он мог видеть свое слабое отражение в витринах; его облик был вполне благопристоен, но он ощущал, каких страшных усилий ему это стоит. На пороге одного из домов маленький ребенок играл с котенком; Артур Гретрикс, естественно, как любой нормальный человек, взглянул на него сверху вниз и улыбнулся, несмотря на свою озабоченность; однако, вместо того, чтобы улыбнуться в ответ, ребенок издал крик ужаса, бросился в дом и спрятал лицо в фартуке матери. Артур инстинктивно почувствовал, что вместо улыбки, скорчил ребенку гримасу. Это было ужасно, невыносимо; он шел по улицам, переходил через мосты, тратя неимоверные усилия на самоконтроль, пока, наконец, полубессознательно, не оказался рядом с Пимлико, где жили Эйбари.
   Оглядевшись, он увидел, что почти дошел до улицы, на которую выходили окна маленькой гостиной Хетти. Привычное место, казалось, на мгновение отвлекло его от размышлений о себе; он вспомнил, что пообещал Хетти зайти на обед. Но посмеет ли он, в том состоянии разума и тела, в каком оказался? Да, Хетти ждет его; она будет разочарована, если он не придет; он, конечно же, не станет разрывать помолвку со своей милой маленькой Хетти. В конце концов, сказал он себе, это его легкое подергивание лица, может быть, следствие легкого нервного возбуждения? Говорят, молодые врачи слишком много внимания уделяют самим себе; они находят у себя симптомы в точности такие, как они описаны в учебниках. Он был уверен, что лицо его перестало дергаться; чем ближе он подходил к дому Хетти, тем спокойнее становился; а чем спокойнее становился, тем меньше сосредоточивал свое внимание на лицевых мышцах, сыгравших с ним дурную шутку. Он решил зайти и пообедать, как и обещал, и выбросил происшествие из головы.
   Хетти, увидев, что он идет, подбежала, чтобы открыть ему дверь, и, сев рядом с нею за стол, он сразу позабыл о своих неприятностях и оказался в Раю. На протяжении обеда они говорили о чем угодно - строили планы на будущее, и щебетали милые пустяки, которые во все времена всем влюбленным кажутся невероятно важными. Задолго до того, когда настало время уходить, подергивание лица совершенно перестало беспокоить Артура. Раз или два он случайно бросил взгляд на зеркало, висевшее в гостиной над камином (в то время еще не существовало моды на резные украшения), и испытал огромное облегчение, видя свое лицо привычно спокойным. Спокойное, серьезное лицо, с признаками величия; так подумалось Хетти, когда она взглянула на него; она склонилась и прошептала ему на ухо какой-то очередной маленький секрет.
   После чая Артур решил, что ему следует отправиться домой и немного почитать. По дороге ему показалось странным, когда он заметил удивленный взгляд уличного мальчишки, приблизившись к нему; удалившись на безопасное расстояние, мальчишка высунул язык в уголок рта и прокричал что-то насмешливое, но Артур пришел к выводу, что тот сделал это исключительно по причине избытка природной наглости. Вернувшись домой, он сел за стол, намереваясь поработать; но, прочитав несколько страниц "Stuckey on Gout", с отвращением отодвинул книгу в сторону, а вместо нее достал Гельмгольца и Джоуля, будучи не в силах удержаться от привлекавшей его, любимой им физики.
   Пока он читал о теории взаимосвязи, великая идея о реальной природе энергии, ускользнувшая от всех этих ученых физиков, постепенно формировалась в его собственном сознании, постепенно становилась все более и более очевидной для его умственного взора. Гельмгольц ошибался, поскольку не понимал двойственного характера электрической энергии; Джоуль - потому что не сознавал действительной противоположности энергии кинетической и потенциальной. Он отложил книги, принялся в задумчивости расхаживать по комнате и вдруг увидел во всей ее очевидности всю конкретную взаимосвязь энергий. Его собственная концепция была не только очевидной, но и великолепной, он схватил пачку бумаги и сел за стол, намереваясь запечатлеть в письменной форме прекрасное видение, стоявшее у него перед глазами. Он станет великим, ради Хетти; он сделает это ради самой великой награды в мире, - услышать от Хетти, что она гордится им.
   Следующие полчаса он сидел и писал, под влиянием нахлынувшего вдохновения, за своим столом. Хозяйка постучала в дверь, чтобы сказать ему, что ужин готов; он не хочет есть, ответил он; пусть ему принесут большую чашку крепкого чая и несколько кусочков печенья. Он продолжал писать с лихорадочной торопливостью, пил чай, чашку за чашкой, и снова продолжал заполнять страницы. И так до полуночи. Теория отчетливо стояла перед его мысленным взором, его подгоняли восторг первой любви и мощный стимул испытанного днем волнения; он писал так, как если бы знал что-то наизусть; он опустил только математические выкладки, для которых оставил место, но не потому, что четко не представлял их себе, а потому, что боялся утратить нить приводимых им аргументов. Когда он закончил, перед ним лежало около сорока исписанных листов, исписанных поспешно, так что написанное трудно было прочитать. Но этот первый черновик содержал основной принцип бессмертной работы, которую он назвал "Трансцендентальная динамика".
   Артур Гретрикс поднялся из-за стола не прежде, чем его великое открытие было в первый раз сформулировано, довольный собой и своей теорией, решив в самое ближайшее время представить его на суд Королевского общества. Взяв свечу, он, прежде чем отправиться в спальню, подошел к каминной полке, чтобы поцеловать фотографию Хетти, что делал каждый вечер перед отходом ко сну (людям науки не чуждо ничего человеческое). Он благоговейно поднес портрет к губам и собирался поцеловать его, когда вдруг в зеркале перед собой увидел то же самое ужасное, дергающееся лицо, которое прежде видел, спускаясь по лестнице в больнице. Это было дьявольское, нечеловеческое лицо; лицо средневекового демона, отвратительное, ухмыляющееся, искаженное, карикатурное, оскорбительное для человека. В ужасе он выронил рамку с фотографией, стекло разлетелось на тысячу осколков. Собрав все свое мужество, он снова взглянул в зеркало. Да, никакой ошибки не было: лицо дергалось и корчилось в зеркале с дьявольской изобретательностью, отвратительно искажаясь; оно было настолько отвратительным, что даже, несмотря на очевидность, он отказывался поверить, что оно - его собственное. Это было потрясающе, это было ужасно, это было совершенно невероятно; совершенно упав духом, он бессильно опустился в кресло и уткнулся лицом в дрожащие ладони.
   В этот самый момент Артур Гретрикс понял, что знает истинный смысл увиденного ужаса. Он сошел с ума.
   Минут десять, или более, он сидел неподвижно, горячие слезы выступали у него на глазах и тихо просачивались сквозь пальцы. Затем, наконец, он нервно поднялся со своего места и подошел к книжной полке. Снял с нее "Трактат о физиологии мозга" Пранга. Поспешно пролистал несколько страниц, пока не нашел то, что искал.
   - Да, я так и думал, - вслух произнес он. - "Основные симптомы: гримасы на лице, утрата силы воли, невозможность контролировать мышечные движения". Посмотрим, что говорит об этом Пранг. "На ранних этапах часто проявляется", - о, Небо, как может этот человек так спокойно говорить о потере разума! - "бессознательная или полусознательная тенденция к искажению выражения лица. Зачастую пациент сам не осознает этих движений. Иногда же они совершаются совершенно сознательно и сопровождаются презрительными или насмешливыми жестами по отношению к окружающим". Так вот что произошло при встрече с мальчиком сегодня утром! "Подобные симптомы обычно возникают из-за чрезмерной активности мозга и наиболее часто встречаются среди математиков или ученых, слишком интенсивно использующих свои интеллектуальные способности. Они могут рассматриваться как непосредственные предшественники острой фазы слабоумия". Острая фаза слабоумия! О, Хетти! О, Небо! Что я такого сделал, чтобы это заслужить?
   Он снова уткнул лицо в ладони и несколько минут всхлипывал, как обиженный ребенок. Затем повернулся к своей рукописи.
   - Нет, нет, - успокаивающе произнес он. - Я не мог сойти с ума, мой разум никогда не был так ясен, как сейчас. Я не смог бы выполнить такую прекрасную работу, как эта, полную уравнений, формул и цифр, если бы мой разум повредился. Я понимаю предмет, о котором написал, как никогда прежде. В Кембридже я никогда не работал столь плодотворно, это открытие, настоящее открытие. Невозможно, чтобы человек, повредившийся рассудком, мог так отчетливо видеть решение научной проблемы, как его вижу сейчас я. Это совершенно очевидно. Взглянем еще раз, что по этому поводу говорит Пранг.
   Он пролистал еще несколько страниц, едва пробегая глазами начало каждой главы, пока, наконец, ему не попалось соответствующее название, а затем абзац, который он принялся читать с лихорадочной быстротой. И чем больше читал, тем в большее изумление приходил.
   "В некоторых случаях, особенно среди людей с незаурядным интеллектом и большими способностями, пробуждение зарождающегося безумия приобретает форму научного или философского энтузиазма. Вместо того чтобы воображать себя владельцем неисчислимых сокровищ или абсолютным деспотом рабски подчиненного ему народа, пациент водит себя в заблуждение, полагая, что совершил великое открытие, выявил самый глубокий и универсальный закон. Он видит новые истины, поразительные и яркие. Он видит потаенную суть вещей, о которой прежде не подозревал. Он одним взмахом пера расправляется с ньютоновской теорией гравитации; он обнаруживает очевидные недостатки в работах Лапласа; он видит очевидные прегрешения против логики в самых фундаментальных положениях "Критики чистого разума" Канта. Чем дальше заходит болезнь, тем сильнее пациент убеждается в исключительной ясности своего разума. Он пишет труды, научную ценность которых смехотворно переоценивает; он злится на тех, кто пытается противостоять его мнимому авторитету. Особенно отмечены в этой форме проявления заболевания люди, склонные к математике; что, в сочетании с гримасничаньем, о чем мы упоминали в предыдущем разделе, свидетельствует о скором наступлении острой фазы умопомешательства".
   - Снова - острая фаза умопомешательства! - с ужасом воскликнул Артур Гретрикс, отбрасывая книгу в сторону, словно это была ядовитая змея. - Острая фаза, острая фаза, острая фаза, ничего кроме. О, как это ужасно! Я никогда не смогу жениться на Хетти! Я не имею права сломать ей жизнь! О, Небо, что за ужасный фантом встал сегодня утром между мной и будущим раем?
   Он схватил бумаги, на которых запечатлел черновик своего великого открытия, и принялся с яростью сминать их.
   - Проклятье! - сквозь зубы цедил он, бросая их с отвращением поочередно в корзину для мусора. - Как мог я обманываться, полагая, что превзошел таких великих людей как Гельмгольц и Майер, Джоуль и Томсон! Как это нелепо; конечно, если я поверил в это, то, несомненно, сошел с ума!
   Он взял свечу, несколько раз страстно поцеловал портрет в разбитой рамке, после чего, мрачный, направился в спальню. Раздеваться он не стал; он снял ботинки, вытянулся на кровати в одежде и задул свечу. Долгое время он лежал, предаваясь ужасным мыслям; наконец, часа через два или около того, он погрузился в беспокойный сон, наполненный кошмарами, в которых кто-то или что-то, имевшее неясные очертания, препятствовал ему обнять бедную, бледную, плачущую Хетти.
   Уже рассвело, когда Артур проснулся. Некоторое время он лежал на кровати, размышляя о плохо проведенной ночи, которая сейчас, когда взошло солнце, казалась вовсе не такой ужасной, как это обычно и бывает. Через некоторое время разум его вновь вернулся к вопросу об энергии; и, чем больше он над ним размышлял, тем более приходил к выводу, что он прав в его решении, и что, даже если он сошел с ума, это безумие не было лишено рационального зерна. Он был так твердо в этом убежден (хотя и признавал, что эта убежденность может оказаться ни чем иным как симптомом надвигающейся острой фазы болезни), что поспешно поднялся, прежде чем слуга придет убираться в комнате, чтобы спасти свой труд из корзины для мусора. Последовавшие ванна и завтрак привели его в состояние, когда он был готов посмеяться над своими ночными ужасами.
   Все утро Артур Гретрикс просидел за своим рабочим столом, занимаясь математическими вычислениями, которые он опустил в черновике своего труда, а когда закончил их, то решил, что труд готов к представлению научному сообществу. Но прежде, чем выставлять его на обсуждение, он хотел получить ответ на вопрос, касавшийся лично его и имевший первостепенное значение. А именно: сошел ли он с ума или нет. Разрешив эту задачу, он мог бы вернуться к решению таких менее значимых теоретических задач, как общая физическая конструкция Вселенной.
   Едва закончив свои расчеты, он взял свои бумаги и отправился к двум своим знакомым, занимавшимся наукой, чтобы выслушать их мнение. Первым человеком, к которому он обратился, был выдающийся специалист, профессор Линклайт, один из величайших авторитетов своего времени по вопросам молекулярной физики. Бедняга! Сейчас он почти забыт, поскольку скончался десять лет назад; а его научная репутация зависела, в основном, от того, чтобы в нужном месте и в нужное время дать шикарный обед определенным членам Королевского общества. Но пятнадцать лет назад профессор Линклайт, с его трафаретными догмами и технической точностью, повсеместно считался главным физиком-философом во всей Англии. С ним Артур Гретрикс, гораздо более глубокий и понятный мыслитель, поделился первым черновиком своего чудесного открытия; он не спрашивал его, прав или нет, его интересовало, к чему ближе его труд - к физике или безумию. Профессор принял его очень любезно; и когда Артур, у которого были свои особые причины для скромности, попросил взглянуть на написанное одним его другом, с целью дальнейшего представления на суд Королевского общества, с радостью пообещал сделать все, от него зависящее.
   - Хотя должен признаться вам, дорогой мистер Гретрикс, - сказал он с вкрадчивой улыбкой, - что рукопись вашего друга, конечно, не страдает излишней лаконичностью.
   От Линклайта Артур отправился в дом другого большого научного авторитета, доктора Уорминстера, первого специалиста по лечению безумия в Соединенном Королевстве. Ему Артур изложил свои опасения без утайки. Он рассказал ему о своих симптомах и страхах, даже несколько преувеличив их, чтобы столь выдающийся специалист не подумал, что он рискнул потревожить его по пустякам. Доктор Уорминстер внимательно и с интересом прислушивался к рассказу Артура, а когда тот был окончен, с мрачным видом покачал головой и ответил самым серьезным и сочувственным тоном.
   - Мой дорогой Гретрикс, - мягко сказал он, взяв его за руку и слегка пожав, - я оказал бы вам плохую услугу, если бы не был с вами откровенен и не сказал о том, что ваш рассказ внушает серьезные опасения. Но вы молоды, и, используя необходимые лечебные средства, а также изменив образ жизни, возможно, вам удастся избежать худшего. Развлечения, щадящий режим, полный отказ от научной работы, отсутствие, насколько возможно, волнений по какой бы то ни было причине, могут помочь вам преодолеть переломный момент, но угроза останется, и было бы недобросовестно и неверно не предупредить вас. Для пациента очень необычно обратиться за консультацией лично. Чаще всего к нам обращаются друзья, заметившие что-то неладное, но, поскольку вы напрямую спрашиваете моего мнения, не могу не сказать вам, что считаю ваш случай заслуживающим самого пристального наблюдения и вмешательства.
   Артур поблагодарил его за многочисленные советы, которые тот ему дал, о том, что следует делать, а чего, наоборот, избегать, и вышел на улицу, чрезвычайно подавленный. "Избегать волнений! - горько сказал он себе. - Как спокойно он это сказал: избегать волнений! Как можно избегать волнений, когда я знаю, что в любой момент могу сойти с ума, и этот удар убьет Хетти? Мне самому будет все равно, но Хетти! Это ужасно!"
   У него не хватило духу зайти в тот день к Эйбари, хотя он и обещался; его мучила мысль, что Хетти сочтет такое поведение пренебрежением. Он не мог пойти к ней, пока находился в состоянии ожидания развития или исчезновения симптомов; а в том случае, если его худшие опасения подтвердятся, он зайдет к ней в последний раз, чтобы сказать, что они расстаются навсегда. Ибо Артур Гретрикс любил ее и мечтал жениться на ней; но он не мог позволить ей связать свою жизнь с потенциальным сумасшедшим. Лучше пусть она сразу узнает эту страшную новость, которая, может быть, даже убьет ее, чем обречь на жизнь с человеком, который в любое мгновение может сойти с ума, причем оба они будут это знать; он должен уберечь ее от возможности дать жизнь детям, обреченным на наследственное проклятие, а себя - от возможности стать отцом, терзаемым угрызениями совести за то, что произвел их на свет, имея ясное понятие об этом самом наследственном проклятии.
   На следующее утро Артур снова отправился к профессору Линклайту. Профессор обещал немедленно прочитать статью и изложить свое мнение о шансах на ее представление Королевскому обществу. Он сидел за столом и завтракал, в халате с цветочками и тапочках, когда пришел Артур; с чашкой кофе в одной руке, он досматривал последние страницы сквозь тяжелые очки.
   - Доброе утро, мистер Гретрикс! - сказал он с одной из самых дружелюбных улыбок, что свидетельствовало об искреннем расположении признанного авторитета к молодому таланту. - Я прочитал труд вашего друга, как и обещал. Не буду ходить вокруг да около, а скажу прямо. Это вздор. Прошу прощения за этот вопрос, Гретрикс, но не замечали ли вы за своим другом, что он, как бы это сказать, немного не в себе?
   Артур с трудом подавил стон и ответил безразличным, насколько это было возможно, тоном.
   - Честно говоря, мистер Линклайт, у меня имеются некоторые сомнения в его абсолютном здравомыслии.
   - Мне следовало об этом догадаться, - энергично продолжал профессор. - Дело в том, что этот труд - не для Королевского общества. Он только внешне имеет иллюзорный вид физической теории, но на самом деле лишен всякого смысла. Он ничем не обоснован, он умозрителен, он... - Профессор помахал рукой в воздухе, изображая нечто эфемерное. - Если вас интересует мое мнение, то я скажу так: он написан молодым человеком, имеющим несомненную математическую подготовку, но с совершенно поверхностным знанием современной физики, находящимся на грани легкого помешательства, грозящего перейти в полное безумие. Это фантазия, не заслуживающая моего тщательного критического рассмотрения.
   - Ваше мнение совершенно справедливо, - ответил Артур с неподдельным смирением, в то время как его глаза едва не лопались от слез, которые он всеми силами старался удержать. - Для моего друга будет большим разочарованием услышать ваш вердикт, но я не сомневаюсь, что он примет его.
   - Ничего подобного, мой дорогой сэр, - поспешно сказал профессор. - Ничего подобного. Эти помешанные парни всегда ставят свое собственное мнение во главу угла и считают вас круглым дураком, если вы с ними не соглашаетесь. Попомните мои слова, мистер Гретрикс, ваш друг по-прежнему будет верить, несмотря ни на что, тому, что его абсурдная теорема с квадратным корнем из числа пи является абсолютной математической истиной.
   И Артур, заглянув внутрь себя, с ужасом увидел, что эта теорема как раз и кажется ему наиболее очевидной истиной и, более того, был уверен в своих выводах гораздо более, чем прежде. А следовательно, сделал еще один шаг на пути к острой фазе безумия.
   Он поблагодарил профессора Линклайта за его отзыв, проследовал, ничего не видя вокруг себя, к входной двери и вышел на площадь. Отсюда он, пошатываясь, отправился домой, понимая, что между ним и Хетти все кончено, и что ему надлежит самым серьезным образом задуматься о своей несчастной судьбе.
   Если бы только кто-нибудь сказал ему в тот момент, что сорок лет назад профессор Линклайт почти в тех же словах отзывался о теории Юнга, и с тех пор использовал их по отношению ко всякому новому открытию, о котором спрашивали его мнения, он не стал бы придавать им столь важного значения как бесспорного и окончательного доказательства надвигающегося безумия.
   Придя к себе домой, Артур повесил шляпу на вешалку в прихожей. Здесь имелось небольшое зеркало, и он, едва бросив на него взгляд, снова увидел искаженное, почти дьявольское лицо, которое видел прежде и успел возненавидеть, как если бы это было лицо жестокого убийцы. Он бегом поднялся в свою маленькую гостиную, и бросил свою рукопись на стол, не заметив своего друга Фрелинга, начинающего физиолога, тихо сидевшего на диване.
   - Что это, Артур? - спросил Фрелинг, подняв бумаги и взглянув на заголовок. - Кажется, вы наконец-то изложили вашу идею относительно взаимного соотношения энергий?
   - Да, Гарри, я сделал это: я сделал это, и жалею об этом, потому что все это - только безумие, глупость и бессмыслица!
   - Если это так, то я тоже сумасшедший, мой дорогой друг, поскольку считаю, что это самая убедительная вещь в физике, о какой я когда-либо слышал. Вы ведь позволите мне прочитать рукопись и посмотреть, как вы доказали эту любопытную теорему о квадратном корне из числа пи, не так ли?
   - Возьмите это, ради Бога, и оставьте меня, Гарри, потому что, если я сейчас не побуду один, то не сдержусь и разревусь, как дитя.
   И, в самом деле, произнеся эти слова, он закрыл лицо руками и всхлипнул.
   Доктор Фрелинг знал, что Артур влюблен, и знал, что люди иногда очень неуверенно чувствуют себя в этом состоянии; поэтому он поступил так, как единственно возможно при данных обстоятельствах: он осторожно пожал руку друга, а затем, не говоря ни слова, взял свою шляпу, рукопись и тихо вышел в коридор. После чего сказал хозяйке приготовить мистеру Гретриксу чашку крепкого чая с коньяком и ушел, оставив Артура в одиночестве, во власти тяжелых размышлений.
   С вечерней почтой Артур Гретрикс получил два письма, поставившие точку. Первое было от доктора Эйбари. Он вскрыл конверт с ужасным предчувствием и, содрогаясь, прочитал письмо. Не он один заметил в себе признаки приближающегося безумия. Доктор Эйбари также заметил эти симптомы. Письмо было доброжелательным, с оттенком печали; но никакого сомнения в том, как он собирается поступить, не было. Сегодня утром его друг, доктор Уорминстер, имел с ним беседу о человеке, которого не назвал по имени, но в котором он сразу же узнал Артура. Он вспомнил симптомы, которые наблюдал сам, и его подозрения подтвердились. Случайно встретив Артура на улице и проследовав за ним, он убедился в правоте своих подозрений, считает своим долгом сообщить Артуру о надвигающейся на него болезни и заверяет, что крайне огорчен необходимостью отозвать свое согласие на брак, поскольку не может допустить, чтобы его дочь вышла замуж за человека, которому самым очевидным образом грозит скорое безумие. Письмо содержало множество сожалений и соболезнований, но они не могли скрыть этого факта; равно как его содержание не смогли скрыть слезы, застилавшие глаза несчастного.
   Второе письмо было от Хетти. Догадываясь о его содержании, он намеренно тянул с его прочтением, пока, наконец, не вскрыл конверт, со страхом и тяжестью на душе. Это было действительно, отчаянное, душераздирающее письмо. Какой секрет скрывает от нее отец? Почему вчера Артур не пришел? Почему она никогда не выйдет за него замуж? Почему отец настолько жесток, что скрывает от нее причину? Артур не мог совершить ничего, позорящего его, ничего дурного, она была в этом уверена; но если это так, то что это за ужасный, таинственный, неизвестный барьер, так внезапно появившийся между ними? "Напиши мне, дорогой Артур, и избавь меня от ужасного, томительного ожидания, объясни мне, что случилось, что таким решительным образом настроило отца против тебя. Я могу потерять тебя - по крайней мере, я могла бы вынести это, подобно другим женщинам, с которыми это случилось, - но я не могу переносить страшного подозрения, - что ты разлюбил меня, или что ты оказался мне неверен. Ради Бога, дорогой, напиши мне как можно скорее! Напиши мне хоть строчку, если ты по-прежнему любишь меня! С разбитым сердцем

Хетти".

  
   Артур взял шляпу и, не в силах терпеть этой муки, немедленно отправился к Эйбари. Когда он позвонил, открыл слуга, сказавший ему, что он не может видеть доктора; он в настоящий момент консультируется с двумя другими врачами относительно состояния мисс Хетти. Что случилось с мисс Хетти? Как, разве он этого не знает? У мисс Хетти припадок, и для ее осмотра были приглашены доктор Фрелинг и доктор Маккинли. Артур, не задерживаясь, проследовал по лестнице наверх, в кабинет.
   Что-то серьезное? Да, ответил Фрелинг, очень серьезное. У мисс Эйбари шок, - сильный шок по причине ее чувств, - который, добавил он очень тихо, "вы сами, может быть, лучше способны мне объяснить. Наверняка, это надолго. И, возможно, она никогда от него не оправится".
   - Выйдем, Гарри, - сказал Артур своему другу. - Я объясню вам, в чем дело.
   В нескольких словах Артур объяснил ему природу шока, но не стал описывать конкретных симптомов, на которых основывалось его мнение относительно своего предполагаемого приближающегося безумия. Фрелинг слушал его с недоверчивой улыбкой, а затем мягко произнес:
   - Мой дорогой Артур, хотел бы я, чтобы вы рассказали мне об этом раньше. Если бы вы сделали это, сейчас мисс Эйбари была бы вне опасности. Вы не более безумны, чем я; напротив, вы самый здравомыслящий из всех моих знакомых. Доктора, занимающиеся безумием, всегда находят его симптомы. Если бы вы пришли ко мне, рассказали о том, что с вами случилось, о ваших симптомах, я развеял бы ваши сомнения. Пойти к Уорминстеру, что могло быть хуже? Но это в прошлом. А что нам надлежит делать сейчас? Позаботиться о мисс Эйбари.
   Артур печально покачал головой.
   - Ах, - сказал он, - вы даже представить себе не можете всей ясности симптомов моей болезни. Я расскажу вам о них как-нибудь в другой раз. Однако нам сейчас предстоит позаботиться о Хетти. Можно мне увидеть ее? Я уверен, что это принесло бы ей успокоение и способствовало ее выздоровлению.
   Доктор Эйбари поначалу сильно противился визиту Артура к Хетти, лежавшей без сознания на кровати в своем будуаре; но мнение Фрелинга о том, что этот визит, возможно, будет благоприятен для нее, возобладало, и он, хоть и с неохотой, но все же дал свое разрешение.
   Артур тихо вошел в будуар и присел рядом с кроватью, на которой лежала девушка. Лицо у нее было очень белое, руки бледные, бескровные. Он взял ее руку: пульс едва прощупывался. Он прижал ее руку к своей груди и стал всматриваться, стараясь заметить хоть малейший признак возвращения жизни на ее бледные щеки.
   Час проходил за часом, он сидел и смотрел, но никаких признаков не наблюдалось. Доктор Эйбари сидел неподалеку, глядя на Артура; и тот время от времени ощущал, что его лицо начинает дергаться. Тем не менее, он не думал о себе, все его мысли занимала Хетти: умрет она или поправится? Слуги принесли немного еды и вина. Они молча пили и ели, бросая взгляды друг на друга, но каждый был поглощен своими собственными мыслями, и никто не произнес ни слова.
   Наконец, глаза Хетти открылись. Артур первым заметил это и осторожно коснулся ее руки. Через мгновение, ее взгляд упал на него, и она тихо спросила:
   - Артур, Артур, ты все еще любишь меня?
   - Люблю ли я тебя, Хетти? Всем сердцем, всей душой, как и прежде!
   Она улыбнулась и ничего не сказала. Доктор Эйбари дал ей немного вина в чайной ложке, она выпила. Затем снова закрыла глаза, но на этот раз уснула.
   Всю ночь Артур оставался у ее постели, куда они перенесли девушку немного позже, доктор Эйбари и медсестра также присутствовали рядом. Утром она проснулась, чувствуя себя немного лучше, а когда увидела рядом Артура, то улыбнулась и сказала, что если он рядом с ней - ей больше ничего не нужно. Фрелинг, осмотрев пациентку, нашел, что она вне опасности, и настоял на том, чтобы Артур, измученный страхом и бессонницей, отправился к нему домой и немного отдохнул. После этого он может вернуться, сказал Фрелинг; но ему обязательно следует хоть немного позавтракать и опрокинуть стаканчик виски с содовой.
   Пока Фрелинг откупоривал содовую, взгляд Артура переместился на обезьянку, сидевшую на маленькой площадке, на столбике, за пределами кабинета. Артур привык видеть там обезьян, поскольку к Фрелингу часто обращались за помощью из зоопарка, и он пользовал этих пациентов наравне с людьми; но эта обезьянка очаровала его даже в том подавленном состоянии, в каком он находился, поскольку на ее мордочке отобразилось нечто странное и ужасно ему знакомое. Всмотревшись, он, с чувством неописуемого отвращения, понял, что именно она напомнила ему. Она делала отвратительные и, по всей видимости, насмешливые гримасы, - точно такие же, какие он наблюдал в зеркале в течение последних дней! Какой ужас! Он опустился на уровень обезьян!
   И чем больше он наблюдал, тем больше убеждался в необыкновенном сходстве гримас. Фантазия это, или реальность? Или это еще одно доказательство подступающего безумия? Он протер глаза, посмотрел на обезьяну, снова протер, и снова посмотрел. Нет, ошибки быть не могло. Обезьяна вела себя точно таким же образом, каким вел себя он сам.
   - Гарри, - испуганно, тихим голосом произнес он. - Взгляни на эту обезьяну. Это сумасшествие? Скажите мне.
   - Мой дорогой Артур, - ответил его друг со странной интонацией. - В настоящий момент у вас действительно помутнение рассудка. Нет, обезьяна вовсе не сумасшедшая. Она такая же нормальная, как и вы, могу вас в этом заверить.
   - Но, Гарри, вы не видели, что она делает. Она гримасничает и ведет себя самым странным образом.
   - Но ведь обезьяны часто гримасничают, не так ли? - спокойно ответил Гарри. - Выпейте виски, и вам скоро станет значительно лучше.
   - Но они гримасничают не так, как эта, - возразил Артур.
   - Конечно, не так. Поэтому она здесь. Я прооперирую ее под хлороформом, и она поправится.
   Артур вскочил.
   - Вы прооперируете ее и вылечите! - воскликнул он. - Что вы имеете в виду, Гарри?
   - Мой дорогой друг, вам не следует волноваться, - сказал Фрелинг. - Напряжение и бессонница слишком сильно повлияли на вас. Я не собираюсь ее умерщвлять. Но, надеюсь, вы ничего не имеете против операции, которая ей поможет? Если я не удалю нерв, она умрет от столбняка, в ужасных мучениях. Выпейте виски, и вам сразу станет легче.
   - Но, Гарри, что с обезьяной? Скажите мне, ради Бога!
   Впервые Гарри Фрелинг взглянул на своего друга с подозрением. А что, если Уорминстер прав, и Артур действительно сошел с ума? Это было так нелепо - беспокоиться в сложившейся ситуации о болезни обезьяны!
   - Ну, - медленно ответил он, - гримасы обезьяны вызваны небольшим локальным параличом нервов, передающих сигналы щечным и глоточным мышцам, который может закончиться столбняком. Как только я сделаю небольшой разрез ганглия, расположенного за ухом, мышцы расслабятся, и, хотя они не будут действовать так же, как раньше, они больше не будут своими сокращениями вызывать гримасы.
   - А у людей такое случается? - с нетерпением спросил Артур.
   - У людей? Мой Бог, конечно! Я наблюдал десятки случаев. И именно это, Артур, как я могу видеть, происходит сейчас с вашим лицом.
   - Я это знаю, - напряженно ответил Артур. - Как вы думаете, это мое подергивание также связано с локальным параличом, о котором вы мне только что говорили?
   - Прошу прощения за свой смех, мой дорогой друг, но вы выглядите так смешно, что я не смог удержаться. Нет, я так не думаю. Я в этом уверен.
   - Значит, вы полагаете, Уорминстер ошибся, приняв локальный паралич за симптомы зарождающегося безумия?
   Настала очередь Фрелинга удивляться.
   - Уж не хотите ли вы сказать, Артур, что это единственная причина, по которой этот старый дурак, Уорминстер, поставил вам диагноз приближающегося сумасшествия?
   - Он сам ничего не видел, - ответил Артур со вздохом невыразимого облегчения. - Я только описал ему симптомы, и он сделал свой вывод из моих слов. Но вопрос в другом, Гарри. Вы абсолютно уверены в том, что это локальный паралич, а не что-либо другое?
   - Абсолютно уверен, мой дорогой друг. Я могу вылечить вас за полчаса. Я делал это десятки раз прежде, и для меня это так же обычно, как, скажем, скарлатина.
   Артур снова вздохнул.
   - Подумать только, - с горечью произнес он, - что моя страшная ошибка может стоить моей дорогой Хетти жизни!
   Он выпил виски, проглотил несколько кусочков еды, и поспешил обратно к Эйбари. Когда он пришел, то узнал от слуги, что состояние Хетти, по крайней мере, не ухудшилось; но даже это известие в настоящей ситуации показалось ему добрым знаком.
   Болезнь Хетти оказалась серьезной и продлилась долго. Но прежде, чем она оправилась, Фрелинг смог убедить доктора Эйбари в том, что и он, и его коллега, заблуждались, и доказать, с помощью простой операции, что отвратительные гримасы Артура были вызваны чисто физическим нарушением. Операция прошла успешно; и хотя лицо его больше не искажалось, воздействие на мышцы оказалось таковым, что оно оставалось спокойным и бесстрастным (что хорошо заметно даже и теперь) даже в моменты сильнейших потрясений. Трудность заключалась в том, как сообщить об этом Хетти, чего они не могли сделать, пока она полностью не выздоровела. Но в конце концов это случилось, и Артур снова смог поцеловать ее, не вызвав у нее никаких подозрений, и почувствовать, что он снова находиться на пороге рая.
   За несколько дней до бракосочетания, Фрелинг вошел в гостиную, где сидели Артур и Хетти, и бросил на стол письмо с гербом Франции.
   - Взгляните, - сказал он. - И вы поймете, почему я нахожу всех членов Парижской академии наук безумцами!
   Хетти слабо улыбнулась и серьезным тоном произнесла:
   - Ах, доктор Фрелинг, этот вопрос слишком серьезен для нас, чтобы говорить о нем в шутливом тоне.
   - И все-таки, взгляните, мисс Эйбари, - сказал Фрелинг. - Я должен извиниться перед Артуром за то, что отважился превысить свои полномочия, однако, прежде позвольте мне объяснить, о чем идет речь. Дело в том, что еще до вашей болезни, Артур написал труд о взаимосвязи энергий, который показал этому напыщенному старому простофиле, профессору Линклайту. Линклайт, принадлежащий к тем людям, которые ничего не видят дальше собственного носа, имел несчастье сообщить Артуру, что этот труд - совершеннейшая ерунда. Вследствие чего, ваш муж, будучи столь же доверчивым, сколь и скромным, вознамерился выбросить его в корзину для бумаг. Однако некий друг Артура, которого зовут Гарри Фрелинг, и который льстит себя надеждой, что видит дальше своего носа на дюйм или даже два, прочел этот самый труд и признал его за важное открытие. После чего перевел его на французский язык, снабдил кратким описанием, вложил в конверт и отправил в Академию на конкурс. Как ни странно, члены Академии оказались такими же безумцами, как автор и его друг, поскольку я только что получил письмо, присланное на мой адрес для вручения Артуру, в котором сообщается, что Академия присуждает золотую медаль за сделанное открытие М. Артуру Гретриксу из Лондона, с чем я имею честь поздравить нас, всех троих, а также с тем, что мы утерли нос старому помпезному Линклайту.
   Хетти взяла руки Фрелинга в свои.
   - Вы - наш добрый гений, доктор Фрелинг, - сказала она с глазами, полными слез. - Артур мой, благодаря вам, и я - его, и тоже, благодаря вам; мы оба ваши должники. Что можем мы сделать, чтобы отблагодарить вас?
   Артур и Хетти давно уже поженились, а знаменитая работа (в гораздо более подробном изложении) доктора Гретрикса была переведена на многие языки мира; но даже до сих пор на их лицах мы можете заметить следы того страшного испытания, которое им довелось пережить. Многим из их друзей оно с течением времени стало казаться просто смешным; но для них, прошедших через него, и особенно для Артура Гретрикса, оно оказалось слишком тяжелым, чтобы вспоминать о нем без содрогания.
  
  

МИСТЕР ЧАНГ

  
   В первый раз я встретился с бедным мистером Чангом на приеме, вечером в четверг, у миссис Бовери Бартон в Итон Плейс. Вы, без сомнения, знаете миссис Бовери Бартон, умнейшую хозяйку литературного салона, живущую в Лондоне. Будучи сама известной писательницей, она собирает вокруг себя, в своем восхитительном At Homes, людей, с которыми стоит завести знакомство. Каждый раз, отправившись туда, вы обязательно встретите кого-нибудь, знакомство с кем является настоящим сокровищем и приобретением для всей вашей последующей жизни.
   Итак, в тот приятный вечер, в четверг, я сидел на круглом диване в маленькой задней комнате с мисс Амелией Хогг, знаменитой защитницей прав женщин. Если и есть на земле предмет, бесконечно утомляющий меня, то этот предмет, вне всякого сомнения, - права женщин; а если на земле существует человек, который может сделать его абсолютно невыносимым, то этот человек, несомненно, мисс Амелия Хогг. Поэтому я преспокойно позволил ей рассуждать о судьбе ее собственного билля, - она говорила о нем так, будто ее билль был единственным, существующим в этом подлунном мире, - вставляя иногда, случайным образом, "действительно" или "бесспорно", - а на самом деле прислушивался к разговору двух умных людей, сидевших к нам спиной по другую сторону дивана.
   - Да, - сказал один из собеседников необычайно мягким, серебристым голосом, странно контрастировавшим с высоким, трепетным голосом мисс Хогг, - его потеря - серьезный удар для современной философии. Его книга "Физиология восприятия" - одна из самых лучших по психологии, какие я когда-либо читал. Для меня, воспитанного на Шеллинге и Гегеле, этот труд был прекрасным образцом апостериорного мышления. Мне бесконечно жаль, что он не прожил достаточно долго, чтобы завершить второй том.
   Как раз в этот момент мисс Хогг приступила к разъяснению семьдесят первого положения своего билля, а я украдкой скосил глаза, пытаясь увидеть, кем может быть мой сосед-философ. Вне всякого сомнения, преподаватель Оксфорда, решил я, или молодой профессор Кембриджа, по горло напичканный психологией.
   Представьте себе мое удивление, когда, взглянув на обладателя серебристого голоса, я увидел, что он - самый настоящий китаец! С желтой кожей, миндалевидными глазами, длинной косичкой, свисающей на спину, одетый в должностной янтарного цвета шелковый халат с серебряными пуговицами и фиолетовые тапочки мандарина третьего разряда. Это открытие донельзя возбудило мое любопытство, и я решил как можно больше узнать об этом продукте чуждой цивилизации; спустя несколько минут мне удалось заменить себя молодым Гарри Фаркуаром, художником, которому предстояло выслушать комментарий к сто двадцатому параграфу билля, и пробраться через комнату к миссис Бовери Бартон.
   - Как зовут этого молодого китайца? - повторила хозяйка мой вопрос. - О, конечно же, это мистер Чанг, из китайской миссии. Очень умный и образованный молодой человек, очень увлекающийся европейской литературой. Вас представить?
   И она повела меня к тому месту, где сидел восточный феномен, обсуждавший философские проблемы с профессором Вулстоком, старым джентльменом в очках, внешним видом похожим на немца, который, очевидно, искал в нем материал для четвертого тома своего грандиозного труда "Этническая психология".
   Я провел в беседе с мистером Чангом большую часть остатка вечера. Он сразу же показался мне необыкновенно очаровательным. Он говорил по-английски почти без акцента, его голос звучал очень приятно. Взгляд его глубоких, спокойных глаз говорил о неподдельной искренности. Еще до того, как прием окончился, он рассказал мне историю своего образования и прошлой жизни. Сын богатого пекинского мандарина, имевшего, тем не менее, европейский вкус, он рано сдал все полагающиеся экзамены в Китае и был избран правительством Поднебесной в первую партию студентов, отправленную в Европу для изучения языков и науки западных варваров. Чанг учился в Англии и некоторое время во Франции. Он быстро освоил наш язык, получил степень в Лондонском университете, ему очень нравилась европейская литература. На самом деле, он был самым настоящим англичанином во всем, за исключением внешности и одежды. Его природа с необычайной легкостью приняла европейскую мысль и европейские чувства, и часто, разговаривая с ним, было трудно поверить, что он - не европеец. Если вы закрывали глаза, то создавалось ощущение, что вы разговариваете с приятным, воспитанным, умным молодым англичанином; но стоило вам их открыть, вас ожидал сюрприз в виде типичного китайского лица и пестрой одежды восточных деспотов.
   - Вы, наверное, больше никогда не вернетесь в Китай? - спросил я его через некоторое время. - Вы, наверное, вряд ли сможете вернуться к прежней жизни после столь долгого проживания в цивилизованной Европе?
   - Мой дорогой сэр, - ответил он, с легкой дрожью. - Вы не представляете себе всего ужаса моего положения. Правительство может вспомнить обо мне в любой момент. Я послан им, и нахожусь здесь по его милости.
   - Но вам вряд ли понравится возвращение, - сказал я.
   - Понравится! - воскликнул он с жестом, который должен был выражать крайнее отвращение. - Мне ненавистна сама мысль об этом. Это была бы смерть заживо. Вы, кто никогда не был в Китае, даже представить себе не можете, какое это ужасное несчастье для человека, ставшего по образу мысли и привычкам настоящим европейцем, жить среди средневековых варваров, каковыми мои соотечественники остаются на сегодняшний день. О нет, возможно, Бог смилостивится надо мной, и мне никогда не придется возвратиться туда насовсем, поскольку я не в силах буду этого вынести. Даже короткий визит в Пекин - уже испытание; я снова могу вздохнуть, только оказавшись на палубе парохода под знакомым британским флагом, направляющимся в Европу.
   - Вы не патриот, - улыбнулся я.
   - Патриот! - ответил он, слегка скривив губы. - Как человек может быть патриотом, имея перед глазами пример мерзости и коррупции - наше правительство? Я могу понять патриотизм русского, патриотизм египтянина, даже патриотизм турка, но патриотизм китайца - это абсурд. Послушайте, мой дорогой сэр, вы спросили, смогу ли я жить в Китае. Нет, не смогу, по самой простой причине - они мне этого не позволят. Вы не знаете, какие дикие предрассудки и слепые суеверия правят в этой ужасной стране. Не успело бы пройти даже трех месяцев, как меня обвинили бы в европейском образе мыслей или, что то же, в колдовстве; меня предали бы смерти самым ужасным образом, о котором я даже не смею рассказать в английской гостиной. Этот дамоклов меч висит над головой каждого европеизированного китайца, возвращающегося на родину против своей воли.
   Я был поражен. Разговор с молодым человеком под огромной люстрой у миссис Бовери Бартон был настолько естественным, что невозможно было мысленно связать его с теми ужасами, которые царили в Китае. То, что выпускник Лондонского университета, философ, постигший тонкости взглядов Рикардо, Милля и Герберта Спенсера, мог быть, в соответствии с варварскими законами, подвергнут отвратительным пыткам, невозможно было себе представить. Я несколько стушевался, а затем сказал:
   - Ну конечно, они о вас никогда не вспомнят.
   - Надеюсь, - тихо ответил он. - И молюсь. Весьма вероятно, они позволят мне остаться здесь на всю жизнь. Я являюсь помощником переводчика в посольстве, и в этом качестве полезен для Пекина, тогда как на родине не смог бы исполнять ни одной порученной должности. Однако, возможно все. И о моем существовании, возможно, вспомнят завтра. А если заподозрят во мне симпатию к европейскому образу мыслей и жизни, то сразу же отрежут мне голову. Они считают, что такой человек подобен очагу холеры или оспы в большом городе.
   - Бог не допустит, чтобы они вспомнили о вас, - искренне сказал я, поскольку уже успел полюбить этот странный побег западной цивилизации, привитый на восточном побеге; я достаточно прочитал о Китае и понимал, что его слова об ожидавшей его по возвращении на родину судьбе вовсе не были преувеличением. Однако сама мысль об этом казалась настолько ужасной, что ее трудно было осознать, находясь в Итон Плейс.
   Когда мы вечером возвращались домой в нашей маленькой коляске, моей жене и Эффи очень хотелось узнать как можно больше о моем новом китайском знакомце; и когда я сообщил им, каким очаровательным человеком нашел его, они были склонны посмеяться надо мной за мое восторженное описание. Эффи, в частности, очень позабавило то, что китаец может оказаться умным и серьезным.
   - Дядя, дорогой, - сказала она в очаровательной манере, - твои гуси - всегда лебеди. Каждая женщина, которую ты встретил, непременно являет собой эталон красоты, а каждый человек - восхитителен до тех пор, пока мы с тетей сами не увидим их.
   - Ты права, Эффи, - ответил я, - но, в конце концов, это моя простительная слабость.
   Тем не менее, до исхода недели, Эффи и Мэриен сговорились между собой и попросили меня пригласить Чанга отобедать с нами в Кенсингтон Парк Террас. Во-первых, их любопытство было возбуждено; а во-вторых, они считали, что представитель правительства Китая в наши дни "важная шишка".
   - Японцы вышли из моды, - сказала Эффи, - совершенно вышли из моды, однако китайцы по-прежнему пользуются вниманием.
   Хотя я и послушный муж, тем не менее, не всегда соглашаюсь с Мэриен в подобных вопросах; однако просьба Эффи была почти законом. Эффи, замечу в скобках, была для нас больше чем дочь, поскольку была единственной дочерью бедняги Тома; а все, кто был так или иначе связан с Томом, были вдвойне ценны для нас. Поэтому, когда Эффи попросила устроить обед с Чангом, дело было решено без всяких околичностей; я наведался к нему и пригласил, к всеобщему удовольствию всех, кого это касалось.
   Обед удался на славу, и, как это ни удивительно, мнение Эффи и Мэриен относительно мистера Чанга полностью совпало с моим "поспешным" мнением. Его мягкий серебристый голос, его откровенная манера общения, свободная речь, произвели надлежащее впечатление на суровых критиков, и к концу вечера они были так же восхищены им, как и я. Одно влечет за собой другое; а именно, когда мы собрались на нашу летнюю дачу в Норбери, Мэриен пожелала, чтобы мистер Чанг был приглашен в качестве одного из наших гостей. Он охотно принял приглашение, и в течение пяти или шести недель мы приятно проводили время. Мистер Чанг обладал энциклопедическими знаниями, а его тонкий юмор и хорошее настроение ни на мгновение не покидали его ни при каких обстоятельствах.
   Однажды мы отправились на пикник в Норбери Эйдж и сидели там после завтрака в тени огромного ясеня, когда разговор случайным образом коснулся маленьких ножек китайских дам. Я часто замечал, что Чанг очень сдержанно отзывается о Китае; ему не нравились разговоры о его родине; он чувствовал себя гораздо более свободно, когда мы общались с ним, будто он был коренным европейцем. Видимо, он ненавидел провинциальность Поднебесной и хотел ассоциироваться с культурой западной цивилизации.
   - Забавно, - заметила Эффи, - чтобы увидеть маленькие ноги миссис Чанг, вам придется везти ее в Лондон. Полагаю, после одного из ваших коротких визитов в Пекин, вы вернетесь оттуда женатым?
   - Нет, - тихо, с достоинством, ответил Чанг. - Я решил, что никогда не буду жениться.
   - О, не говорите так, - вмешалась Мэриен. - Не терплю, когда люди говорят, что никогда не женятся или не выйдут замуж. Это ужасная ошибка. В конце жизни такие люди становятся эгоистичными и неуклюжими.
   Моя дорогая Мэриен имеет весьма высокое представление о том, какую услугу она оказала обществу в спасении своего мужа от ожидавшего его жалкого, плачевного состояния.
   - Возможно, это так, - по-прежнему тихо ответил Чанг. - Не сомневаюсь, вы говорите правду, но что касается меня, то я никогда не смог бы жениться на китаянке; для этого я слишком европеец; между нами не могло бы возникнуть никакой симпатии. Так что я обречен жить холостяком, миссис Уолтерс.
   - О, нет! - ответила моя жена. - Все люди - язычники. Так что, мистер Чанг, когда этому суждено будет случиться, вы сами убедитесь в том, что вы - язычник!
   Ответ Чанга был выше всех похвал.
   - А разве вы не знаете, - сказал он, - что ответил одной даме лорд Честерфилд, которая спросила его, какую религию он исповедует? "Мадам, ту религию, которую исповедуют все мудрые люди". - "Какую же?" - спросила она. - "Мадам, ни один мудрый человек еще не придумал ей названия".
   - Не стоит обращать внимания на лорда Честерфилда, - улыбнулась Эффи. - Вернемся к будущей миссис Чанг. Я очень разочарована, что вы не хотите жениться на китаянке; но разве это мешает вам жениться на ком-нибудь еще?
   - Например, на какой-нибудь европейской женщине, - вмешалась Мэриен.
   - О, разумеется, - сказал Чанг с истинной невозмутимостью Востока.
   - Но почему? - наполовину неосознанно спросила Эффи; тем не менее, неосознанность, с которой был задан вопрос, свидетельствовала о том, что она чувствует разделяющую их пропасть так же сильно, как любой из нас. Если бы Чанг был белым человеком, она вряд ли задала бы этот вопрос с такой простотой и непосредственностью.
   - Хорошо, я объясню вам, почему, - ответил Чанг. - Потому что, даже если бы какая-нибудь европейская дама согласилась стать моей женой, - что просто маловероятно, - я никогда не решился бы поставить ее в ужасные условия, в которых она непременно оказалась бы из-за существующих обстоятельств. Каково было бы ее место в английском обществе? Но это еще не все. Вам следует помнить, что я являюсь подданным Китайской империи и состою на службе китайского правительства. Мне невозможно было бы взять свою английскую жену в Пекин, поскольку это поставило бы меня в двусмысленные условия. Я не хочу жениться ни на ком, кроме как на европейской леди, но такой поступок был бы верхом непорядочности по отношению к ней, о чем я не допускаю и мысли. Однако, учитывая вполне оправданное презрение, которые все европейцы испытывают по отношению к китайцам, не думаю, чтобы у меня возникла когда-либо такая возможность или соблазн. Именно поэтому, я считаю, что, как пишут некоторые газеты, "тема закрыта".
   Мы увидели, насколько серьезно Чанг относится к данному предмету, и, уважая его чувства, больше не затрагивали эту тему; однако вечером, когда дамы оставили нас, и мы с ним сидели в беседке с сигарами, я тихо спросил его:
   - Скажите, Чанг, вы действительно так не любите Китай, что не желаете возвращаться туда? Вы действительно готовы сменить подданство на британское и обосноваться в Англии насовсем?
   - Мой дорогой друг, - ответил он, улыбаясь, - вы не думаете о трудности, я бы сказал, невозможности, того деяния, о котором вы говорите. Для европейца достаточно легко отказаться от своего гражданства, когда это ему заблагорассудится, но для азиата это совсем другое дело. Кроме того, я работаю в посольстве. Мое правительство никогда не позволило бы мне стать натурализованным англичанином, а если бы я попытался сделать это без его разрешения, потребовало бы моей экстрадиции, и будет действовать с точки зрения международного права, поскольку никому не разрешено вмешиваться в дела посольства другой страны. Даже если бы я просто скрылся, что бы это мне дало? Никто в Англии не возьмет на работу китайца. У меня нет никакого имущества, я живу на жалование, так что мое положение станет совершенно безнадежным. Так что пусть все идет своим чередом, и будем надеяться, что мне представится шанс не возвращаться в Пекин.
   Находясь у нас в гостях, Чанг бродил, где ему было угодно, восхищаясь этим местом, Эффи и я иногда сопровождали его. Конечно, мы ни на мгновение не могли представить себе, что Эффи обратит на него внимание, как на мужчину; сама мысль об этом казалась абсурдом. И все же, к концу его пребывания у нас, меня стало охватывать некоторое беспокойство, ибо, что ни говори, а китайский мужчина - тоже мужчина. А когда у него совершенные манеры, благородные взгляды, тонкая чувствительность и уважительность поведения, возможно, - разумеется, всего лишь возможно, - что иногда, на краткое мгновение, английская девушка может забыть о цвете его кожи и разрезе глаз. Я боялся, что это может случиться с Эффи; и хотя я не думаю, чтобы она сама когда-либо рассматривала как нечто возможное брак между ними, - физический барьер между расами все-таки слишком глубок для этого - мне кажется, она жалела бедного Чанга той женской жалостью, которая легко может превратиться в более глубокие и нежные чувства. Конечно, она чувствовала, как он одинок, и надеялась, что ему никогда не придется вернуться насовсем в этот ненавистный Китай.
   Однажды, прекрасным летним вечером, за несколько дней до того, как отпуск Чанга должен был закончиться и начальство ожидало его возвращения в посольство, мы с Мэриен отправились на прогулку вместе и, возвращаясь домой, шли по тропе над маленькой беседкой, увитой растениями. Здесь мы присели, возле изгороди, чтобы немного передохнуть. И, когда мы это сделали, то услышали голос Чанга в беседке, так близко и ясно, что могли отчетливо различить каждое слово.
   - Настал конец моему пребыванию в Англии, - мягко произнес он своим чарующим голосом.
   - Конец вашему пребыванию в Англии, мистер Чанг! - это был голос Эффи. - Что вы имеете в виду?
   - Только то, что сказал, мисс Уолтерс. Меня отзывают в Китай, позавчера я получил уведомление.
   - Позавчера? И вы ничего нам не сказали! Почему вы этого не сделали?
   - Я не думал, что мои личные дела могут кого-то интересовать.
   - Мистер Чанг! - в голосе Эффи звучал упрек.
   - Хорошо, мисс Уолтерс, это не совсем так. Конечно, я не хотел говорить об этом людям, которые принимают во мне такое живое участие, но... Настоящая причина заключается в том, что я не хотел огорчать вас, и даже теперь не сделал бы этого, если бы...
   - Если бы?..
   В этот момент я счел, что мы и так уже слышали предостаточно. Я покраснел при мысли, что мы, должно быть, стали невольным шпионами для двух невинных молодых людей. Я собирался окликнуть их и спуститься к беседке; но, стоило мне приподняться, как Мэриен схватила меня за руку и приложила палец к моим губам. Мне ничего не оставалось делать, как подчиниться. Мэриен не произнесла ни слова, но показала мне знаками, как мы привыкли делать это у постели бедного Тома: "Ради Бога, ни звука. Это серьезно. Мы обязательно должны это услышать". Мэриен - очень умная женщина, и когда она думает, что что-то имеет важное значение для дочери Тома, я всегда ей уступаю. Хотя, должен признаться, сейчас мне это не понравилось.
   - Если бы?.. - повторила Эффи.
   - Если бы не почувствовал себя обязанным сделать это. Я не могу уехать, не сказав, как ценю ваше доброе отношение.
   - Но, мистер Чанг, скажите мне, - серьезно попросила она, - почему в Пекине вдруг вспомнили о вас?
   - Мне не следует вам этого говорить.
   - Но я настаиваю.
   - Потому что они недовольны моими европейскими вкусами и привычками, о которых сообщили мои сослуживцы в посольстве.
   - Но, мистер Чанг, дядя говорит, ему даже трудно представить, что они могут с вами сделать. Они могут убить вас по какому-нибудь абсурдному обвинению, в занятиях колдовством или еще чем-нибудь, столь же бессмысленном.
   - Боюсь, - невозмутимо ответил он, - возможно, так и случится. Я не против того, что это случится со мной, - мы, китайцы, апатичная раса, - но я сожалею, что причиню этим самым горе своим дорогим друзьям, которых приобрел в Англии.
   - Мистер Чанг! - в ее голосе звучал неподдельный ужас.
   - Не нужно ничего говорить, - быстро сказал он. - Нет смысла нагружать кого-нибудь моими проблемами. Я никому не хочу доставлять хлопот; это не имеет никакого значения ни для кого, кроме меня самого. А теперь вернемся в дом. Нам не следовало задерживаться здесь так долго; уже почти время обеда.
   - Нет, - твердо произнесла Эффи. - Мы не вернемся, пока я не узнаю больше. До обеда еще есть время, а если нет, то он может подождать.
   - Но, мисс Уолтер, не думаю, что мне следовало сопровождать вас сюда, и я совершенно уверен, что нам не следует здесь долее оставаться. Вернемся. Иначе ваша тетя будет сердиться.
   - Тетя! Сердиться! Она лучшая женщина в мире, и я должна ей все рассказать. Мистер Чанг, почему бы вам не сказать, что вы не уедете и останетесь в Англии, несмотря на предписание?
   Никто и никогда не осмеливался возражать Эффи, поэтому Чанг заколебался.
   - Я скажу вам, почему, - медленно ответил он, - потому что не могу. Я - слуга китайского правительства, и если получил от него предписание, то должен ехать.
   - Но они не смогли бы вернуть вас силой.
   - Смогли бы. Ваше правительство за меня не заступится.
   - Мистер Чанг, а не могли бы вы найти себе убежище и спрятаться на некоторое время, а потом снова появиться и жить, как англичанин?
   - Нет, - тихо ответил он, - это совершенно невозможно. Китаец не может служить в Англии клерком, или кем-то в этом роде, а мне совершенно не на что жить.
   Несколько минут царило молчание. Они думали над этим. Потом Эффи заговорила.
   - Вы думаете, мистер Чанг, они предадут вас смерти?
   - Я не думаю, я это знаю.
   - Вы это знаете?
   - Да.
   Снова наступила тишина, но в этот раз ее нарушил Чанг.
   - Мисс Эффи, - сказал он, - ни один китаец в мире ничего не значит, и я никогда не прощу себе то, что позволил себе на мгновение опечалить вас, хотя это последний раз, когда я могу поговорить с вами. Но я вижу, какое участие во мне вы принимаете, и теперь - я китаец, и буду говорить как китаец, - я не могу уехать, не сказав вам все о своих чувствах. Меня ожидает ужасный конец, и я знаю это, а потому, надеюсь, вы простите меня. Мы никогда больше не встретимся, поэтому то, что я собираюсь сказать вам, не должно вас смущать ни сейчас, ни в будущем. То, что меня ждет, не сильно беспокоит меня; меня совсем не беспокоит смерть; но то, что я никогда не смогу, никогда не смог бы назвать вас своей женой, беспокоит меня, и очень сильно. Это самый горький осадок в той чаше унижения, которую я должен испить до дна.
   - Я это знала, - спокойно ответила Эффи.
   - Знали?
   - Да, знала. Я заметила это в конце второй недели вашего пребывания здесь; я вам понравилась. Но, конечно, это невозможно, так что не будем больше говорить об этом.
   - Конечно, - сказал Чанг. - Ах, как это ужасно! Я чувствую это; вы чувствуете это; мы все это чувствуем; и это поистине ужасно. Я - обыкновенный человек, как все, но между нами существует непреодолимый барьер, и я это признаю. Я даже представить себе не могу, чтобы вы вышли замуж за китайца.
   В тот момент - на мгновение - я почти почувствовал, будто говорю Эффи: "Выходи за него!", но это было невозможно, - что-то внутри меня противилось этому, - и я промолчал.
   - Итак, - продолжал Чанг, - я должен идти. Мы оба должны вернуться в дом. Я сказал больше, чем следовало, и мне стыдно за то, что я сделал это. Нас разделяет бездонная пропасть, но я чувствовал, что не могу вернуться в Китай, не объяснившись с вами. Простите ли вы меня?
   - Я рада, что вы объяснились, - сказала Эффи, - вам станет легче.
   Минуту она молчала, а затем продолжила:
   - Мистер Чанг, я слишком расстроена, и не могу понять, как мне следует поступить. Все произошло так быстро. Скажите, если бы у вас были средства, вы смогли бы найти себе убежище?
   - Может быть, да, - ответил Чанг, - но, может быть, нет. Китаец, даже если он носит европейскую одежду, слишком заметен. Единственный шанс - поехать в Калифорнию или на Маврикий, где я смогу затеряться в толпе.
   - Мистер Чанг, у меня есть собственные средства. Что я могу для вас сделать? Помогите мне, скажите мне. Я не могу позволить человеку умереть из-за предрассудков по отношению к расе и цвету кожи. Если бы я стала вашей женой, это спасло бы вас. Разве не в этом состоит мой долг?
   - Нет, - ответил Чанг. - Это большая жертва, чем любая женщина может совершить для любого мужчины. Вы мне нравитесь, и только.
   - Когда я закрываю глаза и просто слушаю вас, мне кажется, я смогла бы вас полюбить.
   - Мисс Эффи, - внезапно сказал Чанг, - это неправильно, я не прав. Я позволил своей слабости одержать над собой верх. Я должен идти. Я поступил так, как не должен был поступать, и я должен уйти. Однако прежде чем я уйду, закройте глаза и позвольте мне поцеловать кончики ваших пальцев. Благодарю вас. Нет, не нужно меня останавливать.
   Он больше ничего не сказал и ушел.
   Мэриен и я с ужасом смотрели друг на друга. Что делать? Ни одно решение не было возможным. Даже сидеть за ужином с Чангом. В глубине души мы знали, что если бы Чанг был англичанином, имевшим те же достоинства, какими обладал сейчас, лучшего мужа для Эффи трудно было пожелать. Но китаец! Предрассудки, нравится нам это или нет, вещь настолько реальная, что преодоление их кажется отвратительным для наших естественных инстинктов. С другой стороны, существовал бедный Чанг, с его возвышенными нежными чувствами, учтивыми манерами, интеллектом, английским рыцарством, которому надлежало вернуться к диким полуварварам в Пекин и быть там казненным только за то, что опередил в своем развитии свою нацию? Ситуация была слишком ужасной, чтобы можно было найти из нее достойный выход.
   Мы молча возвращались домой. Чанг шел по нижней тропинке, мы следовали за ним по верхней на некотором расстоянии. Эффи задержалась в беседке. Не знаю, как нам удалось переодеться к ужину, но мы как-то это сделали; а когда спустились в восемь часов в маленькую гостиную, нисколько не удивились, узнав, что у мисс Эффи разболелась голова и она ужинать не будет. Однако я был удивлен еще больше, когда незадолго до удара гонга, один из слуг принес мне записку от Чанга, написанную торопливо, карандашом, и отправленную, по его словам, с железнодорожной станции. В ней было написано следующее:
  
   "Дорогой мистер Уолтерс,
   Прошу прощения, но я очень спешу. Мне нужно немедленно вернуться в город. Завтра постараюсь написать подробнее. У меня совсем немного времени, чтобы не опоздать на экспресс.
   Искренне Ваш,
   Чанг".
  
   Очевидно, вместо того, чтобы вернуться в дом, он направился прямо на станцию. В конце концов, Чанг был настоящим джентльменом. После того, что случилось, он не мог больше видеть Эффи, и разрубил гордиев узел единственным возможным способом.
   Эффи ничего не сказала нам, а мы ничего не сказали ей; просто, на следующее утро, самым обыденным образом показали ей записку Чанга. Через пару дней нам из посольства пришло пышное послание. В нем содержались обильные оправдания его отъезда и в нескольких строках сообщалось, что он отбывает обратно в Китай со следующей почтой, которая отправляется через два дня. Мы с Мэриен не смогли придумать ничего, чем можно было бы ему помочь; и, в конце концов, сошлись во мнении, что, может быть, бедный Чанг ошибался относительно той судьбы, которая его ожидала.
   - Не думаю, - сказала Эффи, когда мы показали ей письмо, - что мне когда-либо доведется встретиться с таким замечательным человеком, как мистер Чанг. Полагаю, он и в самом деле герой.
   Мы притворились, что не понимаем, что она имеет в виду.
   Шли дни; мы снова вернулись в скучный круг лондонского общества. Длительное время мы ничего не слышали о Чанге, пока, наконец, однажды утром я не нашел на своем столе письмо с почтовым штемпелем Гонконга. Я поспешно вскрыл его. Как я и предполагал, это было письмо от Чанга. Оно было написано убористым почерком на крошечном обрывке листа из рисовой бумаги и содержало следующее.
  
   "Тяньшаньская тюрьма, Пекин. Дек. 8.
   Дорогой друг,
   Сразу же по возвращении я был арестован по обвинению в колдовстве и сношениях с иностранными дьяволами, с целью облегчить проникновение западного варварства в Китай. В течение вот уже трех недель я нахожусь в отвратительной тюрьме в Пекине, обстановку которой и слышимые мною звуки не осмеливаюсь вам описать. Я уже перенес больше, чем, казалось, способен вынести, и у меня нет сомнений в том, что я предстану перед судом и буду казнен в течение нескольких недель. Умоляю вас, не допустите, чтобы мисс Эффи прочла обо мне хоть какое сообщение, если оно появится в какой-нибудь английской газете, чтобы моя судьба осталась тайной для нее, настолько долго, насколько это возможно. Я воспользовался случаем передать это письмо в Гонконг, мне пришлось действовать тайно, поскольку мне не дают ни ручку, ни тушь, ни бумагу. Я очень благодарен вам за проявленную по отношению ко мне доброту. Я не жалею, что умираю, ибо мне не повезло жить настоящей жизнью среди настоящих людей, а потому мне нет места на этой земле. Прощайте.
   Остаюсь навсегда Ваш,
   Чанг".
  
   Письмо вызвало у меня сожаление и раскаяние. Почему не попытался я убедить Чанга остаться в Англии? Почему не предложил ему какую-нибудь легкую работу, с которой справился бы даже китаец? Но сейчас сожалеть было уже бесполезно. Между нами пролегла бездонная пропасть; осталось тяжелое чувство, что с обходительным молодым человеком, прекрасно разбиравшимся в науке и философии девятнадцатого века, европейское воспитание обошлось даже хуже, чем средневековое варварство и суеверие. Мне было настолько не по себе, что я не рискнул показать это письмо даже Мэриен.
   В течение нескольких недель мне было очень тяжело. Я не мог забыть Чанга, и видел, что то же самое происходит с Эффи. Мы никогда не упоминали его имени; но я заметил, что Эффи взяла в библиотеке все книги о Китае, и поглощает с каким-то странным интересом главы, касающиеся китайского законодательства и уголовных наказаний. Бедный ребенок! Я боялся, как бы волнение, в котором она пребывала, не стало причиной горячки.
   Как-то утром, около десяти, в начале апреля, мы сидели в маленькой столовой, и Эффи взяла первую страницу "Таймс", в то время как я занимался чтением сообщений на центральных страницах. Внезапно она с ужасом вскрикнула и отбросила газетный лист с отвращением, и соскользнула на пол, бледная и неподвижная. Я инстинктивно понял, что произошло, поднял на руки и отнес в ее комнату. После того, как доктор ушел, а Эффи немного оправилась от шока, я поднял газету с того места, где она осталась лежать, и прочитал короткий абзац, содержавший новость, которая оказалась такой ужасной.
   "Многие люди, знавшие заместителя помощника переводчика китайского посольства в Лондоне Чанга Фо Чжоу, с сожалением узнают, что этот несчастный член гражданской службы был обвинен в колдовстве и казнен в Пекине способом, известным как Тяжелая смерть. Чанг Фо Чжоу был хорошо известен в Лондоне и Париже, где провел много лет своей недолгой жизни и привлек некоторое внимание своей естественной склонностью к европейскому обществу и образу жизни".
   Бедный Чанг! Его конец был слишком ужасен для английского читателя, даже сообщенный в таких немногих словах. Но Эффи знала больше, и я не удивился, что эта новость так сильно повлияла на нее.
   Эффи проболела несколько недель, и поначалу мы боялись, что эта болезнь отразится на состоянии ее рассудка. Не то, чтобы она по-настоящему любила бедного Чанга, но охвативший ее ужас был слишком велик, чтобы пройти незамеченным. Даже я длительное время не мог спать спокойно после того, как узнал страшную правду. Но пока Эффи была больна, до нас дошло второе письмо, написанное кровью на клочке грубой английской бумаги, скорее всего, использованной для упаковки табака. Оно было очень коротким.
   "Казнь состоится сегодня. Берегите мисс Эффи. Не могу простить себе то, что сказал ей. Простите ли вы меня? Это была минутная слабость, но даже у китайцев есть сердце. Я не мог умереть, не открывшись ей. - Чанг".
   Я показал ей эту записку, - она была прислана от неизвестного из Шанхая, - и с тех пор она держала ее на своем маленьком столе как память. Я не сомневаюсь, что когда-нибудь Эффи выйдет замуж; но пока она жива, в ней сохранятся воспоминания о бедном Чанге. Английская девушка не могла выйти замуж за китайца; но теперь, когда Чанга нет, она не может не восхищаться стойкостью, храбростью и благородством своего китайского поклонника. Это ужасно, что в девятнадцатом веке, европейская цивилизованность и первобытное варварство иногда оказываются так близки друг другу.
  
  

СВЯЩЕННИК ИЗ ЧАРНСАЙДА

  
   Уолтер Дене, второй священник, в своем безупречном одеянии оксфордского священника и широкой войлочной шляпе, медленно прогуливался, греясь на солнышке, выбрав дорогу, по своему обыкновению, в красивой центральной части Уэст-Чарнсайда. Это было просто идиллическое место, наиболее отвечавшее вкусам такого идиллического молодого священника, каковым был Уолтер Дене. Здесь были коттеджи с низкими крышами, двориками, поросшими желтым очитком и розовым молодилом; с решетками, на которых соперничали жимолость и шиповник; здесь имелись покрытые штукатуркой фермерские дома елизаветинских времен, очень живописные, с черными дубовыми балками и лепными гипсовыми панелями. В конце аллеи, по обеим сторонам которой росли древние вязы, располагалась тяжелая квадратная башня старой церкви, - с круглым нормандским дверным проемом и дугами, характерными для ранней английской архитектуры, и восточным окном. Нигде не было видно никакой перпендикулярности, и Уолтер Дене частенько говаривал себе: "если бы здесь была перпендикулярность, то, думаю, я искал бы другого места".
   Да, это был очаровательный городок в очаровательной местности; но, в немалой степени, очаровательными их делало присутствие Кристины Элиот. "Не думаю, что увижу Кристину на этой неделе, - подумал Уолтер Дене, лениво прогуливаясь. - Самая восхитительная часть любви, это, конечно же, ее начало. Нежный трепет надежды и ожидания, бесконечные сомнения в том, любят ли вас; страдания, которые вы доставляете, стремясь проникнуть под покров девичьей тайны; триумф, когда вы замечаете ее смущение при виде вас, - все эти мельчайшие кусочки, складывающиеся постепенно в единую картину, которую нельзя написать одним-единственным взмахом кисти. Бедный ребенок, она в тенетах сомнений и ожиданий, я знаю это; потому что уверен, она любит меня, да, она меня любит; но я должен выждать еще неделю: потом она будет мне за это благодарна. Нам не следует убивать курицу, несущую золотые яйца; нам не следует тратить весь свой капитал на одном пышном празднестве, чтобы не пожалеть об этом впоследствии. Давайте проживем еще неделю в нашем незатейливом рае, прежде чем отношения не перейдут в более спокойную, но менее трепетную фазу, от сомнений - к уверенности. Первой любовью дано насладиться только раз в жизни; станем же наслаждаться ею сейчас, пока нам это дано, не обрывая ее детской поспешностью и опрометчивостью". Размышляя подобным образом, Уолтер Дене остановился возле стены, окружавшей церковный двор, увитой длинными побегами ароматного дикого тимьяна, и взглянул в голубое небо, по которому метались быстрые изящные стрижи, гнездившиеся в старой башне, скользившие по воздуху на раскинутых в стороны острых, сильных крыльях.
   В этот момент из дома показалась старая Мэри Лонг.
   - Если бы вы были настолько любезны, мистер Дене, - сказала она на ужасном западном диалекте, - чтобы взглянуть на малютку Нелли. Она серьезно больна, так больна, как будто собралась помирать, я думаю.
   - Бедный ребенок, бедное дитя, - с нежностью произнес Уолтер Дене. - Она очень мила, эта ваша маленькая Нелли, миссис Лонг, и я надеюсь, что она поправится. Я сразу же отправлюсь к ней и посмотрю, смогу ли сделать хоть что-нибудь, чтобы облегчить ее страдания.
   Он немедленно направился к старой женщине, протянул ей руку, чтобы помочь переступить через бордюрный камень, и проследовал за ней в комнату, где лежала больная. Распахнув створки окна, чтобы впустить свежий летний воздух, он сорвал несколько веточек шиповника, присоединил к ним герань со своего костюма, и положил этот крошечный букет на постель. После этого он присел, и некоторое время тихо разговаривал с маленькой Нелли, а затем ушел, пообещав сразу же прислать ей немного студня и супа из кухни викария.
   "Милая маленькая девочка, - думал он, - хотя, боюсь, она не задержится на этом свете; для нее очень дороги эти маленькие знаки внимания. Они редко получают их, а потому эти знаки для них чрезвычайно важны. У бакалейщика я могу заказать ногу теленка, и Картер сделает из нее студень; что же касается супа, то его можно сварить из говядины, добавив свежих овощей. Это доставит радость бедной малютке, и принесет удовлетворение моей душе. Как, однако, странны пути человека, получившего образование! Он отправляется в Оксфорд или Кембридж, обучается хорошим манерам изучением Эсхила и Катулла, Данте и Мильтона, Мендельсона и Шопена, приучается к хорошим винам и изысканным яствам, а затем служит в пригороде или деревне, и заботится о телесных и душевных недомоганиях старых ревматичных прачек! Если бы не поэзия, цветы и Кристина, наверное, я бы счел это наказанием".
   - Какой хороший, добрый человек, этот молодой священник, - пробормотала старая Мэри Лонг, когда Уолтер скрылся среди вязов. - Он любит бедных и больных, как если бы они были его родными братьями. Да благословит Господь его душу, этого хорошего человека, который так добр по отношению к нашей Нелли.
   Дойдя до середины аллеи, мистер Уолтер столкнулся с Кристиной Элиот. Увидев его, она мило улыбнулась, слегка покраснела и изящным жестом протянула руку, которую Уолтер принял как настоящий рыцарь.
   - На удивление прекрасный день, мисс Элиот, - сказал он. - Какое сапфировое небо, какие светло-зеленые облака на горизонте, как мило жужжат пчелы над разноцветными лугами! В такие дни кажется, что Шопенгауэр не прав, и что жизнь стоит того, чтобы жить.
   - А мне всегда кажется, что жить стоит, - ответила Кристина, - если не для себя, то для других; но мне кажется, что вы притворяетесь, что вы на самом деле гораздо меньший пессимист, чем стараетесь это показать, мистер Дене. Любой, кто, подобно вам, замечает красоту мира, вряд ли может полагать жизнь скучной или никчемной. Мне кажется, вы способны замечать прекрасное во всем, на что бросаете взгляд, а добавляя немного поэзии или художественности, делаете вещи более привлекательными, чем они есть на самом деле.
   - Без сомнения, можно развить в себе способность получать наслаждение, развивая способности восхищаться и быть благодарным, - задумчиво произнес священник, - но, в конце концов, жизнь это книга, в которой интересны и увлекательны лишь несколько глав. И нам не следует торопиться прочитать их, мисс Элиот, нам следует с любовью читать каждое слово и наслаждаться им. Люди слишком торопятся проглотить эти главы сразу целиком, и в этом подобны детям, выбирающим сливы из пудинга. Мне кажется, что с чисто эгоистической и временной точки зрения, реальная ценность жизни каждого человека может быть измерена той длительностью, на которую он сумел распространить получение удовольствия от нее. Прислушайтесь, например, как это звучит в поэзии.
   Когда священник несколько отклонился от интересовавшего ее предмета, на лице Кристины появился слабый оттенок разочарования, но она сказала:
   - Да, конечно, удовольствие хотелось бы продлить; но есть и другие, не менее интересные и важные главы, и каждая из них естественна. Когда вы приступаете к чтению нового романа, вы не можете растягивать удовольствие чтения до бесконечности, не стремясь узнать, чем он закончится.
   - Ах, истинный художественный интерес выходит за рамки простого интереса к сюжету. Читая, я получаю удовольствие от чтения; я могу что-то пропускать или останавливаться на том, что вызывает мой интерес, независимо от того, знаю ли я, что предшествовало этому отрывку, или от того, что произойдет после; каждая красивая сцена имеет собственную ценность, независимо от того, что случится с листьями осенью или крышей дома через двадцать лет. Кстати, вы закончили ту самую маленькую акварель мельницы? Это самая прелестная вещица, какую я когда-либо видел, и мне бы хотелось взглянуть, как вы справились с освещением на переднем плане.
   - Идемте, я вам покажу, - сказала Кристина. - Я ее закончила, и, честно говоря, она очень нравится мне самой.
   - В таком случае, я более чем уверен, что она прекрасна, - ответил священник, - поскольку вы, по отношению к себе, самый суровый критик.
   И он последовал за ней в калитку, а затем в крошечную гостиную дома деревенского врача.
   Акварель Кристины располагалась на мольберте у окна - расположенного низко над землей, так что в него проникали длинные гибкие ветви жасмина, - и была хорошо освещена. Вне всякого сомнения, это была превосходная акварель, хоть и нарисованная не профессиональным художником, но с несомненным чувством формы и цвета, и Уолтер Дене, будучи хорошим знатоком живописи, от чистого сердца мог похвалить ее за художественную полноту и глубину. В самом деле, если в каких других вопросах он и мог считаться дилетантом, но только не в этом; к тому же, ничто в мире не могло заставить его похвалить картину или скульптуру, если он не видел в ней никаких достоинств. Некоторое время он сидел, делая замечания, предлагая улучшения здесь или изменения там, а потом торопливо поднялся, вспомнив об обещании, данном маленькой Нелли.
   - Прошу прощения, мистер Элиот, - сказал он, - но картина вашей дочери едва не заставила меня позабыть о моих прямых обязанностях. Я обещал кое-что сделать для бедной маленькой Нелли Лонг и ее бабушки. Мне не следует давать волю своим пристрастиям, если речь идет о бедняках моего прихода.
   Он слегка пожал руку Кристины, и бросил на нее взгляд, в котором она могла прочесть все ответы на свои незаданные вопросы.
   - Знаешь, Кристи, - сказал ее отец, - иногда мне кажется, когда наш молодой священник говорит о своих художественных чувствах и тому подобном, что он обыкновенный эгоист, или, вернее, эгоцентрист. Он всегда заводит разговор о своих собственных ощущениях, о том удовольствии, которое он получает.
   - О, нет, папа, - горячо воскликнула Кристина. - Он кто угодно, но только не эгоист, я в этом уверена. Посмотрите, как он относится к беднякам в городе, как беспокоится об их благополучии и утешении. И всякий раз, когда он заговаривает с кем-нибудь, он, похоже, пытается сделать так, чтобы его собеседник забыл о своих несчастьях. У него особая манера, исходящая от чистого сердца, он всегда думает о том, что сказать или сделать, чтобы облегчить человеку существование, помочь ему. Когда ты говоришь, что он стремится к наслаждению, то это всего лишь проявление его любви к прекрасному. Он чувствует прекрасное и наслаждается им, и не может не говорить о нем, даже если оно не составляет темы разговора. Он более чувствителен, чем прочие мужчины, и поэтому так разительно от них отличается. Крестьянин может с восторгом отзываться только о ростбифе или клецках; мистер Дене с восторгом отзывается обо всем, что красиво и возвышенно, будь то на земле или на небесах.
   Тем временем, Уолтер Дене быстро шел своим обычным шагом, - ровным шагом джентльмена, - по переулку, направляясь к бакалейщику, разговаривая сам с собою.
   - Нигде в стране не найти такой девушки, как моя Кристина. Она может быть дочерью врача захудалого городишки, - розовым бутоном на кусте возле изгороди, - но у нее душа и глаза королевы. Конечно, каждый влюбленный обманывает себя теми же сладкими мечтами, что и я, - Господи, какими же мы стали, если, вместо того, чтобы предаваться радостям первой любви, я подвергаю ее анализу! - но предметы их воздыханий никак не могут сравниться с моим. Она прекрасно музицирует, превосходно рисует, у нее итальянский шарм в манерах и разговоре. В конце концов, я же знаток, и не могу обманываться в женщине больше, чем в вине или живописи. И на следующей неделе я непременно объяснюсь с Кристиной, хотя и понимаю, что к тому времени это будет не более чем пустая формальность. Ее взгляд слишком красноречив, я давно в нем все прочитал. Это будет непередаваемым удовольствием, - жить для нее и делать ее счастливой. Должен признать, что я, естественно, немного эгоистичен - не грубо, вульгарно эгоистичен, - могу поздравить себя с тем, что совершенно лишен даже малейших признаков этого отвратительного порока, - но эгоистичен в изысканном, утонченном смысле. Жизнь с Кристиной и для Кристины исправит этот недостаток моей натуры, она будет приближать меня к совершенству. Когда я рядом с ней, - и только тогда, - я думаю только о ней, и никогда - о себе. Рядом с ней я всегда проявляю то лучшее, что есть во мне, и это стало бы повседневностью. Общение с такой женщиной возвышает. Единственная преграда на нашем пути, - это ужасный вопрос: на что жить? Не думаю, что дядя Артур хоть чем-нибудь поможет мне, а жениться, имея ничтожный доход в ничтожном приходе... Тем не менее, я не могу допустить, чтобы Кристина ожидала бесконечно, пока какой-нибудь тупоголовый сквайр или кто-то еще не заметит моих достоинств и не предложит что-то, что обеспечит мне достойную жизнь.
   От бакалейщика священник вышел, с двумя банками в руках. Придя к себе домой и сев за письменный стол, он позвонил.
   - Не будете ли вы так любезны передать это Картер, Джон? - мягко сказал он. - Скажите ей, чтобы она приготовила студень. Суп должен быть горячим, с овощами и небольшим количеством приправы. После этого, отнесите все это с моими наилучшими пожеланиями старой Мэри Лонг, прачке, и ее внучке. Мой дядя дома?
   - Нет, мастер Уолтер, - ответил слуга; он всегда был "мастером Уолтером" для старых слуг своего дяди. - Он отправился на поезде в Чарминстер. Он сказал, что вернется вечером, после обеда.
   - Ты проводил его, Джон?
   - Да, мастер Уолтер. Я нес его багаж до станции.
   "Мне предоставляется хороший шанс", - подумал Уолтер Дене. - Хорошо, Джон, - продолжал он, - мне нужно написать проповедь. Не позволяйте никому меня беспокоить.
   Джон кивнул и вышел. Уолтер Дене осторожно прикрыл за ним дверь, как часто делал это, когда писал проповедь, и закурил сигару, что также было обычным в таких случаях ритуалом. После этого он несколько раз прошелся взад-вперед по комнате, остановился, чтобы взглянуть на переплетенные в пергамент томики Рабле и Вийона на книжной полке, бросил взгляд через тусклое оконное стекло с крестом в центре, наконец, достал из кармана жилета странный изогнутый железный инструмент. Подойдя к столу своего дяди, он стал неуклюже вставлять его в замочную скважину. Это была не первая его попытка попробовать себя в искусстве вскрытия замков; Уолтер Дене был кропотливым, методичным человеком, и, решив ознакомиться с последней воле своего дяди, он начал просматривать все ящики в его спальне, когда ему предоставлялась такая возможность.
   Спустя полминуты, замок поддался. Уолтер Дене принялся вынимать разные бумаги - не спеша, он не был суетливым человеком, - пока не нашел нужный пергамент, в котором сразу узнал завещание. Он осторожно развернул его, не испытывая ненужного волнения и дрожи, - "слава Богу, - сказал он сам себе, - я выше этого", - и сел в удобное мягкое кресло, чтобы ознакомиться с его содержанием. Закинув ногу на ногу, он расположил рядом с собой маленькую японскую пепельницу на маленьком столике, чтобы класть на нее сигару.
   - А теперь, - сказал он, - узнаем, оставил ли дядя Артур деньги мне, или Артуру, или нам обоим поровну. Разумеется, он должен был бы оставить мне по крайней мере половину, поскольку я стал священником, чтобы угодить ему, вместо того, чтобы последовать своему естественному призванию стать адвокатом; но я не удивлюсь, если он завещал все Артуру. Он упрямый и лишенный логики старый викарий; и он, полагаю, никогда не простит меня, поскольку я, будучи старшим сыном, не был назван отцом и матерью в его честь. Как будто в этом была моя вина! Некоторые людские представления о личной ответственности просто смехотворны.
   Он удобно устроился в кресле и стал быстро просматривать текст, опуская ненужное вступление, пока не добрался до самого важного.
   "Мое поместье в графстве Дорсет, а также многоквартирный дом, известный как Редланд, в приходе Лоде, в графстве Девон, моему дорогому племяннику, Артуру Дене..."
   - Нет, этого никогда не случится, - медленно произнес он.
   "Я также завещаю моему племяннику, Артуру Дене, сумму в десять тысяч фунтов стерлингов, положенные на мое имя под три процента..."
   - Это ужасно, просто ужасно! Что еще?
   "Я завещаю оставшееся личное имущество моему дорогому племяннику, Уолтеру Дене..."
   - И так далее. О, нет. Достаточно. Это должно быть исправлено. Оставшееся составит сумму в несколько сотен, или около того. Это просто нелепо. Викарий всегда был дурной, сварливой, странной персоной, и меня удивляет, как после этого он может сидеть со мной за одним столом и смотреть мне прямо в глаза.
   Он принялся насвистывать что-то из Шуберта, и некоторое время сидел, задумчиво глядя на завещание. Затем тихо сказал сам себе:
   - Самое простое - стереть или вывести с помощью химии имя Артура, заменив его именем Уолтера, и наоборот. Это несложно: для человека, который умеет так хорошо рисовать, как я, не стоит особого труда воспроизвести почерк писавшего завещание клерка. Но было бы безумием делать это здесь и сейчас; сначала мне нужно немного попрактиковаться. В то же время, мне не следует держать завещание у себя дольше, чем это необходимо; мой дядя может случайно вернуться, прежде чем я ожидаю его возвращения; истинная философия жизни состоит в том, чтобы свести к минимуму неблагоприятные шансы. Завещание было составлено у Уотсона и Бленкирона, Чансери Лейн. Я напишу им завтра и попрошу их составить завещание для меня, в котором я оставляю все принадлежащее мне имущество Артуру. Наверняка его будет составлять тот же самый клерк, и таким образом у меня появятся образцы двух имен, на которых я смогу попрактиковаться. Кроме того, я могу попробовать способ, о котором мне рассказывал Уортон, - уничтожить чернильную надпись на пергаменте. Следовательно, одним выстрелом я убью сразу двух зайцев. Теперь, однако, мне следует поспешить, иначе я не успею написать свою проповедь.
   Он аккуратно сложил бумаги в ящик стола, снова запер его своим инструментом и сел в кресло, чтобы подготовить завтрашнюю проповедь.
   - Что ж, очень неплохо, - сказал он себе, читая и исправляя, - но я не уверен, что фрагменты из Монтеня и милого старика Бертона будут поняты. Как жаль, что я должен читать свою проповедь перед собранием Чарнсайда! Никто не оценит ее по достоинству, кроме Кристины. Хотя даже ради этого одного ее стоит прочесть.
   И он задумчиво стряхнул пепел в японскую пепельницу.
   В течение следующей недели Уолтер усердно тренировал руку в подражании почерку клерка. Он получил свое завещание, составленное и заверенное Уотсоном и Бленкироном (пока без подписи, bien entendu); он провел много часов, выводя имена "Уолтер" и "Артур" на чистом месте пергамента, добиваясь сходства с манерой письма клерка. Он также проверил способ удаления чернил, и нашел его вполне удовлетворительным. И в следующий раз, когда его дядя покинул дом на три часа, он снова достал завещание, и исправил отвратительный текст, написав свое имя вместо имени Артура, так что даже сам клерк, писавший его, не заметил бы подмены.
   - Итак, - одобрительно заметил он, снимая с полки старого Джорджа Герберта и садясь, чтобы насладиться сигарой, после окончания задуманного, - дело сделано. Моя совесть чиста. То, что задумал викарий, было самой настоящей несправедливостью; я ответил на нее тем, что Аристотель назвал бы истинным распределительным правосудием. Ибо, хотя я и отписал все имущество себе, - разумеется, по необходимости, - но, конечно же, не возьму его целиком. Я - не викарий. Артур получит свою справедливую долю, хотя, конечно, будь наследником он, - он не поступил бы так по отношению ко мне. Но я - я ненавижу дрязги из-за денег. Если браться не будут щедрыми по отношению друг к другу, не будут вести себя по-братски, какая жалкая, дрянная жизнь нас ожидает!
   Воскресным утром викарий читал проповедь, а Уолтер сидел и задумчиво взирал на него со своего места в алтаре. Его красивое лицо, в обрамлении белого воротничка, спокойное, повернутое в сторону старшего священника на кафедре, было хорошо видно со скамьи, на которой сидел доктор. Уолтер раздумывал о многом, и, прежде всего, о том событии, которое могло случиться вдруг, и каким образом возможно его предотвратить. В любой день его дяде могло прийти в голову открыть ящик стола, взять завещание и обнаружить... Уолтер был слишком деликатным человеком, чтобы назвать свое деяние подлогом или обманом. К тому же, викарий был совсем не старым человеком, он мог бы прожить еще очень долго, и, как следствие, он сам и Кристина могут потерять лучшие годы своей жизни, ожидая естественного ухода никчемного человека. Как жаль, что человеческая жизнь не ограничивается хотя бы шестьюдесятью годами! Со своей стороны, подобно Псалмопевцу, Уолтер не желал попусту растрачивать свои лучшие годы. В конце концов, это прерогатива человека - изменять природу там, где это требуется. Если человек не умирает тогда, когда это нужно, священный долг его собратьев помочь ему в этом. Это совершенно очевидно.
   Конечно, это ужасный долг; Уолтер признавал этот факт с самого начала, даже не пытался отрицать; но другого выхода он не видел. Старик всегда был эгоистичным холостяком, не любил никого и ничего, за исключением своих книг, монет, сада и ужина, он устал от всего, кроме последнего; не было ли лучшим для мира, с его рациональностью, избавиться от него? Правда, подобные действия обычно встречают осуждение; но мудр тот человек, который следует законам, установленным им самим, и вместо того, чтобы оценивать поступок по раз и навсегда установленным лекалам, рассматривает каждый случай в его индивидуальных особенностях. На одной чаше весов лежало счастье его и Кристины, со множеством выгод для других людей; на другой - никому не нужные, пронизанные эгоизмом, оставшиеся старику дни. Уолтер Дене испытывал инстинктивный ужас при мысли о лишении жизни кого бы то ни было, особенно с пролитием крови; но он льстил себе мыслью, что если такой поступок необходим, - он сможет его совершить во имя всеобщего блага, даже если будет испытывать ужасный личный дискомфорт.
   На следующей неделе Уолтер не выпускал эту тему из своей головы; и чем больше он размышлял над ней, тем все более ясно выкристаллизовывался план действий, четкий и ясный. Сначала он думал об отравлении. Он полагал, что это самый простой и "чистый" способ справиться с возникшей проблемой; к тому же, он сулил наименьшие неприятные последствия. Ударить ножом или выпустить пулю в какое бы то ни было разумное существо - ужасный, отвратительный поступок; добавить немного безвкусного порошка в чашку кофе и позволить человеку спокойно уснуть навсегда, на самом деле не что иное, как невольная помощь - эвтаназия. "Я бы хотел, чтобы кто-нибудь поступил так по отношению ко мне, когда я достигну определенного возраста", - всерьез рассуждал Уолтер. Но шансы обнаружения отравления были слишком велики, и Уолтер был вынужден отказаться от этой идеи, тем более что об истинной причине смерти викария могла догадаться Кристина. Она не может оценить ситуацию с той практической точки зрения, как он; женщинам это недоступно; их мораль условна, но ни один, даже самый мудрый человек на земле, не в силах ее поколебать. К тому же, невозможно купить яд, избежав ненужных расспросов. Значит, остается нож или пистолет. Но стрельба - слишком шумное занятие, привлекающее внимание; поэтому единственным средством оставался нож, хотя и неприятным, поскольку возмущал деликатность чувств.
   Приняв, таким образом, решение, Уолтер Дене приступил к разработке плана с чрезвычайной осторожностью. У него не было никакого желания быть разоблаченным, хотя метод был чрезвычайно прост. Ловят только разбойников и неуклюжих глупцов; он знал, что человек, обладающий его познаниями и способностями, не станет действовать таким идиотским способом, как поступают обычные головорезы. Он достал свой старый американский длинный охотничий нож, приобретенный несколько лет назад из чистого любопытства, из ящика, где лежал столько времени. Нож заржавел, но было безопаснее заточить его самому, чем покупать новый в магазине, поскольку в этом случае продавец впоследствии смог бы его идентифицировать. Он наточил его, в целях безопасности, во время подготовки проповеди в библиотеке, как обычно, заперев дверь. Потребовалось много времени, чтобы снять ржавчину, его руки быстро уставали. Однажды утром, когда он полировал лезвие, его на мгновение отвлекла бабочка, трепетавшая крыльями у оконного стекла. "Бедняжка, - сказал он себе, - она может повредить свои крылья о стекло"; он прикрыл ее вазой из венецианского стекла, осторожно поднял створку и позволил маленькому существу выпорхнуть на улицу, залитую солнечным светом. В этот момент викарий, прогуливавшийся на лужайке с Королем Чарли, подошел и заглянул в окно. Ранее расписанные стекла мешали ему видеть.
   - Какое страшное оружие, Уолли, - сказал он с улыбкой, заметив нож и оселок. - Зачем он тебе?
   - О, это американский длинный охотничий нож, - небрежно ответил Уолтер. - Я купил его давно, из любопытства, а теперь затачиваю, что вырезать кусок орехового дерева.
   И он слегка провел пальцем по краю лезвия, чтобы проверить его остроту. Какое счастье, что возле окна оказался викарий, а не садовник! Если бы его заметил кто-то другой, это могло бы стать фатальным доказательством, когда все закончится.
   - MИfiez-vous des papillons, бойтесь бабочек, - напевал он из Беранже, закрывая окно. - Еще одна такая бабочка, и мне придется отказаться от своих планов.
   Между тем, поскольку Уолтер хотел сделать свою работу чисто, он не только "закалял" свои нежные, тонкие чувства, он также озаботился изучением анатомии человека. Он просмотрел все книги на эту тему, имевшиеся в библиотеке, и, с их помощью, узнал, где под ребрами расположено сердце. Понаблюдав за викарием и сравнив его телосложение с рисунками в "Анатомии" Куэйна, он нашел, где именно расположено самое уязвимое место. "Это ужасно, что мне придется так поступить, - думал он, составляя свой план, - но это единственный способ обеспечить счастье Кристины". Итак, августовским вечером, в пятницу, Уолтер Дене полностью завершил свои приготовления.
   В тот день, как и в любой другой летний день, после обеда, викарий отправлялся на прогулку, в которой его сопровождал только Король Чарли. В Чарнсайде он был не только священником, но и владел землей, и любил сам заниматься собственным имением. Возле ворот Selbury Copse викарий всегда останавливался, чтобы немного отдохнуть, опираясь на ограду и глядя на долину. Это было очень уединенное место. Уолтер остался дома (он должен был приготовиться к пятничной вечерней молитве) и отправился в кабинет. Спустя некоторое время он взял свою шляпу, не без внутреннего содрогания, и быстро пошел через рощу, чтобы застать викария у ворот. По дороге он услышал шум на ферме Деннингсов, - лай собак и выстрелы в кроличьем садке. Его душа возмутилась - он терпеть не мог такого жестокого спорта. "Великие небеса! - сказал он себе с содроганием. - Подумать только: я ненавижу свой замысел, мне претит необходимость безболезненно лишить жизни бесполезного эгоистичного старика по вполне веской причине; эти же, называющие себя людьми, травят собаками и с наслаждением убивают милых зверьков! Благодарю Небеса за то, что я не таков, как они". Рядом с воротами он встретился со своим дядей, внешне спокойный и естественный, хотя было бы абсурдом отрицать, что сердце его бешено колотилось, а дыхание было сбивчивым. "Один, - подумал он, - никого рядом нет; это предначертание", - даже в мыслях используя привычную для своей профессии фразеологию.
   - Прекрасный день, дядя Артур, - сказал он, стараясь выглядеть как можно естественнее, высматривая то самое место на спине викария. - Долина отсюда выглядит необыкновенно красиво.
   - Да, прекрасный день, Уолли, мой мальчик. Отсюда особенно красивым выглядит кладбище.
   Пока он говорил, Уолтер прислонился к воротам рядом с ним и точно расположил нож за спиной викария. Затем, не сказав ни слова, несмотря на внутренний протест, ужасным усилием воли, он вонзил его по самую рукоятку в то место, на которое указывали ему книги. Это было мучительно, но он сделал это тщательно и аккуратно. Научная подготовка принесла свои плоды, все произошло даже быстрее, чем этого можно было ожидать. Не издав ни единого звука, викарий опустился на землю у ворот. Его безжизненное тело, подобно бревну, покатилось вниз, в сухую канаву. Уолтер опустился рядом с ним на колени, пощупал пульс, чтобы убедиться, что его дядя действительно мертв, и, довольный собой, хотел было аккуратно изъять нож из раны. Он позволил ему до того момента оставаться в теле, чтобы потом вынуть, не испачкавшись кровью, как это обычно делали непредусмотрительные убийцы. Но он забыл про Короля Чарли. Собачка прыгнула на тело своего хозяина и стала лизать рану, мешая Уолтеру достать нож. Было небезопасно оставлять его в ране, потому что его могли опознать. "Свести к минимуму неблагоприятные шансы", - пробормотал он, но никак не мог заставить Короля Чарли отойти. Возня с собакой могла привести к тому, что на его одежду попадут капли крови, и в таком случае, - о Великие Небеса, какое испытание в таком случае ожидает Кристину! "О, Кристина, Кристина, Кристина, - жалобно произнес он, - только ради тебя я пошел на это ужасный, отвратительный поступок". Кровь продолжала сочиться из раны и пропитывала одежду викария, и Уолтер Дене, с его нежными чувствами, не мог выносить этого зрелища.
   Наконец, он набрался решимости вытащить нож из ужасной раны, не обращая внимания на Короля Чарли, но, как только он это сделал, - о, ужас! - маленькая собачка бросилась на него, и он полоснул ножом по ее лапе, прорезав до кости. Это была катастрофа! Будь Уолтер Дене бессердечным убийцей, он немедленно схватил бы нож, и покинул бедное хромое животное, оставив его истекать кровью рядом со своим мертвым хозяином, избавившись от немого свидетеля; удалился как можно скорее от места преступления. Но Уолтер Дене был не таков; он не мог пойти против своего сердца и оставить бедное немое животное в одиночестве, истекать кровью. Поначалу он всеми силами пытался заставить себя поступить именно так, убеждая себя, что Кристина хотела бы, чтобы он так и поступил, невзирая на страдания обыкновенного спаниеля; но лучшая часть его натуры говорила, что это пустые отговорки, и его гуманные инстинкты преодолели даже инстинкт самосохранения. Он тихо присел рядом с телом. "Слава Господу, - произнес он с легкой дрожью отвращения, - я не из тех слабых людей, которые обеспокоивают себя раскаянием. Они были бы настолько поражены ужасом от совершенного ими, что сразу же убежали бы. Но я не думаю, что способен терзаться угрызениями совести. Это свойственно низшим натурам - натурам, которые действуют под влиянием импульсов, о которых сожалеют, когда наступает черед других импульсов. Это подразумевает отсутствие целостности, несовершенство разума и чувств. Идеальная натура всегда находится в равновесии, стыд и раскаяние - признак слабости. Что касается меня, я никогда ничего не делаю без предварительно тщательно обдуманного решения, найдя лучшее или единственное из всех возможных; а сделав это, я не шарахаюсь, подобно девушкам, от последствий своего поступка. Никакого бегства, никакого трепета. Тем не менее, должен признать, кровь выглядит ужасно. Бедный старый джентльмен! Но он умер безболезненно, даже не успев осознать, что с ним произошло, и это, безусловно, лучшее для него в сложившихся обстоятельствах".
   Он ласково поднял Короля Чарли на руки, не касаясь раненой лапы, и достал из кармана носовой платок.
   - Бедное животное, - вслух произнес он, расправляя платок, - ты боишься, я боюсь, но моей вины тут нет. Давай посмотрим, чем я могу тебе помочь.
   Затем он ловко обернул платок вокруг раны, так, чтобы не шла кровь, прижал собаку к груди и осторожно поднял нож. "Глупец бросил бы его в реку, - подумал он. - Но, в таких случаях, поиски устраивают даже в реке; поэтому я просто засуну его в изгородь где-нибудь через сотню ярдов. В полиции служат тупые ослы; им никогда не придет в голову осмотреть изгородь". Затем, увидев кроличью нору, он сунул нож поглубже в нее и утрамбовал сверху землей.
   Уолтер Дене рассчитывал вернуться домой тихо и незаметно, предоставив обнаружение тела случаю, но происшествие с собакой заставило его переменить планы и первым поднять тревогу. Было абсолютно необходимо сразу же показать собаку ветеринару, иначе бедный пес мог умереть от потери крови. "Лучшие умы, - думал он, - не страшатся исправить допущенные ошибки. Я имел в виду просто удалить ненужного человека, но не смог сделать этого, не нанеся раны безвредному маленькому существу. Которое я очень люблю". Бросив последний взгляд на безжизненное тело, он направился по дороге обратно в Чарнсайд.
   На половине пути, на окраине городка, он встретил одного из своих прихожан.
   - Том, - смело обратился он к нему, - ты не видел викария? Боюсь, с ним что-то случилось. Бедный маленький Король Чарли вернулся с поврежденной лапой.
   - Он прошел по этой дороге, с час назад, но я не видел, чтобы он возвращался.
   - Попроси слуг викария поискать в округе; боюсь, он упал и не может идти. А я должен немедленно отнести собаку к Перкинсу, иначе может оказаться слишком поздно.
   Том направился к дому викария, а Уолтер Дене, с собакой на руках, поспешил к ветеринару.
  

II

  
   Слуги священника были не первыми, кто обнаружил мертвое тело викария. Джо Харли, браконьер, в тот день производил разведку на его земле; через пять минут после того, как Уолтер Дене скрылся по другую сторону изгороди, Джо Харли бесшумно выскользнул из сада и направился к воротам Selbury Copse. Он пробрался через свободный участок (принципы Джо заключались в том, чтобы не преодолевать препятствия и не оставлять тем самым следы, которые способствовали бы его разоблачению) и намеревался двигаться вдоль изгороди, с силками и ловушками в кармане, когда его ботинок наступил на какой-то мягкий предмет, лежавший в канаве. Раздался хруст, предмет сдвинулся; а когда Джо нагнулся, чтобы получше рассмотреть, что бы это такое могло быть, он, к своему ужасу, увидел изуродованное, иссиня бледное лицо старого викария. Джо неоднократно попадался и даже провел несколько уединенных месяцев в Дорчестер Гуле; однако, несмотря на свое знакомство с малыми формами нарушения закона, это неожиданное зрелище повергло его в ужас. Он осторожно перевернул тело и увидел, что удар был нанесен в спину. При этом он испачкался в крови, оставив пятна на рукавах и штанах; отчасти - потому что крови теперь было больше, отчасти - потому что он был не так аккуратен, как Уолтер.
   Для браконьера, прежде имевшего неприятности с законом, возникла ужасная дилемма. Должен ли он поднять тревогу, рассчитывая на то, что ему не будет предъявлено обвинение, и помочь тем самым полиции изобличить убийцу? Не могло быть никаких сомнений в том, что это не самоубийство. "Но кто поверит, - спросил он себя, - что это сделал не я?" Или же он должен как можно скорее убраться отсюда, не сказав никому ни слова, и предоставить другим найти тело, когда бы это ни случилось? Если его кто-то заметит, ему грозит опасность; но, пожалуй, в меньшей мере, чем если он поднимет тревогу. В недобрый час приняв такое решение, Джо Харли поспешил удалиться.
   Он слышал голос Джона, который окликал своего хозяина, и старался держаться поближе к изгороди, пока не свернул за ее угол. Но Джон успел заметить его, и вспомнил об этом, когда, через несколько минут, глазам его предстало ужасное зрелище у ворот Selbury Copse.
   Тем временем Уолтер принес Короля Чарли к ветеринару, где собаку надежно перевязали. После чего проследовал в церковь, надел стихарь и начал готовиться к вечерней молитве, когда посланный из дома викария явился к нему с новостью, что тот убит, и мастеру Уолтеру следует немедленно идти домой.
   - Убит! - медленно произнес Уолтер Дене. - Убит! Это ужасно! Убит!
   Это было страшное слово, и он произнес его с непередаваемым ужасом. Убийца - так скажут о нем, если когда-нибудь правда будет узнана! Как не подходит к нему это страшное слово!
   Он быстро снял стихарь и поспешил к дому викария. Слуги уже принесли тело и положили его, прямо в одежде, на постель. Подойдя, чтобы взглянуть на тело, Уолтер Дене вздрогнул. К его изумлению, лицо было изуродовано почти до неузнаваемости! Что могло означать это ужасное увечье? Он не мог себе этого объяснить. Это была тайна. Великие Небеса! Подумать только, ведь кто-то мог посчитать, что это он, Уолтер Дене, сделал это; жестоко избил старого беззащитного викария, подобно какому-нибудь лондонскому хулигану! Мысль была слишком ужасна, чтобы ее можно было вынести. Он инстинктивно спрятал свое лицо в ладонях и громко всхлипнул. "Сегодняшнее испытание оказалось для меня слишком серьезным, - подумал он, продолжая всхлипывать, - но, возможно, мои испытания еще не закончились".
   Вечер прошел в исполнении необходимых в подобных случаях формальностей; и когда, наконец, Уолтер Дене ушел, уставший, измотанный, около полуночи, чтобы лечь спать, он никак не мог уснуть, думая о случившемся. Само убийство не сильно беспокоило его; оно было в прошлом, и он полагал, что принятых им мер предосторожности вполне достаточно, чтобы защитить его от подозрений; но он не мог найти ответ на загадку изуродованного лица! По всей видимости, кто-то видел тело между моментом убийства и его обнаружением! Кто это мог быть? И каков был его мотив, поступить с такой ужасной, бессмысленной жестокостью?
   Что касается слуг, то, собравшись в гостиной, они единодушно пришли к толкованию, объяснявшему все факты; какой-то браконьер или вроде того, скорее всего, Джо Харли, столкнулся с викарием в роще, с оружием и ловушками в руках. Негодяй увидел, что разоблачен, и ударил бедного старого викария по лицу прикладом своего ружья, а после того, как тот упал, добил его для верности ударом ножа в спину. Это было настолько очевидно, что никто и не подумал искать иного объяснения.
   Когда, следующим утром, Уолтер узнал, что Джо Харли был арестован в соответствии с показаниями Джона, его ужас и удивление были совершенно искренними. Возникла новая проблема. "Когда я действовал, - сказал он сам себе, - то не подумал о такой возможности. Я считал само собой разумеющимся, что происшествие станет загадкой для местной полиции (которой, конечно же, не удастся ее решить), но мне не приходило в голову, что они вместо меня арестуют другого человека, невиновного. Это ужасно. Очень легко обвинить браконьера только на основании подозрений и повесить его. Мое чувство справедливости восстает против этого. В конце концов, в пользу обычной морали можно сказать хотя бы то, что она предотвращает многие осложнения. Человек, обладающий тонкой душевной организацией не должен никого убивать; он не в состоянии предвидеть всех обстоятельств, которые могут возникнуть".
   Во время допроса коронера, все для Джо Харли складывалось самым печальным образом. Сначала свои показания дал Уолтер, сказавший, что нашел Короля Чарли раненым в переулке; затем слуги рассказали, как они искали и нашли тело. Джон, в частности, поклялся, что видел голову и спину мужчины, кравшегося вдоль изгороди, когда они искали викария; и что когда тот поворачивал, он узнал в нем Джо Харли. К бесконечному ужасу и отвращению Уолтера, жюри коронера вынесло вердикт: умышленное убийство, в котором повинен бедный браконьер. Но какой иной вердикт они могли вынести, имея перед собой такие доказательства?
   Суд над Джо Харли по обвинению в умышленном убийстве преподобного Артура Дене был отложен. Уолтер Дене, впервые в жизни, испытывал угрызения совести. Что бы ни случилось, он не мог позволить повесить Джо Харли за убийство, которое тот не совершал. Его душа противилась отвратительной несправедливости. Ибо, хотя моральный кодекс Уолтера Дене был, конечно, не совсем обычным, что он не раз с удовольствием отмечал про себя, он никоим образом не был лишен нравственного кодекса, присущего прочим людям. Он мог совершить убийство, по его мнению - необходимое, но не мог позволить невиновному пострадать вместо него. Его этическое суждение по этому поводу было столь же ясным и категоричным, что и принятое им решение об обязанности убить своего дядю. Уолтер не спорил с собой по вопросам морали: он интуитивно следовал тому, что считал необходимым, он был законом сам для себя, и подчинялся этому закону, будь он добрый или злой. Подобные люди способы на ужасные, с дьявольской тщательностью продуманные злодеяния; но они также способны на великие и искренние жертвы.
   Общаясь с жителями, Уолтер намеренно не скрывал своего нежелания верить в вину Джо Харли. Джо был грубым парнем, говорил он, и, конечно, не задумался бы подстрелить пару-другую фазанов или даже оказать сопротивление представителям закона; но, в конце концов, наши законы представляют интересы определенных слоев общества, и легко понять, как они возмущают чувство справедливости бедняков. Он даже представить себе не мог, чтобы Джо Харли оказался способен на такое ужасное преступление. Кроме того, он сам видел его незадолго до и вскоре после убийства. Все сочли это доказательством доброй души и исключительного человеколюбия молодого священника; он, несомненно, был милосерден, и не мог иметь достаточных представлений о том, что такое зло. Несмотря на то, что его собственный дядя был жестоко убит в своем собственном поместье, он доверял своим естественным чувствам и отказывался поверить, что кто-то из его прихожан мог быть повинен в этом преступлении. Более того, он настаивал на своем понимании справедливости и был настолько уверен в ней, что обещал нанять обвиняемому лучшего адвоката за свой счет; что он и сделал - нанял двух лучших адвокатов в Западном округе.
   До суда, после ужасной внутренней борьбы, Уолтер Дене принял страшное решение. Он сделал все возможное для освобождения Джо Харли; но если приговор будет обвинительным, то он в суде, перед судьей и присяжными, откроет правду. Это будет ужасно для Кристины; он знал это; но он не мог любить Кристину "чести вопреки"; а честь он почитал для себя превыше любви. И хотя он мог бы не следовать тому, что весь мир считал правильным, он не мог идти наперекор тому, что считал правильным сам. Он проводил бессонные ночи, лежа на кровати и представляя себе картину страшного признания во всех подробностях. Присяжные вынесут обвинительный приговор; затем, прежде чем судья наденет черную шапочку, он, Уолтер, встанет и скажет им, что не может позволить повесить человека за преступление, которое тот не совершал; он скажет всю правду; после чего умрет, поскольку возьмет с собой бутылочку с ядом, которой воспользуется, прежде чем будет произнесено хоть слово его собственного приговора. Что касается Кристины - ах, Кристина! - Уолтер Дене не мог позволить себе думать о ней. Это было ужасно; это было невыносимо; эта пытка была в тысячу раз хуже, чем смерть, но он снова и снова испытывал ее. Иногда Уолтер Дене, фальсификатор и убийца, мог проявлять истинное мужество.
   В назначенный день Уолтер Дене, бледный, измученный бессонницей, появился в здании суда. Все присутствующие обратили внимание, какой эффект произвела на него смерть дяди. Он сильно исхудал и был более бледен, чем обычно; его потупленные глаза казались черными и глубоко запавшими. Действительно, он, казалось, страдал гораздо сильнее обвиняемого, который шел твердым шагом, выпрямившись, и занял свое место на скамье подсудимых. Он сиживал на этой скамье и ранее, хотя никогда прежде ему не предъявлялось такого серьезного обвинения. Но это его поведение, его волчий взгляд, говорили присутствующим, что перед ними преступник.
   Уолтер сидел, смотрел и слушал, как во сне, ни разу не позволив проявиться на своем лице обуревавшим его чувствам. В комнате он видел жену Джо, плачущую обильно и напоказ, как это принято в их сословии; и хотя он жалел ее от всего сердца, но думал о ней только по контрасту с Кристиной. Что значили страхи и горе этой доброй женщины по сравнению с горем, стыдом и невыразимым ужасом, которые он, возможно, навлечет на Кристину? Великие Небеса, если он признается, то убьет ее; но, по крайней мере, это было лучше, чем долгая жизнь с памятью о случившемся. Он не видел ни судью, ни присяжных, ни заключенного, ни бледные тени в зале заседания; перед взором Уолтера Дене стояла Кристина, с разбитым сердцем.
   Доказательства обвинения не оставляли сомнений в виновности заключенного. Он был известным браконьером; викарий - владельцем земли. Несколько раз обвиняемого ловили на землях викария. Многие показали, что он испытывал к викарию неприязнь. Его видели, правда, не в лицо, но все же видели, вскоре после совершения убийства, убегающим с места преступления. На его одежде, когда его арестовывали, были обнаружены пятна крови, которую эксперты определили как кровь человеческую. Уолтер Дене слушал все это с неослабевающей серьезностью, поскольку знал, что это судят его самого. Его самого и счастье Кристины; поскольку, если браконьер будет признан виновным, он, не откладывая дела в долгий ящик, тут же встанет и во всем чистосердечно признается.
   Защита велась слабо. Убийство совершил кто-то неизвестный, и этот кто-то, виденный только сзади, был ошибочно принят Джоном за Джо Харли. Обнаруженная на одежде кровь, скорее всего, была не человеческая, а какого-нибудь животного, например, кролика. Каждый браконьер, - а то, что Джо Харли был браконьером, знали все, - вполне мог испачкать одежду кровью животного. Согласившись, что она человеческая, Джо Харли подставил сам себя. После того, как были опрошены другие свидетели, настал черед давать показания Уолтеру Дене, как свидетелю защиты.
   Уолтер Дене, бледный и измученный, прошествовал к свидетельской кафедре. Он решил сделать еще одно, последнее усилие, для "счастья Кристины". Он заметно нервничал и теребил в кармане маленький стеклянный пузырек, но твердым голосом отвечал на все задаваемые ему вопросы, с прекрасным самообладанием, вызывавшим восхищение всех присутствующих. Его слушали в полной тишине. Видел ли он обвиняемого, Джо Харли, в день убийства? Да, три раза. Как это случилось в первый раз? Он видел его из окна библиотеки, непосредственно перед тем, как викарий покинул дом. Что делал Джозеф Харли? Шел в направлении от рощи. Джозеф Харли узнал его? Да, он прикоснулся к своей шляпе. Когда он видел его во второй раз? Примерно через десять минут, когда он, Уолтер, вышел из дома викария на прогулку. Узнал ли его Джозеф Харли? Да, он снова прикоснулся к своей шляпе, а он, Уолтер, сказал ему: "Доброе утро, Джо, прекрасный день для прогулок". Когда он видел его в третий раз? Спустя еще десять минут, когда возвращался с маленьким раненым Королем Чарли. Было ли возможным, чтобы обвиняемый в промежуток времени между первой и второй встречами успел совершить убийство викария и вернуться? Нет. Было ли возможным, чтобы обвиняемый в промежуток времени между второй и третьей встречами успел совершить убийство викария и вернуться? Нет.
   - Следовательно, по вашему мнению, мистер Дене, физически невозможно, чтобы убийство было совершено Джозефом Харли?
   - Да. По моему мнению, это физически невозможно.
   Отвечая на вопросы в мертвой тишине, Уолтер Дене не посмел взглянуть в лицо обвиняемому; в то время как Джо Харли с изумлением слушал этого человека, неожиданно пришедшему ему на помощь, подозревая здесь какую-нибудь ошибку, и не сомневаясь в этом; его ума не хватало на то, чтобы предположить нечто большее. Но когда Уолтер закончил давать показания и посмотрел на Джо, их взгляды на мгновение встретились. Уолтер испытал унижение и сказал сам себе с яростью: "Я никогда не унизился бы до такого, чтобы спасти свою жизнь подобным образом, - в конце концов, что такое моя жизнь? - но я сделал это исключительно ради Кристины, для спасения Кристины, для счастья Кристины! Я сделал все это только ради Кристины!"
   Тем временем, Джо Харли задавался вопросом, что может означать подобный шаг со стороны священника. В том, что это было преднамеренное лжесвидетельство, Джо не сомневался, поскольку священник не мог ошибиться трижды; но что именно тот рассчитывал получить от него взамен за свое лжесвидетельство? Если бы это он убил викария, то почему бы ему не отвести от себя подозрение и дать обвинить его, браконьера, вместо того, чтобы явным лжесвидетельством добиваться вынесения оправдательного приговора? Джо Харли, с его простыми рассуждениями, не мог понять тонкости такой сложной натуры, какой была натура Уолтера Дене. Но он также не мог не задаваться вопросом, какую выгоду преследует молодой священник в этом деле.
   Судья подытожил прошедшее заседание обычными цветистыми банальностями. Если жюри полагает, что Джон действительно видел Джо Харли, или что священник ошибся в человеке, которого видел трижды, или ошибся только один раз из трех, или неправильно оценил время между каждой встречей, или неправильно оценил время, необходимое для преодоления расстояния между местом убийства и местом встречи, тогда они могут признать обвиняемого виновным в умышленном убийстве. Если, с другой стороны, они посчитают, что Джон ошибся, что священник действительно видел обвиняемого три раза, что он правильно определил интервалы, то могут признать обвиняемого невиновным. Любые сомнения должны быть истолкованы в пользу обвиняемого. Уолтер заметил, что в отношении всех прочих свидетелей, кроме него, судья добавлял слова: "если вы верите свидетелю такому-то". То есть, настоящим убийцей был человек, в истинности показаний которого никто не сомневался.
   Присяжные совещались более часа. В течение всего этого времени двое мужчин пребывали в смертельном напряжении, измученные, полные решимости, оба являясь участниками суда, но каждый - своего. Обвиняемый на скамье подсудимых впился руками в перила, его лицо побледнело, взгляд был напряжен, но в нем не читалось никаких эмоций, кроме страха смерти. Уолтер Дене едва не падал в обморок на своем месте, его бескровные пальцы нервно теребили маленький пузырек, его лицо было также смертельно бледно от пожиравшего его ужаса. Его сердце почти замерло, он чувствовал каждое его биение. Он ничего не видел и ничего не слышал, его взгляд был прикован к дверям, через которые должны были войти присяжные. Один адвокат подтолкнул другого и заметил ему, что бедный молодой священник, по-видимому, никогда прежде не участвовал в процессе, где мог быть вынесен смертный приговор.
   Наконец, появились присяжные. Джо и Уолтер с трепетом ждали их вердикта. "Считаете ли вы обвиняемого виновным или невиновным в преднамеренном убийстве?" Уолтер достал из кармана маленький пузырек и зажал в ладони. Наступил ужасный момент, произнесенное слово решит его судьбу и судьбу Кристины. Глава присяжных торжественно поднял глаза и отчетливо произнес: "Не виновен". Обвиняемый откинулся назад и вытер лоб; раздался ужасный крик, Уолтер Дене был подхвачен, обессилев от испытанного напряжения. Люди отметили про себя, что их молодой священник слишком большая неженка, чтобы участвовать в уголовном суде. Он не смог бы вынести его, даже если бы суд приговорил к смерти собаку, чего уж говорить о его собрате-христианине. Что касается Джо Харли, то было общепризнано, что ему просто повезло, и что с ним обошлись лучше, чем он того заслужил. У присяжных возникли сомнения, и это обстоятельство было истолковано в пользу обвиняемого.
   Когда все вернулись в Чарнсайд, Уолтер сразу же позвал Джо Харли. Браконьер пришел к нему в библиотеку. Он был в восторге и радовался своей победе, испытывая облегчение после перенесенных волнений, как это обычно для вульгарных натур.
   - Джо, - медленно произнес священник, указав на стул по другую сторону стола. - Я знаю, что после этого испытания, вы вряд ли захотите остаться в Чарнсайде. Все ваши соседи, несмотря на вердикт, верят, что это вы убили викария. Я уверен, однако, что вы не совершали этого преступления. Поэтому, в качестве компенсации за перенесенные вами страдания, я думаю помочь вам и вашей жене, вашей семье, перебраться в Австралию или Канаду, в зависимости от того, что вы предпочтете. Я также дам вам сотню фунтов на обзаведение новым домом.
   - Мне бы пятьсот, - сказал Джо, многозначительно поглядывая на священника.
   Уолтер улыбнулся и покачал головой.
   - Я сказал - сто, - спокойно произнес он, - а сто - это значит сто. Я бы не возражал дать вам пятьсот, как вы того просите. Но вы, очевидно, не понимаете причины моего поступка. Я поступаю исключительно из сострадания к вам, и ни по какой иной причине.
   - Хорошо, - угрюмо сказал Джо. - Сто - значит сто.
   - Вы снова ошибаетесь, - ласково продолжал Уолтер, снова ставший самим собой. - Это не компенсация за что-то, это подарок, за который вы должны быть мне благодарны. Я вижу, мы частично понимаем друг друга, но очень важно, чтобы вы поняли меня именно так, как я этого хочу. Выслушайте меня внимательно, Джо Харли. Я спас вам жизнь. Если бы я обладал грубым, вульгарным характером, если бы я при этом оказался в затруднительном положении, я просто не стал бы за вас заступаться, и вас повесили бы. Но я был уверен в вашей невиновности, и присущее мне чувство справедливости заставило меня поступить именно таким образом, как я поступил. Я сделал все, что мог, чтобы спасти вас; я рисковал своей собственной репутацией, чтобы спасти вас; я могу без малейших колебаний сказать вам, что если бы вам был вынесен обвинительный вердикт, то человек, убивший викария, случайно или намеренно, сам отдал бы себя в руки полиции, чтобы не позволить пострадать невиновному.
   - Пастор, - сказал Джо Харли, пристально глядя на него. - Я верю, что вы сказали мне правду. Я прочел это на лице того самого человека до вынесения вердикта.
   На мгновение повисла торжественная пауза, затем Уолтер Дене медленно произнес:
   - Теперь, когда вы приняли мои условия относительно вознаграждения, я увеличу его и дам вам пятьсот. Этого недостаточно, чтобы компенсировать ваши страдания. Но вам следует иметь в виду, что я тоже очень сильно страдал.
   - Благодарю вас, пастор, - ответил Джо. - Я видел, как вы страдаете.
   Снова возникла пауза. Затем Уолтер Дене тихо спросил:
   - Почему лицо викария оказалось изуродовано?
   - Я случайно наступил на него, и не знал, на что наступил, пока не посмотрел. Наверное, это случилось через несколько минут после того, как вы ушли.
   - Джо, - спокойно сказал священник, - вам лучше уйти; деньги вы получите в самое ближайшее время. Но если я когда-нибудь снова увижу вас, или получу от вас письмо, или вы кому-нибудь скажете обо мне, - я привлеку вас к ответственности как шантажиста. Сто вы получите здесь, и четыреста - в Австралии. Идите.
   - Хорошо, пастор, - ответил Джо и вышел.
   - Фу! - произнес священник с отвращением на лице, закрыв за ним дверь и зажигая ароматизированную пастилку в маленькой китайской фарфоровой чашечке, словно окуривая комнату, оскверненную присутствием в ней браконьера. - Подумать только, как достойные дела заставляют человека унижаться перед таким вульгарным клопом! Который догадался, но совершенно неверно истолковал мой маленький секрет. Он не способен понять, что я сделал это, исполняя свой долг перед Кристиной. Однако, он никогда не посмеет ничего сказать, поскольку никто ему не поверит; так что можно смело поздравить себя с тем, что еще одна трудность благополучно разрешена. В конце концов, с ним может что-нибудь случится. А на данный момент, я надеюсь, все кончено.
   Когда жители Чарнсайда узнали, что Уолтер Дене, сыгравший такую важную роль в оправдании Джо Харли, отправляет его с семьей за свой счет в Австралию, они посчитали, что его благотворительность и бесхитростность сродни, как сказал врач, донкихотству. А когда он, беспокоясь об обнаружении и наказании настоящего убийцы, предложил вознаграждение в пятьсот фунтов за любую информацию, которая поможет арестовать и осудить преступника, люди просто посмеялись над его необыкновенным, детским простодушием. Настоящий убийца был пойман и был бы осужден Дорчестерским судом, говорили они, если бы не вырвался из его зубов благодаря показаниям самого Уолтера, невероятным и неубедительным. У Джо было достаточно времени, чтобы добраться до ворот и обратно коротким путем, что он и сделал - в этом были уверены все жители Чарнсайда. Действительно, когда через несколько лет в изгороди, неподалеку от места убийства, был обнаружен охотничий нож со следами крови, любой охотник мог бы поклясться на Библии, что этот нож принадлежал Джо Харли.
   На этом донкихотство Уолтера Дене не закончилось. Когда была оглашена воля покойного, выяснилось, что почти все он оставил молодому священнику; но кто мог распорядиться полученным наследством лучше и достойнее него? Уолтер, хотя и не хотел идти вопреки воле своего покойного дяди, хотя и не одобрял своего поступка, как в каком-то смысле проявления неуважения к его памяти, - не одобрял также обычая первородства и чувствовал себя обязанным поделиться со своим братом Артуром. "Странно, - сказал глава фирмы Уотсон и Бленкирон, когда прочитал маленький абзац о великодушном поступке священника в газете. - Мне казалось, что по завещанию все имущество переходило к Артуру, а не к Уолтеру, но я могу и ошибиться". "О Господи! - подумал клерк. - Конечно, все так и было. Неужели я мог спутать имена?" Но Лондон - не Чарнсайд; здесь все знали, что викарий был немножко взбалмошным стариком, а потому никто не удивился бы тому, что он изменил свое завещание. Великодушное же поведение Уолтера Дене сочли смешным, даже для священника. Но когда они с Кристиной поженились, спустя шесть месяцев, все были рады тому, что такой очаровательной девушке достался такой прекрасный, замечательный муж.
   Он и в самом деле оказался очень нежным и любящим мужем и отцом. Кристина доверяла ему во всем, и он изо всех сил старался поддерживать в ней эту веру в него. Он был готов отказаться от должности священника, которую не любил (поскольку терпеть не мог лицемерия), но Кристина была против, а епископ и слышать об этом не желал. Церковь не может позволить себе потерять такого человека, как Уолтер Дене, сказал епископ, тем более в такие смутные времена; и он умолял его, как о милости, продолжать служение в Чарнсайде. Но Уолтеру не нравился этот приход, и он просил вместо него другой, пусть даже и более бедный, - "поскольку мистер Дене не заботится о временных благах", - так решил епископ. С той поры он опубликовал небольшой сборник маленьких изящных стихотворений, которые некоторые критики сочли довольно языческими по духу для священнослужителя, но, с другой стороны, выказывают совершенство поэтической формы и тонкое владение поэтическим слогом. Насколько известно, при первой возможности он получит более высокую должность в соборе. Что же касается маленького эпизода, то он почти забыл о нем; и пусть это послужит уроком для тех, кто считает, что убийца во всю свою жизнь должен испытывать раскаяние за содеянное; пусть они не отождествляют свою собственную эмоциональную природу с совершенно бесстрастной натурой Уолтера Дене.
  
  
  

ЭПИЗОД ИЗ ЖИЗНИ ВЫСШЕГО ОБЩЕСТВА

  
   Сэр Генри Вардон, Командор ордена Бани, электрик Адмиралтейства, кому звание рыцаря было пожаловано, как известно, около шести недель назад, на данный момент является самым молодым из британских рыцарей. Сейчас ему всего тридцать, и он получил свое высокое звание благодаря тем замечательным изобретениям в области электрической сигнализации и оснащения маяков, о которых так много говорили в этом году, и за которые ему в 1881 году была вручена золотая медаль Королевского общества. Леди Вардон - одна из самых маленьких и красивых женщин Лондона, и если вы хотите узнать историю их взаимоотношений, то она приведена ниже.
   Когда Гарри Вардон покинул Оксфорд, всего лишь семь лет тому назад, никто из его друзей не мог представить, какой успех его ожидает. Сын бедного деревенского священника из Девоншира, который едва сводил концы с концами, чтобы отправить его учиться в колледж, Вардон, поступая в Магдалену, поклялся отцу и самому себе быть первым во всем. По итогам года он получил стипендию; он стал первым в изучении современных писателей, после чего, совершенно необъяснимо, ударился в науку, в которой преуспел. По окончании четырех лет он вошел в научное сообщество Баллиола; а затем, по прошествии года, удивил научный мир Оксфорда, став наставником молодого графа Суррея, в то время, как вы, несомненно, помните, несовершеннолетнего, в возрасте около шестнадцати лет.
   Но у Гарри Вардона были веские причины для принятия такого решения. Спустя шесть месяцев после того, что он стал членом Баллиола, старый викарий неожиданно умер, оставив необеспеченной сиротой своего второго ребенка, Эдит, что было ничуть не удивительно; расходы на обучение Гарри съели все его скудные сбережения, накопленные за двадцать лет жизни в Литтл Хинтон. Чтобы обеспечить Эдит, Гарри необходимо было найти что-то, что принесло бы ему немедленный доход. Занятие наукой как стезя для нищего выпускника, ему не подходило; а потому, когда он получил от старшего преподавателя Бонифация записку с вопросом, не хочет ли он занять место при несовершеннолетнем аристократишке, - так неуважительно назвал его преподаватель, - Гарри с радостью ухватился за это предложение, которое должно было приносить ему 400 фунтов в год. Этого было бы более чем достаточно, чтобы удовлетворить скромные потребности Эдит, а сам бы он мог жить на свою стипендию и продолжать исследования в области электричества. Ибо, не скрою, Гарри воспринял наставничество над молодым аристократом как стартовую площадку; даже в то время он был уверен, что доведет до конца свою работу, которая, вне всякого сомнения, прославит его имя.
   Назначение состоялось летом; его работодатели из семейства Сурреев (считавшиеся в своем кругу бедными) только что перебрались в Колифордское аббатство, принадлежавшее их семье, в долине Эйкса вблизи Ситона. Вы могли посетить дом, - он был открыт для посетителей каждый вторник, когда семья в нем не жила, - и убедиться, что он по-прежнему прекрасен, несмотря на новшества, введенные Иниго Джонсом, превратившим часовню и трапезную старых цистерцианцев в банкетный и бальный залы по заказу первого лорда Суррея. Стояла прекрасная погода, когда Гарри Вардон появился здесь; и аббатство, и терраса, и парк, и прекрасная долина позади - выглядели чрезвычайно живописно. Гарри с первого взгляда влюбился в эту потрясающую красоту, и почти влюбился в тех, кто ее населял.
   Леди Суррей, мать, сидела на садовом кресле перед домом, когда экипаж, встречавший его на станции Колифорд, подъехал к дверям. Она оказалась намного моложе и красивее, чем ожидал Гарри. Он представлял себе вдовствующую старую даму лет шестидесяти, с седыми волосами и великосветскими манерами; вместо этого он оказался лицом к лицу с хорошо сохранившейся женщиной, менее сорока, не выше среднего роста и все еще поразительно красивой, - зрелой, изящной красотой. У нее были волнистые каштановые волосы, правильные черты лица, изысканные жемчужные зубки, полные щечки, чей натуральный розовый цвет был придан не косметическим искусством, но естеством природы, не затронутом годами. Она была одета так, как и должна была быть одета: без желания произвести эффект, но в том стиле, который самым лучшим образом подчеркивает зрелую красоту и прелесть женской фигуры. Гарри всегда был очень впечатлительным человеком, и я верю, что будь леди Суррей одинока, он с первого взгляда влюбился бы в нее до безумия.
   Но здесь имелось нечто, помешавшее ему сразу же влюбиться в леди Суррей, а именно - девушка, наполовину сидевшая, наполовину возлежавшая на тигровой шкуре у ее ног, с маленьким этюдником на коленях. И он едва смог в полной мере разглядеть мать, поскольку внимание его сосредоточилось на дочери. Не буду пытаться описать вам леди Глэдис Дюрант; существует не более полудюжины типов симпатичных девушек, так что лучшее, что вы можете сделать, это отнести девушку к одному из таких типов. Леди Глэдис принадлежала к истинно аристократическому семейству и была лучшим представителем этого типа в свои семнадцать лет. Не то, чтобы Гарри Вардон сразу же влюбился в нее; на самом деле он оказался в приятном положении капитана Макхита, слишком занятого созерцанием двух прекрасных женщин, чтобы даже мысленно сделать между ними выбор. Мать и дочь были одинаково красивы, правда, каждая по-своему.
   Графиня едва приподнялась, чтобы приветствовать его - полагаю, это вполне извинительно; сам я с прохладцей отношусь к лордам, но должен воздать справедливость Дюрантам, сказав, что они всегда обращались с Гарри с чрезвычайной любезностью, большей, чем это можно было ожидать от людей их положения и традиций.
   - Мистер Вардон? - спросила она, протягивая руку новому наставнику. Гарри поклонился. - Я рада, что ваше знакомство с Колифордом случилось в такой прекрасный день. Он замечателен, не правда ли? Глэдис, это мистер Вардон, который прибыл сюда чтобы стать наставником юного Суррея.
   - Боюсь, вы не знаете, на что дали согласие, - сказала Глэдис, улыбаясь и протягивая ему руку. - Он ужасный шалун. Вам доводилось бывать когда-нибудь в этой части мира, мистер Вардон?
   - Только не здесь, - ответил Гарри. - Приход моего отца располагался в Северном Девоне, но большая часть графства мне хорошо знакома.
   - Это хорошо, - быстро произнесла Глэдис. - Мы все здесь девонширцы, и преданы своему графству всем сердцем. Мне бы хотелось, чтобы титул Суррей происходил от него. Ведь это абсурдно, получить свой титул по тому месту, которое вам безразлично, а просто потому, что там расположена ваша земля. Я люблю девонширцев больше всех прочих людей на земле.
   - Мистер Вардон, наверное, хотел бы увидеть свои комнаты, - сказала графиня. - Паркер, вы не могли бы показать их ему?
   Лучших комнат нельзя было и пожелать. У него имелась красиво меблированная гостиная, выходящая на террасу, с видом на долину и далекое море; одна дверь вела в кабинет, приспособленный для ученика и его наставника; другая - в маленькую спальную; имелась также ничем не обставленная комната, что было им специально оговорено, в которой он хотел установить свой электрический аппарат, - ему он собирался посвящать все свое свободное время. К нему был приставлен отдельный слуга; и Гарри почувствовал, что вполне смог бы прожить в Колифордском аббатстве год или даже два.
   Есть люди, которые никогда, ни при каких условиях не смогли бы жить такой жизнью. Есть и другие, которые смогли бы жить ею, хотя бы и потому, что смогли бы приспособиться к любым условиям. Но Гарри Вардон не принадлежал ни к тем, ни к другим. Он принадлежал к тем, кто чувствует себя как дома в большинстве мест, кто может приспособиться к большинству обществ. Во-первых, он был очень красивым молодым человеком, - и вы непременно с этим согласились бы, увидев его, - с большими темными глазами и такими черными усами, против которых не могла устоять никакая женщина. Он был высок, имел прекрасные манеры, которые поражали даже самых взыскательных критиков частного учителя - домашних слуг. Кроме того, он был умен, приятен и занимателен в общении; ему никогда не приходило в голову, что, согласившись стать учителем молодого лорда, он никак не выделил семейство Сурреев, - разумеется, после тщательного обдумывания данного факта.
   Поезд прибыл незадолго до семи, расстояние до станции было невелико, так что едва Гарри успел переодеться к ужину, как раздался звук гонга. В гостиной он встретил своего будущего ученика, симпатичного, энергичного, но, вне всякого сомнения, ленивого мальчика шестнадцати лет. Он протянул руку матери, а Гарри - леди Глэдис. Еще до того, как закончился ужин, новый наставник успел составить вполне определенное мнение обо всех членах семьи. Графиня была, без сомнения, умна; она интересовалась книгами и искусством, говорила обо всем легко и непринужденно, в непередаваемом стиле светской дамы. Глэдис также была умна, хотя и не так начитана; она увлекалась музыкой и живописью, и была рада услышать, что Гарри немного рисовал акварелью и оказался владельцем прекрасной скрипки. Что касается мальчика, то его интересы ограничивались собаками, оружием и крикетом; и хотя он, несомненно, являлся важным действующим лицом, в качестве будущего члена британского законодательного органа, думаю, для настоящей истории, касающейся отношений Гарри Вардона, мы можем спокойно оставить его вне нашего внимания. Гарри учил его тому, что тот мог воспринимать за час или два каждого утра, присматривал за ним, насколько это было возможно, когда тот находился в пределах видимости или слышимости; но поскольку мальчик почти все оставшееся время проводил рядом с егерем или конюхом, то он, вне пределов учебных часов, никак не мешал повседневной жизни Гарри. Кстати сказать, он не учился более ни наукам, ни искусству произносить речи ни у кого другого; по прошествии времени он женился на одной из представительниц семейства Бирмингемов, получил за ней миллион приданого, и в настоящий момент является одним из самых молодых членов Палаты лордов.
   После ужина графиня показала Гарри прекрасную коллекцию Бартолоззиса, и Гарри, имевший о нем некоторое представление, сказал графине, что она ошибается относительно подлинности одного или двух полотен. Затем Глэдис сыграла (очень неплохо), и они с ней спели дуэтом, так что, по окончании, ей стало немного неловко за свое исполнение. Наконец, Гарри достал свою скрипку, - графиня улыбнулась, поскольку подумала, что для одного вечера это уже слишком, - но когда он сыграл одну из лучших пьес, то снова улыбнулась, на этот раз потому, что обнаружила у него великолепный слух и изысканный вкус. После этого все отправились спать, и Глэдис, в своей комнате, заметила горничной, что новый наставник - очень приятный человек, обладающий множеством талантов, после такого сухаря, каким был мистер Уилкинсон.
   Во время завтрака, на следующее утро, присутствовали те же самые лица, но за обедом появились две младшие девочки и их гувернантка, мисс Мартиндейл. Хотя Этель Мартиндейл принадлежала к другому типу, отличному от типа леди Глэдис, она также была очень симпатичной девушкой. Маленькая и легкая, с нежными ручками и изящной фигуркой, не худощавой, но и не полной. На ее щечках и подбородке были изящные ямочки, а цвет лица слегка смуглым, волосы светло-коричневые, и такого же цвета глаза, что характерно для заболоченных местностей Ланкашира. В общем, они с леди Глэдис составляли приятный контраст, и любому мужчине, окажись он с ними за одним столом, было бы невозможно ответить на вопрос: кто из них самая красивая - мать, дочь или гувернантка. Сам я, безусловно, отдаю предпочтение графине, поскольку голова моя покрылась сединой; что ж тут удивительного, если мои симпатии естественным образом склоняются на сторону зрелой красоты? Я не люблю семнадцатилетних жеманниц, способных только болтать и хихикать. Мне нравятся зрелые женщины. Но Гарри исполнилось двадцать три года, поэтому его выбор был отличен от моего.
   Гувернантка мало говорила за обедом, и казалась послушной, робкой девочкой. Гарри заметил, что она, казалось, попросту боялась заговорить с кем-нибудь, а также то, насколько различным было отношение слуг к нему и к ней. Пару раз ему хотелось встать и отвесить хорошенькую оплеуху за их наглое поведение. После обеда Глэдис и девочки отправились на прогулку к реке; Гарри следовал за ними с мисс Мартиндейл.
   - Вы родились в этой части Англии? - спросил он.
   - Нет, - ответила Этель, - я приехала сюда из Ланкашира. Мой отец был священником небольшого прихода, затерянного среди болот.
   Сердце Гарри екнуло. Возможно, причиной тому была Эдит. Как они похожи!
   - Мой отец тоже был священником, - сказал он, - но он жил здесь, в Девоншире. Вам нравится Колифорд?
   - О, да, - это место очень красиво. Здесь хорошо гулять, мы с леди Глэдис много рисуем. И здесь такое обилие цветов.
   Место прекрасно, но не жизнь, подумал Гарри. Бедняжка, ей, наверное, очень тяжело.
   - Мистер Вардон, подойдите сюда, вы мне нужны, - крикнула Глэдис с маленького каменного мостика. - Вы знаете все. Не могли бы вы сказать мне, что это за цветок? - И она протянула ему длинный стебель с зелеными листьями.
   - Молочай чиновидный, - ответил Гарри, взглянув на растение.
   - О, нет, - быстро произнесла мисс Мартиндейл. - Это, конечно же, портлендский молочай.
   - Вы правы, - ответил Гарри, всмотревшись повнимательнее. - Значит, вы немножко ботаник, мисс Мартиндейл?
   - Нет, просто я очень люблю цветы.
   - Мисс Мартиндейл всегда собирает множество странных растений и относит их в дом, - засмеялась Глэдис. - Не правда ли, дорогая?
   Этель улыбнулась и кивнула. Они перешли по мосту, немного прошлись по берегу, а затем вернулись обратно.
   В течение следующих трех месяцев Гарри наслаждался жизнью. После трехчасовых утренних занятий, он отправлялся на прогулку или рыбную ловлю, или же занимался своими электрическими машинами. Для домашнего хозяйства аббатства он был находкой. Разносторонний человек, мастер на все руки, и Дюранты, жившие спокойной, безмятежной жизнью, были рады, что он внес в нее разнообразие. Он должен был исполнять свои обязанности, пока мальчик не достигнет совершеннолетия. Юный Суррей был отправлен в Итон на месяц или два, после чего, по его просьбе, возвращен обратно, во избежание более жестких мер; после этого его определяли в несколько других школ, всегда с одним и тем же результатом. Поэтому его окончательно вернули домой, под крыло домашнего наставника. Единственное, что его интересовало, - возможность забавляться где-нибудь в окрестностях; единственным человеком, кто когда-либо чему-либо смог его научить, был Гарри Вардон, хотя даже он, должен признать, не смог научить его многому. Посетителей было мало, поэтому такой человек, как Гарри, оказался ценным приобретением для маленького домашнего круга. Он был постоянно востребован, а по окончании трех месяцев, буквально, незаменим.
   Леди Суррей постоянно консультировалась у него относительно надлежащего места для посадки растений, в том числе кедров, видов для написания акварелей и правильной датировки строительства всех окрестных церквей. Так приятно кататься с кем-то, кто действительно разбирается в истории, архитектуре и традициях графства, говорила она; ей нравилось слушать его рассказы о доисторических постройках, о различиях между круглыми и продолговатыми курганами, или об истинной природе земляных укреплений на вершине Мембари Хилл. Гарри, со своей стороны, всегда был готов к таким рассказам, поскольку одним из его любимых занятий было делиться информацией, которой он обладал в достаточной мере; кроме того, ему нравилось путешествовать по окрестностям, осматривать замки и церкви, тем более, в обществе двух прекрасных женщин. Графиня также интересовалась его исследованиями в области электричества, и заходила к нему в мастерскую, чтобы послушать о пользе его таинственных батарей. Что касается леди Глэдис, ей хотелось узнать мнение мистера Вардона о правильности передачи цвета на акварели, ей требовалась помощь, чтобы исполнить какой-нибудь необыкновенно трудный пассаж Шопена, совет относительно того, какой цветок лучше всего поместить на гобелен. На самом деле, вопреки увещеваниям мисс Мартиндейл и требованиям приличий, она забегала в маленькую гостиную Гарри, чтобы узнать его мнение о пятистах разных вещах, пятьсот раз за двадцать четыре часа.
   В доме имелась только одна персона, казалось, старавшаяся избегать общения с Гарри; это была мисс Мартиндейл. Он не мог сделать ничего, чтобы она чувствовала себя увереннее. Она старалась держаться от него подальше и никогда не обращалась с вопросами. Это было тем более неприятно, что бедная девушка нравилась Гарри, и он очень сожалел о ее одиночестве. Но, поскольку с этим ничего нельзя было поделать, ему оставалось довольствоваться быть с ней вежливым, насколько возможно, и уважать ее очевидное желание уединенности.
   Однажды, когда все четверо вернулись с прогулки, на которой они осматривали старые руины возле Ковейна, во время которой Гарри набрасывал эскизы вместе с Глэдис и беседовал с графиней о милых ее сердцу вещах, он сидел на скамейке среди кедров, когда, к своему удивлению, увидел гувернантку, направляющуюся к нему.
   - Мистер Вардон, - сказала она, останавливаясь рядом со скамейкой, - я хочу вам кое-что сказать. Не думайте, что мне этого очень хочется, но я считаю это своим долгом. Не кажется ли вам, что вы уделяете леди Глэдис слишком много внимания? Нам с вами прекрасно известно, какое положение занимает эта семья. Они не считают нас равными себе. Мне не хочется этого говорить, - я не должна этого делать, и, тем не менее, полагаю, что лучше поступить именно так, прежде чем об этом вам скажет наша хозяйка, - я боюсь, что Глэдис проводит с вами слишком много времени. Что бы она ни делала, вы всегда находитесь рядом с ней. Она постоянно обращается к вам за советами, даже если это совсем не нужно. Она очень молода; она редко с кем видится; вы очень внимательны к ней. Но когда подобные люди принимают вас на некоторое время в семью, они надеются на то, что вы не станете, что называется, злоупотреблять своим положением. Сегодня мне показалось, что наша хозяйка особым образом смотрела на вас, когда вы разговаривали с Глэдис, и решила, набравшись храбрости, поговорить с вами. Мне показалось, что если этого не сделаю я, то это сделает она.
   - На самом деле, мисс Мартиндейл, - сказал Гарри, вставая и направляясь рядом с ней в сторону аллеи среди ракит, - я очень рад, что вы мне это сказали. Что касается меня, то я не признаю сословных различий. Я считаю для себя возможным жениться на любой девушке, которая мне понравится, кем бы она ни была и какое бы положение ни занимала; и я сделаю это, несмотря на все препятствия, какие могли бы возникнуть у меня на пути. Но дело в том, что в настоящий момент у меня нет намерения когда-либо вступить в брак с леди Глэдис, или кем-то еще, а потому, пока этот вопрос для меня не решен, я считаю себя вправе поступать так, как сочту нужным. Кстати, мне кажется, вы пытаетесь этому воспрепятствовать.
   - Да. Я полагаю, что мой долг - поступить именно так.
   - Вы исполнили свой долг, пусть вас это больше не беспокоит, - сказал Гарри, - и чем меньше мы будем говорить на эту тему, тем лучше. Какой прекрасный закат, как прекрасно смотрятся скалы Эксмута!
   Они немного побродили по аллее, и он рассказывал ей о каких-то незначительных вещах. Почему-то он так и не смог найти с ней общий язык. Она была милой девушкой, думал он, в самом деле, очень милой девушкой; как жаль, что она избегает его! Тем не менее, проведенные рядом с нею полчаса доставили ему истинное удовольствие, и он почувствовал некоторую досаду, когда чуть позже к ним присоединилась леди Суррей, словно бы намереваясь прервать их уединение. Но как красива была леди Суррей, когда она шла по лужайке, в шляпке с цветами и светло-голубой шали, свободно наброшенной на плечи! О Господи, она была самой красивой женщиной из всех, каких ему когда-либо приходилось видеть.
   После ужина, тем же вечером, леди Суррей отправила Глэдис в комнату мисс Мартиндейл под каким-то незначительным предлогом, и предложила Гарри присесть рядом с нею на диван, чтобы помочь ей с классификацией папоротников. Вечернее платье шло графине как нельзя лучше, и она знала об этом. Она выглядела даже еще красивее, чем прежде, с уложенными волосами, с простым бирюзовым ожерельем на белой шейке; она много говорила с Гарри и была само очарование. По его мнению, в окрестностях ста миль невозможно было найти женщину, подобную ей. Наконец, она замерла, а потом откинулась на диване, наполовину повернувшись к нему.
   - Мистер Вардон, - внезапно сказала она, - мне бы хотелось кое о чем с вами поговорить.
   - Пожалуйста, - сказал Гарри и замер в ожидании.
   - Вы знаете, мне кажется, вам не следует уделять столько внимания леди Глэдис. Два или три раза я намеревалась сказать вам это, но, подумав, что это не нужно... Однако, теперь, мне кажется, стоит объясниться. Разница в положении...
   - Прошу прощения, - сказал Гарри, - мне очень жаль, что мое мнение отлично от вашего, но я не признаю так называемой разницы в положении.
   - В определенных обстоятельствах, - примирительно сказала графиня, - ваши взгляды могут быть совершенно правильными. Молодой человек, вашего положения, с вашими талантами, может считать своим весь мир. Он может делать все, что угодно. Я всегда была самого высокого мнения о вашем уме, мистер Вардон. Я понимаю, что образование и культура поведения гораздо важнее, чем положение. Скажите мне честно, что вы обо мне думаете?
   Гарри взглянул на нее - она была очень красивой женщиной, и сказал:
   - Я думаю, что у вас, безусловно, более рациональные взгляды, чем у большинства людей вашего круга.
   - Я рада, что вы так думаете, - сказала графиня. - Меня нисколько не заботят мода и взгляды, царящие в Лондоне. Если бы не Глэдис, возможно, я навсегда осталась бы здесь. Видите ли, мне часто хотелось, чтобы моя жизнь отличалась от той, которую предписывается вести людям нашего круга. Всякий раз, встречая умных людей, будь то ученые или литераторы, мне становится жаль, что я не принадлежу к их миру. Я вполне понимаю то, что вы сказали сейчас: что искусственные различия не должны стоять между людьми, которые равны по образованию и культуре.
   - Разумеется, нет, - сказал Гарри, для которого эти фразы прозвучали прописной истиной.
   - Но в случае с леди Глэдис, я чувствую, что должна защитить ее от общения со слишком многими людьми, особенно сейчас. Ей всего семнадцать, и она, конечно, впечатлительна. Вы понимаете, что многие матери не стали бы разговаривать с вами, подобно мне, но вы мне нравитесь, мистер Вардон, я чувствую себя с вами так, словно вы член семьи. И вы ведь обещаете мне впредь не уделять леди Глэдис столько внимания, сколько уделяете сейчас?
   Она так взглянула на него, что Гарри понял, он просто не в силах не пообещать ей.
   - Да, - ответил он. - Я обещаю.
   - Благодарю вас, - графиня продолжала смотреть на него. - Я очень вам благодарна.
   На мгновение возникла пауза, они смотрели в глаза друг другу, не произнося ни слова.
   Еще через мгновение графиня снова заговорила, о том, как это ужасно, когда люди по пустому растрачивают свою жизнь; какое это счастье - общаться с умными людьми; какова сущность и цель их жизни. Она говорила тихим, приятным голосом. А потом возникла еще одна неловкая пауза, во время которой они снова смотрели друг другу в глаза.
   Конечно, Гарри считал графиню красивой, она очень нравилась ему. Она была доброжелательна и дружелюбна; ее интересовали предметы, которые интересовали его; в конце концов, она была просто очень красивой и еще не старой женщиной. Она говорила о различиях в положении, она так смотрела на него, что мне, например, очень легко себе представить, что именно вообразил Гарри. Он сидел на диване рядом с ней, он смотрел ей прямо в глаза, а она - ему, и потому у читателя не должно возникнуть сомнения, что если у Гарри имелись какие-то фантазии, то лучшего случая узнать, насколько они соответствуют действительности, ему вряд ли представилось бы. Тем не менее, что-то удерживало его.
   - Леди Суррей... - начал он, но слова застряли у него в горле.
   - Да? - мягко произнесла она. - Но не следует ли нам вернуться к папоротникам?
   Леди Суррей вздохнула, отвела взгляд и улыбнулась. Как честный рассказчик, должен сказать, что в оставшуюся часть вечера оба чувствовали себя крайне неловко. Они никак не могли возобновить разговор, и я не думаю, чтобы кто-то из них пожалел, когда настало время расстаться.
   Мужчине, считающему себя психологом, не стоит притворяться, будто он способен читать в сердце женщины, особенно когда естественные чувства осложняются такой не совсем обычной ситуацией как в случае с графиней, испытывавшей особую симпатию к наставнику своего сына; но если бы я оказался способен рискнуть на подвиг ясновидения не опасаясь упреков, то склонен был бы диагностировать состояние леди Суррей, пролежавшей без сна час или даже больше в своей комнате той ночью, следующим образом. Она думала, что Гарри Вардон в самом деле очень умный и очень приятный человек. Она думала, что люди из окружающего ее общества, по большей части, пустые и ужасно тщеславные. Она считала, что различию в возрасте, как правило, придают слишком большое значение. Она полагала, что положение, все-таки, не может играть значительную роль, впервые с тех пор, как вышла замуж за лорда Суррея, бывшего очень добрым, безукоризненным джентльменом, но, откровенно говоря, не блиставшего умом. Она думала, что молодой человек, обладающий талантами Гарри, может, при наличии связей, стать членом парламента и занять в нем, подобно Биконсфилду, достойное место. Она думала, что он открытый, откровенный, безукоризненного поведения; ну и, конечно, красивый. Она думала, что он открылся бы ей, но отступил, поскольку не был уверен в последствиях. Она думала, что если бы он предложил ей... в конце концов, возможно, она сказал бы ему да. Ей казалось, что он будет готов сделать ей предложение, как только увидит, что вовсе не лишен ее внимания. Она думала, что ей, возможно, следует помочь ему, подать какие-нибудь знаки, - но не знала, как ей принять его предложение и выйти за него замуж так, чтобы общество восприняло это. И еще она подумала, впервые за двадцать лет, насколько это тяжело - быть рабой положения.
   На следующее утро, после завтрака, леди Суррей послала за Глэдис, пригласить ее в свой будуар. Она посадила свою дочь на стул возле окна, рядом с собой, положила ей на плечо ладонь - в глубине сердца графиня была мягкой женщиной - и тихо сказала:
   - Дорогая Глэдис, я хочу с тобой кое о чем поговорить. Ты еще очень молода, моя дорогая, и мне кажется, ты должна быть очень осторожна и не позволять своим чувствам брать верх над разумом. Дорогая, ты слишком часто видишься и общаешься с мистером Вардоном. Во многих отношениях, это хорошо. Мистер Вардон очень умный и начитанный, прекрасный собеседник. Мне нравится, когда ты разговариваешь с умными людьми, слушаешь умных людей; это дает тебе то, что не может дать ни одна книга. Но, видишь ли, Глэдис, ты всегда должна помнить разницу в вашем общественном положении. Не стану отрицать, дорогая, что вещи подобного рода весьма условны и абсурдны; но девушки есть девушки, и если они слишком много времени проводят с одним и тем же молодым человеком, - леди Суррей хотела добавить, "в особенности, когда он красив и мил", но вовремя остановилась, - то склонны влюбиться в него. Конечно, у меня и в мыслях нет, что с тобой случится нечто в этом роде по отношению к мистеру Вардону, я ни на мгновение не могу себе этого представить, но девушка никогда не может быть слишком осторожна. Надеюсь, ты прекрасно осознаешь свое положение, - леди Суррей почувствовала некоторые угрызения совести, - и вряд ли в твоем возрасте станешь задумываться о подобных вещах в отношении мистера Вардона или кого бы то ни было. Конечно, если бы тебе понравился, скажем, лорд Сент-Айвс или сэр Монтэгю, - было бы разумно продолжать встречаться с ними; но в настоящих обстоятельствах девушке не следует о них задумываться, пока ей не исполнится двадцать лет. Надеюсь, ты понимаешь, что я хочу сказать, и что в будущем ты не станешь уделять слишком много времени своему общению с мистером Вардоном.
   - Хорошо, мама, - тихо сказала Глэдис. - Я тебя услышала, я постараюсь сделать то, о чем ты меня просишь, но, одновременно, также хотела бы сказать тебе кое-что, если ты согласишься меня выслушать.
   - Разумеется, дорогая, - ответила леди Суррей, неопределенно предчувствуя что-то нехорошее.
   - Я вовсе не хочу сказать, нравится мне мистер Вардон или кто-то другой, я не достаточно много общаюсь с ним для того, чтобы это понять. Но если мне когда-нибудь кто-нибудь понравится, то это будет человек, похожий на него, а вовсе не лорд Сент-Айвс или Монти Фитцрой. Мне не нравятся мужчины, которых я вижу в городе, они обходятся со мной так, будто я младенец или кукла. Я не хочу выйти замуж за человека, который говорит себе, как это некогда сделал Суррей: "Я найду какую-нибудь богатую девушку и сделаю ее графиней, если она хорошая девушка и если она меня устраивает". Я предпочла бы выйти замуж за такого человека, каков мистер Вардон, чем за любого из тех, кого мы видим в Лондоне.
   - Но, дорогая моя, - сказала леди Суррей, сильно встревоженная серьезным тоном Глэдис, - я уверена, что эти джентльмены такие же умные и обходительные, как и мистер Вардон.
   - Мама! - воскликнула Глэдис, вставая. - Ты хочешь сказать, что мистер Вардон - не джентльмен?
   - Глэдис, Глэдис, присядь, дорогая моя, не волнуйся. Конечно, он джентльмен. Я уважаю его, подобно другим, за его таланты и культуру поведения. Но я хотела сказать: разве ты не можешь найти столь же талантливых и культурных людей, как и мистер Вардон, среди мужчин, обладающих таким же общественным положением, что и мы сами?
   - Нет, - коротко ответила Глэдис.
   - На самом деле, дорогая, ты слишком придираешься к пэрам.
   - Хорошо, мама, можешь ли ты назвать кого-нибудь из нашего окружения, кто обладал бы такими же достоинствами, что и мистер Вардон? - спросила девушка.
   - Ну, в нашем окружении, наверное, нет, - нерешительно произнесла леди Суррей, - но это не значит, что таких не существует вообще.
   - Мне это неизвестно, - тихо сказала Глэдис, - и пока не встречу такого, я останусь при своем собственном мнении. Если ты хочешь, чтобы я не проводила столько времени с мистером Вардоном, я постараюсь выполнить твою просьбу; но если мне суждено встретить достойного человека, которого я полюблю, то мне будет все равно, какое общественное положение он занимает.
   Глэдис поцеловала мать в лоб и с величественным видом вышла из комнаты.
   - Совершенно очевидно, - сказала себе леди Суррей, - что эта девушка влюблена в мистера Вардона, и что мне теперь делать, я решительно не понимаю.
   Действительно, положение леди Суррей ни в коем случае нельзя было назвать легким. С одной стороны, она чувствовала, что ей невозможно позволить такой молодой девушке, как Глэдис, сочетаться браком с человеком, занимающим такое общественное положение, как Гарри Вардон. Без какой-либо задней мысли - это было подлинным ее чувством, как матери и члена высшего общества. Но с другой стороны, как она могла препятствовать ей, если сама втайне думала о супружестве с Гарри Вардоном? Что будет, если ее дочь увидит в ней соперницу? Имеет ли она вообще право поднимать вопрос о сословном положении Гарри, поскольку в том случае, если он сделает ей предложение, это обстоятельство не будет играть для нее самой никакой роли? Может ли она упрекать свою дочь в том, в чем не станет упрекать самое себя? Более того, она не могла не сознавать, что Глэдис, в конце концов, права; и что игнорирование ею сословных условностей неявным образом унаследовано ею от матери. Если бы она встретила Гарри Вардона двадцать лет назад, она думала бы и рассуждала как Глэдис; на самом же деле, хотя она и не признавалась себе в этом, она думала и рассуждала об этом так же даже сейчас. Мне очень жаль, что я обязан описывать все эти размышления и чувства простыми словами английского языка, на каком говорят обычные люди; я не в силах передать те прекрасные оттенки невысказанных оговорок и уловки самообмана, к которым обычно прибегают женщины и которыми бедная графиня старалась скрыть их истинный смысл от самое себя; но, по крайней мере, вы вряд ли будете удивлены, узнав, что, в конце концов, она легла на маленькую кушетку, стоявшую в углу, закрыла лицо ладонями и расплакалась. Через час она поднялась, тщательно промыла глаза, чтобы снять предательское покраснение, надела красивое вечернее платье с красивым узором и кружевами - в кружевах она выглядела особенно привлекательно - и с улыбкой спустилась к обеду, как это подобает маленькой милой тридцатисемилетней вдове, какую мы обычно склонны себе представлять. Если бы ты спросил мое мнение, Гарри Вардон, я бы ответил тебе честно: ты будешь большим дураком, если не женишься на графине!
   - Глэдис, - сказал юный лорд Суррей своей сестре в тот вечер, когда она, отправляясь спать, заглянула к нему, чтобы пожелать спокойной ночи. - Глэдис, мне кажется, ты слишком ласково относишься к этому парню, Вардону.
   - Я буду тебе очень обязана, Суррей, если ты не будешь совать нос в мои дела, и позволишь мне поступать по своему усмотрению.
   - Не стоит говорить со мной в подобном тоне, и впредь я попрошу этого не делать. Кроме того, у меня есть, что тебе сказать. Мне кажется, что вы с мамой по отношению к этому молодому человеку ведете себя абсолютно одинаково.
   - Что за чушь, Суррей! - воскликнула Глэдис, ее глаза на мгновение вспыхнули. - Как смеешь ты так говорить о маме?
   И тут на нее внезапно снизошло озарение, в ее памяти неожиданно всплыли кое-какие обстоятельства, сразу же получившие иное объяснение.
   - Чушь или нет, а я знаю, что говорю; а еще я хочу сказать тебе вот что - если старик Вардон женится на ком-нибудь из вас, то лучше бы это оказалась ты, потому что это убережет маму от того, чтобы оказаться в дурацком положении. Что касается меня, то я не желаю, чтобы кто-то из вас стал женой нищего наставника, - глаза Глэдис при этих словах вспыхнули огнем, - хотя этот Вардон довольно приличный парень, но если уж суждено случиться тому, что кто-то из вас станет его женой, то я не хочу, чтобы он стал моим отчимом. Как видишь, все зашло слишком далеко. А теперь не будем больше об этом, отправляйся спать, как хорошая девочка, и не забывай, что бы ты ни делала, помолиться. Спокойной ночи, старушка.
   - Я бы никогда не вышла замуж за такого, как Суррей, - сказала Глэдис, поднимаясь к себе по лестнице. - Ни за что, даже если бы он был первым герцогом Англии!
   В течение следующих трех недель в Колифордском аббатстве происходила невиданная комедия положений и ошибок. Леди Суррей всячески пыталась удалить Глэдис от Гарри, в то время как ее брат всячески способствовал их встречам. Глэдис, со своей стороны, старалась избегать его, а когда ей приходилось с ним разговаривать, становилась подчеркнуто официальной. Гарри больше не чувствовал себя свободно, общаясь с леди Суррей; он ощущал себя так, будто позволил себе сделать что-то, что ему делать не следовало; в то же время сама леди Суррей терзалась подозрением, что позволила ему увидеть свой секрет слишком рано и слишком очевидно. Естественным следствием всего этого стало то, что Гарри стал проводить больше, чем прежде, времени в обществе Этель Мартиндейл; они часто прогуливались по аллее до тех пор, пока гонг не призывал их к ужину. Этель не выходила к ужину - она с маленькими детьми выходила только к обеду; и это различие в отношении к ним ужасно раздражало Гарри и вызывало бессонницу. В конце концов, причина стала для него очевидной, а именно, что Этель Мартиндейл заняла в его сердце маленькую нишу. Она была милой, спокойной, скромной девушкой, но такой изящной, нежной, женственной, что не могла не вызвать в нем сочувствия своей беспомощностью. Графиня была прекрасной, совершенной, но в ней не было того, чего на самом деле искал Гарри. Глэдис была красивой девушкой, с величественными манерами и сформировавшимся характером, но слишком заботилась об общественном положении, как казалось Гарри. Он восхищался ими обоими, каждой по-своему, но вряд ли был способен прожить с какой-нибудь из них всю жизнь. В отличие от Этель, милой, кроткой, симпатичной, нежной маленькой Этель... впрочем, я не собираюсь повторять все эпитеты, которые бесконечное число раз повторял Гарри. Поскольку, примерно через три недели после того самого памятного разговора в гостиной, то, что он не сказал графине, он сказал Этель Мартиндейл. И Этель, после множества слабых возражений, после самоуничижения и подчеркивания отсутствия у нее качеств, достойных такого человека, как Гарри, - что привело последнего в страшное возмущение, - наконец, позволила ему приложить свою маленькую ручку к его губам и прошептала, еле слышно, зардевшись: "Да".
   Каким же глупцом он был, - думал он в тот вечер, - осмелившись предположить, что леди Суррей способна рассматривать его в каком-нибудь ином качестве, кроме как наставника ее сына. Он ненавидел себя за свое бессмысленное тщеславие. Кто он таков, если смеет возомнить о себе, будто в него влюблены все женщины Англии?
   На следующее утро в Times появилось любопытное объявление о том, что правительству требуется электрик в Адмиралтейство, и оно приглашает к участию в конкурсе выдающихся ученых. Тогда Гарри, несмотря на свою молодость, усовершенствовал свою замечательную систему двойного вращающегося коммутатора с реостатом обратной связи (патент N 18,237,504) и представил сообщение по данному вопросу, с большим успехом прочитанное в Королевском обществе. Сам знаменитый профессор Брусгей отметил это замечательное изобретение, которое, вероятно, должно было иметь огромную практическую важность для телеграфии и науки об электричестве в целом. Поэтому, когда Гарри увидел приглашение в газете утром, он сразу же решил принять участие; он полагал, что если жалование будет хорошим, то он, возможно, вскоре женится на Этель, при этом по-прежнему достойно содержа свою сестру Эдит.
   Леди Суррей тоже видела это объявление, и у нее имелись собственные представления о том, что можно сделать. Это была та самая возможность, о которой мечтал Гарри, и если бы ему все удалось, то он, без сомнения, мог бы сделать ей предложение, которое, очевидно, побоялся сделать в своем нынешнем положении. Поэтому она сразу же отправилась в свой будуар и написала две записки, крайне осторожные. Одна из них предназначалась доктору Бругсею, ее очень хорошему знакомому, и в ней упоминалось о том, что именно наставник ее сына был автором той самой замечательной статьи о коммутаторах, и что она полагает - он как нельзя лучше подходит для должности электрика, но профессор, конечно же, лучше нее разбирается в этих вопросах; другая - лорду Арденлею, занимавшему в те времена высокую должность в правительстве, и в ней содержался небрежный намек, что ему следует озаботиться претензиями ее друга, мистера Вардона, на должность в Адмиралтействе. Более грамотно, тактично и рассудительно написанные послания невозможно было бы отыскать.
   В этот самый момент Гарри сидел в своей комнате, после пятиминутного разговора с Этель, оформляя официальную заявку на участие в конкурсе. После обеда, в тот же день, он заговорил с леди Суррей по этому вопросу.
   - Есть еще одна, особая, причина, - сказал он, - почему я хотел бы получить эту должность, и я полагаю, что должен сообщить вам о ней прямо сейчас.
   Маленькое сердце бедной леди Суррей дрогнуло, как у девочки.
   - Дело в том, что я очень хочу получить должность, которая позволила бы мне жениться.
   "Он не стесняется выражаться прямо", - сказала графиня про себя.
   - Должен сказать вам, что сделал предложение мисс Мартиндейл, и она приняла его.
   Мисс Мартиндейл! Великие небеса, комната закружилась вокруг бедной маленькой женщины, когда она стояла, опершись рукой на стол, стараясь не упасть, скрыть свою досаду и огорчение, пытаясь выглядеть так, будто это сообщение никоим образом ее не касается. Бедная, дорогая, милая маленькая графиня; мне жаль ее от всего сердца. Мисс Мартиндейл! Она даже не думала о ней. Простая гувернантка, ничего более; и Гарри Вардон, с его интеллектом, блестящими перспективами, собирался жениться на этой девушке! Она едва могла контролировать себя, чтобы не ответить ему, и с большим трудом подавила обуревавшие ее чувства, заметив, что Этель Мартиндейл, вне всякого сомнения, очень хорошая девушка и, несомненно, станет прекрасной женой. После чего тихо вышла из комнаты, несколько быстрее обычного поднялась по лестнице, вошла к себе в будуар, заперла дверь и разрыдалась. В тот момент она осознала, что Гарри Вардон нравился ей гораздо больше, чем она пыталась себя в этом уверить.
   Затем она кое-как поднялась, подошла к столу, достала две неотправленные записки, разорвала их, а затем сожгла. Злая, мстительная, маленькая графиня! Она собиралась испортить жизнь двум молодым людям, создавая всевозможные препятствия у них на пути? Нет. Как только взор ее несколько очистился, она села и написала еще две записки, намного лучше и убедительней, чем прежние; теперь ей не нужно было опасаться осуждения со стороны общества. Она в непринужденной манере рассказывала о достоинствах Гарри, о том, какую потерю она понесет, будучи вынуждена отказаться от такого наставника для лорда Суррея; но она чувствовала, что рано или поздно его таланты должны получить признание, и надеялась, что доктор Брусгей и ее двоюродный брат используют все свое влияние, чтобы помочь ему получить должность. Затем она спустилась вниз, ощущая себя христианской мученицей, поцеловала и поздравила Этель, поговорила о Бартолоцци с Гарри, и сказала, что воспринимает будущую свадьбу как нечто само собой разумеющееся. Гарри и Этель подходят друг другу как нельзя лучше, сказала она Глэдис. Которая коротко ответила, что не видит в этом браке ничего особенного, но, возможно, ее мать лучше нее разбирается в подобных вещах.
   Все мы хорошо знаем, что в вопросе о назначении на государственную должность нечто вроде прямой или косвенной рекомендации зачастую является основной причиной успеха кандидата. Поэтому вас вряд ли удивит, что, когда профессор Брусгей (которому, фактически, принадлежало решающее слово), вскрыв письмо на следующее утро, сказал своей жене:
   - Видишь ли, Мария, речь идет о том самом молодом человеке по имени Вардон, написавшем на удивление толковую статью о коммутаторах, и который, как тебе известно, является наставником сына леди Суррей; она хочет, чтобы он получил должность в Адмиралтействе. Нужно посмотреть, что можно сделать. Леди Суррей - очень полезный человек и, кроме того, важно поддерживать с ней хорошие отношения, поскольку Паулсоны стали бы абсолютно невыносимы в том случае, если бы мы не приобрели себе союзника в противостоянии с их протеже лордом Пудлбери.
   И когда профессор, вскоре после этого, упомянул имя Гарри в беседе с лордом Арденлеем, его светлость сразу же заметил:
   - Да ведь это тот самый молодой человек, о котором мне писала Амелия. Он обязательно должен получить эту должность.
   И они оба написали письма леди Суррей, в которых говорилось, что она может не беспокоиться о своей просьбе, но не должна ничего говорить Гарри до тех пор, пока о назначении не будет объявлено официально. Честно сказать, в наше время мне не приходилось слышать ни о чем подобном.
   Леди Суррей ничего не рассказала Гарри тогда, молчит она и теперь; так что сэр Гарри, кавалер ордена Бани, ни на мгновение не сомневается в том, что обязан своим положением только своим собственным заслугам. Вскоре после занятия должности он женился на Этель, и вряд ли кто, видевший ее в подвенечном наряде, сказал бы, что видел более милую и красивую невесту. Они часто встречаются с леди Суррей в обществе, и графиня до сих пор вздыхает, видя возвышение Гарри, и думает, что бы случилось, если бы тот вечер в Колифорде окончился по-иному. Что касается Глэдис, она последовательно отказала нескольким многообещающим наследникам, по крайней мере, десяти, и нескольким богатым молодым людям, занимавшим видное положение в Сити; после чего, к ужасу леди Суррей, вышла замуж за молодого шотландца из Глазго, начинающего репортера лондонской газеты, не только не имевшего ничего за душой, но даже и головы на плечах, позволившей бы ему со временем занять какое-либо выдающееся положение. Его светлость "женился на наследнице", по его собственному выражению, с несколькими тысячами годового дохода, и в настоящее время является одним из самых уважаемых членов его партии, которые вполне могут рассчитывать на его голос по любому вопросу, но не обладающего никаким собственным мнением ни по какому вопросу, за исключением породистых лошадей. Он часто говорил, что предпочел бы, чтобы Глэдис последовала его совету и вышла замуж за Вардона, который, вне всякого сомнения, более респектабелен, чем простой шотландский парень - но, увы, у девушки были свои причуды, и она никогда не поступала так, как поступают разумные люди.
   Что касается меня, ужасного радикала, и республиканца, и все такое прочее, испытывающего непреодолимое отвращение к тому, что называется титулами, надеюсь, вы меня понимаете? - в первый день, когда Этель пришла отдать визит вдовствующей графине, после посвящения Гарри в рыцари, и мне довелось при этом присутствовать (исключительно по делу), и услышать ее представление должным образом, как "леди Вардон", даю вам слово, что не могу описать того, как милая женщина, с порозовевшими щеками, вошла в комнату, впервые с новым титулом. Для меня было истинным удовольствием наблюдать, как леди Суррей тепло поцеловала экс-гувернантку и сказала ей: "я так рада вас видеть, дорогая леди Вардон, так рада". И я действительно верю, что эти слова ее исходили из глубины сердца. Потому что, несмотря на свои маленькие слабости, графиня была и осталась человеком, перед которым я могу только в благоговении преклонить колени.
  
  

КАНУН НОВОГО ГОДА В ОБЩЕСТВЕ МУМИЙ

  
   Путешествуя и странствуя в течение многих лет, я, конечно, сталкивался со многими странными вещами; но могу вас заверить, что самыми странными из всех были те самые двадцать четыре часа, которые я провел около года назад в великой пирамиде Абу-Йилла.
   Странным было даже то, как я туда попал. Я приехал в Египет зимой, вместе с Фитц-Симпкинсом, с дочерью которого, Эдит, был в то время помолвлен. Вы, вероятно, помните, что старый Фитц-Симпкинс был партнером в знаменитой фирме Симпкинс и Стоки, почтенные виноделы; но когда старший партнер вышел из бизнеса, получив рыцарский титул, Геральдическая коллегия своевременно обнаружила, что его предки сменили свое прекрасное старинное норманнское имя на его нынешний английский эквивалент во времена правления короля Ричарда I; после чего незамедлительно потребовали от старого джентльмена вернуть имя и геральдику его уважаемых предков. Это действительно любопытно, поскольку в Геральдической коллегии не часто случаются подобные вещи.
   Конечно, этот брак многое значил для меня, безземельного и не имеющего достаточно клиентов барристера, - все мое состояние заключалось в небольшом количестве южноамериканских ценных бумаг и крошечном заработке как писателя, - поскольку в перспективе я становился обладателем такой собственности, как Эдит Фитц-Симпкинс. Конечно, девушка не принадлежала к высшему обществу; но я знаю девушек гораздо более низкого происхождения, которых сорок тысяч фунтов превратили в леди, и если бы Эдит не влюбилась в меня, что называется, по уши, то, полагаю, старый Фитц-Симпкинс никогда бы не согласился на этот брак. Тем не менее, мы встречались так часто и так открыто во время сезона в Скарборо, что сэру Питеру было бы сложно ему воспрепятствовать; а потому я приехал в Египет вслед за своим ценным призом, сразу же за будущей тещей, легким которой требовался определенный климат, хотя, по моему личному мнению, ее здоровью мог позавидовать любой.
   Тем не менее, общение наше оказалось не таким безоблачным, как этого можно было ожидать. Эдит нашла меня менее влюбленным, чем ей этого хотелось; а в самую последнюю ночь года между нами произошла ссора, поскольку я отправился, вместе с нашим переводчиком, тайно, на лодке, посмотреть выступления соблазнительных GhawАzi, девушек-танцовщиц, в соседний город. Как она об этом узнала, ведомо только Небу, поскольку я дал этому негодяю Димитрию пять пиастров, чтобы он держал язык за зубами; тем не менее, она все-таки узнала об этом и расценила как самое страшное преступление; как самый страшный смертный грех, искупить который было можно единственно тремя днями раскаяния и унижений.
   В ту ночь я пристроился на палубе в гамаке, в расстроенных чувствах. Мы пришвартовались напротив Абу-Йилла, самой ужасной дыры между водопадами и дельтой. Москиты были ужаснее прочих москитов Египта, а это уже говорит о многом. Жара не спадала даже ночью, а запах лотосов казался осязаемым. Я сомневался, удастся ли мне удержать Эдит Фитц-Симпкинс. Я чувствовал себя несчастным, меня знобило; и все же перед глазами у меня постоянно возникала восхитительная маленькая Газия, исполнявшая изысканный, изумительный, чудесный, непередаваемо восточный танец, который я видел днем.
   О Господи, каким же прекрасным созданием она была. Глаза как две полные луны; волосы подобны Мильтоновской Penseroso, а движения - поэмам Свинберна. Если бы Эдит хоть немного была похожа на нее! Кажется, я просто влюбился в танцовщицу!
   Снова налетели москиты. Они гудели, не переставая. Я направляю ладонь к самой громкой, самой большой примадонне в их инфернальной опере. Я убиваю примадонну, но ее место сразу же занимает десяток других. Лягушки мрачно ворчат в зарослях. Ночь становится все жарче и жарче. Наконец, это становится невыносимым. Я встаю, одеваюсь полегче и отправляюсь на берег, чтобы найти способ хоть как-то провести время.
   Вон там, на равнине, находится великая пирамида Абу-Йилла. Завтра мы собираемся направиться туда; сейчас я прогуляюсь к ней на разведку. Я иду по освещенной луной равнине, в то время как душа моя по-прежнему разрывается между Эдит и Газией; я приближаюсь к величественной массе огромных, древних гранитных блоков, - черный силуэт на фоне бледного горизонта. Я устал, в полусне, меня знобит; но я бреду, с неопределенными мыслями, что, возможно, мне удастся случайно открыть секрет запечатанного входа, который не дает покоя и сбивает с толку столько проницательных исследователей и ученых-египтологов.
   Оказавшись у ее подножия, я вспоминаю рассказ старика Геродота, подобный странице из "Арабских ночей", о том, как царь Рампсинит выстроил сокровищницу, в которой один камень поворачивался, подобно двери; и как строитель воспользовался этим хитроумным устройством, чтобы украсть золото из сокровищницы царя. Предположим, вход в пирамиду скрыт именно таким устройством. Было бы любопытно его обнаружить.
   Я стоял, в лунном свете, около северо-восточного угла великой пирамиды, двенадцатый камень от угла. В голову мне пришла фантазия, что я могу сдвинуть этот камень, нажав на его левую сторону. Я надавил на него всем своим весом и попытался переместить вокруг воображаемого стержня. Кажется, он немного сдвинулся? Нет, это, должно быть, просто фантазия. Попробуем снова. Ну, конечно, он подается! Великий Осирис, он сдвинулся на дюйм, или даже больше! Мое сердце лихорадочно колотилось, я предпринял еще одну попытку. Столетняя ржавчина уступила, и камень круто повернулся, обнажив темный проход.
   Должно быть, безумие привело меня к утерянному входу в одиночестве, без факела и спичек, в ночной час; тем не менее, я вошел. Проход был достаточно высок, чтобы человек мог идти по нему, не пригибаясь, и я, ощупав все вокруг себя, ощутил, что стены сложены из гладкого полированного гранита, а пол, под небольшим уклоном, ведет вниз. С бьющимся сердцем, на подкашивающихся ногах, я прошел по таинственному коридору сорок или пятьдесят ярдов, когда уперся в каменную плиту, преградившую мне путь. Открытий на одну ночь было вполне достаточно, и я уже собирался было вернуться назад, взволнованный до чрезвычайности, когда мое внимание было привлечено невероятным, совершенно чудесным фактом.
   Каменная плита, закрывавшая проход, была слабо различима как квадрат, из-за света, проникавшего сквозь щели изнутри. Создавалось впечатление, что позади нее горит лампа или что-то еще. Что, если это была дверь, ведущая в помещение, где скрываются какие-то опасные изгои? Свет был явным свидетельством присутствия человека, хотя внешняя дверь поворачивалась так, будто ей не пользовались целую вечность. Я застыл в страхе, прежде чем отважился толкнуть плиту; затем повторил попытку и, наконец, окончательно потеряв голову, нажал на нее со всею силой. Она медленно повернулась, подобно внешней, и передо мной открылся центральный зал.
   Никогда, пока я жив, мне не забыть того ощущения ужаса и изумления, охватившего меня, когда я вошел в зал, казавшийся зачарованным. Я увидел свет, исходивший от струй огня, поднимавшихся из чаш, расположенных ярусами вдоль колонн и стен помещения. Огромные колонны, украшенные красными, желтыми, синими и зелеными гирляндами, тянулись бесконечной последовательностью вглубь помещения. Пол из полированного сиенита отражал свет ламп и служил постаментом для сфинксов из красного гранита и темно-фиолетовых изваяний из порфира богини-кошки Баст, чье изображение было мне хорошо известно по Лувру и Британскому музею. Но глаз мой не остановился на этих чудесах, он замер на чуде из чудес: в царских одеждах, с митрой на голове, живой египетский фараон, окруженный своими подданными, восседал на троне перед столом, уставленном мемфисскими деликатесами!
   Я застыл в восхищении и изумлении, мой язык и мои ноги отказывались мне служить, моя голова кружилась, как в тот момент, когда я сдавал экзамены в Кембридже. Я взирал на открывшуюся мне картину в совершенном замешательстве, совершенно не способный ни о чем думать и ничего не понимая. Я видел фараона в центре зала, на троне из гранита, инкрустированном золотом и слоновой костью; на его голове возвышалась митра Рамзеса, его волосы ниспадали на плечи. Я видел по обеим сторонам жрецов и воинов, одетых в костюмы, которые я видел в наших музеях; в то время как у женщин, с бронзовой кожей, подобно как на изображениях, недавно обнаруженных в Карнаке и Сиене, руки и ноги были наполовину обнажены. Я видел дам, с головы до ног облаченных в окрашенные льняные одеяния, сидящих за отдельным столом; в то время как танцовщицы, по мнению моих друзей - нынешние GhawАzi, извивались перед ними в странном танце, под музыку четырехструнных арф и длинных прямых труб. Короче говоря, я видел, как во сне, повседневную жизнь египетского фараона, явившуюся моим глазам во всей своей реальности.
   Постепенно, глядя на них, я осознал, что египтяне были не менее удивлены появлением анахроничного гостя, чем сам гость. Через мгновение музыка и танцы прекратились; обед прервался, фараон и его придворные с нескрываемым удивлением поднялись, глядя на странного нарушителя.
   Прошло несколько минут, прежде чем обозначилось какое-то движение. Молодая девушка, величественного вида, странно похожая на Газию из Абу-Йиллы, и одновременно на смеющуюся девушку на переднем плане великого холста мистера Лонга из Академии, вышла вперед.
   - Могу я спросить тебя, - сказала она на древнеегипетском, - кто ты, и зачем пришел сюда, побеспокоив нас?
   Никогда прежде, насколько мне известно, я не понимал и не говорил на языке иероглифов; и, тем не менее, обнаружил, что не испытываю ни малейшего затруднения понимая ее и отвечая ей. Честно сказать, древнеегипетский, хотя и чрезвычайно трудный язык, если иметь в виду расшифровку иероглифов, становится легким и приятным, как любовь, если на нем говорит прекрасная древнеегипетская принцесса. Он похож на английский, произнесенный быстрым и несколько невнятным шепотом, опустив гласные звуки.
   - Приношу десять тысяч извинений за свое вторжение, - извиняющимся тоном произнес я, - но я не знал, что эта пирамида обитаема, иначе я не посмел бы так грубо нарушить ваше уединение. Что касается остального, чего вы хотите узнать, то я - английский турист, и вы найдете мое имя вот на этой карточке.
   Сказав так, я протянул ей визитную карточку, одну из тех, которые, к счастью, положил в карман, с подчеркнутой вежливостью. Принцесса внимательно взглянула на нее, но, очевидно, не поняла, что это такое.
   - В свою очередь, - продолжал я, - могу ли я спросить вас, чье уединение я невольно нарушил?
   Вперед вышел судебный чиновник, который ответил официальным тоном:
   - Великого фараона, брата Солнца, Тутмоса двадцать седьмого, представителя восемнадцатой династии.
   - Приветствуй Владыку Мира, - добавил другой чиновник таким же тоном.
   Я поклонился фараону. По-видимому, мой поклон не соответствовал древнеегипетским понятиям о вежливости, потому что из рядов бронзовокожих женщин донеслось сдержанное хихиканье. Однако фараон улыбнулся, и, обращаясь к царедворцу, заметил голосом, полным неподдельного величия:
   - Этот незнакомец, Омбос, вне всякого сомнения, очень любопытен. Внешностью он не напоминает ни эфиопского, ни какого-нибудь другого дикаря, он также не похож на белолицых моряков, которые приходят к нам из-за моря, из земли, именуемой Ахейя. Черты его лица сильно отличны, а его странный и необыкновенно уродливый наряд говорит о том, что он принадлежит к какой-то другой варварской расе.
   Я оглядел себя и обнаружил, что одет в обычный туристический костюм, грязно-серого цвета, который портной с Бонд-стрит прислал мне прямо перед моим отъездом, как последний шедевр искусства шитья. Очевидно, у этих египтян были проблемы с художественным вкусом, если их не привел в восхищение наш изящный стиль мужской одежды.
   - Если горстке пыли под ногами вашего величества дозволено будет сказать, - ответил царедворец, к которому обращался фараон, - я бы предположил, что этот молодой человек, вероятно, прибыл сюда из северных земель, которых совершенно не коснулась цивилизация. Головной убор, который он держит в руке, свидетельствует об этом весьма недвусмысленно.
   Я инстинктивно снял свою круглую войлочную шляпу в первый же момент, как только увидел странное собрание, и держал ее у себя перед грудью, подобно щиту.
   - Пусть незнакомец наденет его, - сказал фараон.
   - Варвар, явившийся сюда незваным, надень свой головной убор, - воскликнул царедворец. Я успел заметить, что фараон не обращался ни к кому, кроме высших царедворцев возле себя.
   Я выполнил его пожелание и надел шляпу.
   - Какая неудобная и неразумная форма тиары, - сказал великий Тутмос.
   - В отличие от вашей благородной и внушающей благоговение митры, Лев Египта, - отозвался Омбос.
   - Спроси у незнакомца его имя, - продолжал фараон.
   Было бесполезно предлагать другую карточку, поэтому я назвался.
   - Звучит грубо и почти непроизносимо, - сказал фараон управляющему двором. - Эти дикари говорят на незнакомых языках, сильно отличающихся от плавного наречия Мемнона и Сезостриса.
   Управляющий двором согласно ответил тремя низкими поклонами. Я начал немного смущаться от этих замечаний, и мне кажется (хотя мне и не хотелось бы упоминать об этом), мои щеки зарделись румянцем.
   Прекрасная принцесса, неподвижно стоявшая рядом со мной, подобно изваянию, неожиданно вмешалась в разговор.
   - Дорогой отец, - произнесла она с подобающим уважением, - вряд ли незнакомец, варвар, испытывает что-нибудь кроме смущения, слыша подобные высказывания о своей внешности и наряде. Разве не лучше было бы, если бы он ощутил на себе деликатность и изящество египетского обращения? В таком случае, вернувшись в свои дикие северные места, он мог бы донести туда слабые отголоски нашей великой культуры.
   - Это невозможно, Хатасу, - с раздражением ответил Тутмос XXVII. - У дикарей нет чувств, они не способны оценить египетскую культуру, подобно тому, как ворона не способна понять величие священного крокодила.
   - Ваше величество ошибается, - сказал я, постепенно восстанавливая самообладание и сознавая себя как англичанин перед судом восточного деспота, хотя, должен признаться, чувствовал себя менее уверенно, чем обычно, поскольку в пирамиде не имелось британского консула. - Я английский турист, представитель цивилизации, культура которой превосходит грубую культуру раннего Египта; я привык к уважительному отношению со стороны других национальностей, как гражданин первой военно-морской державы мира.
   Мой ответ произвел впечатление.
   - Он говорит с Братом Солнца, - с явным возмущением воскликнул Омбос. - Должно быть, он принадлежит к царской крови в своем племени, иначе он никогда не посмел бы так говорить!
   - В противном случае, - добавил человек, которого я, по его наряду, узнал как жреца, - он немедленно должен быть принесен в жертву Амону-Ра.
   Как правило, я говорю правду, но ввиду исключительных обстоятельств, я с нарочитой смелостью отважился сказать неправду.
   - Я младший брат нашего царствующего короля, - заявил я, не моргнув глазом; никто не мог вывести меня на чистую воду, и я попытался успокоить свою совесть тем, что приписал себе родство с вымышленным персонажем.
   - В таком случае, - более благожелательным тоном произнес Тутмос, - ваше обращение не может считаться неприличным. Не желаете ли вы занять место за пиршественным столом рядом со мной, чтобы мы могли общаться, не прерывая обеда, который должен быть продолжен несмотря ни на какие обстоятельства? Хатасу, дорогая, ты можешь сесть рядом с варварским принцем.
   Я сел по правую руку фараона. Присутствующие заняли свои места, бронзовокожие женщины перестали стоять, как солдаты на параде, чаши снова пошли по кругу, а милая служанка вскоре принесла мне мясо, хлеб, фрукты и вино.
   Я сгорал от любопытства, желая узнать, кто мой странный хозяин, и как ему удалось сохраниться в течение стольких веков в запертой пирамиде; но я был вынужден дожидаться, пока фараон расспросит меня о моем народе, о способе, которым мне удалось проникнуть в пирамиду, о положении дел в мире в настоящий момент и задать еще пятьдесят тысяч вопросов подобного рода. Тутмос не желал верить моему повторному утверждению о том, что существующая цивилизация намного превосходит египетскую.
   - Потому что, - сказал он, - я вижу по твоему наряду, что ваш народ совершенно лишен вкуса и чувства красоты.
   Но при этом он с большим интересом выслушал мой рассказ о современном обществе, паровом двигателе, судебной системе, телеграфе, палате общин, управлении колониями и других достижениях нашей цивилизации, а также краткое изложение европейской истории от начала развития греческой культуры до русско-турецкой войны. Наконец, его вопросы исчерпались, и у меня появилась возможность задать свои.
   - А теперь, - сказал я, обращаясь к очаровательной Хатасу, которую считал более приятным информатором, чем ее августейший отец, - мне хотелось бы узнать, кто вы.
   - Разве ты не знаешь? - удивленно воскликнула она. - Мы - мумии.
   Она сделала это поразительное заявление так обыденно, как будто сказала: "мы - французы", или "мы - американцы". Я огляделся и заметил за колоннами то, на что не обращал внимания до сих пор, - вдоль стен располагалось большое количество пустых саркофагов; их крышки были небрежно прислонены рядом с ними.
   - Но что вы здесь делаете? - с недоумением спросил я.
   - Возможно ли, - сказала Хатасу, - что ты не знаешь цель бальзамирования? Хотя по манерам можно судить, что ты - образованный и хорошо воспитанный молодой человек, но на самом деле, прошу простить мне мои слова, ты ужасно невежествен. Становясь мумиями, мы обретаем бессмертие. Раз в тысячу лет мы просыпаемся на двадцать четыре часа, обретаем плоть и кровь и устраиваем пиршество из яств, погребенных вместе с нами в пирамиде. Сегодня - первый день тысячелетия, и сегодня мы проснулись в шестой раз с той поры, когда были забальзамированы.
   - В шестой раз? - с недоверием спросил я. - В таком случае, вы должны быть мертвы шесть тысяч лет.
   - Именно так.
   - Но цивилизованный мир не существует так долго, - воскликнул я, испытывая естественный ужас.
   - Прошу прощения, князь варваров. Это первый день триста двадцать седьмого тысячелетия.
   Я ощутил шок. Однако я привык к геологическим расчетам и был согласен с возрастом человека; поэтому я воспринял эти ее слова без возражений. Кроме того, если бы такая очаровательная девушка, как Хатасу, попросила меня в тот момент стать магометанином или поклониться Осирису, я сделал бы это без малейших колебаний.
   - То есть, вы просыпаетесь на один день и одну ночь? - спросил я.
   - Только на один день и на одну ночь. После этого мы возвращаемся в небытие еще на тысячу лет.
   "До тех пор, пока не станете топливом для Каирской железной дороги", - мысленно добавил я, а вслух произнес: - Но каким образом вы зажигаете свет?
   - Пирамида построена над месторождением легковоспламеняющегося газа. В одной из боковых камер у нас имеется резервуар, в котором он собирается в течение тысячи лет. Когда мы просыпаемся, то открываем кран и зажигаем его с помощью спичек.
   - Скажите, пожалуйста, - пробормотал я. - Я и не знал, что древним египтянам были известны спички.
   - Известны. "Есть многое на свете, Сефрен, что и не снилось нашим мудрецам", как сказал наш поэт Фила.
   Чем дальше, тем больше секретов раскрывала пирамида, тем интереснее для меня было в ней находиться. Наконец, пиршество окончилось, поднялся верховный жрец и торжественно протянул маленький кусочек мяса священному крокодилу, неподвижно застывшему возле своего пустого саркофага, после чего объявил, что каждый волен праздновать ночь воскресения, как ему вздумается. Все поднялись со своих мест, разошлись по длинным коридорам и боковым проходам, и, в свете блестящих газовых светильников, сбились в небольшие, оживленно беседующие группы.
   Что касается меня, я отвел Хатасу к наименее освещенным колоннам, и мы присели рядом с фонтаном посреди бассейна из порфира, в котором плавало несколько рыб (великие боги, как уверила меня принцесса). Как долго мы там сидели, сказать не могу, но, помню, мы много говорили о рыбах, богах, египетских обычаях, философии, и, конечно, любви. Последнюю тему мы нашли наиболее интересной, и когда занялись ее обсуждением, ничто уже не могло отвлечь нас от него. Хатасу обладала прекрасной фигурой, она была высокой, как и подобает принцессе, с гладкими темными руками и шеей цвета полированной бронзы; ее большие черные глаза были полны нежности, ее длинные волосы увенчивались ярким египетским головным убором, приятно гармонировавшим с ее лицом и одеянием. И чем больше мы разговаривали, тем сильнее я влюблялся, и тем меньше обращал внимания на то, что связан обязательствами с Эдит Фитц-Симпкинс. Сейчас она была не более чем некрасивая дочь богатого и вульгарного новоиспеченного рыцаря, - я имею в виду, в присутствии принцессы крови египетского фараона, которая принимала знаки внимания с моей стороны с подобающей скромностью.
   Я говорил довольно много, Хатасу - наоборот, пока, наконец, не обнаружились первые признаки болезни сердца, также именуемой любовью, насколько это возможно для двух молодых людей при первом знакомстве. Поэтому, когда Хатасу достала часы - еще одно изобретение, в котором ученые отказывали древним египтянам, - и заявила, что у нее осталось всего три часа до следующего тысячелетнего небытия, я сбился, совершенно неожиданно достал носовой платок и разрыдался, подобно пятилетнему ребенку.
   Хатасу была глубоко тронута. Этикет запрещал ей утешать меня; но она отважилась аккуратно отнять платок от моего лица и сказала, что есть способ, благодаря которому мы могли бы получить больше времени для общения друг с другом.
   - Для этого, - тихо сказала она, - ты должен стать мумией. Тогда ты будешь, подобно нам, просыпаться каждую тысячу лет, и, единожды попробовав, ты найдешь, что спать тысячелетие - то же самое, что проспать восемь часов.
   Такой способ был в новинку, и несколько сбивал с толку, поскольку я привык мыслить категориями дней и месяцев; кроме того, у меня оставалось смутное сознание того, что мои отношения с Эдит налагают на меня моральное обязательство возвращения во внешний мир, вместо того чтобы стать тысячелетней мумией. Кроме того, имелся шанс превратиться в топливо и рассеяться дымом до пришествия следующего дня воскрешения. Но я взглянул на Хатасу, чьи глаза заволокло слезами, - и этот взгляд решил все. Я решил оставить Эдит, плюнуть на свою настоящую жизнь и моральный долг, - и превратиться в мумию.
   Нельзя было терять ни мгновения. Оставалось всего три часа, а процесс бальзамирования, даже самый быстрый, занимает порядка двух. Мы поспешили к главному жрецу, который отвечал за мумификацию. Он одобрил мое пожелание и принялся кратко объяснять, как именно они обращаются с телом.
   Услышав это слово, я пришел в ужас.
   - С телом! - воскликнул я. - Но ведь я жив. Вы не можете отнять у меня жизнь.
   - Можем, - ответил жрец. - Мы все сделаем под хлороформом.
   - Хлороформом! - Я в очередной раз был удивлен. - Я и понятия не имел, что вы, египтяне, знакомы с хлороформом.
   - Невежественный варвар! - сказал жрец, поджав губы. - Вы мните себя умнее, чем учителя мира. Если бы ты был хоть немного осведомлен о мудрости египтян, то знал бы, что хлороформ - самое простое обезболивающее средство.
   Я отдал себя в руки жреца. Он взял ткань, смоченную хлороформом, уложил меня на мягкую кушетку в центральном зале и положил ткань мне на лицо. Хатасу держала меня за руку, с тревогой наблюдая за моим дыханием. Я увидел, как жрец наклонился ко мне с маленьким сосудом в руке, и ощутил слабый запах мирры и нарда. Затем на некоторое время я потерял сознание, а когда снова пришел в себя, жрец держал обагренный кровью маленький нож из зеленого камня, и почувствовал, что в моей груди появилась рана. Затем они снова смочили ткань хлороформом; я почувствовал, как Хатасу нежно сжимает мою руку; наконец, я забылся и проспал, как кажется, вечность.
   Когда я снова очнулся, мои первые впечатления заставили меня поверить в то, что закончилось первое тысячелетие бессмертия, что я снова вернулся к жизни, чтобы приветствовать Хатасу и Тутмоса в пирамиде Абу-Йилла. Но вскоре я понял, что нахожусь, кажется, в спальне отеля Шепарда в Каире. Вместо главного жреца надо мной склонилась медсестра; но я не заметил никаких признаков присутствия Эдит Фитц-Симпкинс. Когда же я попытался расспросить о своем местонахождении, то получил предупреждение о том, что должен молчать, поскольку, едва очнувшись от приступа лихорадки, лишними разговорами могу создать опасность собственной жизни.
   Несколько недель спустя я узнал о своих приключениях той ночи. Фитц-Симпкинс, не обнаружив меня утром на борту лодки, подумал поначалу, что я, возможно, отправился на берег прогуляться перед завтраком. Но завтрак прошел, а затем - обед и ужин; он встревожился, и меня принялись разыскивать. Один из феллахов, проходя мимо пирамиды, заметил повернутый камень около северо-восточного угла, открыв доселе неизвестный проход. Позвав на помощь нескольких человек, - поскольку боялся заходить внутрь в одиночку, - он прошел по коридору в центральный зал. Там феллах и обнаружил меня, лежавшего на полу, с кровоточащей раной в груди, в последней стадии малярии. Меня отнесли на лодку, и Фитц-Симпкинс сразу же отправил меня в Каир, для медицинского осмотра и надлежащего ухода.
   Поначалу Эдит была убеждена, что я пытался покончить жизнь самоубийством, поскольку не смог вынести ее справедливых упреков, а потому заботилась обо мне во время моей болезни. Но вскоре обнаружила, что мои бредовые замечания, помимо частого упоминания о принцессе, с которой у меня было что-то интимное, связаны с нашим casus belli, то есть, танцовщицами из Абу-Йиллы. Возможно, она смогла бы это перенести, приписав мое моральное падение усиливающейся болезни, но некоторые замечания, касавшиеся ее внешнего вида, а также сравнение, не в ее пользу, с неведомой принцессой - этого она простить не могла. Она покинула Каир вместе с родителями и отправилась на Ривьеру, оставив мне записку, в которой осуждала мое вероломство и бесстыдство со всей силой женского красноречия. С того дня я больше ее не видел.
   По возвращении в Лондон, я хотел предложить свой рассказ Обществу антикваров, но мои друзья отговорили меня по причине его очевидной невероятности. Они заявили, что я, должно быть, в бредовом состоянии отправился к пирамиде, случайно обнаружил вход и свалился, добравшись до внутреннего зала. В ответ, я указал им на три факта. Во-первых, я, несомненно, отыскал неизвестный вход в пирамиду, за что впоследствии был награжден золотой медалью Общества хедива, и, в отличие от последовавших событий, сохранил четкое воспоминание о том, что происходило внутри. Во-вторых, у меня в кармане нашлось кольцо Хатасу, которое я снял с ее пальца перед тем, как подвергнуться воздействию хлороформа; это был ее подарок. И, в-третьих, у меня на груди имелась рана, которую, - я сам это видел, - нанес мне жрец ножом из зеленого камня, и этот шрам сохранился до сих пор. Абсурдную гипотезу моих друзей-медиков, что я, падая, нанес себе рану, ударившись об острый край камня, - я сразу же признал за недостойную какого-либо внимания.
   Моя собственная теория заключается в том, что у жреца не было времени завершить операцию, или что приход феллахов Фитц-Симпкинса напугал мумий и заставил их вернуться в небытие раньше положенного срока. Во всяком случае, когда феллахи вошли в зал, там никого, кроме меня, не было.
   К несчастью, правда моего рассказа может подтвердиться только спустя тысячу лет. Но, поскольку копия этой книги будет сохранена для потомков в Британском музее, я торжественно призываю человечество направить делегацию археологов в пирамиду Абу-Йилла в последний день декабря две тысячи восемьсот семьдесят седьмого года. Если они не найдут в центральном зале Тутмоса и Хатасу, пирующих описанным мною образом, я готов признать, что история новогоднего вечера, проведенного среди мумий, - пустая галлюцинация, недостойная доверия со стороны научного сообщества.
  
  

КРУШЕНИЕ "ФОРТУНЫ"

I

  
   Я собираюсь поведать вам историю о крушении Фортуны, о том, как старый капитан парохода на озере Гурон некогда заполучил остров Большой Манитулин. Это странная и фантастическая история, и мне очень жаль, что я не могу передать ее вам на том диалекте, на котором ее услышал; я прошу читателя простить мне английский язык, на который перелагаю любопытнейшую сказку янки, лежащую в основе этой истории.
  
   Капитан Монтегю Бересфорд Пирпойнт был из таких людей, каких вы вряд ли рассчитываете найти за стойкой маленького банка в Айлмери Пайк, Колорадо. Он обладал привлекательной английской откровенностью, очевидной честностью и утонченными манерами, что очень странно сочеталось с грубыми привычками и грубой речью горного населения Запада, среди которого он жил. Тем не менее, капитану Пирпойнту удалось завоевать доверие и уважение этих странных изгоев цивилизации каким-то непередаваемым шармом обращения и спокойной дружеской общительностью, что разительно отличало его от прочих обитателей Айлмери Пайк. Чтобы не говорить много и, вместе с тем, дать правильное представление о нем, следует сказать просто, что капитан Пирпойнт был единственным человеком, которому верили и доверяли все. Он был честным, спокойным, ненавязчивым человеком, не носившим оружия, не игравшим в шахматы или покер; а потому для простых, бесхитростных мошенников и бродяг Айлмери Пайка казался воплощением честности. Они, нисколько не сомневаясь, отдавали ему на сохранение свои доходы и выигрыши под честное слово; они делали это потому, что знали - капитан Пирпойнт вернет им их деньги по первому требованию, без малейшего промедления.
   Капитан Пирпойнт ходил прямо, как человек, обладавший определенной выправкой; в его манерах чувствовалось что-то от армии, и этого казалось достаточным, чтобы не сомневаться в его звании. Сам он, однако, не изъявлял никаких претензий на него; он открыто говорил, что получил звание капитана не в гвардии Ее британского величества, - о чем ходили сплетни в Айлмери Пайк, - но исполняя свои обязанности в качестве шкипера озерного зерновоза. Время от времени он намекал на то, что некоторым образом связан с тремя очень известными семействами, чьи имена он носил, но не пытался чрезмерно выставить свое происхождение, признавая, что по профессии являлся всего лишь канадским моряком, по стечению обстоятельств оказавшимся банкиром в штате Колорадо. Единственное, в чем он хорошо разбирался, - по его собственным словам, не раз говоренным местным старателям, - это в торговле зерном на верхних озерах; что касается финансов, то у него была только одна рекомендация, его честность; если люди доверяли ему, он не мог их обмануть.
   Если бы какой иной человек открыл банк в Айлмери Пайк, с комнатой, обитой железом, множеством электрических звонков и выставленным напоказ оружием, то, вполне вероятно, этот банк был бы ограблен в первую же неделю своего существования. Пятеро или шестеро парней договорились бы между собой, избили банкира и проникли в обитую железом комнату, не заботясь о таких достижениях цивилизации, как электрические звонки и прочие ухищрения. Но когда тихий, спокойный, храбрый человек, каким был капитан Монтегю Пирпойнт, поселился среди них и завоевал их доверие своей предельной честностью, вряд ли кому из старателей пришла бы в голову мысль ограбить его. Капитан, перебравшись в Айлмери Пайк, вовсе не собирался становиться финансистом маленькой общины; он собирался жить спокойной, неприметной жизнью, и стал банкиром только благодаря общему согласию старателей, пришедших к мысли, что эта роль подходит ему как нельзя лучше. Начал он с того, что ссужал из своих карманных денег тех, кому не повезло; тех, кто проигрался в карты; тех, кто прибыл в Пайк без цента в кармане, ожидая, что серебро здесь разбросано по поверхности и остается только нагнуться, чтобы его поднять. Он давал в долг самым обыденным образом, не требуя процентов, и был вынужден принимать небольшое вознаграждение в дополнение к сумме займа, когда фортуна поворачивалась лицом, или шла карта, или обнаруживалась богатая россыпь. Постепенно старатели стали относиться к этому, как к естественным функциям капитана Пирпойнта, а капитан, не испытывавший тяги к старательству, уступил, наконец, пожеланиям жителей и, дав согласие, поставил в своем доме деревянный прилавок и прибил над дверью великолепную вывеску: "Банк Айлмери Пайк. Монтегю Пирпойнт, управляющий". У него имелся большой железный сейф из Карсон-сити, и в этом сейфе, стоявшем около его кровати, он хранил серебро и ценные бумаги всех жителей, отданные ему на сохранение. "Любой парень с легкостью мог бы меня пристрелить и вскрыть сейф, - говаривал капитан Пирпойнт, - но если бы он это сделал, - О Господи! - ему пришлось бы иметь дело со всеми обитателями Пайка, и я бы не хотел оказаться на его месте". Действительно, для всего Пайка безопасность капитана Пирпойнта была безопасностью "банка"; и, объединенные этим простым общественным договором, они согласились относиться к сейфу как к священному предмету, защищенному гарантией наблюдающих друг за другом людей, не задумывавшихся в тех случаях, когда надо было пустить в ход револьвер.
   Тем не менее, даже в Айлмери Пайк нашлись те, кого местное общество, принципиальностью не отличавшееся, смело могло бы назвать беспринципными. Двое новоприбывших, Хирам Коффин и Пит Моррис, составили преступный заговор с целью ограбления банка капитана Пирпойнта. Их план был предельно прост. В полночь, совершенно бесшумно, они планировали проникнуть в дом капитана, перерезать ему, спящему, горло, вскрыть драгоценный сейф и отправиться прямо на восток, имея целую ночь, чтобы оторваться от преследователей. Это и в самом деле казалось легко; они даже были несколько удивлены тем, что никому до сих пор в голову не пришло воспользоваться таким очевидным и незамысловатым способом заполучить богатство, ничем не рискуя.
   В тот день, когда грабители собирались провернуть свое дельце, капитан Пирпойнт чувствовал необычайный прилив сил. Пит Моррис утром пришел в банк, чтобы осмотреть помещение, под предлогом отдать на сохранение немного серебра, и нашел капитана чрезвычайно оживленным. Когда Пит выложил серебро на прилавок, капитан взвесил его и вручил соответствующую квитанцию, - он делал так всегда, - а потом пригласил Пита в маленькую заднюю комнату, которая была одновременно кухней, спальней, и гостиной, - выпить. Затем, на глазах Пита, он открыл сейф, набитый бумагами, положил серебро на полку, а ключ спрятал в кармане жилета. "Он сам идет к нам в руки", - сказал себе Пит, когда капитан, налив два стакана старого бурбона, один протянул ему.
   - За успех всех наших предприятий! - весело воскликнул капитан.
   - За успех, партнер! - отозвался Пит, сопровождая свои слова зловещим взглядом, который не остался не замеченным капитаном.
   Ночью, около двух часов, когда все население Айлмери Пайк погрузилось в грязные, пьяные сны, два совершенно трезвых человека вышли из дома и тихо направились к деревянному банку. Две оседланных лошади, с мексиканскими седельными сумками, были привязаны к дереву вне городка, и уже через полчаса Пит и Хирам надеялись видеть себя в полной безопасности, на пути к ближайшей станции Тихоокеанской железной дороги, с ценными бумагами капитана Пирпойнта. Подойдя к двери банка, они принялись шарить металлическим прутом внутри замка. Пит Моррис снова был удивлен.
   - Партнер, - прошептал он, - тут что-то кроется; замок не закрыт.
   Они осторожно повернули ручку и обнаружили, что дверь также открыта. Мужчины недоверчиво взглянули друг на друга в тусклом свете. Где найдется еще один такой простой, доверчивый парень, как Пирпойнт! Он спал в лачуге, не заперев двери!
   Два злоумышленника прошли через комнату к маленькой задней спальне. Хирам зажег лампу и поднес ее к кровати. К их огромному изумлению, кровать оказалась пуста.
   Их первой мыслью было, что капитан, каким-то образом догадавшись об их намерениях, ушел, чтобы поднять на ноги жителей городка. Охваченные ужасом, они едва не пустились наутек. Однако, взглянув повнимательнее, они успокоились. Кровать не была смята. Капитан был очень пунктуальным человеком. Каждый день после завтрака он аккуратно заправлял свою кровать, и каждый вечер, сразу после одиннадцати, отправлялся спать. Где он мог так задержаться, они себе не представляли. Но они пришли сюда не затем, чтобы обсуждать привычки капитана, и, поскольку того не оказалось дома, самое лучшее, что они могли сделать, это немедленно вскрыть сейф, прежде чем он вернется. Им претило убийство, и если бы им удалось совершить ограбление без кровопролития, то, конечно, именно так и следовало поступить.
   Хирам поднес лампу, прикрывая ее рукой, к дверце сейфа. Пит осторожно осмотрел замок и принялся ковыряться в нем куском металлического прута; он надеялся взять ключ из кармана капитана Пирпойнта, но, поскольку это оказалось невозможным, ему пришлось довериться своему опыту вскрывания замков. И снова его ожидал сюрприз. Дверца открылась сама! Пит взглянул на Хирама, Хирам взглянул на Пита. Их глазам предстало удивительное зрелище - сейф оказался пуст!
   - Как ты думаешь, что бы это могло значить, Пит? - хрипло прошептал Хирам.
   Но Пит ответил не шепотом; ему сразу все стало ясно, и он громко произнес:
   - Кэп удрал, скорее всего, на станцию Мэдисон. И прихватил с собой из сейфа все, грязный, мерзкий негодяй! Он забрал даже мое серебро, на которое выдал мне квитанцию сегодня утром!
   Хирам в изумлении уставился на Пита. То, что подобная беспринципность могла существовать на свете, превосходило его понимание; он мог понять, что мужчина грабит и убивает, просто и естественно, как это готов был сделать он, - из чистой, бесхитростной развращенности, но что мужчина придумал план пару лет назад и, заставив общество поверить в свою респектабельность, имел конечной целью украсть все сразу, - это просто никак не умещалось в его голове. Он тупо взглянул на пустой сейф и снова прошептал:
   - Возможно, он и в самом деле удрал, сняв все сливки. Однако, если парни обнаружат нас здесь, нам не поздоровится.
   Но Пит ответил все так же громко и грубо:
   - Не следует думать о сливках, партнер. Кэп удрал, забрав все с собой, и теперь нам следует разбудить парней и попытаться догнать его. Этот мошенник даже забрал с собой мое серебро, которое я добыл вот этими самыми руками!
   Чувство несправедливости по отношению к самому себе очень остро чувствуется любым человеком, даже самым отъявленным негодяем, и человек, без малейшего угрызения совести убивавший других, испытывает искреннее негодование, слыша сторону обвинения, поскольку ее мнение кажется ему вопиющей несправедливостью.
   Пит бросил свою отмычку в заросли агавы возле лачуги и выскочил на дорогу, шедшую между двумя рядами домов, которую жители Айлмер Пайк гордо именовали главной улицей. Он поднял такой крик, что поднял на ноги жителей близлежащих домов, которые повскакивали с кроватей и в изумлении слушали невнятные вопли о том, что индейцы встали на тропу войны и охотятся за скальпами старателей. Затем он поспешил дальше по улице, стуча кулаком в каждую дверь, в каждую стену. Через несколько минут весь Пайк пришел в движение. Помятые мужчины, в грязных фланелевых рубахах и таких же штанах, в основном босые, выскакивали, изрыгая проклятия, чтобы спросить, что случилось. Пит, задыхаясь от ярости и разочарования, только и мог, что вопить: "Кэп Пирпойнт удрал из города, прихватив с собой все, что было в его сейфе!" Сначала слышалось недоверчивое ворчание; затем толпа бросилась в сторону банка; наконец, когда истина стала очевидной для всех, раздался многоголосый вопль о мщении предателю. В одно мгновение маска с капитана Пирпойнта была сорвана, все стало ясным, как день; все азартные игроки, негодяи и плуты высшей пробы были поражены ужасом и негодованием по поводу еще большего негодяя, которому удалось провести даже их. Гладко выбритый, чисто одетый, обходительный в обращении негодяй! Они жаждали его крови, его следовало поймать и вздернуть.
   Никто не поинтересовался, каким образом Питу и Хираму удалось установить этот факт. Никто не спрашивал, как они обнаружили, что лачуга и сейф пусты. Все, о чем они думали, это поймать и немедленно наказать разбойника. Он, скорее всего, направился на ближайшую станцию, Мэдисон Клиринг, железной дороги Юнион Пасифик, где с первым же поездом намеревается следовать на восток, в Сент-Луис, - в этом не было никаких сомнений. Самые быстрые лошади в Пайке были реквизированы самыми опытными наездниками, которые, с револьверами в руках, пустились по дороге и через равнину в Мэдисон. Но когда, в алом пламени рассвета, они прибыли к белому деревянному зданию станции в долине и спросили служащего, садился ли мужчина, отвечающий их описанию, на восточный поезд 4.30, тот поклялся, что ни один человек не садился на поезд этой благословенной тихой ночью. Пит Моррис приставил револьвер к его голове и попросил вспомнить хорошенько. Но даже эта, обычно действенная, мера не принесла желаемого результата. На всякий случай двое парней отправились дневным поездом в Сент-Луис, но не смогли узнать ничего о капитане Пирпойнте. Потому что, на самом деле, бывший управляющий, а ныне грабитель банка Айлмер Пайка проследовал в противоположном направлении, к дальней станции Шайенн Гап, а оттуда - в Сан-Франциско, намереваясь вернуться в Нью-Йорк посредством Виа Панама и железной дороги Истмус.
   Когда жители поняли, что их дважды грубо надули, они дали торжественную клятву мести и выбрали двоих, чтобы они нашли и покарали преступника. Каждый из жителей поспособствовал, чем мог; на Пита и Хирама, которые были возбуждены праведным гневом более, чем все остальные, вместе взятые, было возложено поручение проследовать за капитаном Пирпойнтом в Сан-Франциско, и далее во все места, куда бы он ни направился. Пит и Хирам с достоинством восприняли поручение и решительно отправились по следам капитана Монтегю Бересфорда Пирпойнта, жизнь которого теперь должна была превратиться в сущий ад.
  

II

  
   Общество Сарнии признавало, что капитан Пирпойнт был поистине выдающимся человеком. Английский джентльмен по происхождению, хорошо образованный, с приятными манерами, он сколотил небольшой капитал на западе, работая старателем, а теперь поселился в городе Сарния, провинция Онтарио, доминион Канада, чтобы увеличить этот капитал торговлей зерном. Когда-то он уже занимался этим бизнесом, и прибрежные жители хорошо его помнили; капитан Пирпойнт всегда был честным и прямым, он никогда не прятался за псевдонимами и с гордостью носил всю цепочку имен, доставшуюся ему от его родственников при крещении. В Айлмер Пайк капитан Пирпойнт выглядел истинным джентльменом; точно так же он выглядел и в Сарнии. На самом деле, капитан действительно происходил из приличной семьи, был сыном английского священника, получил воспитание и образование в респектабельной гимназии и был способен поладить с любым человеком в любой жизненной ситуации, в какую могло поместить его Провидение. Общество Сарнии не имело предрассудков в отношении торговли зерном; было бы очень удивительно наблюдать противное, поскольку в этом маленьком городке все имели то или иное отношение к зерну; и если капитан Пирпойнт предпочитал использовать собственные суда, это была причуда, которая никого не удивляла, поскольку это был добродушный канадский город.
   Так или иначе, но дела с грузами капитана Пирпойнта обстояли неважно. Он потерял баржу с лучшим зерном, шедшую из Чикаго в Баффало; еще один корабль, перевозивший пиломатериалы по озеру Эри; еще четыре были раздавлены льдами на реке Сент-Клер; и хотя страховые компании заявляли, что капитан Пирпойнт получил самую большую страховую премию, сам капитан обычно жаловался, что никакая премия не сможет покрыть убытки, причиненные небрежностью его подчиненных или постоянным противодействием ветра и воды. Он был вынужден сам вести свои суда, он делал это, потому что не мог быть уверен ни в ком другом, кроме себя; и хотя с ним случалось столько же несчастных случаев, сколько и с другими его капитанами, он продолжал заниматься зерном, надеясь, по его словам, что однажды удача повернется к нему лицом, и он сможет полностью восстановить свое состояние.
   Однако, было довольно любопытно, что, несмотря на все свои потери, капитан Пирпойнт, казалось, становился все состоятельнее и состоятельнее, это было видно даже невооруженным взглядом, после каждого своего торгового предприятия. Он купил самый красивый дом, коляску и пару лошадей, а кроме того принялся ухаживать за самой красивой девушкой Сарнии. Самая красивая девушка не смогла устоять перед капитаном Пирпойнтом и его красивым домом; она приняла его предложение, искренне веря ему и не подозревая в нем негодяя, целиком отдав ему свое сердце. Во всей Сарнии не было более счастливой и любящей пары, чем капитан и миссис Пирпойнт.
   Спустя несколько месяцев после свадьбы капитан Пирпойнт сам повел баржу, груженную зерном, из Милуоки в канал Эри. Он взял командование на себя, однако, прежде чем отправиться в рейс, - что было любопытно, - лично спустился в трюм, проделал в днище восемь больших отверстий, затыкая их, с помощью деревянного молотка, сразу же после того, как вынимал бур, деревянными пробками. В каждой пробке имелось металлическое кольцо, так что ее можно было вытащить без особых усилий; все восемь были сделаны так, чтобы их не закрывал груз. Баржу назвали "Фортуна": "sit faustum omen et felix, да будет она успешна и счастлива", пробормотал себе под нос капитан Пирпойнт; к прочим его достоинствам можно отнести также и то, что он не забыл латынь.
   На барже требовались только два матроса и шкипер; озерные суда, ведомые паровыми буксирами, не требуют большого экипажа; а когда капитан Пирпойнт добрался до Милуоки, где должен был принять груз, он уволил двух матросов, нанятых им в Сарнии, и нанял двух других. Это были грубые, крепкие парни, не обладавшие навыками моряков; но острый глаз капитана Пирпойнта сразу подсказал ему, что эти люди как нельзя лучше соответствуют его намерениям, и он нанял их без колебаний. Питу и Хираму было трудно выследить его; они никогда не думали, что капитан может вернуться на озера, но они, в конце концов, выследили его, и были готовы отомстить.
   Они изменили внешность и полагали, что им удалось провести капитана. Однако тот с первого взгляда понял, кто они такие, и принял надлежащие меры. "Недалекие глупцы, - сказал он себе с презрением образованного негодяя к природному хулигану. - Вы предоставили мне прекрасный шанс убить двух зайцев одним выстрелом!" И когда капитан произнес слово "убить", оно прозвучало особым, зловещим образом.
   Баржа была должным образом загружена зерном, и, ведомая буксиром, медленно покинула гавань Милуоки.
   Не успела она отойти от причала, несмотря на то, что ее окружали корабли, стоявшие в порту, капитан Пирпойнт спокойно вытащил револьвер и встал рядом с люком.
   - Пит и Хирам, - тихо сказал он двум своим матросам, - я хочу переговорить с вами, прежде чем мы отойдем.
   Если бы он просто выстрелил в них, а не назвал настоящими именами, оба мстителя не выглядели бы столь потрясенными. Их первым движением было достать свои револьверы; но через мгновение они увидели, что капитан все предусмотрел, и что им лучше даже не пытаться выстрелить в него на глазах у всего Милуоки.
   - Вижу, парни, - продолжал капитан, держа палец на спусковом крючке и смотря поочередно им прямо в глаза, - мы поняли друг друга. Я распорядился в свою пользу вашими сбережениями, и вы отправились сегодня со мной, чтобы убить меня во время рейса. Однако я сразу узнал вас; и оставил в Милуоки записку, в которой говорится, что если со мной что-нибудь случится во время плавания, то виной этому будете вы двое; вас схватят и повесят. Я позаботился о том, чтобы, в том случае, если баржа прибудет в любой порт без меня, вас немедленно арестовали. (Разумеется, это было враньем; но капитан Пирпойнт не озабочивался подобными мелочами.) Я взял вас на борт просто для того, чтобы показать, что я вас не боюсь. Но если кто-то из вас не подчинится какому-либо моему распоряжению, я всажу в него пулю, и все присяжные Канады и Штатов будут на моей стороне. Я респектабельный судовладелец и торговец зерном, вы - парочка пользующихся дурной репутацией бродяг, прикинувшихся матросами; вы проникли на мое судно с одной-единственной целью - убить и ограбить меня. Таким образом, если вы выстрелите в меня - это будет убийством; если я выстрелю в кого-нибудь из вас - это будет оправданное убийство. Надеюсь, парни, вы меня поняли?
   Пит взглянул на Хирама и начал было говорить, но капитан оборвал его спокойным, властным тоном.
   - Погоди, Пит, - сказал он, проводя меловую линию посередине палубы. - Встань по эту сторону, а ты, Хирам, по эту. Так вот, если кто-то из вас захочет перешагнуть эту линию или заговорить с другим, я застрелю вас, будь то на глазах всего Милуоки или на середине Гурона. Каждый из вас должен подумать и принять решение, как ему поступить. У меня есть план, и если вы захотите помочь мне в его реализации, то заработаете состояние. Взгляните на вещи трезво, парни: какая вам будет польза от того, что вы меня убьете? Рано или поздно вы окажетесь на виселице, и, смею вас заверить, это весьма неприятная процедура.
   Сказав это, капитан положил свободную руку на горло и слегка сжал ее. Пит и Хирам, глядевшие на него, непроизвольно вздрогнули.
   - Что может быть хорошего в том, чтобы закончить свою жизнь подобным образом? Но у меня на этих озерах есть кое-какое дельце, и мне нужны такие парни, как вы, которые будут делать то, что им говорят, не задавая никаких вопросов. Если вы захотите помочь мне в этом деле, то оставайтесь, и получите свою долю; если нет, вы можете вернуться в Милуоки на буксире.
   - Звучит заманчиво, - отозвался Пит, - но ведь ты знаешь, кэп, что ты не тот человек, которому можно доверять. Ты у меня в долгу за украденное серебро.
   - Серебра было очень мало, - с приятной улыбкой ответил капитан, махнув рукой. - Облигации, облигации Соединенных Штатов и доллары, в которые я конвертировал серебро, поскольку их удобнее было везти на лошади. Впрочем, это подробности, которые не важны ни для меня, ни для вас, партнеры. Я всегда в некотором смысле был полностью откровенен, и сразу перейду к делу, а вы решайте, поможете вы мне или нет. В днище баржи имеются заткнутые дыры. Я намерен, во-первых, расстаться с буксиром; затем перевезти ночью груз в укромное место на острове Манитулин; после чего вытащить пробки и позволить барже разбиться о скалы Манитулина. Таким образом, я получу страховку за груз и судно, а зерно продам. Если вы согласны помочь мне разгрузить судно и пустить его ко дну, вы получите половину прибыли; если нет - вы можете вернуться в Милуоки полными идиотами, в то время как я найму в порту более сообразительных парней. Теперь пусть каждый из вас даст мне ответ. Итак, Хирам, ты со мной?
   - Откуда мне знать, что ты сдержишь свое обещание? - спросил тот.
   - Хотя бы потому, - с усмешкой ответил капитан, - что если я нарушу свое обещание, ты сможешь сообщить обо мне страховой компании.
   Хирам быстро прикинул шансы; жадность взяла верх над местью, и он неохотно сказал:
   - Хорошо, кэп, я с тобой.
   Капитан улыбнулся и повернулся к Питу.
   - А ты? - спросил он.
   - Если Хирам согласен, то я тоже, - ответил Пит, испытывая в душе надежду, что у него появится шанс переговорить со своим товарищем и вернуться к первоначальному плану. Но капитана Пирпойнта было не так легко провести; он следовал правилу "разделяй и властвуй", а кроме того, оставался полным хозяином ситуации.
   Когда они оказались за пределами гавани Милуоки, и буксир потащил баржу на озеро, никто и не подозревал о странной сцене, разыгравшейся на ее палубе; и экипаж, спаянный самым причудливым образом, отправился в плавание по оживленным водам озера Мичиган.
   Нельзя сказать, чтобы капитан Пирпойнт хорошо провел время во время плавания по озеру и через пролив Макинай. По правде говоря, он почти не спал, и был совершенно вымотан, когда судно оказалось вблизи острова Манитулин. Но Пит и Хирам, хотя у них было много возможностей переговорить друг с другом, не могли отыскать способа убить капитана безопасно для себя, и Хирам пришел к выводу, что лучше заработать немного денег, чем рисковать быть повешенным из-за глупой мести. На второй день, глубокой ночью, когда с севера налетел сильный ветер, а потом над озером повис туман, капитан потихоньку подрезал канат, привязывавший баржу к буксиру. Он обрезал его по краю; так что когда снова налетел ветер, канат напрягся и лопнул вполне естественным образом, и никто из экипажа буксира не мог заподозрить иной причины. Они искали баржу в тумане, но, разумеется, не нашли, поскольку капитан Пирпойнт, хорошо знавший местоположение острова, вывел ее на подветренную сторону и провел в маленькую бухту. Здесь оказались пятеро мужчин, поджидавших их, которые помогли выгрузить зерно с поразительной быстротой, поскольку оно было расфасовано в мешки, а не перевозилось навалом; высокий спускной желоб, прикрепленный к сходням, позволил быстро переместить все в подземное хранилище, ниже уровня пляжа. После разгрузки судно вывели на ветер и направили в сторону скал Манитулина.
   Шторм налетел около одиннадцати часов ночи, когда "Фортуна" огибала остров. "Черный шквал", как его называют на озерах, спустился с Солт-Сен-Мэри. Баржа едва двигалась, под маленьким парусом, шлюпка была готова к спуску, "на всякий случай, - с юмором заметил капитан, - если случится катастрофа". Когда до скал оставалось совсем немного, капитан приказал Питу и Хираму спуститься в трюм. Он заранее показал им, как вытащить пробки, и объяснил, что вода будет подниматься очень медленно, и у них будет достаточно времени, чтобы подняться по трапу задолго до того, как трюм окажется затопленным. В последний момент Пит дернулся было назад. Но капитан спокойно взял его за плечи и, без проклятий (упущение, по мнению Пита), толкнул его на лестницу, невозмутимо приказав исполнять приказ. Хирам держал в руке фонарь, они вместе спустились в черную бездну. Не было времени, чтобы его терять; задержись они, и гибель вместе с судном станет неизбежной.
   Когда двое старателей спустились в трюм, капитан Пирпойнт тихо вытащил из кармана большой молоток и несколько пятидюймовых гвоздей. Это были хорошие, толстые гвозди, способные противостоять сильному давлению. Осторожно заглянув в трюм, он увидел, что двое мужчин вынули первую пробку. Он продолжал наблюдать, как они вынимают пробки одну за одной, пока не вынули четвертую, а затем нагнулся, крепко зажав гвоздь большим и указательным пальцем...
   Спустя неделю все в Сарнии вздыхали, узнав, что еще одно судно капитана Пирпойнта разбилось о скалы вблизи острова Манитулин, в четверг вечером, когда налетел ужасный "черный шквал". Матросы, находившиеся на борту, утонули, но самому капитану удалось спастись на шлюпке. Понятно, что он опять оказался в накладе, поскольку сумма страховки никогда не покрывает стоимости зерна. Тем не менее, все были рады, что такой восхитительный человек, как капитан, не погиб при крушении "Фортуны".
  

III

  
   После этого крушения капитан Пирпойнт больше не становился за руль. Его нервы поистрепались, говорил он, и он больше не мог смотреть в глаза опасности, как прежде, когда был моложе и сильнее. Оставив плавания, он целиком посвятил себя бизнесу на суше. Он стал процветающим и преуспевающим человеком, несмотря на все свои потери; но страховщики начали косо поглядывать в его сторону еще до последнего крушения. Среди них высказывались сомнения относительно гибели "Фортуны".
   Как-то летом, спустя несколько лет, уровень воды на озере Гурон опустился ниже, чем когда-либо. Дождей выпадало мало, и реки, впадающие в озеро, обмелели. Фут за футом, уровень понижался, пока многие из причалов не оказались неспособными принимать суда, и корабли могли ходить только по немногим оставшимся глубоким местам. Капитан Пирпойнт страдал от бессонницы и канадской лихрадки, но в это лето он был озабочен другим. С каким-то непонятным волнением он наблюдал за снижением уровня реки, а когда тот стал ниже какого-то определенного уровня, это волнение приобрело болезненные формы. Несмотря на то, что лихорадка усиливалась, а его врач советовал больше отдыхать и избегать волнений, он постоянно отмечал изменение уровня воды и береговой линии на картах, особенно в верхней части озера Гурон. Наконец, его разум, казалось, помутился, он, невзирая на слабость и лихорадку, в первый раз за долгое время заявил, что должен отправиться в плавание. Возражения были бесполезны; он снова выйдет на озеро, даже если это его убьет. Он нанял одну из маленьких паровых прогулочных яхт, которые всегда доступны в Детройте, и вместе с женой и ее братом-хирургом отправился в месячный круиз, начав с озера Верхнее.
   Когда яхта приблизилась к острову Манитулин, капитан Пирпойнт настоял, чтобы ему поставили на палубе кресло, - он был слишком болен и не мог стоять, - и наблюдал за берегом в бинокль. Около скал, наполовину скрытый водой, лежал большой темный объект.
   - Что это, Эрнест? - дрожа, спросил капитан своего шурина.
   - Кораблекрушение, - небрежно ответил тот. - О Господи, я даже могу разобрать название корабля в подзорную трубу. Это "Фортуна", из Сарнии.
   Капитан Пирпойнт выхватил у него трясущейся рукой подзорную трубу и, ошеломленный, также прочитал имя на корме.
   - Отнесите меня вниз, - слабо произнес он, - и позвольте мне умереть спокойно; ради всего святого, Эрнест, сделайте так, чтобы она никогда не узнала об этом.
   Его отнесли в маленькую каюту и дали ему хинин; но он потребовал бренди. Ему подали требуемое, он выпил стакан. Затем он лег, его бил озноб; держа руку жены в своей, он скончался в бреду той же ночью, около одиннадцати часов. Со стороны Солт-Сент-Мэри налетел черный шквал; они стояли на якоре, их бросало из стороны в сторону как раз напротив гниющего корпуса "Фортуны".
   Его привезли и похоронили в Сарнии; весь город собрался на его похороны, уважая его богатство и человеческие качества. Однако его зять понял, что с крушением "Фортуны" связана какая-то тайна; а потому сразу после похорон, взяв на яхту шкипера, он вернулся, чтобы осмотреть потерпевшее крушение судно. Когда они осматривали днище, то обнаружили в нем восемь отверстий. Шесть из них были открыты; одно - забито, а еще одно - с наполовину вытащенной пробкой, как если бы люди, которые вытаскивали ее, испугались и стали искать спасения от поступавшей внутрь воды. Увидев это, они не были удивлены тем, что капитан Пирпойнт пришел в ужас при мысли о том, что тайна гибели "Фортуны" будет раскрыта.
   Но когда они взобрались на палубу, то обнаружили еще кое-что, имевшее отношение к ужасу капитана. Люк над лестницей, ведущей в трюм, был крепко приколочен пятидюймовыми гвоздями. Шкипер поковырял его своим ножом, вскоре они удалили его и осторожно спустились в пустой трюм. Как они и подозревали, здесь не оказалось зерна; но у подножия лестницы, обнаженные отступившей водой, лежали два полусгнивших скелета в матросской одежде. Это было все, что осталось от Пита и Хирама. Очевидно, капитан заколотил люк и оставил их утопать.
   Некоторое время шкипер и шурин капитана хранили его тайну; но они не попытались уничтожить или скрыть доказательства его вины; другие люди посещали место крушения, пока, понемногу, ужасная история не стала известна целиком. Сегодня, если вы проплываете мимо острова Манитулин, любой моряк может рассказать вам эту странную и страшную историю о крушении "Фортуны".
  
  

ОТСТУПНИК

  
   В ночь на четверг, 14 января 1874 года, в Гидеонитской апостольской церкви, номер 47 по Уолворт-лейн, Пекхэм, Северо-Восток, царило столпотворение. Любой сразу понял бы, что решается какой-то очень важный вопрос; председательствовал сам Апостол, присутствовали двенадцать епископов, сорок восемь пресвитеров, а также большое число мирян-гидеонитов. Маленькое помещение молодой церкви представляло собой комнату с деревянными скамьями; но, оглядевшись, вы должны были бы признать, что присутствовавшее общество относилось к тем, которые совершают церковные революции или контрреволюции. Гидеониты относятся к тем странно восторженным сектам, которые естественным образом возникают в отдаленных пригородах какого-нибудь интеллектуального центра. Они собираются вокруг выдающейся личности пламенного, энергичного, полуобразованного провидца; и по большей части состоят из разумных, но только наполовину благоразумных, людей, достаточно смелых, чтобы с негодованием отринуть догматические убеждения своих предков, но не настолько смелых, чтобы приложить свои логические способности к фундаментальным основам, на которых эти догматы были воздвигнуты. В настоящий момент гидеониты собрались вокруг центральной фигуры - своего Апостола, отставного адвоката, по имени Маргесс, чье учение высоко ценилось ими, поскольку являлось истинным результатом толкования Библии; они выбрали себе имя, поскольку, хотя их и было всего триста, они находились в полной уверенности, что когда придет время, они затрубят в трубы, и все воинство мадиамское рассеется перед ними. Фактически, они разделили мир на гидеонитов и мадианитян, поскольку знали, что тот, кто не с ними, тот против них. А потому неудивительно, что жители Пекхэма не любили новую церковь. Одной из ее главных доктрин было абсолютное безбрачие, подобно американским шейкерам; и эта доктрина, энергично проповедуемая церковью на Олд-Кент-Роуд и в других местах, вызвала яростный отпор в юго-восточной части Лондона. Юноши и девушки, учил Апостол, более не должны жениться и выходить замуж; жены и мужья должны жить порознь; земля должна стать подобием Неба. Эта нетрадиционная точка зрения и в самом деле могла вызвать единственно активное неприятие со стороны православной и англиканской части общества юго-восточного Лондона.
   Овечье руно было должным образом уложено на пол; труба и лампа - на деревянный столик; Апостол, медленно поднявшись со своего места, обратился к собравшимся гидеонитам.
   - Друзья, - произнес он низким, чистым, проникновенным голосом, с музыкальными нотками, смягчающими слова, - сегодня мы собрались здесь по очень важному поводу. Совершенно очевидно для каждого из нас, что наша Церковь в этом мире не процветает, как должна была бы, находясь в достойных руках. Нам приходится сталкиваться с серьезными трудностями. Нас не допускают в общество богатых и сильных мира сего; бедные, живущие вокруг нас, нас не слушают. А потому, нам необходимо избрать кого-то из нас, кто овладел бы тем, чему учат мадианитяне в Оксфорде или Кембридже. Кому-то из вас может показаться, как поначалу показалось и мне, что такое действие идет вразрез с основными принципами нашего учения. Нам не следует победить Мадиам ни силой собственных рук, ни тысячной армией, но трубой, кувшином и ячменным хлебом. И вот, когда я задавал себе этот вопрос и искал ответа на него, мне показалось, что мы можем ошибаться, отвергая знания противоположной стороны. Ибо Моисей, выведший народ свой из Египта, был готов к этому, научившись знаниям египтян. Даниил, пребывая в плену, усваивал знания и науку, постигал мудрость и язык халдеев. Павел, апостол язычников, не только сидел у ног Гамалиила, но также внимал поэтам и философам, научаяясь распутывать греческие софизмы и парадоксы. Это показывает нам, что не следует презирать мирское обучение и науки. Возможно, мы ошибались в том, что, обуянные духовной гордыней, не думали о низшем. Мир был бы готов принять наше учение с большей готовностью, если бы среди нас имелся тот, кто мог бы нести в него слово на понятном ему языке.
   Когда он сделал паузу, в комнате раздался одобрительный гул.
   - И тогда мне показалось, - продолжал Апостол, - что нам следует избрать кого-то из наших младших братьев и возложить на его плечи эту тяжелую заботу и обязанность. Мы бедны, но даже среди себя смогли бы собрать достаточную сумму, чтобы отправить избранного брата сначала в хорошую школу здесь, в Лондоне, а затем в Оксфордский университет. Может показаться сомнительным и опасным вручить наше будущее в руки одного-единственного молодого человека, но нам следует помнить, что его выбор не зависит полностью от нас; мы будем руководствоваться и направляться указанием свыше. И мне, рассмотрев этот вопрос с этой стороны, показалось, что среди нас имеется только один молодой человек, предназначенный для исполнения миссии. В Церкви был рожден только один ребенок: это, как вам известно, сын брата Джона Оуэна и сестры Маргарет Оуэн, которые были приняты в ее лоно всего за шесть дней до его рождения. Само имя его, Павел Оуэн, ни о чем не говорит нам, но это, безусловно, божественное Провидение внушило дать ребенку имя, обозначая его грядущую апостольскую деятельность. Согласен ли ты, Джон Оуэн, чтобы твой единственный ребенок был избран?
   Пресвитер Джон Оуэн поднялся со своего места, отведенного для одного из сорока восьми, и нерешительно двинулся к возвышению. Он выглядел разумным, с честным лицом, загорелым рабочим человеком, каменщиком по профессии, пришедшим в церковь из общества баптистов; он чувствовал себя неловко в своем воскресном облачении, и выглядел эдаким ремесленником-аристократом, принимающим участие в важной церемонии. Он говорил нервно, запинаясь, но со всей искренностью бесхитростного, прямого человека.
   - Апостол и вы, мои друзья, - сказал он, - мне нелегко поведать вам о тех чувствах, которые меня обуревают. Надеюсь, это не мирское, но все-таки сомневаюсь, хотя мне и его матери, вне всякого сомнения, было бы приятно видеть, как наш Павел становится учителем в Израиле, получив то образование, которое уготовили ему получить вы, Апостол, но мы также надеемся, небезразличные к делу нашей Церкви, что проповеди и деятельность нашего Павла сослужат ей добрую службу. Мы не можем не видеть, что у парня есть способности; мы были бы рады, если бы он прошел все испытания, чтобы, подобно Тимофею, содействовать распространению правильной доктрины. Если Церковь считает, что он подходит для исполнения той миссии, которую собирается на него возложить, мы, я и его мать, будем этому рады.
   Он неловко вернулся на свое место, и Церковь вновь наполнилась одобрительным гулом. Снова поднялся Апостол, и попросил выйти вперед Павла Оуэна.
   В ответ на его зов на возвышение робко поднялся высокий, красивый, с серьезным взглядом, мальчик. Неудивительно, что собравшиеся гидеониты должны были видеть на его лице очевидную печать Апостольства. У Павла Оуэна были красивые, темно-коричневые, глянцевые, вьющиеся волосы, по моде флорентийского чинквиченто - однако не потому, что его родители хотели, чтобы он так выглядел, а потому, что именно так были уложены волосы на всех священных картинах, которые они видели; а Маргарет Оэун, дочь какого-то веслианца из Спитлфилдза, с кровью гугенотов в своих жилах, решила, с той поры, как стала Убежденной в Истине (так они сами называли себя), что ее Павел призван к великой миссии. Черты его лица были утонченными и довольно естественными, как и у его матери, в отличие от грубоватых черт Джона Оуэна или резких - Апостола. Его глаза были необычайно глубокими и светлыми, глядевшими вдаль, которые могли бы напомнить ценителям живописи центральную фигуру мальчика на картине Холмана Ханта "Иисус в храме". Однако, здоровый цвет лица Павла Оуэна, и крепкие мышцы говорили о том, что он вовсе не был нервным, малокровным, болезненным идеалистом, наоборот - здоровым английским сельским мальчишкой, вместе с тем изящным и обладающим тонкостью чувств. Он продвигался вперед с естественной робостью под взглядами стольких людей - и, что более ужасно, Церкви; но вовсе не так неуклюже и зажато, как его отец. Можно было видеть, что он сознает важность возлагаемой на него миссии, обязанности, которую он должен принять как должное и исполнить, ни в коем случае не отвергая.
   - Согласен ли ты, сын мой Павел, - серьезно спросил Апостол, - взять на себя исполнение поручения, которое поручает тебе Церковь?
   - Согласен, - тихо ответил мальчик, - и благодарен за оказанное мне доверие.
   - Вся ли Церковь, единодушно, одобряет избрание нашего брата Павла для указанной миссии? - задал формальный вопрос Апостол; в среде гидеонитов существовало правило, гласившее, что все деяния должны совершаться только при наличии всеобщего согласия, являвшегося следствием наития и предначертания; а потому все важные вопросы заранее проговаривались Апостолом в частных беседах индивидуально с каждым членом Церкви, так что решения, принимавшиеся на общих собраниях, выглядели именно таким образом. Сначала они обсуждали проблему друг с другом, затем сверялись с Писанием, и после того, как все сомнения оказывались разрешенными, они собирались все вместе как Церковь, чтобы торжественным конклавом оформить принятое решение. Крайне редко Апостол предлагал в качестве решения собственное. Помимо того, что он был яркой личностью и обладал твердым характером, он один знал греческий и иврит, что позволяло ему читать Писание на его оригинальных языках; и этого преимущества, на самом деле весьма незначительного, оказывалось вполне достаточно для его менее образованной паствы. Почитание Писания на его оригинальных языках являлось краеугольным камнем гидеонитской Церкви; в обычных повседневных вопросах проводником и толкователем Писания являлся Апостол. Даже комментарии достопочтенного Альберта Барнса стояли на ступеньку ниже.
   - Церковь одобряет, - был единодушный ответ.
   - В таком случае, епископы, пресвитеры и братья, - сказал Апостол, взяв в руки свиток с именами, - я прошу вас проставить на этом свитке, напротив ваших имен, ту сумму, которую вы обязуетесь вносить в течение шести лет в общий фонд на благо нашего великого дела. Вы должны помнить, что служение нашей Церкви ничего не стоило вам; я добровольно принял на себя апостольство и когда-нибудь добровольно откажусь от него; теперь вам следует сыграть свою роль в том, кто примет на себя тяжелую ношу апостольства после меня.
   Два старших епископа взяли из его рук два свитка и, обходя скамьи со стилографическим пером (Апостол - и стилографическое перо!), молча протягивали его каждому присутствовавшему, чтобы тот проставил напротив своего имени сумму добровольного пожертвования. Сам Апостол, тем временем, медленно и внушительно читал подходящие случаю отрывки из Писания. Те, кто считались богатыми, - мелкие торговцы Пекхэма, - подписывались на фунт или даже два; более бедные братья вносили десять шиллингов, а то и пять. В итоге, набралось 195 фунтов годовых. Апостол быстро подсчитал ее в уме, после чего объявил собранию с нежной улыбкой, странно выглядевшей на его суровом лице. Он был очень доволен, поскольку этой суммы было достаточно для обучения Павла Оуэна в двухгодичной школе в Лондоне, а впоследствии - в Оксфорде. Мальчик уже знал латынь и немного греческий, получив начальное образование в школе Биркбека; проучившись еще два года, он вполне мог рассчитывать на получение стипендии (поскольку обладал необходимыми способностями), что, таким образом, уменьшило бы расходы молодой Церкви. В отличие от многих пророков и проповедников, Апостол умел вести дела; и, прежде чем обратиться к пастве со своим предложением, он тщательно изучил все нюансы предстоящей миссии.
   Собрание вот-вот должно было разойтись, когда неожиданно поднялся один из пресвитеров, и задал вопрос, который, вопреки обыкновению, не был предварительно обсужден им с Апостолом. Это был практичный, полный, грубовато выглядевший мужчина, продавец зелени с Датских холмов, которого Апостол всегда воспринимал как занозу в неудобном месте, неизвестно каким образом оказавшимся в числе пресвитеров, словно бы специально с целью вставлять ему палки в колеса.
   - Минуту, Апостол, - резко заявил он, - прежде чем собрание закончится. Мне кажется, даже в церковных делах нам следует придерживаться делового подхода. Так вот, это не дело, что молодой человек, брат Павел, в каком-то смысле отрекается от нас, я имею в виду, от Церкви. Конечно, отрекаясь, он впоследствии снова станет нашим братом и даже сможет претендовать на Апостольство, но откуда нам знать, что его отречение не приведет его к тому, что он станет Демасом, или другим отступником, как это мы знаем относительно других бывших членов нашей Церкви? Он отправляется в Оксфорд, жить среди мадианитян и "сильных мира сего", откуда же нам знать, что он вернется к Церкви, вернется к нам, после того как мы заплатим за его обучение? Вот я и хочу спросить: в том случае, если он откажется от Апостольства в нашей Церкви, каким образом мы сможем вернуть наши деньги, затраченные на его обучение, и выбрать более достойного? Нам следует составить договор, и пусть он его подпишет.
   Апостол медленно поднялся, но, прежде чем смог заговорить, раздался голос возмущенного Павла Оуэна, и он смело заговорил перед собранием, краснея и бледнея, смущаясь и волнуясь.
   - Если брат Гримшоу и другие братья думают так плохо обо мне, о моей порядочности, - сказал он, - им не нужно отправлять меня учиться, я не стану давать никаких обещаний и в чем-либо расписываться. Если вы полагаете во мне возможного отступника, то вы плохо знаете меня, и я не хочу более обсуждать этот вопрос и отказываюсь от миссии.
   - Мой сын Павел прав, - сказал Апостол, которому очень понравилось смелое выступление мальчика. - Нам не следует смешивать дела духовные и дела земные. Если Церковь со мной согласна, я прошу вас встать.
   Все встали, кроме пресвитера Гримшоу. На мгновение возникла неловкая ситуация, поскольку правило единодушия в Церкви соблюдалось неукоснительно; но Апостол устремил пронзительный взгляд на Иова Гримшоу, и через минуту тот тоже медленно поднялся, подобно другим, повинуясь невидимой силе, присоединив, таким образом, свой голос к остальным. Больше о составлении договора речи не шло.
  

II

  
   Минни Болтон много думала о своем посещении Оксфорда, который нашла восхитительным, как и ожидала. У ее брата было здесь много знакомых приятных мужчин, в особенности, мистер Оуэн, из Крайстчерча. Минни никогда в своей жизни не была ни в кого так влюблена, как в Павла Оуэна. Он был таким красивым, таким умным, а в странной Церкви, к которой он принадлежал и о которой они говорили, было так много романтичного. Отец Минни был сельским священником, и то, что Павел не мог говорить о нем иначе, чем принадлежащем к чему-то намеренно злостному, одновременно раздражало и забавляло ее. Его еретические взгляды делали его вдвойне интересным дочери священника, и она с нетерпением ожидала вечерней прогулки в четверг, по берегу, вниз к Нанхейму. Для ее тетки, жены профессора, присматривавшей за ней, такой сопровождающий был, несомненно, самым разумным и желательным.
   - А правда ли, мистер Оуэн, - спросила Минни, когда они, десять минут спустя после пикника, присели неподалеку от плотины Нанхейма, в тени ив, - правда ли, что ваша Церковь запрещает людям вступать в брак?
   Павел, отвечая, смотрел ей прямо в глаза.
   - Видите ли, мисс Болтон, вам не следует слишком отождествлять мои взгляды с догматами моей Церкви. В то время, когда меня посылали в Оксфорд, я был молод, и принимал эти догматы как нечто само собою разумеющееся. Но в последнее время многое изменилось. Наша Церковь, да, запрещает брак. И мне всегда говорили, что это великий грех.
   Минни громко рассмеялась; но Павел, для которого этот догмат вовсе не выглядел смешным, а становился одним из наиболее проблемных, не мог присоединиться к ней, хотя смех ее был заразительным. Он взял себя в руки и постарался выглядеть серьезно.
   - Видите ли, - сказал он, - когда я впервые посетил Крайстчерч, то сомневался, имею ли право познакомиться с вашим братом, ведь он - сын священнослужителя. Потому что меня учили - все ваши священники, это священники Мадиама.
   Он никогда не говорил о своей Церкви никому в Оксфорде, и сейчас для него было чем-то вроде облегчения поговорить о ней с Минни, несмотря на ее смеющиеся глаза и откровенную веселость. Другие тоже посмеялись бы над ним, но их смех вряд ли можно было бы назвать добродушным.
   - И вы по-прежнему считаете их священниками Мадиама? - спросила Минни.
   - Мисс Болтон, - внезапно сказал Павел, как человек, которому с большим трудом дается каждое слово, - я почти готов довериться вам.
   - Я охотно соглашусь быть вашим доверенным лицом, - ответила Минни; она честно могла бы добавить: "особенно вашим".
   - В последнее время я подвержен сомнениям, мне очень трудно. Я был воспитан своей Церковью, чтобы стать ее следующим Апостолом, они оплатили мое обучение в Лондоне и здесь. Вам следует знать, - сказал он с обычной для него прямотой, - что я не джентльмен; я сын бедных родителей.
   - Том рассказал мне, кто ваши родители, - просто ответила Минни, - но еще он сказал, что вы истинный джентльмен, хоть и не по рождению; и я вижу, что он сказал мне правду.
   Павел снова покраснел - с ним это случалось довольно часто - и слегка поклонился.
   - Благодарю вас, - тихо сказал он. - Видите ли, когда я жил в Лондоне, то меня окружали только люди, принадлежавшие к Церкви, и я ничего не слышал от них, кроме наших доктрин. Я почитал нашего Апостола за самого известного, мудрейшего и величайшего из людей. Я не сомневался в абсолютной непогрешимости наших догм. Но с тех пор, как я оказался в Оксфорде, меня все больше охватывают сомнения. Когда я прибыл сюда, люди стали добродушно посмеиваться надо мной, поскольку я поступал не так, как они. Я думал тогда, что преследуем ими во имя истины, и был этому рад. Но на самом деле они были добры и снисходительны ко мне, они никогда не спорили со мной и не издевались надо мной, они уважали мои сомнения и больше не затрагивали тему веры, как только узнавали о моих взглядах. Это было первое, что заставило меня усомниться в своей правоте. Если бы они разубеждали меня, спорили со мной, я придерживался бы своих взглядов просто в силу противоречия. Но они не делали этого, и не изменили своего отношения ко мне. Я начал задумываться, и теперь оказался на распутье.
   - Том сказал, что вы поначалу даже не посещали крикетный клуб.
   - Не посещал. Я полагал неправильным посещать места, где собирается Мадиам. Но постепенно, под влиянием охватывавших меня сомнений, я изменил свое мнение и даже прикрепил ленту Крайстчерча на свою шляпу. Я больше не протестовал, чтобы адресованные мне письма адресовались эсквайру (хотя у меня нет права на этот титул), а на днях едва не дал согласие на то, чтобы на некоторых карточках меня обозначали как "мистер Павел Оуэн". Боюсь, я становлюсь отступником.
   Минни снова засмеялась.
   - Если это все, что обременяет вашу совесть, - сказала она, - не думаю, чтобы вас впереди ожидало большое число бессонных ночей.
   - Совершенно верно, - ответил Павел, улыбаясь, - я тоже так думаю. Но это еще не все. У меня стали возникать серьезные сомнения относительно самого Апостола и Церкви. Я уже три года в Оксфорде; и пока читал книги по праву, ничто не тревожило мой разум. Но как только я занялся философией, у меня на книжной полке имеются Милль, Спенсер и Бейн, и многие другие, которые рассуждают об известных вам вещах, - мне открылась ужасная истина, что наш Апостол, - всего лишь посредственный мыслитель. Теперь вы понимаете, в каком ужасном состоянии я нахожусь.
   - Нет, не понимаю, - скромно ответила Минни. Она была искренне заинтересована.
   - Это потому, что вам никогда не приходилось сомневаться в тех вещах, с которыми вы выросли. Вы никогда не оказывались в подобных обстоятельствах. Я был воспитан добрыми, честными, искренними людьми, на заработанные ими деньги, в их вере. Меня научили смотреть на себя как на избранного, как на будущего Апостола, вдохновленного самим Богом. Вся моя жизнь была связана с ними, я читал и учился, день и ночь, чтобы исполнить возложенную на меня Церковью миссию, но что теперь я вижу в этой самой Церкви? Маленькую группу бедных, преданных, восторженных, невежественных людей, ведомых умным, но ограниченным учителем, смешавшим собственную упрямую самонадеянность и ценности со своими собственными представлениями абстрактной религии.
   Павел сделал паузу, удивленный самим собой, поскольку, испытывая сомнения, никогда прежде он не осмеливался формулировать их на таком простом и понятном языке.
   - Я вас понимаю, - серьезно сказала Минни. - Вы вышли в иной мир, познакомились с иными идеями; и этот мир изменил вас, в то время как вы надеялись изменить его. Это вполне естественно. Многие проходили через это.
   - Да, да; но мне очень тяжело! Может быть даже, тяжелее, чем остальным...
   - Потому что вам предстояло стать Апостолом?
   - Мисс Болтон, вы несправедливы ко мне; но эта несправедливость не в ваших словах, она скрыта в тоне, которым вы говорите. Нет, меня беспокоит вовсе не то, что мне предстояло стать Апостолом, хотя я надеялся - это поможет мне улучшить мир; меня беспокоит потрясение и крушение надежд всех этих хороших людей, и особенно... особенно... мисс Болтон, моих дорогих матери и отца!
   Когда он сказал это, его глаза наполнились слезами.
   - Я понимаю, - сочувственно произнесла Минни, и свет в ее глазах чуточку потускнел. - Они вложили в вашу миссию свои сердца, и их ждет страшное разочарование.
   Некоторое время они молча смотрели друг на друга.
   - Как давно вы подвержены сомнениям? - спросила Минни после паузы.
   - Довольно давно, но особенно с того времени, как увидел вас. Это заставило меня... это заставило меня усомниться в самых основах нашей веры. Но даже сейчас я сомневаюсь, что поступаю правильно, разговаривая с вами об этом.
   - Понимаю, - сказала Минни, несколько натянуто, - находясь рядом, вы опасаетесь...
   Она не закончила, почувствовав, что может зайти слишком далеко.
   - Находясь рядом, я могу влюбиться, - смело произнес Павел, глядя ей прямо в глаза. - Да, я этого опасаюсь.
   Некоторое время они смотрели друг другу в глаза, затем Минни опустила взгляд. Больше они ничего не сказали. Но оба чувствовали, что понимают друг друга. В этот момент подошедшая жена профессора нарушила их tЙte-Ю-tЙte; "этот молодой Оуэн, - сказала она себе, - слишком конфиденциально общается с моей милой Минни".
   Тем вечером, в своей комнате в Пекуоте, Павел ходил из конца в конец, пытаясь справиться с обуревавшими его страстями и сомнениями. Неужели он зашел слишком далеко? Неужели он, подобно Адаму, поддался на увещания женщины? Уготовлен ли ему путь, какой Далила уготовила Самсону? Он продолжал мыслить образами, почерпнутыми из Писания, хотя его восприятие священных текстов менялось. Не сказал ли он слишком многое об Апостоле? А если он собирался пересмотреть свои взгляды, то было ли правильно, что он собирается пересмотреть их под влиянием общения с Минни? Если бы только он мог разделить - апостольскую миссию и то чувство, которое зарождалось в нем! Но он не мог, поскольку, как он подозревал, это было неразделимо связано в нем и составляло смысл его существования. И все же природа брала верх над религиозным аскетизмом; он не мог противостоять чувствам, волновавшим сердца бесчисленных поколений его предков.
   Он был влюблен в Минни, и ясно сознавал это. И эта любовь, в конце концов, не была чем-то злым или страшным; наоборот, он чувствовал себя лучше и чище. Но разве это чувство не могло оказаться ужасным соблазном? Разве не могло оно быть тем, что всегда символизировалось кубком Цирцеи, песней Сирен, всем тем, что было заманчиво, красиво и - пусто? С полчаса он ходил взад-вперед, а затем зажег настольную лампу и сел в большое кресло возле окна. Взглянув на книжную полку, протянул руку и взял первую попавшуюся книгу, это оказалась "Социология" Спенсера. После чего принялся читать, совершенно не осознавая прочитанное. В конце концов, в нем проснулся интерес, и он закончил главу. Затем отложил книгу и почувствовал, что внутренняя борьба окончена. Странно, что бок о бок, в одном и том же мире, в Лондоне, могли существовать два совершенно разных человека, такие как Герберт Спенсер и Апостол гидеонитов. Последний принадлежал шестнадцатому веку, первый - к новому, пока еще не воплощенному в реальность социальному миру. В эпоху, породившую таких мыслителей, как мог он когда-то принять бедного, фанатичного, не обладающего широтой знаний Апостола в качестве богодухновенного учителя! Отныне для Павла Оуэна Гидеонитская церковь и все, с нею связанное, кануло в небытие.
   Три дня спустя, ранним вечером, Павел снова нашел возможность поговорить с Минни. Он отправился в Крайстчерч, посмотреть гонки, и увидел ее прогуливающейся по берегу Черуэлла. Павел подошел к Минни и сразу заговорил с ней о своих сомнениях.
   - Я много думал за то время, которое прошло после нашей последней встречи, мисс Болтон, - он не решил, может ли говорить "Минни" или нет, и она была слегка разочарована тем, что он этого не сделал, поскольку они были молоды и влюблены. - Я все обдумал, и пришел к выводу, что иного выхода нет: я должен порвать со своей Церковью.
   - Да, конечно, - просто ответила Минни. - Я вас понимаю.
   Он улыбнулся ее простодушности. Как она молода! Тем не менее, это ему понравилось.
   - Да, я должен так поступить. Ведь я получил свое образование, в некотором смысле, не совсем честно. Я не могу пользоваться деньгами этих простых, честных людей, после того как перестал верить в их доктрины. Мне следовало бы задуматься об этом раньше, а не откладывать до тех пор, пока решение станет навеяно иными обстоятельствами.
   На этот раз Минни покраснела.
   - Но ведь вы не собираетесь покидать Оксфорд, не получив диплом? - быстро спросила она.
   - Думаю, что нет. Попробовать стать стипендиатом - это мой единственный шанс вернуть беднягам те деньги, которые они на меня потратили.
   - Я об этом не подумала, - сказала Минни. - Конечно, вы должны их вернуть.
   Павлу понравилась искренность этого "конечно". Оно означало природное благородство ее натуры; оно означало также, что им следует подождать с женитьбой (молодые люди всегда так торопливы!), пока у них не будет достаточно средств.
   - К счастью, - сказал он, - я живу очень экономно, и трачу ровно столько, сколько могу себе позволить. Я получаю стипендию - сто фунтов в год, и беру еще сто фунтов из их денег. Хотя они давали мне двести. Но пять лет по сто фунтов - это пятьсот, и это слишком большой долг, чтобы начинать самостоятельную жизнь, не расплатившись с ним.
   - Если вы станете стипендиатом, то через несколько лет сможете его погасить, - сказала Минни.
   - Да, - сказал Павел, - деньги вернуть им я смогу, но что делать с надеждами и устремлениями, которых я их лишил? Я стану школьным учителем, или адвокатом, или еще кем, и никогда не смогу отплатить им за их самопожертвование и преданность на той должности, которую займу. Они вернут свои деньги, но навсегда потеряют желанного Апостола.
   - Мистер Оуэн, - торжественно произнесла Минни, - апостольство внутри вас. Оно родилось в вас, и ничто не избавит вас от него.
   - Минни, - сказал он, - с нежностью глядя на нее. - Минни, нам придется ждать много лет.
   - Не важно, Павел, - произнесла она очень естественно, - если вы можете ждать, то смогу и я. Но чем вы намерены заняться в ближайшем будущем?
   - У меня есть стипендия, - сказал он. - Кроме нее, я могу взять учеников.
   Так что, прежде чем расстаться тем вечером, они пришли к взаимопониманию в том отношении, что Павел должен как можно скорее объявить о своем уходе из Церкви; что он должен жить как можно более скромно, пока не получит степень; что он должен полностью выплатить долг, и только после этого они с Минни смогут пожениться, когда бы это ни случилось. Что касается ректора, его жены, или других родственников, оба не принимали в расчет их мнение, как обычно и поступают молодые люди в подобных случаях.
   - Мария, видимо, дура от рождения! - сказал ректор своей жене через неделю после возвращения Минни. - Я всегда подозревал это, но не думал, что она окажется настолько глупа, чтобы допустить вещь, подобную этой. Я узнал это от Эди, а Эди узнала это от Минни; и я не понимаю, как она могла допустить, как она могла позволить Минни общаться с этим бунтарем, шейкером, мормоном, коммунистом, или чем-то подобным, сыном обычного рабочего, отправленного в Оксфорд, по словам Тома, его сектой, чтобы он стал джентльменом и придал некий налет респектабельности их абсурдным доктринам. Я отправлю ее в город к Эмили; она проведет там следующий сезон и посмотрим, не удастся ли ее познакомить с каким-нибудь молодым человеком из приличного общества.

III

  
   Когда Павел Оуэн вернулся в Пекхэм на каникулы, он с тяжелым сердцем, медленно вошел в дом отца. Маргарет Оуэн провела его в маленькую, чистенькую, аккуратненькую гостиную, как делала всегда, чтобы приветствовать своего сына, ставшего настоящим джентльменом; Джон, сияя от удовольствия, крепко пожал ему руку, несмотря на рабочий день, он был дома. После того, как поцелуи и приветствия закончились, Джон Оуэн торжественно произнес:
   - У меня плохие новости для тебя, Павел. Апостол болен, он при смерти.
   Когда Павел услышал это, у него возникло сильное искушение отложить разговор; но он чувствовал, что не должен этого делать. Тем же вечером, когда они сидели в сумерках у окна, с геранью на подоконнике, он осторожно, очень осторожно, стараясь пощадить чувства отца и матери, начал свой рассказ. Он рассказал им, как, приехав в Оксфорд, научился думать о многом по-иному; как его познания постепенно расширялись и углублялись; как он начал задумываться о том, что всегда казалось ему незыблемой истиной; как он стал опасаться того, что гидеониты слишком многое воспринимали как должное, полагаясь на учение своего Апостола. Когда он говорил, мать слушала его, не перебивая, и по лицу у нее текли слезы; но отец его время от времени бормотал: "Я опасался этого, Павел; я видел, как это происходит, не раз и не два". В его голосе звучало сожаление, но не укор.
   Наконец, Павел стал рассказывать, робко и сдержанно, о Минни. Взгляд отца стал понемногу разгораться, его дыхание участилось. И когда Павел сказал, что они собираются пожениться, этот сильный человек не выдержал. Он поднялся в праведном гневе и оттолкнул сына.
   - Как! - с яростью воскликнул он. - Уж не собираешься ли ты сказать мне, что впал в грех и связался с дочерью мадианитян? То есть, на самом деле, не было никаких сомнений в правильности наших догматов, а виной всему - желание плоти и похоть глаз? Ты осмеливаешься прийти в мой дом, Павел Оуэн, и сказать мне, что ты бросаешь Церковь и Апостольство ради девушки, подобно бедному несчастному Самсону! Ты не мой сын, нам не о чем больше говорить.
   Но Маргарет Оуэн положила руку ему на плечо и тихо сказала:
   - Джон, давай выслушаем его.
   И Джон, в котором это нежное прикосновение вызвало кое-какие воспоминания, стал слушать дальше. Павел продолжал говорить. Он цитировал Писание; он спорил с ним, приводил собственные аргументы и толкования текста; он противопоставил свои знания и способности знаниям и способностям Апостола. Наконец, он повернулся к матери, которая, вся в слезах, растерянная, но все же с восхищением, смотрела на своего ученого, красноречивого мальчика, и нежно сказал ей:
   - Вспомни, мама, ведь и ты когда-то была влюблена. Ты сама стояла, каждый вечер, возле калитки, с замиранием сердца ожидая звука знакомых шагов. Та сама когда-то считала дни, часы и минуты, оставшиеся до следующей встречи.
   И Маргарет Оуэн, тронутая этими простыми словами, дюжину раз пылко поцеловала его, орошая слезами; а затем, вопреки строгим правилам их Церкви, обняла своего мужа и страстно поцеловала его, в первый раз за двадцать лет. Апостольство Павла Оуэна, вне всякого сомнения, принесло свои первые плоды.
   Отец стоял, в сомнении и ужасе, лишившись дара речи, ошеломленный, а затем, повинуясь внезапно возникшему воспоминанию, обнял ее и тоже поцеловал. Заклятие было сломлено, власть Апостола больше не существовала. То, что происходило в доме ночью, когда Джон Оуэн стоял на коленях, а в душе его происходила борьба, - слишком деликатная тема, чтобы говорить об этом здесь. На следующий день Джон и Маргарет Оуэн поняли, что мечты их о будущей жизни развеяны; но мать в сердце своем радовалась, думая о том, что ее мальчик может познать все глубины любви и привести в дом настоящую леди - свою жену.
   В воскресенье стало известно, что болезнь Апостола очень серьезна; но молодой брат Павел Оуэн обратился к Церкви. Он сделал это, хотя произнес то, чего братья меньше всего ожидали услышать. Он сказал, просто и ясно, что его взгляды на некоторые вопросы изменились; он поблагодарил их от всего сердца за предоставленный ему кредит (он постарался подчеркнуть это слово - "кредит"), который помог ему продолжить образование в Оксфорде; как он вернет его с процентами, и как можно скорее, хотя никогда не сможет должным образом отблагодарить их за проявленную к нему доброту. Он был так серьезен, так искренен, что, несмотря на разочарование, связанное с утратой надежд, никто не обвинил его, за исключением одного человека. Этим человеком был Иов Гримшоу. Как только Павел закончил говорить, Иов, с видом нескрываемого триумфа, поднялся со своего места и, поднявшись на возвышение, начал свою речь.
   - Я знал, епископы, пресвитеры и братья, - говорил он, - чем закончит этот молодой человек. Я видел это в тот день, когда ему была поручена миссия. Он краснеет сейчас, точно так же, как краснел тогда; и не скромность тому виной, но мирская гордость и упрямство. Он воспользовался нашими деньгами и получил на них образование, а теперь собирается покинуть нас, как я это и предсказывал. Это, конечно, хорошо, когда он говорит, что вернет нам деньги: но каким образом молодой человек, подобный ему, заработает пятьсот фунтов, хотел бы я знать? Но даже если бы он и сделал это, то как он собирается расплатиться с братьями, которые отказывали себе во всем в течение пяти лет, чтобы он мог жить как джентльмен среди великого и могущественного Мадиама? Он получил от нас образование, он может продолжать жить избранной им жизнью; он забирает все из нашей Церкви и отрекается от нее, отбрасывая, словно высосанный апельсин. Что это, как не дурное поведение и черная неблагодарность?
   Чаша унижений Павла была наполнена до краев, но он до крови закусил губу и молчал.
   - Он говорил, что достаточно силен, чтобы противостоять соблазнам, - продолжал Иов, - что он не станет отступником, что не станет подписывать никаких обязательств, что не присвоит выданных ему средств, что мы должны доверять ему, и тому подобное. Все, что он сказал, я записал в свою тетрадь; я сделал это, в своем предвидении того, что должно было случиться. Если бы мы связали его подписанными обязательствами, он не посмел бы стать отступником, и отречься от нас из-за дочери мадианитянина, что, - я не сомневаюсь, - и стало истинной причиной его отступничества. - Выражение лица Павла подсказало ему, что он не ошибся в своем предположении. - Но если он когда-нибудь осмелится привезти дочь Мадиама сюда, в Пекхэм, - продолжал Иов, - мы покажем ей эти самые записи и спросим ее, что она думает о его бесчестном поведении. Апостол умирает, это верно; но перед своей смертью, полагаю, он должен узнать об этом предательстве.
   Этих последних слов Павел не смог выдержать. Хотя он и утратил веру в Апостола как апостола, он не мог забыть его отеческого отношения к себе, его учительства. Глубокое раскаяние будет всю оставшуюся жизнь преследовать Павла, если умирающий испытает ужасное разочарование в нем.
   - Я не собирался возражать вам, когда вы упрекали меня, мистер Гримшоу, - сказал он (впервые не употребив привычное брат), - но я прошу вас, я вас умоляю, не отравлять последние мгновения жизни Апостола подобным известием.
   - Разумеется, - зло ответил Иов Гримшоу, и вся природная грубость этого человека отразилась на его лице. - Неудивительно, что вы не хотите, чтобы он узнал о ваших похождениях с дочерями Мадиама, когда вам так же хорошо известно, как и мне, что он вот-вот умрет, и, имея собственные средства, оставил вам каждый пенни, упомянутый в его завещании, поскольку считает вас единственным, достойным стать Апостолом. Я знаю это, поскольку подписывал завещание в качестве свидетеля, я прочитал его, пока другой свидетель его подписывал. И вам его содержание известно не хуже, чем мне. Вы полагаете, что у него не хватит времени составить новое; зато у него хватит времени бросить старое в огонь.
   Павел Оуэн застыл, в ужасе от того, что этот грубый парень считает его способным на подобную подлость. Он никогда не задумывался над этим прежде; но сейчас, в одно мгновение, все стало очевидным. Конечно, Апостол оставит все свои деньги по завещанию ему. Он получал образование для того, чтобы стать Апостолом, а апостольство невозможно без денег. Иов Гримшоу полагает его виновным в том, что он заберет деньги Апостола и покинет Церковь, - и это было так ужасно, что он не мог поднять головы и достойно ответить. Он сел, и закрыл покрасневшее лицо руками; Иов Гримшоу, сжимая в руках свою шляпу, с видом человека, которому предстоит выполнить неприятный долг, не сказав больше ни слова, вышел из зала.
   Воскресный обед в доме каменщика был мрачен, никто не желал нарушить тишину разговором. Но когда торжественная трапеза была в самом разгаре, пришел сосед, также гидеонит.
   - Все кончено, - сказал он, переводя дыхание, - с нами и Церковью. Апостол умер. Сегодня утром.
   - До того, как Иов Гримшоу увиделся с ним? - спросила Маргарет Оуэн.
   - Да, - кивнул сосед.
   - Хвала Небесам! - воскликнул Павел. - Значит, он умер, не зная о моем отступничестве!
   - И завещал вам все деньги, - добавил сосед. - Я был вторым свидетелем.
   Павел тяжело вздохнул.
   - Я хочу, чтобы сюда приехала Минни, - сказал он. - Она должна все узнать.
  

IV

  
   По прошествии нескольких дней после похорон Апостола, его воля была зачитана в общем собрании Церкви. Вняв словам своего отца, Павел согласился присутствовать, хотя боялся нового унижения от Иова Гримшоу. Но за два дня до этого он написал Минни, через ее тетку, в Итон-Плейс; и девушка согласилась встретиться с ним на следующий день в Кенсингтон-гарденс. Они присели на скамейку возле Серпентина, и он все ей чистосердечно рассказал.
   - Если деньги и в самом деле завещаны мне, - сказал он, - дело чести - отказаться от них. Они предназначались для моего Апостольства, и я не могу использовать их для другой цели. Но как ими распорядиться? Я не могу отказать их Церкви, поскольку через три дня Церковь перестанет существовать. Что мне делать?
   - Ну, - задумчиво сказала Минни, - если бы я была на вашем месте, то поступила бы следующим образом. Во-первых, полностью возместила бы затраты всем, кто жертвовал деньги на мое обучение; из оставшихся взяла бы часть, позволившую мне завершить обучение в Оксфорде; наконец, основала бы фонд, позволивший улучшить жизнь в Пекхэме, где первоначально была основана церковь. Если уж я не смогла лично сделать этого, то пусть этому послужат доставшиеся по завещанию деньги.
   - Вы совершенно правы, Минни, - произнес Павел, - и кроме того, я не использую лично для себя ни единого пенни из этого фонда. Никаким образом. Как только я получу деньги, я передам их надежным людям, как вы сказали, за вычетом пятисот фунтов, чтобы погасить затраты бедных прихожан, и выдам обязательство погасить этот долг фонду в будущем. Теперь, я уверен, что справлюсь без посторонней помощи.
   - Вы сделаете то, что должны сделать, Павел, и я горжусь вами.
   Итак, на следующее утро, когда состоялось собрание, Павел чувствовал себя более уверенно относительно тактики, которую ему следует придерживаться в общении с Иовом Гримшоу.
   Старший епископ вскрыл и огласил последнюю волю и завещание Артура Маргеса, адвоката. В коротких словах было сказано, что имущество покойного, движимое и недвижимое, должно быть передано Павлу Оуэну, Крайстчерч, Оксфорд. Помимо дома и земли, ему переходила сумма в восемь тысяч фунтов, - огромная сумма для этих простых людей.
   Когда чтение было закончено, Павел встал и обратился к собранию. Он кратко сказал о том, что собирается сделать, особо подчеркнув - ни одного пенни он не собирается потратить на самого себя. Со своими проблемами он справится сам, а благодаря бывшим прихожанам, он справится с ними достаточно легко. Он заработает и вернет все, что должен. Фонд же поначалу будет использован на благо тех, что был членом Церкви, а затем - на благо всех, проживающих в Пекхэме. И поблагодарил от всего сердца за то, что они сделали для него.
   Иов Гримшоу только и смог сказать, что это не добрый поступок, но мирские гордость и упрямство, что молодой человек продал душу дьяволу, и это вряд ли ему поможет.
   - Он потерял свою душу и разрушил Церковь ради денег, - заявил Иов, - потому и не может к ним прикоснуться.
   Затем Павел Оуэн снова встал и медленно произнес:
   - Друзья, мне кажется, нам следует признать, что Церкви больше не существует. Я не могу больше принадлежать к ней, поскольку вижу, - она устарела, а старое не может быть истинным.
   И хотя собрание промолчало, было ясно, что происшедшие за последнюю неделю события сильно поколебали их в их простой вере. Действительно, не прошло и месяца, как Гидеонитская церковь перестала существовать, от нее отворачивался прихожанин за прихожанином, пока не остался один только Иов Гримшоу.
   - Дорогая, - сказал ректор своей жене через несколько недель, листая свой Illustrated, - случилась очень любопытная вещь. Этот парень, Оуэн из Крайстчерча, с которым, как она ошибочно думала, помолвлена Минни, получил в наследство небольшой земельный участок и восемь или девять тысяч фунтов наличными. У него должно быть побольше мозгов, чем это считает Том. Возможно, нам следует приглядеться к нему повнимательнее.
   В течение недели ректор наводил справки, и получил известия, повергшие его в изумление.
   - Этот парень - сумасшедший, Амелия, - сказал он, - если есть на свете сумасшедшие, то он, вне всякого сомнения, из их числа. Глава его Маленького Вифлеема, или Эбенезера, или чего бы там ни было, оставил ему все свое имущество без каких-либо условий, а этот идиот заявляет, что не возьмет из них ни пенни, поскольку перестал верить в их шаббат, и полагает, что именно такого поступка и ожидал бы от него их глава. Конечно, это разумно и правильно, что он покинул секту, поскольку не может примирить ее учение со своей совестью, но отказаться от денег ради нищенского существования - это уже слишком. Даже если он руководствуется благими намерениями, было бы абсурдно даже думать о том, чтобы позволить Минни выйти замуж за такого нелепого и неприспособленного человека.
   Павел и Минни, однако, избрали свой собственный путь, как это обычно для молодых людей, несмотря на возмущение ректора. Павел вернулся в Оксфорд без гроша в кармане, зато полный решимости, и взял себе учеников. По окончании первого года обучения, он стал стипендиатом. С самого первого дня он придерживался режима строгой экономии, чтобы скопить пятьсот фунтов. Бывшие прихожане в основном протестовали против того, чтобы он считал себя в долгу перед ними, но тщетно: Павел не мог начать новую жизнь, говорил он, запятнав себя ложью. Ему было очень тяжело, но он терпел. Он брал учеников, он читал лекции, он много и хорошо писал для прессы, он работал допоздна с удивительной энергией; по окончании трех лет он не только рассчитался с гидеонитами, но также отложил небольшую сумму, для будущей женитьбы. А когда редактор большой утренней лондонской газеты предложил ему постоянное место в штате, с большим жалованием, он немедленно отправился в Вустершир, встретился с грозным ректором в его собственном приходе и потребовал у него согласия на их брак с Минни. После чего тот заявил своей жене, что молодой Оуэн, оказывается, хороший и любезный молодой человек; что, в конце концов, каждый волен сам выбирать свой жизненный путь; и что, если уж Минни приняла решение, - а она, к тому же, упряма, как мул, - не имеет никакого смысла пытаться ей помешать.
   В Пекхэме, где живет Павел Оуэн, его любят все бедняки округа; никто не забыл, кто является настоящим основателем фонда Маргеса, помогающего жителям, и которым управляют сам основатель и его жена. Он сказал, что не будет жить ни в каком ином месте, кроме как в Пекхэме. Жителям Пекхэма он обязан своим образованием, для них он основал фонд. Никто не делает для них больше, чем он; никого они не любят так сильно, как его. Джон и Маргарет Оуэн гордятся своим мальчиком; те же, кто знает, как заботится фонд о бедняках Пекхэма, или кто читал замечательную статью по экономике, недавно опубликованную под названием "Будущее кооперации в Ист-Энде", считают, что, в конце концов, Минни оказалась права, и что апостольство молодого Павла Оуэна только начинается.
  

ТАИНСТВЕННОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ НА ПИКАДИЛЛИ

I

  
   Мне никогда в жизни не было так стыдно за себя, как когда мой тесть, профессор У. Брайс Мюррей, колледж Ориэля, Оксфорд, прислал мне последний номер Трудов Общества по исследованию сверхъестественных явлений. Когда я открывал брошюру, меня охватило ужасное предчувствие, что внутри я найду нечто, подписанное моим именем, с указанием адреса (вместо звездочек), имеющее отношение к той самой странной истории о таинственном случае на Пикадилли. Я с тревогой пролистал ее до четырнадцатой страницы; и, конечно же, обнаружил здесь заметку профессора, которую просто привожу здесь полностью, в качестве введения, не меняя в ней ни слова.
   "Хочу сообщить Обществу, - писал мой уважаемый родственник, - любопытный случай явления призрака или двойника, из своего личного опыта, за истинность которого могут поручиться я сам и мой зять, доктор Оуэн Мансфилд, хранитель аккадских древностей в Британском музее. На самом деле, это большая редкость, когда столь странный пример сверхъестественного явления может быть независимо подтвержден двумя надежными научными наблюдателями, пребывающими на настоящий момент в полном здравии.
   12 мая 1873 года, - я записал время события, чтобы быть абсолютно уверенным в строгой точности излагаемых фактов - я шел по Пикадилли около четырех часов пополудни, когда увидел призрак, или двойника, идущего мне навстречу, один в один напоминающего своей внешностью бакалавра колледжа Ориэля, по имени Оуэн Мансфилд. Следует помнить, что в то время я не был связан с мистером Мансфилдом никакими родственными узами, поскольку его брак с моей дочерью состоялся лишь одиннадцать месяцев спустя; я знал его только как подающего надежды бакалавра нашего колледжа. Я как раз собирался обратиться к мистеру Мансфилду и заговорить с ним, когда произошло весьма необычное и загадочное событие. Двойник направился ко мне необычайно скорым, бесшумным шагом, взмахнул три раза над моей головой тростью или посохом, который держал в руке, после чего исчез в направлении отеля, располагающегося на углу Албемарл-стрит. Я поспешил за ним, но, спросив швейцара, выяснил, что он не заметил, чтобы кто-нибудь входил. Двойник, по всей видимости, рассеялся, или внезапно стал невидимым при своем прохождении сквозь стеклянные двери, отделяющие отель от Пикадилли.
   В тот же вечер, с вечерней почтой, я получил срочное послание от мистера Мансфилда, с почтовым штемпелем Оксфорда, колледж Ориэл, 17:00, в котором говорилось о факте точно такого же явления, причем, по времени абсолютно точно совпадавшего с моим. В тот же самый день и час, когда я видел призрак мистера Мансфилда на Пикадилли, мистер Мансфилд шел по Корн-маркет в Оксфорде, в направлении института Тейлора. Когда он приблизился к углу, то увидел то, что принял за призрак или двойник своего наставника, двигавшегося навстречу ему в обычной неторопливой манере. Внезапно, когда он собирался обратиться ко мне с вопросом касательно моей лекции, посвященной Аристотелю, назначенной на следующее утро, призрак быстро направился к нему, три раза провел зеленым зонтиком с ручкой из рога носорога у него над головой, после чего бесследно исчезл за дверями отеля Рандольф. Вернувшись в колледж, удивленный и запыхавшийся, поскольку воспринял случившееся как проявление зарождающегося безумия или крайнего опьянения с моей стороны, мистер Мансфилд узнал от швейцара, к своему великому изумлению, что я в настоящий момент нахожусь в Лондоне по делам. Будучи крайне удивлен этим странным событием, он написал мне, в точности изложив факты, пока они еще были свежи в его памяти; а поскольку я сохранил его письмо до сего дня, я прилагаю его копию к моему нынешнему сообщению для публикации в Трудах Общества.
   В приведенном выше описании есть один момент, на который я хотел бы обратить особое внимание, - это точное описание мистером Мансфилдом зонтика, находившегося в руках у призрака, наблюдавшегося им в Оксфорде. Описанный зонтик в точности совпадал с тем, который я тогда держал в руках, находясь на Пикадилли. Но что действительно примечательно, и подтверждает факт подлинности сверхъестественности происшедшего, - это то, что мистер Мансфилд не мог когда-либо прежде видеть этот зонтик в моих руках, поскольку я только что купил его тогда в магазине на Бонд-стрит. Это, на мой взгляд, убедительно доказывает, что никакие предпочтения или визуальные заблуждения, основанные на воспоминаниях, расплывчатых или отчетливых, не могли иметь места в случае с мистером Мансфилдом. Это, по моему мнению, объективное явление, отличное от некоего субъективного восприятия или галлюцинации".
   Я со вздохом положил брошюру на обеденный столик, и сказал своей жене (которая заглядывала мне через плечо, пока я читал):
   - Ну вот, Нора. И что мне теперь делать, как ты думаешь?
   Нора взглянула на меня смеющимися глазами, более смеющимися и сверкающими, чем когда-либо. После чего сказала:
   - Мой дорогой Оуэн, - сказала она, отправляя Труды в корзину для бумаг, - теперь, на самом деле, ничего не остается, кроме как чистосердечно во всем признаться.
   Я застонал.
   - Полагаю, ты права, - ответил я, - но как же это трудно сделать! И, тем не менее, необходимо.
   Поэтому я сразу же сел за стол, придвинул к себе бумагу и чернильницу, и взял в руки перо, чтобы написать о том, что в реальности представляло собой "Таинственное происшествие на Пикадилли".
  

II

  
   В 1873 году я учился уже четыре года и готовился к июньским экзаменам. Но, как будто Аристотеля и Милля было недостаточно, чтобы свести с ума некую молодую голову двадцати трех лет, я поступил безрассудно, со всею пылкостью влюбившись в самую прекрасную девушку (я на этом настаиваю) во всем Оксфорде. Она была дочерью моего наставника, профессора Брайса Мюррея, а ее имя (как проницательный читатель уже наверняка догадался) было Нора.
   Несколько лет назад профессор потерял свою жену, и призвал в качестве воспитательницы для Норы свою сестру, мисс Лидию Амелию Мюррей, известную защитницу женского образования, прав женщин, вакцинации, вегетарианства, поклонницу Тихборна и психологии. Нора, однако, не разделяла ни один из разнообразных интересов своей тетки, она пошла в свою мать, и мисс Лидия Амелия Мюррей, сразу распознав в ней девушку без претензий на интеллектуальность, решила держать ее в школе Южного Кенсингтона как можно дольше. В особенности она считала крайне нежелательными для Норы контакты с какими-нибудь учениками Ориэла. Было хорошо известно, что они открыто смеются над правами женщин, предпочитают поедать огромные бифштексы, и допускают в высшей степени непочтительные и вульгарные шутки о психической силе.
   Тем не менее, оказалось невозможным, чтобы орбиты дочери профессора и бродячего бакалавра изредка не пересекались. Нора только что приехала домой в Оксфорд на каникулы; я оставался здесь для продолжения учебы, и именно тогда, впервые, случайно, встретил ее. Однажды, когда я катался на каноэ по Черуэллу, я встретил профессора и его дочь, катавшимися на лодке-плоскодонке; самая красивая девушка в Оксфорде держала шест в своих изящных ручках, в то время как ленивый старик возлежал на корме, на пышных подушках, с книгой в руках. Когда я поравнялся с их лодкой, то, конечно, приветствовал профессора, а затем, оглянувшись, увидел, что его милая дочь погрузила шест в грязь и не может его оттуда вытащить. Спустя минуту, она выпустила его из рук, и лодка начала медленно дрейфовать по направлению к Иффли.
   Обычная вежливость, естественно, заставила меня развернуть каноэ, высвободить шест и вернуть его, со всем возможным изяществом, на которое я был способен, дочери профессора. Когда я это делал, то осторожно одной рукой приподнимал соломенную шляпу, в то время как шест протягивал другой; при этом мне, разумеется, пришлось положить весло перед собой, поскольку я не умею пользоваться всеми четырьмя конечностями так, как на это были способны наши далекие предки. Не знаю, было ли это следствием моего мгновенного восхищения прелестным румянцем Норы, отвлекшего мое внимание от такого чисто практического вопроса как сохранение равновесия, или это была ее собственная неловкость, вызванная смущением, когда она принимала от меня потерянный шест, или это был взгляд моего наставника, - но что-то меня совершенно смутило, и я именно в этот момент, к своему несчастью (а вернее, к счастью), потерял равновесие. Каждый, кто плавал на каноэ, знает, насколько это легко; я же, спустя мгновение, осознал, что мое каноэ, кверху днищем, плавает ярдах в трех от меня, в то время как я сам, сухой и невредимый, нахожусь в лодке моего наставника, рядом с его покрасневшей дочерью. Когда я почувствовал, что каноэ переворачивается, я вскочил и инстинктивно нашел спасение в самом безопасном месте, что избавило меня, по меньшей мере, от позора перед мисс Норой Мюррей, каковой непременно ожидал бы меня, если бы я, мокрый и грязный, переворачивал каноэ обратно и карабкался в него.
   Таким образом, неумолимая логика фактов убедила профессора в невозможности держать всех студентов на безопасном расстоянии, и ему ничего не оставалось, кроме как смириться с неизбежным. Как бы он ни возражал против моего присутствия, как христианин и джентльмен он не мог попросить меня выпрыгнуть из своей лодки и заняться каноэ; даже когда мы догнали его с помощью шеста и перевернули, он не стал настаивать, чтобы я перебрался в него. В конце концов, мое спасение оказалось ему на руку: поскольку теперь его дочь могла быть освобождена от шеста, которым завладел я, после чего привел обе лодки обратно к причалу.
   Что касается Норы, неожиданным образом оказавшейся в опасном обществе ужасного животного, ученика Ориэла, думаю, что могу сказать (из своего последующего опыта), что она вовсе не считала это существо таким уж опасным и свирепым, как раньше. Профессор ужасно злился, и к тому времени, когда мы оказались у причала, настолько растерял вежливость, что даже не сказал мне "счастливого дня" на прощание.
   Первая встреча, независимо от того, при каких обстоятельствах она произошла, играет важную роль. Пока вы не представлены красивой девушке, вы никто, и не можете ничего предпринять. Но как только вы ей представлены, - небо и земля, отцы и матери могут пытаться мешать вам изо всех сил, и все же, все их старания ни к чему не приведут. Я был так очарован Норой, что каждый раз, встретив ее гулявшей с отцом или теткой, отваживался присоединиться к ним; и хотя они всем видом своим показывали, насколько мое присутствие нежелательно, воспитание не позволяло им сказать мне прямо в лицо: "Сделайте одолжение, мистер Мансфилд, покиньте нас и никогда больше не приближайтесь к нам". В результате, еще до октября, мы с Норой прекрасно понимали друг друга, и даже смогли на несколько минут уединиться в парке, чтобы нашептать множество прекрасных обещаний, свойственных семнадцатилетней девушке и двадцатидвухлетнему юноше.
   Когда профессор обнаружил, что я написал письмо его дочери, помеченное "лично", его гнев не знал границ. Он немедленно призвал меня и жестко заявил:
   - Я не прочь, Мансфилд, - сказал он, - довести дело до собрания колледжа. Но не стану этого делать. Подобное не должно больше повториться. В противном случае, сэр...
   Он не закончил фразу, предпочтя напугать меня эффектной фигурой речи, которую лингвисты называют апосиопезис; я оставил его со смутным чувством, что в случае повторения, должен буду понести наказание, полагающееся за prФmunire (посягательство на власть короля), то есть быть повешен, утоплен, четвертован, после чего голова моя должна быть водружена на острые колья в назидание остальным.
   На следующий день, мы с Норой случайно встретились в кондитерской, и я откровенно признался, что занимался экспериментами, оценивая достоинства малинового крема и лимонной воды со льдом. Она робко протянула мне руку и едва слышно прошептала:
   - Папа ужасно рассердился, Оуэн, и я боюсь, что больше не смогу видеться с тобой, поскольку сегодня же вечером он отправляет меня в Южный Кенсингтон, и намерен в будущем держать меня подальше от Оксфорда.
   Я заметил, что глаза ее наполнились слезами, и что она действительно полагала, будто наш маленький роман закончился.
   - Моя дорогая Нора, - так же тихо ответил я, - Южный Кенсингтон не настолько удален, чтобы мы не смогли видеться. Пиши мне, как только тебе представится такая возможность, и дай мне знать, когда я могу написать тебе. Моя дорогая, маленькая Нора, неужели ты не понимаешь, что даже если сто твоих пап и тысяча тетей Лидий попытаются встать между нами, мы все равно будем любить друг друга, и наша любовь преодолеет все трудности?
   Нора улыбнулась, после чего отвернулась и попросила полфунта печенья с глазурью. Это была наша последняя встреча в то время в Оксфорде.
   Боюсь, должен признать, что в течение следующих двух-трех лет отношения между мной и моим наставником были настолько напряженными, что постоянно угрожали перерасти в открытую войну. Дело было не только в Норе; профессор подозревал, что я втайне потешаюсь над его исследованиями психики. И, не стану скрывать, его подозрения были не беспочвенными. Именно тогда среди студентов поползли слухи, что профессор и его сестра занялись магическими досками, столоверчением и прочим, стараясь получить с их помощью интересные сведения о нынешнем местопребывании Шекспира и Мильтона. Было давно известно, что профессора занимают дома с привидениями, что явления, описанные Леви, должны наблюдаться в них, и он заявлял, что не может скептически относиться к фактам, которые казались убедительными таким великим людям как Платон, Сенека и Сэмюэль Джонсон. Но столоверчение тогда вошло в моду; и даже мы, студенты, иногда развлекались, устраивая любительские сеансы, подражая профессору и вызывая духов, часто отвечавших на сленге или каком-то странном диалекте, очень общительных, но при этом крайне свободных в выражениях, дававших ответы с помощью какого-нибудь вульгарного стука. Тем не менее, поскольку нашими медиумами выступали непрофессионалы, а точнее сказать - это были пара графинов, наполненных портвейном и хересом, профессор (бывший трезвенником и плативший за сеанс по пять гиней известному специалисту, доктору Грейду) рассматривал полученные нами интереснейшие результаты как лишенные каких-либо научных оснований. Он даже самым недостойным образом пытался прервать наши исследования, явившись как-то вечером в наше собрание, когда вызванный нами дух, принявший облик одного из студентов, громко распевал не вполне скромную песню при настежь раскрытых окнах, одновременно производя стук всем, чем было можно. Профессор дошел даже и до того, что позволил себе саркастическое замечание, будто полученные нами результаты следует рассматривать как результат спиртного, а вовсе не спиритизма.
   11 мая 1873 года (подобно профессору, я постараюсь быть абсолютно точным), я получил короткое послание от моей милой Норы, отправленное из Южного Кенсингтона, которое тоже сохранил (хотя и по причинам, не касающимся спиритизма). Я не собираюсь делать его достоянием гласности, ни в своем изложении, ни в Трудах Общества; почему? - читатель, когда-либо оказывавшийся в ситуации, подобной моей, поймет меня без труда. Достаточно того факта, что послание существует. Нора писала, что на следующий день она собирается в Академию с родителями какого-то школьника; смогу ли я успеть прибыть в город, оказаться в Академии и встретиться там с ней "совершенно случайно, как ты понимаешь, дорогой" в комнате с акварелями около половины двенадцатого?
   Для меня это было довольно неудобно; на следующий день профессор должен был читать лекцию по Геродоту; но в тех обстоятельствах выбора для меня не существовало. Поэтому, девятичасовым поездом, я отправился в город. Вскоре после одиннадцати я был в Академии и с тревогой ожидал появления Норы. Эта милая маленькая лицемерка, завидев меня, изобразила такое неподдельное удивление и вместе - невинное удовольствие - что я едва не покраснел, обнаружив в ней такие способности к обману.
   - Это вы, мистер Мансфилд! - воскликнула она тоном, в котором звучало самое искреннее изумление. - А мне казалось, вы сейчас должны быть на лекции.
   - Вы правы, - ответил я, - но я отпросился сегодня, чтобы взглянуть на акварели.
   - Как это мило! - прощебетала Нора с мягкой, почти детской, улыбкой. - Мистер Мансфилд - большой знаток в области искусства, миссис Уорплсдон; он много знает о картинах и о художниках. Он может подсказать нам, на какие картины следует обратить внимание, а на какие - нет. Позвольте мне вас представить. Мистер, миссис и мисс Уорплсдон. Как нам повезло, что мы встретили здесь вас, мистер Мансфилд!
   Уорплсдоны немедленно угодили в искусно расставленную для них ловушку. На самом деле, я всегда замечал, что девяносто девять процентов британской общественности, попав в художественную галерею, рады воспринять чужое мнение, в особенности того, кто не только имеет его, но и имеет смелость открыто его выражать. Определенный, таким образом, Норой в качестве знатока искусства перед семейством Уорплдонов, я немедленно принялся распространяться о достоинствах и недостатках экспозиции; причем оказался настолько успешным в своих критических высказываниях, что не только произвел надлежащее впечатление на мистера Уорплсдона, но и заметил, как многие дамы, оказавшиеся по соседству с нами, подталкивая друг дружку, глядя попеременно в каталог и на стены, перешептывались: "Джентльмен говорит, что тона на этой картине подобраны просто изумительно", или: "Этот художник в твидовом костюме позади нас полагает, что подобное небрежное изображение папоротников на переднем плане совершенно недостойно такого великолепного колориста как Добитон". Моя критика получила настолько высокую оценку, что мистер Уорплсдон пригласил меня отобедать вместе с ними и Норой в ресторанчике неподалеку, где я провел самый восхитительный час за последние полгода, в компании маленькой озорной интриганки.
   Около четырех часов Уорплсдоны убыли, взяв с собою Нору, в Южный Кенсингтон; я отправился в сторону Паддингтона, намереваясь сесть на вечерний поезд и вернуться в Оксфорд. Я неторопливо шел по Пикадилли к Парку, рассматривая фотографии в витринах, когда внезапно передо мной предстало ужасное видение - профессора, идущего от угла Бонд-стрит, и прокладывавшего себе путь вновь приобретенным зонтиком с ручкой из рога носорога. Мгновение - и я почувствовал, что все кончено. Я находился в городе без разрешения; профессор непременно увидит и узнает меня; он начнет расспрашивать, как и почему я покинул университет без разрешения; и я должен буду рассказать ему всю правду, которая поставит Нору под удар, либо быть изгнанным с позором, лишившись возможности получить диплом, что крайне огорчит моих родителей.
   И тут, в моем мозгу, подобно вспышке молнии, возникла сумасшедшая идея. Не притвориться ли мне своим двойником? Что касается призраков, видений, двойников, телепатии и прочих сверхъестественных проявлений - в их отношении профессор был суеверен до чрезвычайности; и если мне удастся воздействовать на него чем-то необычным и эксцентричным, избежав при этом вопросов, то я направлю его по ложной дорожке, по которой он, естественно, с удовольствием последует. И прежде, чем я успел подумать о последствиях своего поступка, сумасшедшая идея овладела мной, душой и телом, реализовавшись в действиях с быстротой безумного импульса. Я метнулся к профессору, глядя куда-то поверх его головы; я махнул над ним три раза своей тростью; затем, не давая ему опомниться от охватившего его изумления и обратиться ко мне с вопросом, я, исполняя какой-то дикий индейский танец, скрылся за ближайшим углом.
   Здесь имелся отель, который я видел раньше, но никогда в него не заходил; я направился к нему, стараясь исчезнуть прежде, чем профессор (страдавший близорукостью), отправится по Пикадилли, разыскивая меня. И судьба, как это обычно бывает, оказалась на стороне смелого. Отель располагался в угловом доме, и, к своему удивлению, войдя внутрь, я увидел дверь, открывавшуюся в переулок. Портье не видел, как я вошел; поэтому я, войдя через одну дверь, тут же вышел из другой, и нигде не останавливался, пока не увидел кэб; я запрыгнул в него и приказал везти меня в Паддингтон. Сев на поезд 4.35 в Оксфорд, спустя шесть часов я уже находился в своих комнатах в Ориэле.
   На самом деле, я поступил неправильно; я понял это только сейчас; но сумасшедшая идея, вспыхнувшая в моем мозгу, была реализована прежде, чем я смог понять глупость своего поступка. Чтобы избежать неприятностей со стороны профессора и спасти Нору от разбирательства, я, не раздумывая, воплотил в жизнь первое, что пришло мне на ум; теперь, размышляя над случившимся, я сознавал, какую грубую и злую шутку сыграл с профессором. Но делать было нечего, и еще в поезде, возвращаясь в Оксфорд, я понял, что, дабы избежать позора, грозившего мне и Норе, должен довести эту шутку до логического завершения. Мне пришло в голову, что двойное явление будет более интересным с точки зрения проявления психических сил, чем единичное. В Рединге я купил карандаш, лист бумаги и конверт; и еще до того, как добраться до Оксфорда, написал профессору то, что сейчас, краснея, называю басней; в ней я изложил происшедшее на Пикадилли с необыкновенной точностью, перенеся место действия в Оксфорд. Признаю, это было ужасно. В то время, однако, будучи совсем молодым человеком, я рассматривал случившееся просто как безобидную шутку. Я на полном серьезе сообщил профессору, что видел его в четыре часа на Кукурузном рынке, и как был удивлен, когда он трижды помахал у меня над головой зеленым шелковым зонтиком.
   Прибыв в Оксфорд, я немедленно узнал адрес профессора. Профессор уехал в город, по всей видимости, навестит Нору, и не должен был вернуться в колледж до следующего утра. Я помчался в почтовое отделение, и успел как раз вовремя, чтобы (за дополнительную плату) отправить свое письмо с вечерней почтой. В тот момент, когда оно отправилось в путь, я раскаялся в своем поступке и начал опасаться, что зашел слишком далеко; а когда, наконец, вернулся к себе и очень поздно поужинал, признаюсь, испытывал ощутимый дискомфорт по поводу возможных последствий моего слишком смелого розыгрыша.
   Но на следующее утро со второй почтой я получил длинное письмо от профессора, которое полностью избавило меня от опасений по поводу его интерпретации моего поведения. Он поддался на мою уловку с очаровательной простотой, которая показала, насколько он был восхищен столь явным доказательством своих самых смелых гипотез.
   "Мой дорогой Мансфилд, - так начиналось его письмо, - выслушайте теперь, что в тот же самый час и минуту случилось со мной на Пикадилли".
   Он принял все за чистую монету, без сомнений и колебаний.
   Из того, что я услышал впоследствии, я понял - мне и в самом деле повезло с сумасшедшей идеей, поскольку Норма полагала, что тогда профессор направлялся в Южный Кенсингтон, с целью строго-настрого запретить ей какое-либо дальнейшее общение со мною. Но, как только случилось это невероятное происшествие, он стал думать обо мне совершенно иначе. Столь замечательное явление не могло произойти, по его мнению, кроме как по какой-то очень веской причине; и такой причиной могло быть мое отношение к Норе. Почему, когда он отправлялся к ней, предупредить насчет меня, видение, принявшее вид моей телесной оболочки, встало у него на пути и выразило очевидные признаки неудовольствия, постаравшись отвратить от задуманного им, и не означало ли это, что ему следует пересмотреть свое отношение к нашему с ней общению?
   С того дня профессор начал принимать меня у себя и относиться ко мне более дружелюбно, нежели прежде; он даже, по причине столь необычного приключения, пригласил меня помочь ему на двух или трех спиритических сеансах. Но в этом, должен признаться, я не преуспел; медиумы жаловались, что я оказываю отрицательное воздействие на духов, которые, кажется, старались избегать моего скептицизма, а также своей подозрительной привычкой концентрировать взгляд на ножках столов. Медиумы заявляли, что отсутствие у меня подходящих психических свойств, оказывает воздействие на помещение. Но профессор не обращал внимания на эти неудачи, учитывая мой успех в качестве наблюдателя двойников. После того, как летом я получил ученую степень, он использовал все свое влияние, чтобы обеспечить мне должность хранителя аккадских древностей в Музее, для каковой меня отлично подготовили мои исследования; благодаря его поддержке я получил эту должность, хотя вынужден с сожалением отметить, - несмотря на свою крайнюю доверчивость ко всему сверхъестественному, он по-прежнему отказывался верить в правильность моей интерпретации знаменитых амаликитских табличек, найденных мистером Ананиасом, которые я расшифровал простым и удовлетворительным способом. Совершенно очевидно, что мой перевод можно считать абсолютно точным, если сделать допущение о том, что надписи на табличках были сделаны в перевернутом виде ацтекским пленником, плохо знавшим аккадский язык, поскольку он изучал его в Китае, который неправильным образом использовал египетские иероглифы, пытаясь изложить некоторые идиомы, истолкованные им с точки зрения языка раннего Вавилона. Единственным темным местом остается то, следует ли интерпретировать некоторые необычные знаки в левом верхнем углу таблички как случайные царапины, или же как изображение, представляющее триумф царя над семью связанными пленниками, или, наконец, аккадскую надпись, которая может быть переведена как "Память о Великом Ом", или же как "Великий Жрец просит приготовить жирного гуся к семейному ужину 25 числа среднего месяца зимы". Любой непредвзятый исследователь должен признать, что такое небольшое затруднение или альтернативы перевода не могут служить оправданием для отрицания верности примененного мною метода. Но такие люди, как профессор, если и готовы принять доказательства, совпадающие с их собственным мнением, зачастую не могут согласиться с простой и бесхитростной научной истиной, если она идет с ним вразрез.
   Эта история, в конце концов, закончилась тем, что не прошло и месяца после начала моей работы в Музее, как было получено согласие профессора на мой брак с Норой; а поскольку собственное согласие Норы было получено мною задолго до того, мы должным образом были обвенчаны в начале октября в Оксфорде и сразу же переехали в Хэмпстед. И мне следует признать, что своему счастью, самой прекрасной жене во всем христианском мире, я обязан таинственному событию, приключившемуся на Пикадилли.
  
  

КАРВАЛЬО

I

  
   В первый раз я встретила Эрнеста Карвальо перед полковой вечеринкой в Ньюкастле. В то утро я отправилась в горы Порт Ройала верхом, с нашей сахарной плантации, расположенной в долине Лигуанка, и должна была встретиться в лагере с женой майора, маленькой пухленькой миссис Венн, которая обещала моей матери присмотреть за мной. Не буду отрицать, что я с нетерпением ждала этой поездки, поскольку была тогда девушкой восемнадцати лет, недавно окончившей школу в Англии, куда была отправлена, когда мне исполнилось двенадцать. Моя дорогая мама принадлежала к ямайским леди старой закалки, насквозь пропитавшейся вест-индской ленью; так что если бы я стала дожидаться, пока она соблаговолит вывести меня в свет, то это случилось бы никак не ранее Судного дня, а, может быть, даже и позже. Поэтому я с радостью согласилась на опеку миссис Венн и сейчас путешествовала по холмам на своем верховом пони; в то время как Исаак, наш чернокожий конюх, бежал за моей спиной, держа на голове небольшой сверток, в котором содержалось мое белое бальное платье.
   Когда я, в одиночестве, поднялась по крутой горной тропе, - на Ямайке дамы ездят только с пешим эскортом, - то догнала высокого джентльмена с красивым, напоминавшим еврейское своими чертами, лицом, и блестящими черными глазами, который неторопливо трусил на прекрасной гнедой лошадке. Конные тропы в горах Порт Ройала очень узкие, они петляют выступами по обрывистым склонам, поросшим папоротником и мхом, и редко бывают такой ширины, чтобы две лошади могли разойтись, поэтому, если вы видите всадника, едущего навстречу, вам следует найти какое-нибудь подходящее место и подождать. При первой же возможности высокий джентльмен принял в сторону и стал дожидаться, пока я проеду.
   - Пожалуйста, не ждите меня, - сказал я, увидев, что он меня пропускает, - ваша лошадь быстрее моего пони, и если я поеду впереди, то буду поневоле задерживать вас.
   - Вовсе нет, - ответил он, грациозно приподняв шляпу, - наверное, вы не знакомы с местными обычаями. В этих горах женщин всегда пропускают вперед. Если я поеду впереди, моя лошадь может внезапно пуститься галопом; ваш пони попытается ее догнать, а на этих крутых склонах такое очень опасно.
   Видя, что он не собирается трогаться с места, пока я его не обгоню, я смирилась с неизбежным. Не знаю, что с этого момента случилось с моим старым ленивым пони. До самого Ньюкастла он отказывался передвигаться иначе, как шагом, в лучшем случае переходя на неторопливую трусцу. Дорога из долины на высоту в четыре тысяч футов, как мне кажется (я плохо запоминаю цифры), тянется никак не менее чем на семь миль. И на всем ее протяжении вы вряд ли встретите кого-нибудь, кроме нескольких негритянских детишек, играющих в пыли, ни человеческого жилья, за исключением хижин, прячущихся среди манго, гибискусов и папоротников. Поначалу мы сохраняли благопристойное молчание, не будучи знакомы друг с другом; но лошадь незнакомца шаг в шаг следовала за моим пони, так что было бы просто смешно провести два часа в подобной связке, не обменявшись ни единым словом. В конце концов, лед был сломан, и задолго до того, как мы оказались в Ньюкастле, мы познакомились. Просто удивительно, насколько хорошо два незнакомых человека могут познакомиться, в течение двух часов tЙte-Ю-tЙte, особенно в указанных мною обстоятельствах. То есть, познакомиться для дружеской беседы, никак не более. К тому же, за мной следовал мой эскорт - Исаак с моим платьем на голове. В Англии конюхи заняты только лошадьми, что всегда казалось мне, в моей простоте, чем-то искусственным.
   Мистер Карвальо следовал в Ньюкастл с той же целью, что и я, то есть, на танцы. Полагаю, ему было лет двадцать; восемнадцатилетним девушкам двадцатилетние юноши кажутся вполне зрелыми мужчинами. Он был правительственным служащим в Кингстоне, и собирался задержаться в Ньюкастле на недельку-другую. В то время я мало что понимала в людях, но мне и не нужно было этого, чтобы увидеть, насколько умен был Эрнест Карвальо. Как только между нами завязался разговор, он принялся развлекать меня рассказами о сановниках столицы колонии. Это были его превосходительство, и его преподобие, и достопочтенный колониальный секретарь, и достопочтенный директор дорог, и еще несколько достопочтенных, о чьих странностях он повествовал в весьма причудливой манере. Не то, чтобы это была какая-нибудь беспощадная сатира; напротив, ему, очевидно, нравились люди, о которых он рассказывал, и, казалось, в его изложении, будто это не он, а они сами говорят о себе. Он показался мне Теккереем колониального общества, если только у последнего отнять его язвительность, и оставить только точное портретное воспроизведение мужчин и женщин. Никогда прежде я не встречала такого человека, который поразил бы меня своим врожденным гением, как это произошло с Эрнестом Карвальо.
   - Вы, конечно, бывали в Англии, - сказала я, когда мы подъезжали к Ньюкастлу.
   - Нет, никогда, - ответил он. - Я родился и живу на Ямайке, и никогда не покидал острова.
   Я была удивлена, поскольку он разительно отличался от молодых плантаторов, каких я встречала в нашем доме, большинство из которых никогда в жизни не открывали книгу, в то время как речь мистера Карвальо была насыщена цитатами.
   - А где вы получили образование? - спросила я.
   - Можно сказать, нигде, - смеясь, ответил он. - Пока был жив мой отец, я ходил в маленькую школу в Порт-Антонио, но по большей части образовывал себя сам. Конечно, французскому, чтению и письму я научился дома, но также выучил испанский у беженцев с Кубы, чтобы читать Сервантеса в подлиннике. Знание латыни я почерпнул из книг, а что касается греческого, то, к сожалению, знаю его весьма поверхностно, хотя читаю Гомера и Эсхила. Главное же мое увлечение - естественные науки, и здесь открываются для этого прекрасные возможности, поскольку никто до сих пор не описал в достаточной мере животный мир и растения Вест-Индии. Я уже начал этим заниматься, и, надеюсь, я посвящу им часть своей жизни.
   Эти достижения, о которых молодой человек двадцати лет поведал скромно, без хвастовства, впечатлили меня. Втайне я даже восхитилась им. Он был таким красивым, таким умным, что я, наверное, почти влюбилась в него с первого взгляда. Честно говоря, я считаю, что всякая любовь - есть любовь с первого взгляда; что касается меня самой, то я не желала бы для себя иной.
   - Здесь мы должны расстаться, - сказал он, когда мы добрались до развилки у холма, на котором расположен Ньюкастл, - пока я не увижу вас снова в сопровождении миссис Венн. Вам - направо, к жилищу майора; а мне - налево, к моему другу Кэмерону. Или, может быть, вы разрешите проводить вас до дверей жилища майора?
   - Нет, спасибо, - решительно отказалась я. - Исаака в качестве сопровождающего вполне достаточно. Мы с вами увидимся сегодня вечером.
   - В таком случае, - сказал он, - возможно, вы окажете мне честь танцевать с вами. Конечно, в настоящий момент я не смею просить вас об этом, но сегодня мы с вами будем официально представлены друг другу; однако, вы обедаете у Веннов, и я боюсь, что ваши танцы будут расписаны на девяносто девять мужчин, прежде чем состоится представление. Вы оставите мне хотя бы один?
   - Пожалуйста, - ответила я, - какой вы предпочли бы? Первый вальс?
   - Вы очень добры, - ответил он. - Вы знаете мое имя - Карвальо; могу я узнать ваше? Я его еще не слышал.
   - Мисс Хазледен, - ответила я, - из Палметтоса.
   Мистер Карвальо немного удивился.
   - Мисс Хазледен из Палметтоса, - сказал он, как бы самому себе, с каким-то болезненным выражением. - Мисс Хазледен! В таком случае, вероятно, мне лучше... Но почему нет? В самом деле, почему нет? Палметтос... Пусть будет так. - Повернувшись ко мне, он громко произнес: - Спасибо, до вечера, - и, приподняв шляпу, поспешил по левой дороге.
   Что такого в моем имени, удивилась я, привело его в такое явное замешательство?
   Маленькая полненькая миссис Венн оказалась очень любезна и не очень строга, но я посчитала, что лучше не рассказывать ей о романтической встрече с красивым незнакомцем. Однако, во время обеда, я спросила ее мужа, не знает ли он на Ямайке семейства по фамилии Карвальо?
   - Карвальо, - ответил майор, - о Господи, конечно, знаю. Они - одни из самых первых поселенцев на острове; евреи, живут неподалеку от Саванна-ла-Мер; прибыли сюда с испанцами; добрые и умные, а также богатые, по крайней мере, большинство из них.
   "Евреи, - подумала я. - Ну конечно, у мистера Карвальо были типичные еврейские черты и темные глаза; но, кроме того, он несколько раз говорил о церкви, и один раз упоминал собор в Спаниш-тауне. Любопытно".
   - Они христиане? - снова спросила я.
   - Нет, - ответил майор, - нет, моя дорогая. Старая добрая еврейская семья; евреи на Ямайке никогда не становились христианами; такого не случалось.
   Танцевали в большой столовой, окруженной вееровыми пальмами и древовидными папоротниками, в полковом саду. Стояла прекрасная тропическая ночь, залитая лунным светом, поскольку все ямайские развлечения устраиваются в полнолуние, чтобы позволить жившим неподалеку безопасно добираться по горным тропам. Окна были широко распахнуты для вентиляции; так что сад и терраса превратились в своего рода вестибюль, где пары могли прогуляться и немного остыть во время перерыва между танцами. Однако, несмотря на жаркий климат Ямайки, я танцевала как никогда и совершенно не чувствовала жары.
   Перед первым вальсом ко мне подошел мистер Карвальо, сопровождаемый моим старым другом доктором Уэйдом, и был должным образом мне представлен. К тому времени почти все мои танцы были расписаны, поскольку в то время я была необыкновенно красива, и, к тому же, только-только прибыла из Англии. Я позволила себе оставить за мистером Карвальо три вальса, поскольку, едва взглянув на него, поняла, что он должен быть прекрасным партнером, а я очень люблю этот танец. Он и в самом деле вальсировал божественно, и я начала опасаться, что он не осмелится спросить меня об остальных танцах. Тем не менее, он сделал это, немного нерешительно, а когда я ответила, что у меня остались еще три вакансии, выяснилось, что на эти три танца он также никого не приглашал. Эти четыре танца с ним в тот вечер доставили мне большее удовольствие, чем все остальные, тем более что я видела - мой кузен, Гарри Вернер из Агуальты, просто умирает от ревности, видя, как я танцую с мистером Карвальо.
   Скажу пару слов о Гарри Вернере. Он был плантатор от Бога, а Агуальта - одной из немногих процветающих сахарных плантаций на острове. Таким образом, Гарри, естественно, считали умницей; но что касается меня, - меня совершенно не интересует человек, у которого есть только три темы для беседы - он сам, сахарный насос и недостатки налоговой системы, помогающей несчастным плантаторам лишаться их собственности. Поэтому я танцевала с мистером Карвальо, отчасти потому, что он мне чуть-чуть нравился, как вы уже знаете, отчасти же потому, должна честно в этом признаться, что видела, как это раздражает Гарри Вернера.
   После четвертого нашего танца, я прогуливалась с мистером Карвальо среди больших пушистых пуансеттий и плюмбаго на террасе, в мягком зеленом свете тропической луны, когда в одном из окон, рядом с нами, показался Гарри Вернер.
   - Полагаю, вы не забыли, Эдит, что обещали мне следующий танец, - сказал он. - Мистер Карвальо, насколько мне известно, вы танцуете с мисс Уэйд, почему бы вам не поискать вашу партнершу?
   Он говорил резко, почти грубо, и мистер Карвальо сразу понял намек. Как только он ушел, Гарри с яростью обернулся ко мне и сказал низким, сердитым, голосом:
   - Мы не будем танцевать, мы просто посидим в саду; идемте.
   Он провел меня к скамье в дальнем углу, подальше от шума полкового оркестра и танцоров, после чего присел в дальнем конце, похожий на большого, угрюмого медведя, каким, в сущности, и был.
   - Хватит валять дурака, как вы это делали сегодня весь вечер, Эдит, - сказал он, с трудом сдерживая гнев, - с этим парнем, Карвальо. Вы не понимаете, кто он, мисс? Вы этого не понимаете?
   - Нет, - ответила я слабым голосом, опасаясь, что мой новый знакомый окажется мошенником или, того хуже, бандитом.
   - Хорошо, я вам объясню, - сердито воскликнул он. - Он - цветной, мисс! Вот что он такое.
   - Цветной? - удивленно воскликнула я. - Но почему? Он такой же белый, как вы и я, Гарри, как все белые.
   - Он всего лишь так выглядит, - ответил мой кузен, - но цветной всегда останется цветным, сколько бы в нем не было крови от белого человека; негр никогда не станет белым. С его стороны это поразительная наглость, занять четыре ваших танца сегодня вечером! Ваших, да и других! Поразительная наглость! Ведь его мать была рабыней в поместье Пальметтос!
   - О, Гарри, вы не смеете так говорить! - воскликнула я, поскольку в моих жилах было достаточно вест-индской крови, и я испытывала определенный ужас при мысли о цветных; а кроме того, была шокирована своей неосмотрительностью, из-за которой четыре раза танцевала с цветным.
   - Смею, мисс, - ответил он, - его мать была рабыней-октаронкой, а Карвальо, - ее сын от старого Иакова Карвальо, торговца, проживавшего в дальней части острова, который был настолько глуп, чтобы выкупить ее и жениться на ней. Надеюсь, теперь вы понимаете, что натворили. Полагаю, уже завтра весь Кингстон будет говорить о том, что мисс Хазледен флиртовала с цветным, чья мать была рабыней ее дедушки в Пальметтосе. Прекрасно, нечего сказать!
   - Но, Гарри, - умоляющим тоном произнесла я, - он ведь джентльмен по манерам и разговору, и во многом превосходит местных молодых людей.
   - Видите ли, мисс, - сказал Гарри, - он использовал совсем другое выражение, поскольку не стеснялся произносить проклятия в присутствии женщин, но я не собираюсь приводить его здесь, - видите ли, мисс, это все ваше английское воспитание. Если бы у меня было пятьдесят дочерей, ни одну из них я не отправил бы учиться в Англию, кто угодно - но только не я. Вы возвращаетесь оттуда, получив образование, как вы это называете, узнав много чепухи о том, что все люди - братья, и прочий вздор; вы возвращаетесь оттуда и презираете мужчин своей собственной семьи, которые на самом деле джентльмены и сыновья джентльменов в пятидесятом поколении. Что касается меня, я с удовольствием бы привязал этого Карвальо к козлам и хорошенько отходил кожаными ремнями в дюйм шириной.
   Я слишком привыкла к манере Гарри изъясняться, чтобы выразить протест против подобных мер. Я осторожно вязал его за руку.
   - Вернемся в бальный зал, Гарри, - сказала я твердо, как только могла, потому что в глубине своего сердца ненавидела его, - и, ради Бога, никому не рассказывайте об этом. Если есть на земле то, что я не выношу, так это подобные сцены.
   На следующее утро я почувствовала легкую лихорадку, и моя дорогая, полненькая миссис Венн перепугалась за меня.
   - Если ты в таком состоянии отправишься в Лигуанку, дорогая, - сказала она, - то по приезде наверняка получишь желтого Джека. Лучше напиши своей матери, чтобы она позволила тебе провести пару недель у нас.
   Я с готовностью согласилась, поскольку, конечно же, ни одна девушка восемнадцати лет в глубине своего сердца не станет возражать против общества военных, а девяносто девять из ста предпочтут это общество любому другому. Но я также решила, что, если останусь, не стану искать встречи с мистером Карвальо. Он был очень умным, очень интересным, очень милым, но при всем том - цветным! Это обстоятельство отвратило бы от него любую девушку из Вест-Индии.
   Обстоятельства, однако, сложились против меня, поскольку через три дня миссис Венн сказал мне:
   - Я пригласила мистера Кэмерона, одного из наших подпоручиков, сегодня на ужин, но мне также пришлось пригласить его гостя, молодого Карвальо. Кстати, Эди, если бы я была на твоем месте, то не стала бы уделять ему столько внимания, сколько ты уделила ему на танцах. Знаешь, дорогая, хотя он так и не выглядит, он - цветной.
   - Я этого не знала, - ответила я, - почти до конца танцев, когда мне сказал об этом Гарри Вернер. Если бы я это знала, то, конечно, ограничилась бы одним-единственным танцем.
   - Удивительно, как этот молодой человек сумел поставить себя в обществе, - заметил майор, оторвавшись от книги, - дьявольски странно. Он сын старого Иакова Карвальо; Иаков оставил ему все деньги, не очень большие; но, тем не менее, он выучился; поступил на государственную службу; приглашен на танцы к губернатору; он повсюду. Не понимаю.
   - Но почему, дорогой, - спросила миссис Венн, - мы должны его приглашать к нам?
   - Мы ничего не можем поделать, - с сожалением ответил майор. - Кэмерон всюду таскает его с собой; ему бы следовало стать инженером, этому Кэмерону; он слишком умен для нашего полка. Он всегда таскает с собой какого-нибудь астронома, или ботаника, или того, кто понимает в фортификации, или еще в чем-нибудь. Превратил службу неизвестно во что. К сожалению, сейчас в армию набирают всех.
   В тот вечер пришел мистер Карвальо, и он понравился мне даже больше, чем во время предыдущей нашей встречи. Мистер Кэмерон заставил его прихватить с собой коллекцию ямайских папоротников и цветов, самых прекрасных, какие мне когда-либо доводилось видеть, - высушенные растения и акварели, изображавшие их в их естественном виде. Он с энтузиазмом рассказывал нам, как использовал все свое свободное время для поисков растений в горах.
   - Полагаю, те, кто проводят время в тиши кабинетов, считают меня сумасшедшим, - сказал он, - но я ничего не могу поделать с собой, я с этим родился. Моя мать происходит по линии сэра Ханса Слоуна, жившего здесь несколько лет, - основателя Британского музея, как вам известно, - и вся ее фамилия всегда любила кусты, как их называют негры. Вам должно быть известно, что у многих мулатов есть примесь крови знатных английских семейств, и это, на мой взгляд, объясняет их повышенный уровень интеллекта.
   Я была удивлена, услышав, как спокойно он говорит о "темной" ветви своей семьи, поскольку большинство белых старательно избегают того, что может бросить тень на их родословную. Мне нравилась его откровенность. Ах, если бы он только не был цветным! Но, увы, нам не дано преодолеть этот предрассудок.
   На следующее утро, когда мы с майором отправились на прогулку, то снова встретили мистера Кэмерона и мистера Карвальо. Поистине, судьба решила постоянно сводить нас вместе. Мы отправились на Ферн Уолк, собирать золотые и серебряные папоротники; мистер Карвальо следовал в том же направлении, надеясь найти какие-то редкие цветы на вершине холма. Через некоторое время мы спешились, и, пока офицеры отправились на охоту среди кустарников, присели с мистером Карвальо на большой скале в тени горной пальмы. Разговор вернулся к тем же темам, что и накануне вечером.
   - Да, - сказал мистер Карвальо, отвечая на мой вопрос, - я действительно думаю, что мулаты и квадроны умнее обычного белого человека. Понимаете, смешение крови, очевидно, благотворно влияет на развитие мозга. У мозга белого человека есть свои преимущества, у черного - свои, а смешение крови, как мне кажется, имеет тенденцию объединять эти преимущества и усиливать их. Вот почему среди потомков гугенотов в Англии и итальянцев во Франции так много выдающихся людей.
   - В таком случае, вы сами должны быть тому замечательным примером, - сказала я. - Поскольку ваше имя кажется испанским или португальским.
   - Испанским и еврейским, - ответил он, смеясь. - Да, во мне течет смешанная кровь. По отцу я еврей, хотя, конечно, евреи не признают евреями никого, кто не является чистокровным потомком Авраама по обеим линиям, и по этой причине я воспитан христианином. По линии матери я частично негр, частично англичанин, частично гаитянский француз, а через Слоана, - отчасти голландец, - так что, как видите, я представляю собой весьма любопытную помесь.
   - И это объясняет, - заметила я, - почему вы такой умный.
   Он покраснел, слегка поклонился, но ничего не сказал.
   С судьбой бороться бесполезно, и в эти две недели я постоянно сталкивалась с мистером Карвальо. Куда бы я ни направилась, он непременно оказывался там; куда бы я ни была приглашена, он непременно также оказывался в числе приглашенных. Дело в том, что я неведомо каким образом обрела репутацию умной девушки, а, поскольку мистер Кэмерон, по общему суждению, был самым умным человеком в полку, считалось правильным, что он (а также его гость), должен был сопровождать и развлекать меня. Чем больше я встречалась с мистером Карвальо, тем больше он мне нравился. Он был таким умным, и вместе таким простым, непритязательным, что нельзя было не восхищаться им и не сочувствовать ему. В самом деле, если бы он не был цветным, я наверняка бы влюбилась в него.
   По истечении двух недель я вернулась в Пальметтос. А через несколько дней, нас навестил старый генерал Фаркуар, а с ним, - кто бы вы думали? - мистер Карвальо! Мама была в ярости. Ей удавалось быть предельно вежливой, пока они гостили у нас, но едва они уехали, с ней случился один из самых тяжелых нервных приступов (не уверена, что стоит говорить во множественном числе, но пусть будет так).
   - Я знала его мать, когда она была рабыней твоего дедушки, - сказала она, - красивой гордой девушкой-октаронкой, которая считала себя слишком хорошей для своего положения, ибо была почти белой женщиной. Она покинула поместье сразу после своего освобождения, и поступила в школу для цветных девушек в Кингстоне. Кроме того, она обладала такой наглостью, что обвенчалась в церкви со старым Иаковом Карвальо! Хотя бабушки многих цветных не были замужем.
   Моя бедная мама всегда ставила в упрек уважаемым цветным людям, что они старались вести более достойный образ жизни, чем их рабы-предки.
   Мистер Карвальо никогда более не приезжал в Пальметтос, но всякий раз, когда я отправлялась на танцы в Кингстон, я встречала его и, несмотря на возражения мамы, разговаривала с ним. Однажды, когда я оказалась на балу в Доме правительства, там были он и Гарри Вернер. Именно тогда мне случилось услышать два предложения за одну ночь. Гарри Вернер сделал предложение первым.
   - Эди, - сказал он мне в перерыве между танцами, когда мы прогуливались по саду, как это принято в Вест-Индии, - я часто думаю о том, что Агуальта выглядит одиноко. Ей необходима хозяйка, которая заботилась бы о доме, пока сам я присматриваю за плантациями сахарного тростника. Вы знаете, мы стали первыми производителями сахара на всем острове за последние годы; но мужчина не может все время думать о сахаре. Ему нужно сочувствие и интеллектуальное общение. (И это я слышала от Гарри!) Я не торопился с женитьбой. Я ждал, пока не смогу найти кого-то, кем мог бы восхищаться и кого мог бы уважать, а также любить. Я видел большинство ямайских девушек, прежде чем сделать свой выбор, и решил не принимать во внимание денежные соображения, или вообще все другие соображения, кроме тех, которые связаны с привязанностью, добротой и интеллектом. Я чувствую, что вы - единственная девушка, Эди, которая отвечает моим идеалам, ради которых стоит жить; и я спрашиваю вас, не согласитесь ли вы осчастливить меня навек, став хозяйкой Агуальты?
   Гарри дал мне понять, что признает мои достоинства и оказывает мне большую честь, предлагая разделить с ним жизнь и плантацию, так что нелегко было отказать ему. Тем не менее, я ответила прямо, что не могу выйти за него замуж, потому что не люблю его. Он, похоже, был очень удивлен моим отказом, но вежливо заметил, что, возможно, я полюблю его в будущем, что он приложит к этому все силы, и что он не настолько глуп, чтобы давить на меня. После этой маленькой речи он проводил меня обратно в зал и передал следующему кавалеру.
   Позднее, тем же вечером, мистер Карвальо, глядя на меня очень серьезно своими красивыми темными глазами, попросил меня на пару слов в сад. Мы присели на скамейку под огромным манго, и он заговорил, грубее, чем обычно.
   - Полагаю, - сказал он, - ваша мать, мисс Хазледен, была сильно раздражена моим визитом в Пальметтос.
   - Сказать вам правду, - ответила я, - думаю, что очень.
   - Я боялся, что так и будет... На самом деле, я был в этом уверен; и именно по этой причине я колебался, стоит ли мне это делать, как колебался танцевать с вами в первый раз, когда вас встретил, поскольку я знал, кто вы. Но я чувствовал, что мне все равно придется с этим столкнуться. Вне всякого сомнения, вы уже знаете, мисс Хазледен, что моя мать когда-то была рабыней в поместье вашего деда. Так вот, моя теория, - возможно, немного экзотичная, - заключается в том, что вина и стыд за рабство лежат на рабовладельцах (простите, что мне приходится выступать против сословия, к которому вы принадлежите), а не на рабах и их потомках. Нам нечего стыдиться. Таким образом, я решил, что мне все-таки следует посетить Пальметтос, частично из-за своих принципов, отчасти же потому, что мне хотелось увидеть, насколько вы разделяете мнение вашей матери по данному вопросу.
   - Вы были совершенно правы, поступив таким образом, мистер Карвальо, - сказала я, - и я уважаю ту смелость, с которой вы отстаиваете ваши принципы.
   - Благодарю вас, миссис Хазледен, - ответил он, - вы очень добры. А теперь мне хочется поговорить с вами о другом, более серьезном, вопросе. Простите, что я отвлекусь и скажу несколько слов о себе; мне кажется, я немного вас заинтересовал. Я горжусь своим происхождением, поскольку являюсь сыном честного достойного мужчины и нежной, истинной, женщины. По одной ветви, я происхожу от самой древней и великой из цивилизованных рас, евреев; по другой - от многих энергичных английских, французских и голландских семей, чья кровь досталась мне в наследство, даже несмотря на то, что она передалась мне через вены женщины-октаронки. Я пришел к выводу, что мне незачем оставаться на Ямайке. Я не могу жить в обществе, которое отторгает мою дорогую мать, точно так же, как отторгает и меня, оно не относится к нам, как к равным себе людям. Мы не богаты, но у нас достаточно средств, чтобы хорошо жить в Англии; я собираюсь отправиться туда в самом скором времени.
   - Я одновременно сожалею об этом и рада этому, - сказала я. - Рада, потому что уверена, там, благодаря вашим талантам, вы будете счастливы; сожалею, потому что на Ямайке не так много людей, о чьем обществе я стала бы скучать.
   - То, что вы сказали, побуждает меня рискнуть зайти немного дальше. Когда я перееду в Англию, я намереваюсь поступить в Кембридж и получить там степень, чтобы стать вровень с другими учеными людьми. И теперь, мисс Хазледен, я собираюсь спросить у вас о чем-то очень важном, и мое сердце трепещет при одной мысли о том, что я собираюсь у вас спросить. Мне неизвестен ни один мужчина на всей земле, включая меня самого, который осмелился бы подумать, что он достоин вас, поскольку, находясь рядом с вами, он должен ощущать свое ничтожество и мелочность души. Но только потому, что я знаю, насколько вы выше, бесконечно лучше и благороднее меня, я не могу удержаться от попытки, только однажды, и спросить, могу ли я надеяться, что вы снизойдете к моим словам и почувствуете правдивость моей искренности. Я смотрел на вас, и слушал вас, и восхищался вами, пока не полюбил вас; я знаю, что это безумие, я знаю, что надеюсь на невозможное, но я ничего не могу с собой поделать. О, не отвечайте мне и не отвергайте меня сразу, но подумайте, может быть, когда-нибудь, в будущем, мои невозможные мечты окажутся возможными?
   Он склонился ко мне с мольбой в глазах. В тот момент я любила его всей силой своей натуры. Тем не менее, я не посмела это сказать. Расовый предрассудок непреодолимой стеной встал между моими сердцем и губами.
   - Мистер Карвальо, - сказала я, - проводите меня обратно в зал. Вы не должны так говорить.
   - Еще минуту, мисс Хазледен, - страстно продолжал он, - одну минуту, и потом я не произнесу больше ни слова. Подумайте, что мы могли бы жить в Англии, вдали от всех этих непреодолимых барьеров. Я не прошу вас выйти за меня замуж сейчас; я сделаю это только тогда, когда стану достойным вас; позвольте мне только надеяться, и не отвечайте. Я знаю, как мало заслуживаю я подобного счастья, но если вы согласитесь, вся моя жизнь будет посвящена вам; вы увидите, что единственной моей целью станет благодарность за вашу любовь. О, мисс Хазледен, послушайте меня.
   Я почувствовала, что еще мгновение, и я сдамся; я схвачу его руки и скажу ему, что люблю его, - но я не посмела.
   - Мистер Карвальо, - сказала я, - давайте вернемся. Я завтра напишу вам.
   Он тяжело вздохнул, и мы медленно вернулись в зал.
   - Эдит, - сурово сказала моя мать, когда я вернулась домой, - Гарри был здесь, и я знаю две вещи: первое, - он сделал тебе предложение, и ты ему отказала, я в этом уверена; и второе - молодой Карвальо оказался настолько наглым, что тоже посмел сделать тебе предложение.
   Я промолчала.
   - Что ты ответила ему?
   - Что я напишу ему письмо.
   - Садись. Ты напишешь ему то, что я тебе продиктую.
   Я механически присела за стол. Мама начала диктовать. Мое сердце обливалось кровью, но я писала. Теперь я знаю, насколько это было ужасно: но мне было всего восемнадцать, и я привыкла поступать так, как хотела этого моя мама. У нее был ужасный характер и сильная воля.
   "Дорогой мистер Карвальо (тебе лучше начать так, или он сразу догадается, что письмо написано под мою диктовку). Я была слишком удивлена вашим поведением прошлой ночью, чтобы немедленно дать вам ответ. Подумав, могу только сказать, что сильно удивлена вашим предположением, будто я могу принять ваше предложение. Поэтому, я считаю, что в будущем нам следует избегать встреч друг с другом. Мы слишком отличаемся друг от друга. Прошу вас, не повторяйте ошибки, допущенной вами вчера вечером. - Искренне ваша, Э. Хазледен". Написала?
   - Мама, - крикнула я, - это отвратительно. Это неправда. Я не стану подписывать это.
   - Подписывай, - коротко сказала моя мать.
   Я взяла перо и подписала.
   - Ты разбиваешь мне сердце, мама, - сказала я. - Ты разбиваешь мне сердце, ты убиваешь меня.
   - Письмо отправишь завтра рано утром, - сказала мать, не обращая внимания на мои слова. - И, кроме того, Эдит, ты выйдешь замуж за Гарри Вернера.


II

  
   Семь лет - большая часть жизни, а семь лет, проведенных в борьбе с бедной дорогой мамой по поводу ее замысла, это очень большая часть. Но ничто на земле не было способно сломить меня. Я не стала женой Гарри Вернера. Наконец, после скоропостижной смерти мамы, я подумала, что мне лучше всего продать поместье и вернуться в Англию. Мне тогда было двадцать пять, я училась жить сама. За все это время я почти ничего не слышала об Эрнесте Карвальо. Кто-то говорил, что он закончил Кембридж и получил место адвоката в Темпле, но это все.
   Спустя месяц или два по моем возвращении в Лондон, моя тетка Эмили (не имевшая никакого отношения к Вест-Индии) получила приглашение от миссис Бовери Бартон. Конечно же, вы знаете миссис Бовери Бартон, знаменитую романистку, о чьих книгах говорят все. Она живет в Итон-Плейс и устраивает великолепные приемы по четвергам, на которых встречается весь бомонд, имеющий отношение к искусству. Если в городе появилась знаменитость, из Парижа или Вены, Тимбукту или с островов Южного моря, вы обязательно встретите ее в маленькой гостиной на Итон-Плейс. Здесь всегда звучит самая изысканная музыка, и ведутся самые умные разговоры. Но мне больше всего импонировало, что гвоздем программы в этот четверг должен был стать мистер Жерар Ллевеллин, автор нашумевшего романа "Питер Мартиндейл". Я только что прочитала "Питера Мартиндейла", - потому что он был у всех на слуху, - и, должна признаться, никогда не читала прежде романа, который бы так впечатлил меня своей странной силой, философским прозрением и глубиной моральной искренности. Поэтому я, естественно, была воодушевлена перспективой встретиться с такой знаменитостью, как мистер Джерард Ллевеллин.
   Когда мы вошли в прекрасно обставленные комнаты миссис Бовери Бартон, то увидели толпу людей, которых даже самый ненаблюдательный узнал бы сразу. Здесь была сама хозяйка, с любезной улыбкой, доброжелательная, со спокойными серыми глазами, в которых читалась необыкновенная интеллектуальная глубина. Здесь были музыканты и художники, сатирики и романисты, ученые - всевозможные представители "литературы, науки и искусства". Сначала я познакомилась с молодыми поэтессами и джентльменами, интересовавшимися клинописью; но мне очень хотелось поговорить с мистером Джерардом Ллевеллином; и, наконец, наша хозяйка обещала познакомить меня с ним. Она пересекла комнату и остановилась возле камина.
   Высокий, красивый молодой человек с длинными усами и бородкой, с пронзительными черными глазами, стоял, несколько расслабленно, прислонившись к каминной полке, и разговаривал с невысоким, полным мужчиной, по внешности напоминавшим индийца. В какой-то момент я решила, что невысокий полный джентльмен и есть мистер Ллевеллин, поскольку в высоком молодом человеке, несмотря на семь лет и длинные усы, сразу же узнала Эрнеста Карвальо.
   Но, к моему удивлению, миссис Бовери Бартон обратилась к молодому человеку, а не к его собеседнику, и подвела его ко мне. Я подумала, что она, должно быть, ошиблась.
   - Мистер Карвальо, - сказала она, - мне бы хотелось, чтобы вы познакомились с этой леди. Мисс Хазледен. Мистер Карвальо!
   - Я когда-то давно встречалась с мистером Карвальо на Ямайке, - мягко произнесла я, - и очень рада встретиться с ним снова. Но я не ожидала увидеть его здесь сегодня вечером.
   - Вот как? - несколько удивленно сказала миссис Бартон. - Мне показалось, вы попросили меня познакомить вас с автором "Питера Мартиндейла".
   - Совершенно верно, - ответила я. - Но я полагала, что его зовут Ллевеллин.
   - Ах! - быстро произнес мистер Карвальо, - это всего лишь мой псевдоним. Я так понимаю, миссис Бартон полагала, что вам это известно.
   - По крайней мере, счастливый случай снова свел нас вместе, мистер Карвальо, - сказала я.
   Он серьезно и с достоинством поклонился.
   - Вы очень любезны, говоря так, - сказал он. - Всегда приятно встретить старых знакомых с Ямайки.
   Мое сердце готово было выскочить из груди. В его голосе звучала холодность, я чувствовала это, и не была удивлена; но если я когда-то была влюблена в Эрнеста Карвальо, то сейчас любила еще сильнее, когда он стоял передо мной в своем вечернем костюме, идеал английского джентльмена. Он казался таким красивым, со слегка еврейскими чертами, пронзительными черными глазами, длинными усами и изящно изогнутыми губами. Его лоб свидетельствовал о внутренней силе. К тому же, это он написал "Питера Мартиндейла"! Конечно, кто же еще мог его написать? Как я глупа, что сразу не догадалась о том, кто его автор. Но, самое страшное, я, наверное, утратила его любовь навсегда. Я могла когда-то позволить назвать себя женой Эрнесту Карвальо, но я оттолкнула его ужасным поступком, следствием минутной слабости.
   - Вы живете в Лондоне? - спросила я.
   - Да, - ответил он, - у нас есть маленький домик в Кенсингтоне. Я состою в штате Morning Detonator.
   - Здесь сегодня также присутствует миссис Карвальо, - сказала миссис Бовери Бартон. - Вы знаете ее? Думаю, что знаете.
   Миссис Карвальо! Когда я услышала эти слово, что-то очень быстро и очень громко забилось возле моей головы, спустя мгновение я поняла, что это стук моего собственного сердца. Эрнест Карвальо был женат!
   - Нет, - сказал он, увидев, что я замешкалась с ответом. - Мисс Хазледен никогда не встречалась с ней, как мне кажется; но я буду рад представить ее, - и он повернулся к угловому дивану, на котором разговаривали две или три женщины.
   Величественная старая леди, с белыми волосами, прикрытыми красивым кружевным чепчиком, с милостивой улыбкой протянула мне руку.
   - Моя мама, - тихо произнес Эрнест Карвальо; я приняла протянутую руку с приветливостью, должно быть, очень удивившей бывшую рабыню-октаронку. Моей единственной мыслью в тот момент было, что Эрнест Карвальо - не женат. Я снова слышала стук собственного сердца, и ничего больше.
   Как только я снова оказалась в состоянии воспринимать кого-либо, кроме себя самой, я заметила, что миссис Карвальо очень красива. Конечно, ее кожа была довольно темной, но в меньшей степени, чем у некоторых испанок или итальянок, которых я видела; она выглядела и своими манерами напоминала маркизу Луизу Квинце, - старинную гаитянскую французскую галантность. Она никогда нигде не училась; но сейчас вряд ли кто мог бы об этом подумать, поскольку она была такой же умной, как и все полукровки, взяв лучшее от каждой расы. Когда она рассказывала о литературном Лондоне, в котором обитал ее сын, я чувствовала себя невежественной дамой из колоний; а когда она сказала мне, что они недавно посетили мастерскую мистера Фраделли, чтобы посмотреть его новые картины, мне стало очень стыдно, поскольку я даже не слышала об этом художнике. Подумать только, эта маленькая старушка была рабыней в Пальметтосе, когда моя бедная маленькая мама была совсем еще ребенком! Подумать только, что если бы на то была воля моей семьи, она до сих пребывала бы в рабстве! Я невольно покраснела, вспомнив, что сказал мне при последней нашей встрече Эрнест Карвальо, о людях, на которых на самом деле лежали вина и стыд за рабство.
   Всю оставшуюся часть вечера я провела словно в тумане, разговаривая с миссис Карвальо. Эрнест некоторое время оставался рядом, словно желая убедиться, какое впечатление произвела на меня его мать, после чего удалился в соседнюю комнату и завел разговор с немецким джентльменом, носившим большие очки с синими стеклами. Тем не менее, мне показалось, что он время от времени с беспокойством посматривает в нашу сторону, стараясь встретиться взглядом с матерью. Что касается миссис Карвальо, она просто покорила меня, и осталась этим довольна. Когда я поднималась, собираясь уходить, она взяла мои руки и тепло сказала:
   - Мисс Хазледен, мы будем рады видеть вас, если вы захотите приехать в Мертон-Гарденс.
   Рассказывал ли ей Эрнест о своем предложении? Я этого не знала.
   Миссис Бовери Бартон была очень добра ко мне. Она продолжала приглашать меня к себе на вечера по четвергам, и время от времени я встречалась там с Эрнестом Карвальо. Поначалу он редко уделял мне достаточно внимания, но, отчасти потому, что я много общалась с его матерью, отчасти - потому что начал оттаивать, наши отношения стали дружескими.
   - Мы не на Ямайке, все осталось там, мисс Хазледен, - однажды сказал он, - но здесь, в свободной Англии, мы, по крайней мере, можем быть друзьями.
   О, как хотелось мне рассказать ему правду, и каким невозможным мне это казалось. Кроме того, с той поры он видел так много других девушек, что его юношеская любовь, вероятно, давно угасла. Любовь восемнадцати и двадцатилетних очень недолга.
   Миссис Карвальо часто приглашала меня в их маленький домик в Мертон-Гардене, я приезжала; и все же Эрнест никоим образом не намекал на то, что случилось много лет назад. Прошли месяцы, я чувствовала, что должна полностью изгнать надежду из своего сердца - и не могла. Как-то днем я приехала к миссис Карвальо на пятичасовой чай, и мы некоторое время беседовали с ней с глазу на глаз. Мы болтали о разных милых пустяках, когда вдруг, после паузы, старая женщина положила ладонь мне на голову и по-матерински погладила мои волосы.
   - Мое дорогое дитя, - со вздохом сказала она, - как бы я хотела, чтобы у моего Эрнеста была такая замечательная девушка, как ты.
   - Мистер Карвальо, похоже, не собирается жениться, - ответила я, улыбнувшись. - Я заметила, что он редко разговаривает с женщинами, как правило - с мужчинами, причем весьма солидными.
   - Ах, моя дорогая, его постигло большое разочарование, ужасное разочарование, - сказала миссис Карвальо. - Я могу вам об этом рассказать, поскольку вы родились на Ямайке и, хотя и являетесь одной из "гордецов Пальметтоса", не столько подвержены предрассудкам, как прочие, а потому поймете. Перед тем, как мы покинули Ямайку, он был влюблен в одну молодую женщину; он никогда не называл мне ее имени, это единственный секрет, который он мне не раскрыл. Он часто общался с ней, и полагал, что она выше предрассудков цвета кожи и происхождения; а она, казалось, поощряла его, ей нравилось его общество. Наконец, он сделал ей предложение. Она прислала ему письмо, в котором содержался жестокий отказ; он никогда его мне не показывал, но мы немедленно покинули остров. В этом письме она упрекала его в нашей крови октаронов, и это разбило его сердце. С той поры он почти совершенно перестал общаться с женщинами.
   - Значит, он все еще любит ее? - спросила я и затаила дыхание.
   - Любит ли он ее? Нет; он говорит, что ему дорога память о ней. Он видел как-то ее в Лондоне, разговаривал с ней, но он никогда не сможет снова полюбить ее. Но, если честно, я думаю, что, несмотря на его слова, он любит ее по-прежнему, потому что он часто уходит по ночам, - я так полагаю, смотреть на дверь ее дома, как она входит и выходит... Эрнест не из тех людей, которые могут любить дважды.
   - Но ведь возможно такое, - сказала я, слегка покраснев, - что если он снова сделает ей предложение, она примет его. В Англии все не так, как на Ямайке, и здесь он - знаменитый человек.
   Миссис Карвальо медленно покачала головой.
   - О, нет! - ответила она. - Он не станет ей навязываться или беспокоить ее. Хотя она и отвергла его, он слишком трепетно относится к той любви, которую когда-то испытывал к ней; он не посмеет ранить ее чувства или даже предрассудки, снова говоря ей о своей любви. Если она не сможет полюбить его, а не его известность, он никогда не скажет ей снова о своих чувствах. И никогда не женится; я в этом уверена.
   У меня на глазах выступили слезы. Я попыталась смахнуть их так, чтобы моя собеседница этого не заметила, но миссис Карвальо, взглянув на меня, сразу все поняла.
   - Я полагаю, - очень медленно и отчетливо выговаривая каждое слово, произнесла она, - что этой женщиной были вы, мисс Хазледен.
   Сказав так, она протянула ко мне руку, ладонью вперед, жестом ужаса, словно увидев перед собой свернувшуюся гремучую змею.
   - Дорогая миссис Карвальо, - воскликнула я, протягивая к ней руки, - выслушайте меня, умоляю вас, позвольте мне объяснить, как это все произошло.
   - Не нужно никаких объяснений, - строго произнесла она. - Уходите. Вы разрушили жизнь, которая могла бы быть счастливой и безмятежной, и вот, приходите к матери с объяснением!
   - Это не мое письмо, - смело сказала я, потому что видела - краткая форма - единственно возможный способ заставить ее сейчас выслушать меня.
   Она откинулась на спинку кресла и скрестила руки на груди.
   - Хорошо, - произнесла она слабым голосом, - расскажи мне все. Я тебя слушаю.
   И я рассказала ей все. Я не пыталась скрыть свою слабость, когда согласилась написать письмо под диктовку матери; но я постаралась объяснить, что испытывала, и как страдала. Когда я закончила, она осторожно притянула меня к себе и поцеловала в лоб.
   - Это будет трудно забыть, - тихо произнесла она, - но ты была молода и беспомощна, а твоя мать - ужасная женщина. Ты тоже претерпела от нее. Иди домой, дорогая, я постараюсь все уладить.
   Мы обняли друг друга, я и бывшая рабыня из Пальметтоса, и в течение десяти минут заливались слезами. Затем я тщательно вытерла свои покрасневшие глаза, прикрыла их вуалью и поспешила, в сумерках, домой к тетушке. Я испытывала огромное облегчение.
   В тот же вечер, около одиннадцати часов, когда тетушка уже легла спать, я сидела одна, глядя на угли в камине маленькой задней гостиной. Спать мне совершенно не хотелось. Внезапно раздался шум на крыльце, звонок колокольчика, и вбежала Амелия, сказав, что меня, в столовой, хочет видеть джентльмен, по очень срочному делу. Я сразу поняла, что это Эрнест.
   Едва я вошла, он не произнес ни слова; он просто взял мои руки в свои, притянул к себе и несколько раз поцеловал.
   - Нам больше не нужно вспоминать о прошлом, Эдит, - сказал он. - Моя мать все рассказала мне; теперь нам стоит думать только о будущем.
   Я очень смутно помню о том, что происходило тем вечером; помню лишь, что тетя дважды посылала сказать, что настало время для сна, а бедная Амелия выглядела ужасно усталой и сонной. Тем не менее, до ухода Эрнеста, мы решили пожениться в начале октября.
   Несколько дней спустя, после того как мы объявили о своей помолвке всем нашим друзьям, миссис Бовери Бартон сказал мне следующее.
   - Вы очень счастливая девушка, моя дорогая, - сказала она. - Мы все немножечко завидуем вам, а мне очень бы хотелось найти для моей Кристины такого же мужа, как мистер Карвальо. Но приз сезона - ваш, и вы его достойны. Для любой девушки большая удача - завладеть сердцем и заслужить любовь такого человека, как Эрнест Карвальо.
   Было очень странно чувствовать, если учитывать мои предыдущие воззрения, хотя они претерпели значительные изменения после переезда в Англию, что, в глазах общества, это не я оказала честь Эрнесту, согласившись выйти за него, а совсем наоборот. Мне было стыдно подумать, что миссис Бовери Бартон инстинктивно догадывается об истинном положении дел, что я, полюбившая и восхищавшаяся человеком, позволила предрассудку встать между нами. Но когда я взяла руку миссис Карвальо в день свадьбы, и поцеловала ее, и впервые назвала мамой, я почувствовала, что навсегда избавилась от вины и стыда за рабство, и что должна отныне жить так, чтобы оказаться достойной любви Эрнеста Карвальо.
  
  

PAUSODYNE: ИСТОРИЯ ВЕЛИКОГО ОТКРЫТИЯ

  
   Как-то вечером, в прошлом году, прогуливаясь по Стрэнду в направлении Пэлл-Мэлл, я встретил, возле станции Чаринг-Кросс, странного мужчину средних лет, в поношенном костюме, который удивил меня, спросив, не могу ли я подсказать ему, от какой гостиницы отправляется дилижанс до Йорка.
   - Прошу прощения! - сказал я, несколько озадаченный. - Но мне ничего не известно о дилижансе до Йорка. Мне кажется, такого вообще не существует.
   Мужчина, в свою очередь, также выглядел удивленным и озадаченным.
   - Нет дилижанса до Йорка? - невнятно пробормотал он себе под нос. - Нет дилижанса до Йорка? Как все изменилось! Наверное, сегодня уже никто не ездит в Йорк!
   - Нет, нет, - поспешил сказать я, не совсем понимая, что он имеет в виду, - многие люди ездят в Йорк каждый день, но они, конечно же, пользуются железной дорогой.
   - Ах, да, - словно бы спохватился он. - Конечно. Конечно, по железной дороге. Вне всякого сомнения, по железной дороге. Какая глупость с моей стороны!
   Он повернулся и поспешил прочь от меня.
   Не могу точно сказать, почему, но инстинктивно я почувствовал, что этот странный незнакомец пытается скрыть от меня свое незнание того, что представляет собой железная дорога. Я был совершенно уверен, по манере, с какой он говорил, что у него нет ни малейшего понятия, о чем я говорил, и его поступок призван скрыть его замешательство. В самом деле, здесь крылась какая-то странная тайна. В конце девятнадцатого века, в мегаполисе промышленной Англии, возле вокзала Чаринг-Кросс, я встречаю взрослого англичанина, который, по-видимому, не знает о существовании железных дорог. Я был слишком заинтригован, чтобы оставить все, как есть. Я должен был выяснить, что означали его слова. Я поспешил за ним и положил руку ему на плечо, прежде чем он успел затеряться в толпе, и это его явно огорчило.
   - Прошу прощения, - сказал я, отводя его в сторону Крейвен-стрит, - но, мне кажется, вы не поняли, что я имел в виду, говоря про то, как люди отправляются в Йорк по железной дороге?
   Он неуверенно взглянул мне в лицо, а затем, вместо того, чтобы ответить на мой вопрос, медленно произнес:
   - Ваше имя - Споттсвуд, если я не ошибаюсь?
   Я снова удивился.
   - Да, - ответил я, - но я не припомню, чтобы мы с вами виделись когда-нибудь прежде.
   - Нет, - спокойно ответил он. - Нет, мы с вами до сих пор не встречались, но я, вне всякого сомнения, знал вашего отца, или, возможно, вашего дедушку.
   - Во всяком случае, не моего дедушку, - сказал я, - потому что он был убит при Ватерлоо.
   - При Ватерлоо! Вот как! И когда же это случилось?
   Я не смог удержаться от улыбки.
   - Разумеется, - ответил я, - это случилось в 1815 году. В этом нет ничего странного, поскольку в битве при Ватерлоо погибло много англичан.
   - Верно, - пробормотал он, - я как-то об этом не подумал.
   И снова, по выражению сомнения и недоумения на его лице, я понял, что название Ватерлоо ничего ему не говорит.
   Никогда в жизни я не чувствовал себя столь удивленным и недоумевающим. Несмотря на плохую одежду, по лицу и утонченному выговору странного незнакомца я видел, что он образованный джентльмен - человек, привыкший к общению в культурном обществе. Тем не менее, он явно ничего не знал о железных дорогах и самых значительных фактах из английской истории. Что, если я вдруг столкнулся с каким-нибудь Каспером Хаузером, длительное время проведшим в тюрьме и лишь недавно выпущенном на свободу? Или мой таинственный незнакомец был одним из семи спящих в Эфесе, неожиданно оказавшимся в современном костюме посреди Лондона? Не думаю, что на земле существует человек, менее меня склонный к суевериям, к какой бы то ни было любви к чудесному; но на мгновение я был почти склонен уверовать в то, что стоящий передо мной человек, должно быть, выпил эликсир бессмертия или прибыл на Землю с какой-то далекой планеты.
   Желание разгадать эту загадку было непреодолимо. Я взял его под руку.
   - Если вы знали моего отца, - сказал я, - то, надеюсь, не станете возражать, чтобы отправиться ко мне и выпить со мной стаканчик вина.
   - Благодарю вас, - ответил он, тем не менее, взглянув на меня с подозрением, - благодарю вас. Вы выглядите человеком, которому можно доверять, так что я принимаю ваше приглашение.
   Мы прошли по Набережной к Адельфи Террас, где я провел его в свои комнаты и усадил в кресло у окна. Когда он сел, один из поездов линии метрополитена пронесся мимо Террас, в клубах пара, пронзительно свистнув. Таинственный незнакомец с тревогой отпрыгнул, и казалось, подумал, что случилась какая-то катастрофа. Сомнений не оставалось. Этот человек, очевидно, никогда прежде не видел локомотива.
   - Очевидно, - сказал я, - вы не знаете Лондона. Я так полагаю, вы, наверное, колонист, из какого-нибудь отдаленного района, например, из Австралии, приехавший взглянуть на Тауэр?
   - Нет, я не из Австралии, - ответил он с очевидным удивлением, - я родился и вырос в Лондоне.
   - Однако, кажется, вы никогда прежде не видели локомотива?
   - Могу ли я довериться вам? - почти испуганно, жалобным тоном, спросил он. - Если я расскажу вам обо всем, обещаете ли вы не помогать в моем преследовании и заключении меня в тюрьму?
   Его очевидное отчаяние и ужас тронули меня.
   - Да, - ответил я, - вы можете полностью довериться мне. Уверен, в вашей истории есть нечто, что дает вам право на сочувствие и защиту.
   - Хорошо, - сказал он, крепко ухватив меня за руку, - я расскажу вам мою историю; но вы должны быть готовы к чему-то совершенно потрясающему, чтобы показаться правдоподобным.
   - Меня зовут Джонатан Споттсвуд, - спокойно начал он.
   Я снова был удивлен до чрезвычайности таким началом: Джонатан Споттсвуд было именем моего дядюшки, чье необъяснимое исчезновение из Лондона почти столетие назад доставило нашей семье немало хлопот и длительное судебное разбирательство по поводу оставшегося от него наследства. На самом деле, основу моего нынешнего небольшого капитала на данный момент составляли деньги Джонатана Споттсвуда. Но я не стал прерывать его, поскольку очень хотел услышать историю его жизни.
   - Я родился в Лондоне, - продолжал он, - в 1750 году. Если, услышав это, вы по-прежнему считаете, что я не сумасшедший, я расскажу вам остальное, если же нет - позвольте мне уйти.
   - Я предпочитаю не делать скоропалительных выводов, - сказал я. - То, что вы говорите, необычно, но не более необычно, чем явный анахронизм вашего невежества по отношению к локомотиву в середине нынешнего века.
   - Хорошо. В таком случае, я изложу вам факты так коротко, как только смогу. Меня всегда интересовала экспериментальная философия, и большую часть времени я проводил в своей маленькой лаборатории, которую построил для себя позади дома моего отца в Стрэнде. У меня было небольшое состояние, оставленное мне дядей, сколотившим капитал на торговле с Китаем, а поскольку я не был способен стать адвокатом, как этого хотел мой отец, я полностью посвятил себя естественной философии, следуя наставлениям великого Кавендиша, самого большого английского авторитета в этом вопросе, а также господина Лавуазье, гениального французского химика, и моего друга, доктора Пристли, философа из Бирмингема, чья новая теория флогистона меня захватила. Но в особенности меня интересовала природа неподвижного воздуха. Не знаю, насколько хорошо вы осведомлены в данном вопросе, но, смею предположить, вы, по крайней мере, знакомы с природой вещества, о котором я веду речь.
   - Разумеется, - с улыбкой ответил я, - хотя ваша терминология несколько устарела. Насколько я понимаю, неподвижный воздух - это старое название углекислого газа.
   - Ах, - с яростью воскликнул он, - опять это проклятое слово! Раствори меня карбоновая кислота! Да, если вам угодно, именно так это называют в ваше время; но неподвижный воздух, это название, которое использовалось в наше, а потому, рассказывая вам свою историю, я буду использовать именно его - неподвижный воздух. Так вот, меня очень интересовало это вещество, а также некоторые результаты, полученные мною при работе с неподвижным воздухом в сочетании с веществом, выделенным мною из эфирного масла растения, известного в Англии как мантия леди, но которое ученый мистер Карл Линней описывает в своей классификации как Alchemilla vulgaris. Из этого сорняка я получил масло, которое соединил с неподвижным воздухом в определенной пропорции и получил новое вещество, которому, ввиду его необыкновенных свойств, дал наименование Pausodyne. В течение нескольких лет я занимался исключительно им, и, чтобы не утомлять вас слишком долгим вступлением, скажу лишь, что он обладал исключительной способностью приостанавливать жизнедеятельность людей и животных на несколько часов. Это очень летучее масло, запахом схожее с аммиаком, но тяжелее его; стоит поднести его к носу животного, как оно вызывает немедленную остановку сердца, а тело - казаться мертвым в течение некоторого времени. Но если затем воспользоваться смесью pausodyne с медным купоросом и камедью, животное сразу же возрождается и становится таким, каким было прежде, не потерпев никакого вреда от состояния временной смерти. Смеси, которая возрождает к жизни, я дал соответствующее наименование - Anegeiric.
   Конечно, вы сразу увидите, какое приложение могут иметь эти вещества в медицине. Сначала я использовал их при ампутации конечностей и других медицинских операциях. Они показали себя превосходно. Я обнаружил, что у собаки, находившейся под действием pausodyne, срослись кости лапы, которую ей раздробило на улице повозкой, причем она не испытывала при этом ни малейшего дискомфорта. Из кошки, в которую выстрелил из пистолета какой-то гадкий мальчишка, была безболезненно извлечена пуля. Мой помощник, мизинец которого омертвел из-за ожога, позволил мне испытать эффект моего открытия на себе; я удалил поврежденные суставы, пока он оставался в состоянии полной бесчувственности, так что он впоследствии едва мог поверить в произведенную операцию. Я был уверен, что сделал бесценное для медицины открытие.
   Это случилось в 1781 году или раньше. Как далеко во времени отстоит этот год, я сказать не могу; прошедшее кажется мне всего лишь несколькими месяцами. Вы не могли бы подсказать мне текущий год? Я как-то не успел этого выяснить.
   - Сейчас 1881 год, - ответил я, крайне заинтересованный его рассказом.
   - Благодарю вас. Я подозревал, что сейчас приблизительно конец девятнадцатого века, но точной даты не знал. Продолжая, должен сказать вам, мой дорогой сэр, что в 1779 году я был помолвлен с молодой леди, очень красивой и умной, мисс Амелией Спрэгг, дочерью известного генерала сэра Томаса Спрэгга, о котором вы, несомненно, наслышаны. Прошу простить меня, мой друг из другого века, прошу простить меня, если я не смогу удержаться от эмоций по прошествии времени, которое вам кажется столетием, но для меня это вопрос всего лишь нескольких месяцев. Я испытываю к ней чувство, будто потерял ее только недавно, хотя это и случилось более восьмидесяти лет назад.
   Когда он это произнес, его глаза наполнились слезами; я мог видеть, что при всем внешнем спокойствии, причудливости языка и поведения восемнадцатого века, вся его натура глубоко взволнована воспоминаниями об утраченной любви.
   - Взгляните, - продолжал он, вынимая большой старомодный золотой медальон с миниатюрой, - это ее портрет, работы мистера Уокера; необыкновенное сходство. Они оставили его мне, когда забрали одежду в больнице для умалишенных, поскольку я ни за что не согласился бы расстаться с ним, и присутствовавший врач заметил, что лишить меня медальона, значило бы только увеличить частоту и силу приступов безумия. Не буду скрывать от вас тот факт, что я совсем недавно сбежал из психиатрической лечебницы.
   Я взял миниатюру, которую он мне протягивал, и внимательно посмотрел на нее. Это было изображение молодой, красивой девушки, в наряде времен сэра Джошуа Рейнольдса. Я сразу узнал ее лицо, поскольку ее портрет, работы Гейнсборо, висит на стене столовой моего дяди в аббатстве Уиттингема. Было странно слышать, как живой человек говорит об изображенном на портрете историческом персонаже, как о своей возлюбленной.
   - Сэр Томас, однако, - продолжал он, - был против нашего союза, по причине какого-то реального или воображаемого социального неравенства нашего положения, но мне, в конце концов, удалось получить его условное согласие, если только мне удастся стать членом Королевского общества, что являлось пропуском в тот круг, к которому он принадлежал. Под влиянием этого условия, поощряемый моей Амелией, я день и ночь работал над своим великим открытием, которое, я уверен, не только принесло бы мне славу и богатство, но и облегчило боль и страдания тысяч моих соотечественников. Однако я скрывал природу своих экспериментов, чтобы ни один мой конкурент не смог обогнать меня и разделить со мной то, на что я рассчитывал по праву. В течение нескольких месяцев я шел от успеха к успеху; но в марте этого года - я потерпел неудачу; я имею в виду, в 1781 году, - и эта неудача заставила меня принять еще большие меры к сокрытию моих экспериментов.
   Я проводил их на животных, на тех, которые страдали от различных внутренних болезней. У меня в лаборатории имелось несколько кошек, которых я лечил с помощью pausodyne; я помещал их на операционный стол и удалял опухоли, от которых они страдали. Я не сомневался, что, оперируя животных, получу необходимый навык для успешного излечения людей. Мне удавалось вылечить кошек, и мне очень хотелось применить приобретенный опыт к людям. Однажды утром, на Стрэнде, я нашел нищенку возле магазина, пьяную, с плохо одетым ребенком, страдавшим от мучительной болезни, которой не могла помочь медицина. Я пригласил мать к себе в лабораторию, чтобы воспользоваться pausodyne, и помочь несчастному маленькому существу, будучи полностью уверен в успехе.
   К несчастью, моя лаборатория возбудила подозрения у наших соседей. Они подозревали меня в занятиях тем, что именуют вивисекцией; эти люди, охотно посещавшие бульдожьи бои и матчи боксеров-профессионалов, были далеки от науки и тех чудесных возможностей, какие она предоставляет. Кроме того, я навлек на себя немилость, посещая своего друга, доктора Пристли, чьи религиозные взгляды не казались христианскими строгим ортодоксам Святого Эгидия. Независимо от того, были другие обвинения истинными или нет, - это решать не мне, - но два последних, и Небо в том свидетель, были совершенно необоснованными. Так вот, когда невежественные соседи увидели пьяную женщину с маленьким ребенком, входящими в двери моего дома, они сразу же подумали, что я собираюсь сделать вивисекцию христианскому существу. Они собрались толпой и ворвались в лабораторию. В тот самый момент мы с помощником занимались ребенком, а рядом, привязанные к доскам, приходили в себя после операции по удалению опухолей несколько кошек. При виде таких очевидных свидетельств пыток, ворвавшаяся толпа пришла в ярость, принялись громить все вокруг, разбили большую бутыль с anegeiric, или возрождающим препаратом; ребенок и животные, разумеется, пришли в себя, стали корчиться и кричать от боли. Мне не нужно описывать вам последовавшую за этим сцену. Лаборатория была разрушена, мой помощник получил тяжелые ранения, а сам я едва не расстался с жизнью.
   После это я решил быть более осторожным. Я арендовал новый дом в Хэмпстеде, и в саду начал строить новую лабораторию, под землей, что могло бы застраховать меня от вторжения. С этой целью я нанял рабочих в Бате, объяснил им свои планы и попросил хранить строительство в тайне. Сад окружала высокая стена, позволявшая работать, не привлекая внимания. Я скрыл свои замыслы даже от моего дорогого брата, чьим внуком, или правнуком, как я полагаю, вы и являетесь, - а когда строительство было закончено, отправил рабочих обратно в Бат, строго-настрого запретив рассказывать о нем кому бы то ни было. Дверь в погребе, искусно скрытая, открывала доступ в проход; большое, отделанное дубом, помещение, надежно скрывало меня; воздух подавался по трубам, сообщавшимся через пустое пространство в кирпичной стене сада с атмосферой. Все было тщательно продумано; кроме того, я решил, пока мои результаты не станут обнадеживающими и готовыми к опубликованию, обойтись без помощника.
   Я был в приподнятом настроении, когда в тот вечер отправился навестить свою Амелию; я собирался сказать ей, что еще до конца года собираюсь получить золотую медаль Королевского общества. Она была очень счастлива, услышав о моих перспективах; еще большую уверенность придала мне восторженность, с которой она говорила о приближающемся заключении нашего союза.
   На следующий день я снова приступил к своим опытам в новой лаборатории, с новыми силами. Я экспериментировал с травмированной собакой, рядом со мной стояла большая бутыль с pausodyne, когда я подносил средство к ее носу. В этом ограниченном пространстве пары повлияли на мой рассудок сильнее, чем обычно, и, работая, я немного пошатнулся. Мои руки становились все слабее, я сделал неловкое движение, бутыль упала на пол, и я увидел растекающееся по нему пятно. Это было почти последнее, что я увидел. Я попытался добраться до двери, но не добрался; прошел значительный период времени, память о котором у меня совершенно не сохранилась.
   Он вытер лоб рукавом - у него не оказалось носового платка - после чего продолжал.
   Когда действие pausodyne закончилось, и я проснулся, мне показалось, что я провел без сознания, по крайней мере, неделю-другую. Моя свеча погасла, я никак не мог найти огниво. Я медленно поднялся и с трудом, потому что воздух комнаты был тяжелым и спертым, пробрался сквозь темноту к двери. К моему удивлению, засов заржавел, и мне пришлось изрядно потрудиться, прежде чем я отодвинул его и вышел в коридор. Пробравшись к люку в подвале, я почувствовал, что сверху на него давит что-то тяжелое. С огромным усилием, мне удалось поднять его, и я обнаружил лежавший на нем уголь. Я выбрался в подвал, и здесь меня ожидал новый сюрприз. Новый выход вел наружу, так что я сразу оказался на открытом пространстве, а не на кухне. Взглянув на свой дом, я был удивлен, когда увидел, что он перестроен, что появилось новое крыльцо и дополнительные окна. Наверное, я спал несколько дольше, чем мне показалось сначала, возможно, целый год, а то и дольше. Смутный страх помешал мне подняться по ступенькам крыльца. Возможно, мой брат, полагая меня мертвым, заключил с кем-нибудь договор аренды; и арендатор будет возмущен моим вторжением в дом, который на какое-то время стал его собственностью. Во всяком случае, подумал я, мне лучше пока что уйти отсюда. Я поеду в Лондон, к своему брату, в Сент-Мэри-ле-Бон. Я вышел на Хэмпстед Роуд.
   И снова почувствовал смутное беспокойство и даже страх. Здесь не было ничего, знакомого мне. Я понимал, что нахожусь на дороге в Хэмпстед, но это была не та дорога, которой я знал ее прежде. Дома были более многочисленными, деревья больше и старше. Год, даже несколько, не могли так изменить ее. Я начал опасаться, что проспал целое десятилетие.
   Стояло раннее утро, на дороге почти никого не было, но одежда тех, кто мне встретился, казалась странной и необычной. Кроме того, я заметил, что люди оборачивались и пристально смотрели на меня с явным удивлением, как будто мое платье вызывало у них такое же недоумение, как их - у меня. Я был одет, как обычно, в костюм спокойного цвета, чулки и простые ботинки, шляпы на мне не было; тем не менее, я понял, что моя внешность вызывает всеобщее недоумение и удивление вовсе не отсутствием головного убора. Меня охватил страх, что я проспал гораздо дольше, чем десять лет. Жива ли еще моя Амелия? А если да, то осталась она той же, какую я знал прежде, до того, как уснул? Или я найду ее старушкой, еще хранящей воспоминания о прошлой любви, а может быть, она уже умерла, и я - единственный представитель времени, оставшегося далеко в прошлом?
   Я шел без остановки, все более и более удивляясь, по незнакомым улицам, пока не приблизился к дороге на Сент-Мэри-ле-Бон. Здесь я остановился на перекрестке, и ко мне подошел человек, в странном костюме темно-синего цвета, с причудливым войлочным колпаком на голове, - впоследствии я узнал, что это был констебль, - и похлопал меня по плечу.
   - Послушайте, - сказал он мне грубым голосом, - что вы делаете здесь в такой ранний час в таком странном наряде? Вы, наверное, потеряли дорогу домой?
   - Я иду, - ответил я, - в Сент-Мэри-ле-Бон.
   - Зачем такие сложности? - по-прежнему грубо спросил он. - Если вам нужно в Меррибон, так и скажите - в Меррибон. Какой дом вам нужен?
   - Там живет мой брат, - ответил я, - у Агнца, поблизости от церкви Сент-Мэри, и я направляюсь к нему.
   - У Агнца! - с грубым смехом произнес он, - там нет заведения с таким названием. Я думаю, - добавил он, - что вы пьяны, или сошли с ума, и что эту одежду вы украли. В любом случае, вам следует пройти со мной в участок. Итак, вы идете?
   - Прошу прощения, - сказал я, - полагаю, вы являетесь представителем закона, так что я не могу оказывать сопротивление. (Вам лучше этого не делать, - сказал он, наполовину себе.) Но мне бы все-таки хотелось, чтобы вы пошли со мной в дом моего брата; там вы сможете убедиться, что я - респектабельный человек.
   - Хорошо, - нагло ответил он, - я провожу тебя, если хочешь, и если все будет в порядке, полагаю, ты не будешь против дать мне боб?
   - Что? - не понял я.
   - Боб, - ответил он, ухмыляясь, - то есть, как ты понимаешь, шиллинг.
   Чтобы хоть на какое-то время избавиться от его наглости, я вытащил кошелек и протянул ему шиллинг. С изображением Георга II, с насечками по краям, не такой, какой, думаю, используется сейчас. Он взял его, внимательно осмотрел, затем снова взглянул на меня и сказал:
   - Послушайте, дела совсем плохи. Вам лучше прямо сейчас пройти со мной в участок и не пытаться сбежать. Вы совершили три правонарушения. Во-первых, вы пьяны. Во-вторых, вы безумны. В-третьих, вы пытались подсунуть мне фальшивую монету. Любого из них достаточно, чтобы арестовать вас.
   Я видел, что сопротивление бесполезно, и пошел с ним.
   Не стану посвящать вас во все подробности, но вскоре я предстал перед судьей. К этому времени я уже начал полностью осознавать весь ужас сложившейся ситуации, и ясно видел, что реальная опасность заключается в неминуемом подозрении в безумии. Когда я вошел в суд, я рассказал свою историю судье коротко и ясно, как рассказываю вам сейчас. Он слушал меня, не перебивая, а в конце повернулся к своему помощнику и сказал:
   - Совершенно очевидно, что это - случай для доктора Фитц-Дженкинса.
   - Сэр, - сказал я, - прежде чем отправить меня в сумасшедший дом, что, вне всякого сомнения, означают ваши слова, надеюсь, вы изучите доказательства, служащие подтверждением моей невероятной истории. Взгляните на мою одежду, на монеты, на меня.
   И я протянул ему свой кошелек, чтобы он сам мог убедиться.
   С минуту он внимательно рассматривал его, после чего повернулся ко мне и произнес, очень строго:
   - Мистер Споттсвуд, - сказал он, - или как вас там зовут по-настоящему, если это шутка, то весьма глупая и неприличная. Ваша одежда, вне всякого сомнения, хорошо подобрана, ваша небольшая коллекция монет также очень интересна, вы хорошо играете свою роль. Если вы действительно здоровы, - а я подозреваю, что так оно и есть, - то ваше намерение избежать суда и посмеяться над ним будет соответствовать наказанию, которого вы заслуживаете. Я передам вас в руки врача, и вашу судьбу решит он. Если вы сообщите ему свое настоящее имя и адрес, после обследования, будете освобождены. В противном случае, нам нужно будет установить вашу личность. Ни слова более, сэр, - продолжил он, заметив, что я вновь собираюсь начать говорить. - Инспектор, уведите задержанного.
   Меня увели на осмотр к хирургу. Чтобы избежать волокиты, я был объявлен сумасшедшим, и три дня спустя меня поместили в сумасшедший дом. Когда я проходил там очередной осмотр, врачи были несколько удивлены тем, что я не имею понятия о многих предметах.
   - Я химик, - сказал я, - устройте мне экзамен по химии. И вы убедитесь, что я в здравом рассудке.
   - Каким образом сделать слабительное из ртути? - спросил один.
   - Прошу прощения, - ответил я, - я - химик, а не аптекарь.
   - Хорошо; в таком случае, что такое карбоновая кислота?
   - Никогда не слышал о такой, - с отчаянием ответил я. - Должно быть, ее получили уже после того, как я прекратил свои занятия химией. - Ибо обнаружил, что единственным моим шансом было избежать ссылок на мою прошлую жизнь и то бедствие, которое случилось со мною. - Пожалуйста, спросите о чем-нибудь другом.
   - Разумеется. Каков атомный вес хлора?
   Я ответил, что не знаю.
   - Случай очевиден, - сказал комиссар полиции. - Очевидно, перед нами джентльмен по рождению и образованию, но, пока он не сможет назвать имена своих друзей, которые подтвердили бы его личность, нам следует отправить его на некоторое время на Северную улицу.
   - Во имя Неба, джентльмены, - воскликнул я, - перед тем, как вы отправите меня в приют, дайте мне еще один шанс. Я совершенно нормальный человек, я помню все, чему выучился, но вы задаете мне вопросы о предметах, о которых я не имею совершенно никакой информации. Спросите меня о чем-нибудь историческом, и вы сами убедитесь в том, что я ничего не забыл и знаю очень многое.
   Следует отдать должное комиссару, который, очевидно, не хотел принимать решение по моему делу без полного рассмотрения.
   - Скажите, что вы помните о времени правления Георга IV? - спросил он.
   - Ничего, - ответил я, охваченный ужасом, - но, ради Бога, спросите меня о чем-нибудь до времени Георга III.
   - В таком случае, расскажите нам, что вам известно о Французской революции.
   Я был ошеломлен, я не мог ничего ответить, а потому, без дальнейших расспросов, были подписаны бумаги о моем помещении в приют на Северной улице. Меня вывели на улицу, я шел между моими сопровождающими в ту тюрьму, которую мне определили. Тем не менее, надежда вернуть себе свободу не покинула меня. Я полагал, что рациональность моего поведения и здравая ясность моих рассуждений будут вполне достаточными для того, чтобы убедить всех в ясности моего разума. Я полагал, что люди не смогут долго заблуждаться и принимать меня за сумасшедшего.
   На нашем пути, однако, оказалось кладбище, на котором несколько рабочих удаляли старые надгробия со слишком "переполненного" участка. Даже находясь в ужасном состоянии, я не мог не заметить имя и дату на одной из плит, которую рабочий только что вынес на тротуар. Там было написано что-то вроде: "В память об Амелии, второй дочери покойного сэра Томаса Спрэгга, сквайра, и любимой жены Генри Макалистера, сквайра, установлен этот камень. Скончалась 20 мая 1799 года, в возрасте 44 лет". И хотя я уже понимал, что моя любимая девушка, вероятно, давно умерла, мне трудно было с этим смириться. Вам следует помнить, дорогой сэр, что мой длительный сон показался мне всего лишь несколькими днями; что за короткий промежуток времени на меня обрушились испытания, так что я не мог до конца осознать свое трагическое одиночество. И когда я увидел надгробный камень той, которую, как мне казалось, я видел живой неделю или две назад, я не смог удержаться от того, чтобы обнять его и покрыть поцелуями и слезами.
   - О, Амелия! Моя Амелия! - воскликнул я. - Никогда больше я не увижу тебя, никогда больше не назову в своем сердце своей, никогда больше не услышу, как твои губы произносят мое имя!
   Но бесчувственные негодяи, обвинившие меня в безумии, только смеялись надо мной. "Умерла в 1799 году", - сказал один из них, ухмыляясь. - "Этот безумец причитает над могилой старушки, умершей сто лет назад". Рабочие принялись хохотать, когда мои тюремщики повели меня в тюрьму, в которой мне предстояло провести остаток дней своих.
   Когда мы прибыли в психиатрическую лечебницу, врач, который меня принимал, был подробно проинформирован о случившемся, так что во всех укрепилось мнение о совершенной безнадежности моего случая. Я оставался в ней пять или более месяцев, но мне ни разу не представилось шанса убедить персонал в ясности моего ума. Расспрашивая других пациентов, я не мог получить четких представлений о том, что произошло с тех пор, как я погрузился в свой чудесный сон; а всякий раз, когда я пытался спрашивать персонал, они забавлялись, давая мне очевидно ложные и непоследовательные ответы, наслаждаясь моим смятением и огорчением. Я даже не смог узнать у них, какой сейчас год, потому что один санитар смеялся и говорил, что сейчас 2001 год, а другой, совершенно конфиденциально, сообщил, что на дворе первое января миллионного года после сотворения мира. Врач, никогда не позволявший себе подобных розыгрышей при общении со мной, все равно отказывался мне помочь, чтобы, по его словам, не укреплять во мне еще больше умственного расстройства. Он был убежден, что я студент-историк, чье сознание помутилось в результате чересчур тщательного изучения восемнадцатого века, и был уверен, что, рано или поздно, мои друзья отыщут меня. Он был мягкий и гуманный человек, на которого я не могу пожаловаться, но его изначальное заблуждение мешало ему, подобно всем остальным, поверить моей истории. Я даже не мог убедить их исследовать дом в Хэмпстеде на предмет наличия в его саду подземной лаборатории, что хотя бы частично доказало бы истину моего рассказа.
   Время от времени в лечебницу приходили посетители; им всегда представляли меня как замечательного знатока истории восемнадцатого века и давали возможность пообщаться. Они расспрашивали меня о фактах, сохранившихся в моей памяти так ярко, как будто это случилось вчера, и были очень удивлены точностью моих ответов. Но их всегда поражало то, что такой сведущий человек оказался безумным и хранит в памяти мельчайшие подробности прошлых событий, почти совершенно не имея представлений о современном мире. Врач, однако, объяснял, что отсутствие у меня сведений о событиях после 1781 года является частью моего безумия. Я изучил раннюю часть восемнадцатого века настолько тщательно, - говорил он, - что поверил, будто жил в то время, и убедил себя в полном незнании событий, случившихся позже этого года.
   Бедняга прервался и снова промокнул рукавом лоб. Невозможно было, глядя на него, даже на мгновение представить, будто он - сумасшедший.
   - А как вам удалось сбежать из лечебницы? - спросил я.
   - Сегодня вечером, - ответил он, - я просто выломал дверь и бросился бежать к Стрэнду, до тех пор, пока не оказался в месте, немного походившем на Сен-Мартин-филдс, с большой колонной и фонтанами, вблизи которого встретил вас. Мне казалось за лучшее добраться на дилижансе до Йорка и как можно скорее покинуть город. Но я встретил вас; ваша внешность и имя вдохнули в меня уверенность. Я считаю, что вы должны быть потомком моего дорогого брата.
   - Я меня нет ни малейшего сомнения в том, - торжественно произнес я, - что каждое слово вашей истории - правда, и что вы действительно мой великий дядя. Мои собственные знания истории нашей семьи в точности совпадают с тем, что вы мне рассказали. И я не пожалею усилий, чтобы помочь вам и вернуть вам то положение, которого вы заслуживаете.
   - Вы поможете мне? - горячо воскликнул он, сжимая мою руку. - Вы не отвезете меня обратно в лечебницу?
   - Я постараюсь сделать для вас все, что в моих силах, - ответил я.
   Он поднес мою руку к губам и несколько раз поцеловал ее; я чувствовал, когда он наклонился, как на нее капают горячие слезы. Это было странное зрелище, если взглянуть на него со стороны. Представьте, что я был обманут сумасшедшим, и что я, мужчина, почти пятидесятилетнего возраста, стоял лицом к лицу перед братом своего прадеда, примерно на двадцать лет младше меня, - само по себе это было необыкновенно и в высшей степени удивительно! Нас обоих захватили чувства, никто из нас не мог произнести ни слова. Прошло несколько минут, прежде чем мы смогли бы заговорить, но громкий стук в дверь заставил незнакомца вскочить, с выражением ужаса на лице.
   - О, Небо! - воскликнул он. - Они все-таки выследили меня. Они пришли за мной. О, спрячьте меня, спрячьте куда-нибудь от этих негодяев!
   Пока он говорил, дверь открылась, и в мою комнату вошли два служителя больницы с полицейским.
   - Вот он! - сказал один из служителей, направляясь к беглецу, начавшему отступать к окну.
   - Не трогайте его, - воскликнул я, преграждая служителю путь. - Каждое произнесенное им слово - истина, он не более сумасшедший, чем я.
   Служитель расхохотался самым вульгарным образом.
   - Думаю, вы - прекрасная парочка, - заявил он. - Вы такой же безумец, что и он.
   После чего оттолкнул меня в сторону, собираясь схватить несчастного.
   Но бедняга, как только тот приблизился, с силой, которую невозможно было в нем предположить, отшвырнул служителя в сторону, словно щенка. Затем, прежде чем мы успели что-то сделать, вскочил на подоконник, громко крикнул: "Прощай, прощай!" - и прыгнул вниз, на набережную.
   Когда мы, все четверо, сбежали по лестнице и вышли из дома, то обнаружили на грязном тротуаре лишь неподвижную массу. Несчастный был мертв. Даже полицейский пришел в ужас и был потрясен при виде искалеченного тела. Мы подняли останки и перенесли в мою комнату; после дознания, именно из этой комнаты он отправился в последний путь, со всем уважением, которое я испытывал к своему родственнику - в чем совершенно не сомневался. На его могиле, на кладбище Кенсал-грин, я установил камень с простой надписью: "Джонатан Споттсвуд. Умер в 1881 году". То, что сказал мне служитель перед страшной трагедией, помешало мне выказать свою уверенность в подлинности его истории, но я попросил разрешения взять на себя обязанности по его погребению на основании того, что он носил ту же фамилию, а кроме того - не нашлось никого, кто согласился бы оплатить расходы. Власти были только рады.
   На допросе я просто и кратко изложил обстоятельства нашей случайной встречи и факты прыжка, приведшего к летальному исходу. Я ничего не сказал о таинственном исчезновении Джонатана Споттсвуда в 1771 году, ни о других моментах, придававших правдоподобность рассказанной мне истории. Но с того самого дня я посвятил себя доказательству ее истинности, а также повторению ценного открытия, обещающего принести так много пользы для человечества. Для начала, я предложил награду тому, кто обнаружит лабораторию под угольным подвалом дома в Хэмпстеде; но, к сожалению, мой несчастный гость не упомянул о его расположении. Поэтому я начал экспериментировать с эфирными маслами alchemilla, и возможностями применения карбонатного ангидрида; но и здесь меня ожидала неудача, поскольку он не сообщил мне ни пропорций, ни деталей процесса. Многие, наверное, решат, что я заразился манией от своего несчастного тезки, но я не могу отвергнуть возможность получения столь необычного анестезирующего средства, даже если вероятность ничтожно мала. Однако, на всякий случай, я не рассказываю о своих экспериментах даже самым близким друзьям.
  
  

ИМПЕРИЯ АНДОРРА

  
   Все неприятности в Андорре возникли из-за того, что у городского клерка было собственное отношение к Священной Римской империи.
   Конечно, всем известно, что на протяжении многих веков Республика Андорра, расположенная в изолированной долине среди Пиренеев, пользовалась благородным и неоценимым благом автономии. Не то, чтобы андоррцы называли ее именно так, поскольку это название еще не было изобретено; но зато это было то, чем они владели в самом полном и славном значении этого слова. Древнюю конституцию республики можно кратко описать как умеренную демократию. Свободные и независимые граждане поступали так, как им казалось правильным; если же кто-то, по их мнению, поступал неправильно, они ни на мгновение не останавливались перед тем, чтобы исправить ситуацию. Поэтому каждый человек в Андорре мог зарезать или застрелить своего соседа, по его выбору, если подозревал своего соседа в том, что тот хочет зарезать или застрелить его самого. В республике не существовало виселиц, смертная казнь была отменена, а в дополнение к ней и другие виды наказаний в придачу. Короче говоря, Андорра была самым подходящим местом для семей или джентльменов, при условии, что они умеют хорошо пользоваться револьвером.
   При этом, в маленькой республике, подобно другим странам, имелось два лагеря - либералов и консерваторов. Однако, - и пусть ни один читатель не подозревает правдивого историка в каком-то скрытом сарказме или намеке на политическую жизнь соседних государств, - следует добавить, что никакого различия между либералами и консерваторами Андорры не существовало.
   Итак, городской клерк был признанным и неоспоримым главой Великой Либеральной Партии. Его полное имя состояло из примерно двадцати громких испанских имен, за которыми следовало приблизительно такое же количество известных фамилий; но я, для вас, сокращу его до первого и последнего, - сеньора Дона Педро Энрикеса. Случилось так, что дон Педро, будучи человеком ученым, вошел во все английские справочники; а потому вряд ли кто-то может сказать, что он не разбирался в вопросе Священной Римской империи. Он мог бы выдержать конкурсный экзамен по данному вопросу у мистера Фримена, или поучаствовать в публичной дискуссии с самим профессором Брайсом. Городской клерк прекрасно понимал, что Священная Римская империя прекратила свое существование, по крайней мере, в тысяча восьмисотом году, когда Франциск Первый, Второй или Третий, отрекся за себя и своих наследников от императорского римского титула. Но городской клерк также знал, что Священная Римская империя часто лежала в развалинах в течение многих лет, даже столетий, пока ее не возвращал к жизни какой-нибудь Карл (он неприязненно именовал его Карломаном), Отто или Генрихом Фулерским. И городской клерк, смелый и амбициозный молодой человек, размышляя об этом, составлял в глубине своего сердца замечательный план. Который был мудр и заключался в следующем.
   Почему бы не возродить Священную Римскую империю в Андорре?
   Ничто не могло быть более простым, более естественным и как нельзя более соответствовать историческим фактам. Даже у мистера Фримена не нашлось бы правдоподобных аргументов, чтобы это отрицать. Взглянем, насколько хорошо одно соответствовало другому. Андорра составляла несомненную и неотъемлемую часть Римской империи, включенную в VII регион, 13 диоцезу (Hispania Citerior VIII), при разделении Диоклетиана. Но империя, на сегодняшний день распавшаяся, любой фрагмент этой империи может вновь составить целое; "подобно тому, как из щупальца гидры вырастает новая гидра", - по словам дона Педро (который, как вы уже знаете, был очень образованным человеком), - "возрождая постепенно туловище, голову, рот, ноги и голову". (Это, как вам хорошо должно быть известно, называется аналоговым методом политического рассуждения.) Поэтому не существовало никаких оснований и препятствий для того, чтобы Андорра, представлявшая собою подлинный фрагмент Священной Римской империи, не смогла бы объединить вокруг себя все прочие фрагменты.
   Городской клерк определил в своем сознании, что он является Карлом (не Карломаном), которому суждено возродить к жизни и выпестовать Священную Римскую империю. Он уже видел мысленным взором монеты с его изображением и надписью на аверсе: "Imp. Petrus P. F. Aug. Pater PatriФ, Cos. XVIII"; а на реверсе - коронованную Победу и надпись: "Renovatio Romanorum". Но эта часть плана находилась в самых глубоких глубинах его души.
   Что касается деталей этого плана, достойного Цезаря, то среди лидеров либералов существовали в отношении него разнообразные мнения. Сам дон Педро, как приверженец образования, предлагал, чтобы новый император избирался конкурсным экзаменом; в этом случае, - он был уверен, - его знания о Священной Римской империи позволят ему разместиться во главе списка. Но его коллега, дон Луис Дакоста, - Джозеф Юм политиков Андорры, - предлагал выставить корону на тендер, причем государство не должно было влиять на величину этого тендера; сам он соглашался носить корону императора за скромное вознаграждение в триста фунтов годовых, выплачиваемое ежеквартально. С другой стороны, дон Яго Монтес, романтически настроенный молодой человек, твердо веривший в престиж, выступал за то, чтобы пригласить младшего сына какого-нибудь немецкого великого герцога принять императорскую корону и верные сердца великого андоррского народа. Впрочем, подобные незначительные моменты можно было легко решить в будущем: самым важным для настоящего, как сказал дон Педро, было принятие в принципе идеи возрождения Священной Римской империи.
   Однако предложение дона Педро столкнулось с многочисленной оппозицией в лице Консервативной партии Folk Mote. (Они использовали название Folk Mote, а не Cortes or Fueros, с целью избежать критики со стороны историков; по этой же причине они всегда называли главу города не алькальдом, а бургомистром.) Лидер консерваторов дон Хуан Перейра (первые имя и фамилия, исключая тридцать восемь промежуточных из-за недостатка пространства!) разумно заметил, что хорошая старая конституция верой и правдой служила их отцам; что им не следует отвергать мудрость предшественников; что молодые люди склонны к легкомыслию и безрассудству; что, наконец, "Nolumus leges AndorrФ mutare" (Мы не хотим менять законы Андорры). На это дон Педро возражал, что растущая анархия граждан, чье стремление стрелять и резать увеличивается в геометрической прогрессии, требует создания сильного правительства, способного обуздать беззаконие золотой молодежи. На что дон Хуан возражал - стрельба и резня - очень полезная практика; что ни один гражданин ни разу не был поражен ножом, если не доставил неприятностей другому гражданину, что лишить его этого, означает лишить возможности защиты; что право на резню, следовательно, защиту, всегда считалось неотъемлемым правом жителей Андорры самыми знаменитыми ее гражданами, имена которых он перечислил длинным и утомительным списком. (Это, как вам, наверное, хорошо известно, является аргументом мнения авторитетов.) Folk Mote, состоявший из людей старше сорока, единодушно согласился с мнением дона Хуана и сразу же отклонил Билль городского клерка о возрождении Священной Римской империи.
   Таким образом, городскому клерку ничего не оставалось, кроме государственного переворота. Привлечение на свою сторону людей поодиночке могло бы спасти андоррское общество. Но, будучи столь же осторожным, сколь амбициозным, он решил не выступать в открытую. Он решил, для начала, избрать императрицу; после чего, женившись на ней, самому стать императором-консортом, а уж затем - возложить на свою голову корону императора.
   Для этого необходимо было задействовать эмоции населения. И дон Педро придумал простой и изящный план.
   Как раз в то время, прекрасная молодая примадонна должна была выступать на сцене андоррской Национальной Итальянской оперы. Она должна была появиться в роли великой герцогини в тот вечер, когда Билль о возрождении был окончательно отклонен в третьем чтении. Эта милая леди носила имя синьорита Нора Обриенелли. По происхождению она была итальянка, но родилась в Америке, где ее отец, синьор Патрисио Обриенелли, изгнанный неаполитанский дворянин и патриот, был более известен как Падди О"Брайан; он принял это имя, чтобы защитить себя от вездесущих шпионов короля Бомбы. Однако, впервые ступив на сцену, синьорита стала выступать под своим настоящим именем, Обриенелли; и именно это обстоятельство привело к тому, что некоторые скандальные журналисты намекали, будто отец ее на самом деле был ирландским трубочистом. Не останавливаясь на этих генеалогических подробностях, достаточно будет сказать, что синьорита Нора была красивой молодой леди с великолепным сопрано. Энтузиасты и галантные кавалеры уже теряли голову от ее красоты и ожидали от нее больших успехов на театральных подмостках.
   Дон Педро решил воспользоваться представившейся ему возможностью. Посетив примадонну днем, одетый безупречно - в сюртуке, высоком цилиндре, имея на руках мягкие лайковые перчатки, - амбициозный политик вручил ей букет, стоимостью по меньшей мере в пять или шесть пенсов, сопроводив его глубоким поклоном, и спросил, как она относится к титулу и должности императрицы.
   - Прекрасно, мой дорогой дон Педро, - ответила импульсивная актриса. - Возрождение Священной Римской империи давно стало моей самой заветной мечтой.
   Чтобы обговорить детали, хватило получаса. Договор был подписан, обязательства определены, и теперь судьба Андорры, долженствовавшей возродить Священную Римскую империю, оказалась в надежный руках. Дон Педро поспешно ушел, чтобы организовать государственный переворот, а также нанять по этому случаю специальный корпус клакеров.
   Этим вечером должна была решиться судьба Педро и Рима. Оперный театр был переполнен. Ложи и балкон заняли наемники лидера либералов, будущего героя возрожденного Цезаризма. Клака оккупировала яму и галерку. Энтузиазм, подлинный и наигранный, не знал границ. Синьорита Обриенелли шаталась под тяжестью букетов; музыка гремела по всему театру. Наконец, когда во втором акте, с короной на голове, вышла примадонна, в платье с длинным шлейфом, в одеянии великой герцогини Герольштейна, дон Педро поднялся со своего места и громко крикнул:
   - Да здравствует Нора, императрица Андорры и Священной Римской империи!
   Вся аудитория поднялась в едином порыве. "Да здравствует императрица", эхом повторилось во всех частях здания. Над головами показались носовые платки; женщины всхлипывали от волнения; пожилые люди плакали слезами радости, ибо они дожили до того момента, когда могли воочию наблюдать реставрацию Империи. Спустя пять минут переворот стал свершившимся фактом. Дон Хуан Перейра, незамедлительно получивший известия об этом, бежал за границу, чтобы избежать мести народа - подвиг совсем не сложный, поскольку до границ республики, по факту, было не более пяти миль, в любом направлении. Старый патриот отправился во Францию, где сначала собирался совершить самоубийство, подражая Катону; но затем, поразмыслив, решил отправиться на Гернси, где вступил в переговоры о покупке дома Виктора Гюго, дабы изображать здесь некоего поэта и политика в изгнании.
   И хотя подобный способ выборов был впоследствии назван не вполне демократичным европейской прессой, дон Педро успешно высказался в его защиту в письме, отправленном в Таймс, за подписью "Historicus Secundus", в котором указывал на то, что данный способ давно практикуется Священной Коллегией, называющей его "Electio per Inspirationem".
   На следующий день епископ Ургельский отправился в Андорру и увенчал счастливую примадонну титулом императрицы. Последовали празднества, а иллюминация приобрела такой размах, что единственный в городе продавец свечей продал весь свой годовой запас, так что многие дома на неделю остались без освещения.
   Разумеется, первый акт благодарной властительницы заключался в осыпании милостями дона Педро, который помог ей взойти на трон. Она немедленно произвела его в канцлера Андорры и принца Священной Римской империи. Офис городского клерка закрылся навсегда; ему и его потомкам было пожаловано в вечное владение наследственное поместье размером в пять акров.
   Дон Педро давно лелеял мечту улучшить политическое и социальное положение всех жителей, которых он так любил. Он решил осчастливить их начальным образованием, государственным долгом, бесплатными библиотеками и музеями, подоходным налогом, женским избирательным правом, судом с присяжными, плебисцитом, договором о выдаче, Великой Хартией и прочими благами современной цивилизации. Этим путем он надеялся возвысить себя в глазах общественности и, таким образом, добиться, наконец, трона императора Священной Римской империи.
   Первым его шагом было приведение Конституции к сложившейся ситуации. А поскольку он со всей определенностью решил, что бедная маленькая императрица должна быть не более чем марионеткой в руках своего канцлера, долженствовавшего стать Главой Правящего Дома (вы можете видеть, как его прекрасное историческое образование помогало ему во всех случаях жизни!), возрожденная империя должна была иметь форму строго ограниченной монархии. На самом деле, у него была идея провозгласить нечто вроде "Священной Римской империей (Лимитед)"; но, по разным соображениям, ему пришло в голову, что такая фраза может быть неверно истолкована, как относящаяся только к какой-то определенной части Андорры; а поскольку ему хотелось, чтобы все понимали, - новое государство является агрессивной силой, предполагающей окончательное поглощение всех других латинских государств, он мудро уклонился от использования двусмысленного названия. Тем не менее, он создал проект Конституции на широкой либеральной основе, следующим образом. Я цитирую малую часть этого проекта, поскольку окончательный документ слишком велик, чтобы приводить его в полном объеме.
   "Высшая власть принадлежит Властелину и Folk Mote. Властелин царствует, но не управляет (пока). Folk Mote обладает полными совещательными и законодательными полномочиями. Она состоит из четырнадцати членов, избранных из четырнадцати представителей Восточной и Западной Андорры. (Если будут добавлены представители Испании, Франции, Португалии и Италии, число членов может быть увеличено до восемнадцати.) Право голоса предоставляется всем жителям, мужчинам и женщинам старше восемнадцати лет. Исполнительная власть возлагается на канцлера Империи, действующего от имени Владыки. Он обладает правом вето на все решения Folk Mote. Он назначается пожизненно. Да здравствует Императрица"
   Это Конституция была представлена Общественному собранию или Комиссии андоррского народа, и немедленно единогласно принята. Энтузиазм бил через край: дон Педро был красивым молодым человеком, его популярность не знала границ; дамы Андорры были в восторге от любого предложения правительства, за которое им предложено было проголосовать; мужчины имели чрезвычайно высокое мнение о доне Педро. А потому не было подано ни единого голоса против какой-либо статьи Конституции.
   Следующий шаг, который надлежало предпринять, заключался в том, чтобы завоевать чувства императрицы. И тут дон Педро, к своему ужасу, обнаружил, что кое-чего не учел. Легко сделать революцию в политике, гораздо сложнее совершить революцию в сердце женщины. Ее Величество постоянно одаривала других. Правда, она ласково отнеслась к дону Педро при его первом, знаменательном, визите, но это в значительной степени диктовалось политическими соображениями. Верно и то, что она готова была идти на невинные заигрывания со своим красивым молодым канцлером, когда он приходил к ней для обсуждения государственных вопросов, но она чаще поступала точно таким же образом с актером, прежде игравшим роль Фрица. "Принц, - говорила она ему с одной из своих очаровательных улыбок, - делайте с представленным вами законопроектом, что угодно, и давайте воздадим должное пенному шампанскому в зале Совета. Вы и я слишком молоды, и, должна признаться, слишком красивы, чтобы затруднять наши маленькие бедные головы политикой и прочим мусором. Молодость, в конце концов, ничто без любви и шампанского!"
   И все же ее сердце - оно было за границей. Во время ее тура по Центральноамериканским государствам, синьорита Обриенелли познакомилась с доном Карлосом Монтильядо, старшим сыном президента Гватемалы. Между молодыми людьми возникла взаимная симпатия, дело дошло до букетов, браслетов и ужинов с шампанским; но, увы! разница в их общественном положении долгое время препятствовала исполнению пылких обещаний дона Карлоса. Его Превосходительство Президент постоянно заявлял, что ничто не может вынудить его дать согласие на брак между его сыном и какой-то заезжей актрисой, - именно такую наглую формулировку он позволил себе по отношению к будущей императрице! Теперь все изменилось. Судьба улыбнулась счастливым любовникам, и дон Карлос отправился в качестве чрезвычайного и полномочного посла Гватемалы в Андорру, в обновленную империю. Слишком поздно бедный канцлер обнаружил, что своими руками выкопал себе могилу.
   Впрочем, он не отчаялся. Конечно, императрица, молодая, красивая, с великолепным сопрано, прочно заняла место в сердцах своих подданных. Конечно, ее манеры, - следствие актерского таланта, - привлекали к ней все новых поклонников, которым она улыбалась так же, как и их отвергнутым соперникам. Тем не менее, сдаваться дон Педро не собирался. "Революция возвела ее на престол, - процедил он сквозь зубы, - контрреволюция сбросит ее с престола. Эти люди будут поклоняться ей, и любить ее, пока она улыбается им и делает вид, что тоже их любит, но когда, однажды, молодой гватемалец заполучит приз, он пожалеет о своей глупости и обратится к канцлеру, единственной целью которого было и остается служение на благо Андорры".
   Имея в виду эту цель, проницательный политик работал не покладая рук на ниве возрождения государства. Его политика имела два направления: внешнее и внутреннее. И каждое из этих направлений заслуживает быть упомянутым кропотливым историком.
   Внешняя политика дона Педро была направлена на аннексию Франции, Испании, Португалии и Италии, и объединение всех Латинских государств. Соответственно, он направил послов в правительства четырех держав, чтобы сообщить - Священная Римская империя реанимирована в Андорре, и предлагал им присоединиться к новому государству. В этом случае, по его уверению, каждая из этих стран получит право иметь своего представителя в Folk Mote империи на тех же условиях, что и представители самой Андорры, что урегулирование местных проблем остается за местными законодательными органами, в то время как канцлер империи лично будет управлять военными и военно-морскими силами, а также возглавлять генеральный исполнительный орган всей Конфедерации. Поскольку все четыре державы попросту проигнорировали призывы дона Педро, канцлер объявил на собрании Folk Mote о том, что их следует рассматривать в качестве непокорных повстанцев, и привести к повиновению силой оружия. Однако, армия Андорры в то время не была мобилизована, и оказалась в деморализованном состоянии, а потому амбициозный канцлер решил повременить с объявлением войны, и его внешняя политика, таким образом, на некоторое время оказалась в подвешенном состоянии.
   Внутренняя политика дона Педро предусматривала различные меры в области финансов, избирательного права, общественной морали и судебного регулирования.
   К тому времени финансовое положение Андорры оставляло желать лучшего. В дополнение к расходам на выборы императрицы и найму лошадей для епископа Ургельского с целью приезда на коронацию, владычица дала волю своим самым экстравагантным желаниям. Она настаивала, чтобы каждый вечер, к ужину, ей подавали Veuve Clicquot, заказывали в большом количестве оливки и фуа-гра, каковые очень любила. Она также заказала в Париже две новые шляпки, а в Лионе - новые платья. Эти траты вскоре истощили казну, и Folk Mote решило озаботиться бюджетом. Один радикально настроенный член даже предложил отозвать заказы Ее Величества; но в этом ему было решительно отказано. В конце концов, вмешался дон Педро, который, для решения возникшей проблемы, предложил закон об инфляции.
   Инфляция - очень простой финансовый процесс. Он состоит в написании на небольшом клочке бумаги: "Это - доллар", или "это - фунт", в зависимости от обстоятельств, после чего они вручаются вашим кредиторам, в качестве оплаты, в полном размере кредитованной вам суммы. Эта схема понравилась всем без исключения, а дон Педро назван в прессе славным реформатором андоррской денежной системы.
   Среди планов канцлера по избирательной реформе наиболее важным был законопроект о поощрении детского избирательного права. Дон Педро проницательно утверждал, что если вы хотите быть популярным в будущем, вы должны заручиться симпатиями подрастающего поколения, предоставив ему некоторую замечательную преференцию. Отсюда проистекала его защита детского избирательного права. В своем замечательном выступлении перед Folk Mote, посвященном этой важной теме, он указал, что применение силы по отношению к детям должно остаться в прошлом. Многие дети имеют собственность; следовательно, они должны иметь свое представительство. Их имущество облагается налогом; нет налогообложения без представительства; следовательно, они должны быть представлены. Жестокое обращение многих родителей со своими детьми показывает, насколько бесполезен аргумент, будто их представителями должны быть их родители; следовательно, они должны быть представлены непосредственно. Почетный член оппозиции заявил, что собаки также облагаются налогом, и что с ними также частенько обращаются жестоко. Это было правдой, и канцлер заявил, что когда-нибудь в будущем следует рассмотреть вопрос об избирательном праве собак. Но с этим не следует спешить. Он не был радикалом, и не желал насилия; он бы предпочел, шаг за шагом, создавать прочную основу для подобных законодательных действий. Таким образом, он предложил пока повременить с вопросом о правах собак и перейти к третьему чтению законопроекта о введении детского избирательного права. Длительного обсуждения не потребовалось. Законопроект был принят большинством голосов: за него проголосовали двенадцать из четырнадцати членов Folk Mote.
   Законопроекты о безвозмездном распределении леденцов, по праздникам, приходящимся на среду и субботу, а также в отношении отмены латинской грамматики, были приняты как дополнение к предыдущему. Таким образом, детская любовь канцлеру была обеспечена.
   Что касается Морального Возрождения, то оно, в основном, определялось Законом об абсолютном запрете торговли чаем. Ни один человек, заявил канцлер, не имеет права подвергать опасности здоровье и счастье своих потомков пагубной привычкой чаепития. Алкоголь и табак были запрещены; чай по-прежнему оставался очагом чумы. Было доказано, что чай и кофе содержат ядовитые алкалоиды, известные как теины и кофеины (здесь канцлер проявил глубину своих химических познаний), абсолютно идентичным по своему действию опиуму, синильной кислоте, а также атеистической литературе. Можно предположить, что этот билль ограничивает свободу. Но ни у кого нет большего уважения к свободе человека, чем у него; он обожает, он боготворит, он возводит свободу в абсолют; но в чем состоит эта свобода? Разумеется, не в праве употреблять ядовитый наркотик, лишающий здоровой жизни последующие поколения, являющийся причиной многих болезней, даже больше, чем вакцинация.
   - Чай! - страстно провозглашал оратор, возвышая голос, пока свежая побелка на потолке Зала Совета не дрогнула от мощной правоты его слов. - Чай, все из-за него! Назовите его стрихнином! Назовите его мышьяком! Назовите его смертоносным упа-древом (Antiaris toxicaria, Линнея)...
   Какие глубокие познания!
   - ...которое способно отравить даже того, кто случайно присел в его тени! Я вижу, как он вытесняет с наших столов безвредный шоколад наших предков; я вижу, как он проникает в нас рано утром, за обедом и ужином. Я вижу, как он, из Франции, преодолев Пиренеи, вместе с французской модой и плохими романсами, оскверняет священный пятый час пополудни своим новомодным присутствием. Он коварным образом проникает в младенца нежного возраста, обильно разбавленный молоком и сахаром; для него ничто возраст почтенный, который он соблазняет постыдными излишествами в буфетах железнодорожных станций. Это вездесущий вредитель, отравляющий мужчин и женщин, в любое время! Это напиток в зачарованной чаше Цирцеи, которую я прошу вас отринуть сегодня же, ради молодости, чистоты и добродетели!
   Это была прекрасная речь; но даже полномочия канцлера оказались бессильны в тяжелой борьбе с невежеством и предрассудками. К несчастью, некоторые члены Folk Mote уже успели тайно пристраститься к чашке пятичасового чая, о которой так проникновенно говорил дон Педро. В конце концов, воспользовавшись временным отсутствием трех представителей, отправившихся домой предаваться любимому пороку, билль с триумфом прошел в третьем чтении, был принят подавляющим большинством пивших шоколад, и сразу стал законом Священной Римской империи.
   Тем временем, дон Карлос Монтильядо безопасно пересек бурный океан и прибыл специальным мулом в город Андорру. Он поселился в посольстве Гватемалы и немедленно отправил свою карточку императрице и канцлеру с просьбой удостоить чести принять его.
   Императрица сразу же отправила ему записку, в которой сообщила, что будет ждать его в приватной гостиной дворца. Счастливый любовник (он же посол) поспешил к ней, и пара наслаждалась общением, пребывая в раю, в течение получаса. Затем в дверь постучал дон Педро.
   - Ваше величество, - с удивлением воскликнул он, - это нарушение всех процедур. Его превосходительство посол Гватемалы в первую очередь должен был предстать перед имперским канцлером.
   - Принц, - твердо ответила императрица, - в настоящее время я не могу устроить вам аудиенцию. Я занята частными делами, - исключительно частными, - с его превосходительством.
   - Прошу прощения, - мягко произнес канцлер, - но я вынужден напомнить Вашему величеству...
   - Покиньте комнату, принц, - сказала императрица с жестом нетерпения. - Немедленно!
   - Выйди из комнаты, парень, если тебя просит об этом леди, - воскликнул пылкий молодой гватемалец, выхватил меч и вытолкал дона Педро вон.
   Жребий был брошен. Рубикон перейден. Дон Педро замыслил контрреволюцию и жаждал мести. Долго ждать ему не пришлось.
   Через полчаса, когда дон Карлос вышел из дворца, направляясь в посольство, чтобы переодеться к обеду, шесть дюжих констеблей схватили его, надели наручники и потащили в императорскую тюрьму.
   - В соответствии с указанием его превосходительства канцлера, - объяснили они, и больше не сказали ни слова.
   Императрица пришла в ярость.
   - Как ты смеешь? - кричала она на дона Педро. - Какое ты имеешь право бросать в тюрьму аккредитованного представителя иностранной державы?
   - Прошу прощения, - твердо ответил дон Педро. - Статья 39 Уголовного кодекса гласит, что персона канцлера неприкосновенна, и что любое лицо, осуществившее по отношению к нему насильственные действия, тем более с оружием в руках, может быть немедленно препровождено в тюрьму без суда, по приказу Ее Величества. Статья 40 предусматривает, что иностранные послы и другие привилегированные лица не освобождаются от наказания по предыдущей статье.
   - Но, сэр, - сердито воскликнула маленькая императрица (она была слишком взволнована, чтобы помнить - дон Педро является принцем), - я не отдавала никаких распоряжений относительно заключения дона Карлоса в тюрьму. Немедленно отпустите его, говорю вам.
   - Ваше Величество забывает, - тихо ответил канцлер, - что в соответствии с первой статьей Конституции, Владыка царствует, но не управляет. Прерогатива управления целиком и полностью принадлежит канцлеру. L'Иtat, c'est moi! Государство - это я! - И он гордо выпрямился.
   - Значит, ты отказываешься выпустить его! - сказала императрица. - А вступить в брак с тем, с кем я хочу, мне дозволено? Или мне даже нельзя решить, с кем мне можно видеться, а с кем нет?
   - Разумеется, нет, Ваше Величество, если того требуют интересы государства.
   - В таком случае, я отрекаюсь от престола, - со слезами воскликнула бедная маленькая императрица. - Я удаляюсь. Я отрекаюсь. Я ухожу на пенсию.
   - Сколько угодно, - хладнокровно сказал канцлер. - Мы с легкостью найдем другого Властителя.
   Маленькая бывшая актриса проницательно взглянула на дона Педро. Она умела читать по лицу, и сразу поняла, чего тот хочет. Через мгновение она изменилась, и снова стала императрицей.
   - Нет, я не отрекусь! - воскликнула она. - Я вижу, ты был бы рад избавиться от меня, поэтому я остаюсь, чтобы сбить с тебя спесь; я выйду замуж за Карлоса; вместе с ним мы будем бороться с тобой до конца!
   Сказав это, она выбежала из комнаты, с покрасневшими глазами, но величественная, хлопнув за собой дверью.
   Это означало открытую войну между ними. Дон Педро не осмеливался свергнуть императрицу, у которой все еще оставалось немало поклонников среди андоррского народа; но он решительно отказался освободить гватемальского посла и вознамерился предпринять военные действия против этой Центральноамериканской республики, чтобы отвлечь умы населения от внутренней политики. Если он вернется из кампании в качестве успешного военачальника, то, - он в этом не сомневался, - окажется достаточно популярным, чтобы сбросить маску и стать императором, де-юре и де-факто.
   А потому, еще до того, как президент Гватемалы мог получить известие о тюремном заключении своего сына, дон Педро решил начать подготовку к войне. Его первой заботой было укрепление военно-морских сил страны. Оппозиция, - то есть партия императрицы, - возражала, что у Андорры нет выхода к морю. Но дон Педро отмел эти возражения, приведя несколько аналогичных примеров. Провинция Верхняя Канада (ныне Онтарио, на всякий случай добавил он), не имела выхода к морю, но канадцы имели многочисленные канонерские лодки на Великих озерах во время войны 1812 года. (Какие глубокие познания!) Опять же, Нил, Инд и Ганг, а также иные великие реки, были местами важных сражений еще до Рождества Христова, в частности, в 1082 году, что доказывается свидетельством папирусов, хранившихся в Британском музее. (Какие универсальные познания!) Возражение было легковесным. Оппозиция заметила, что в Андорре нет ни озер, ни судоходных рек. Однако это, по мнению дона Педро, являло собой мелочный педантизм. Возможно, они еще скажут, что в Андорре нет ни сточных канав, ни бочек для хранения дождевой воды. Кроме того, мы должны приспосабливать окружающую среду к своим нуждам. (Это, как легко убедиться, доказывает, что канцлер прочитал мистера Герберта Спенсера и был отлично знаком с его эволюционистской философией.) Неужели они никогда не читали Фукидида? Не помнят о знаменитых каналах, благодаря которым афинские триремы были переправлены через Коринфский перешеек? После чего предложил заказать большое количество броненосцев у одной из фирм в Глазго, вытащить их на сушу, и расположить на горных вершинах Пиренеев вокруг Андорры в качестве постоянных артиллерийских батарей. Собственно, это он и имел в виду, когда говорил о приспособлении к своим нуждам окружающей среды.
   Таким образом, заказ фирме в Глазго был сделан, и она поставила в Империю десять великолепных броненосцев, с 14-дюймовой броней и патентованными заклепками повышенной прочности; каждый был вооружен двенадцатью восьмидесятитонными орудиями самой последней конструкции. Эти корабли были подняты в горы, как и предлагал дон Педро; там их установили на соседних вершинах, и у них не было ни единого шанса пойти на дно, к чему склонны корабли военно-морских сил других государств. Дон Педро заплатил пятью миллионами фунтов обесцененной валюты, про которую заявил, что она столь же надежна, как и золото, если не надежней. Фирма поначалу была склонна дезавуировать подобный способ оплаты; но дон Педро сразу же заявил, что они ничего не смыслят в финансовых делах; а поскольку ни одна фирма не может позволить, чтобы про нее распускались подобные слухи, она приняла валюту и сделала вид, что чрезвычайно ею довольна.
   Однако, в фирме работал человек, не доверявший валюте, поскольку, вследствие своего не столь блестящего образования, какое получил дон Педро, скептически относился ко всяким американским политикам и экономистам. Этот невежественный человек сразу же отправился на биржу со своей долей в пять миллионов, и попытался обменять ее на несколько сотен тысяч тех денег, которым доверял. Однако, выяснилось, что прочие заправилы на финансовой бирже были столь же плохо информированы в валютных делах, как и он сам, поскольку считали, что предлагаемые им бумаги не являются ничем иным, кроме как обычного листка бумаги с надписью на нем "один фунт". Кораблестроитель вернулся домой не солоно хлебавши, и на следующий день возбудил дело в арбитраже против Священной Римской империи в Андорре, требуя с нее пять миллионов фунтов стерлингов. Что случилось потом, вы узнаете в своем месте.
   Тем временем, бедный дон Карлос оставался в тюрьме, а подготовка к войне продолжалась со всей возможной активностью, как в Андорре, так и в Гватемале. В Европе, естественно, царило волнение, особенно в республике Сан-Марино. Различные периодические издания, придерживавшиеся различных взглядов, наперебой выражали свое мнение по поводу возникшей ситуации. Matutinal Agitator писал, что Андорра, при династии Обриенелли, превратилась в опасного агрессора, и что в Европе не может быть прочного мира, пока Андорра не научится соотносить свою позицию с интересами других стран. Vespertinal Sentimentalist, напротив, рассматривал в качестве беспардонных нарушителей общественного спокойствия гватемальцев, и считал Андорру пострадавшей стороной. Hebdomadal Tranquillizer, относившийся к обоим упомянутым изданиям с презрением, признавал, что андоррцы немногим лучше разбойников, и находятся в полушаге от банкротства; в то же время, гватемальцы - это просто вечно пьяные полукровки, неспособные воевать из-за нехватки людей и денежных средств; но этот журнал, нужно заметить, повсюду был воспринят как жалкий оппортунист, лишенный человеческих симпатий и надлежащей космополитической экспансивности. Наконец, благодаря стараниям правительства Сан-Марино, выступившему посредником, обе державы признали ненужность кровопролития и договорились обсудить условия прекращения вражды на Панамериканском конгрессе, долженствовавшим состояться в нейтральном государстве Монако.
   Приглашения принять участие в Конгрессе были разосланы всем испаноязычным государствам по обе стороны Атлантики. Некоторые, правда, отказались; Испания, Мексика и южноамериканские государства не стали посылать своих представителей; тем не менее, значительное большинство все-таки встретились, чтобы обсудить условия мира. Посланники из Андорры, Гватемалы и из других Центральноамериканских республик, одним из которых был, разумеется, кавалер высшего ордена Святой Розы Гондураса, а другой - последним президентом Никарагуа; они сидели за одним столом с маркизом из Санто-Доминго и генералом, предъявившим верительные грамоты от республики Куба. Таким образом, с первого взгляда было видно, - ничто не могло добавить авторитета собравшемуся Конгрессу, тем более что за каждым из представителей стояли внушительные армия и военно-морской флот.
   Но пока дон Педро тянул провода в Монако (имеется в виду телеграф) из своей штаб-квартиры в Андорре, - он не мог присутствовать в Конгрессе лично, чтобы его августейшая повелительница не предприняла попытки освободить пленного посла Гватемалы и таким образом лишить его всяких шансов на успех своего предприятия - он был вынужден бороться не только со скрытой оппозицией храброй маленькой императрицы, но и с открытой оппозицией недовольного меньшинства. Пять представителей Восточной Андорры уже давно тайно расходились во мнениях с девятью представителями Западной Андорры; и они использовали возникшее международное осложнение для того, чтобы организовать партию Home Rule, поставившей своей целью отделение. Спустя пять месяцев обычных парламентских баталий, они, наконец, осуществили откровенный акт государственной измены, захватили три броненосца дона Педро и объявили себя отдельным образованием, назвавшись Конфедерацией Андорры. Этот удар поразил дона Педро в самое сердце. У него появилось желание отказаться от всех достижений и уйти в монастырь до конца жизни.
   К счастью, случилось так, что канцлер был избавлен от окончательного унижения, а Панамериканский конгресс - от взятой на себя трудной обязанности, из-за внезапного вмешательства третьей, до сих пор пассивной, силы. Наконец, проснулась Англия, ощутив настоятельную потребность ради своего престижа вмешаться в ситуацию. Арбитражный суд постановил, что инфляционная валюта не является законным платежным средством, и вынес решение о банкротстве государства Андорра, в пользу кредиторов - известной судостроительной фирме в Глазго. Судебный исполнитель, в сопровождении некоторого количества британских солдат, был отправлен, чтобы завладеть территорией Андорры от имени кредиторов и подавить любую попытку вооруженного сопротивления.
   Политические соображения не сыграли особой роли в принятии решения, приведшего к столь внушительной военной демонстрации. Было высказано мнение о том, что если бы мы позволили Гватемале иметь в Карибском бассейне флотилию броненосцев, то имели бы постоянную угрозу нашим владениям там - Ямайке и Барбадосу; но если не поставить на место Андорру, то наше обладание Гибралтаром не стоит и ломаного гроша. По этим причинам вышеупомянутый экспедиционный корпус был направлен с целью дать урок наглой Империи, освобождения заключенного в тюрьму посла Гватемалы и полного исчерпания казус белли. Хотелось надеяться, что такие быстрые и энергичные действия удержат Центральноамериканские государства от их обширных военных приготовлений, и ограничатся уже закупленными несколькими килограммами пороха и сотней винтовок системы Мартини-Генри.
   Наша демонстрация была успешной, подобно всем прочим "маленьким войнам" Великобритании. Дон Педро собирался дать отпор залпами своих восьмидесятитонных пушек; но, обнаружив, что подрядчики не снабдили его снарядами, он счел разумным сопротивления не оказывать. Что касается бедной маленькой императрицы, то она давно уже считала себя изгнанницей в собственных владениях, где она царствовала, но не управляла; а потому была готова отречься от престола и отдать все свои драгоценности судебному приставу. Она сделала это с тем меньшим сожалением, что корона оказалась алюминиевой, а драгоценности - стразами, теми, какие она носила на сцене, играя роль великой герцогини Герольштейна. Республику нельзя было назвать богатой, а потому она была рада приобрести все эти вещи у владельца театра, в утро перед коронацией.
   Дон Карлос был немедленно освобожден победоносными войсками и сразу же бросился в ее объятия. Епископ Ургельский обвенчал их, как частных лиц, в тот же день. Бывшая императрица вернулась на сцену и впервые появилась в Лондоне, где история ее несчастий и сочувствие, всегда испытываемое британской нацией по отношению к завоеванным ею, быстро обеспечили ей огромную популярность. Дон Карлос, умевший играть на скрипке, присоединился к оркестру в театре, где его маленькая счастливая жена выступала в качестве примадонны. Сеньор Монтильядо-старший поначалу объявил, что намерен отказаться от своего сына; однако, вскоре, лишившись президентства Гватемальской республики по причине одной из трехлетних революций, постоянно державшей жизнь этого государства в напряжении, передумал, отправился на почтовом пароходе в Саутгемптон, и, при посредничестве сына, получил оплачиваемую должность гардеробщика в соседнем театре.
   Кредиторы овладели Востоком и Западом Андорры, подавили восстание конфедератов, и забрали обратно десять броненосцев вкупе с драгоценностями короны и прочим. В целом, они скорее выиграли, чем проиграли, в результате банкротства, поскольку предоставили завоеванную территорию андоррскому народу в аренду, с арендной платой около 20000 фунтов в год.
   Дон Педро бежал через границу в Тулузу, где получил приличную работу судебного клерка. Он был также избран секретарем в местную Академию наук и искусств, должность, для которой в высшей степени подходили его научные познания. Он отказался от надежды восстановить Священную Римскую империю, и направил свои усилия на завоевание молодой женщины из CafИ de l'Univers, успешно излечившей его от любви к политике.
   Наконец, если какой-то сверхстрогий критик станет утверждать, будто вся эта история основана на полном незнании вопроса Священной Римской империи, - что я полностью заблуждаюсь в отношении Франциска II, совершенно неверного мнения об Отто Великом, и совершенно ничего не знаю о Генри Фаулере, - могу ответить на это, что все, изложенное мною, взято из записных книжек дона Педро и печатных изданий андоррского Folk Mote. И, как скрупулезный историк, не могу выходить за рамки своих полномочий. Но, я думаю, вы согласитесь со мной, мой дружелюбно настроенный читатель, что догматическое всеведение этих критиков от истории зачастую превосходит границы человеческого терпения.
  
  

УХАЖИВАНИЕ СТАРШЕГО ПРЕПОДАВАТЕЛЯ: ИСТОРИЯ ДВУХ КОНТИНЕНТОВ

I

  
   Я словно ослеп. Я с трудом мог прочитать записку, написанную аккуратным почерком на маленьком квадратном листке бумаги; слова, казалось, плыли у меня перед глазами. Стояло лето; мне, Сайрилу Пейну, старшему преподавателю Оксфордского университета, предстояло целую неделю опекать и развлекать необузданную американскую девушку, путешествовавшую в одиночку, и, по всей вероятности, ожидавшую, что я буду бегать с ней везде так же глупо, как делал это в Ницце. Она лежала передо мной, эта ужасная записка, краткая до лаконизма, не давая надежды вмешаться и что-либо изменить. Это была катастрофа.
  
   "Дорогой мистер Пейн,
   Я приезжаю в Оксфорд, как вы мне и советовали. Я приезжаю завтра утром, на поезде 10.15 и остановлюсь у Рэндольфа. Надеюсь, вы любезно покажете мне все достопримечательности.
   С уважением,
   Ида ван Ренсселер".
  
   Письмо было датировано вторником, сейчас было утро среды. Часы показывали почти десять. Мгновение - и я осознал весь ужас возникшей ситуации. Она едет; она почти приехала; не было возможности телеграфировать, чтобы ее остановить; прежде, чем я успею что-то предпринять, она сойдет с поезда, снимет комнату у Рэндольфа, а затем направится прямиком ко мне, в полном соответствии со своими странными американскими манерами. Нельзя было терять ни минуты. Я должен был мчаться на вокзал и встречать ее - в академической мантии и прочем, поскольку профессор по утрам не должен быть одет в светское платье. Если бы у меня было всего лишь полчаса, я отправился бы в Парк, к своей сестре Энни, которая была замужем за достопочтенным Теофилом Шипсхэнксом, профессором сравнительной остеологии, а он, возможно, помог бы мне в создавшейся ситуации. Но, поскольку этого получаса у меня не было, я был вынужден спешить на Хай, в чем был, сесть в коляску возле Куин, и отправиться прямо на вокзал, чтобы успеть к поезду 10.15. Что бы ни случилось, Ида ван Ренсселер не должна была снимать комнату у Рэндольфа, а поселиться у Энни, независимо от того, желает она этого или нет. По дороге я успел обдумать план действий; и еще до того, как оказался возле вокзала, мне показалось, что среди сумрачного неба мелькнул лучик света выхода из ситуации, в которой я оказался по милости бесцеремонной девушки-янки.
   Я встретил Иду ван Ренсселер прошлой зимой в Ницце. И я, и она остановились в пансионе на Английской набережной; а поскольку я находился вдали от Оксфорда, - даже профессор может позволить себе некоторый отдых, - а она миловидной, живой девушкой, с удивительно прекрасными глазами, путешествовавшая одна, то приложил все усилия, чтобы как можно лучше познакомить ее с европейскими пейзажами и европейским искусством. Я показал ей Эзу, Рокабрунну и Сент-Понс, а также другие необычайно живописные места в окрестностях Ниццы, которые ни один американец даже не мечтал увидеть раньше; а когда Ида отправилась во Флоренцию, я - разумеется, совершенно случайно, - последовал за ней туда спустя три дня, где преподал следующие уроки искусствознания, посвященные ранним средневековым мастерам и прочим сокровищам города Джотто. Я был немножко коллекционером, и в своей квартире, в Магдалене, имел единственного подлинного (как я льстил себе) Боттичелли, хранящегося в частной английской коллекции. Несмотря на свою американскую дикость, Ида имела определенный вкус к подобным вещам, и, очевидно, мои уроки стали для нее первыми в старушке-Европе, о культуре которой она прежде не имела никакого представления. Очень приятно давать уроки симпатичной ученице и, поддавшись слабости, - это случилось, когда мы плыли на гондоле в Венеции, - я сказал, что ей не следует возвращаться в Америку, не повидав Оксфорда. Мне думалось, она приедет с подругой. Но она, прислушавшись к моим словам, приехала одна. Конечно, винить следовало только самого себя; и как выбираться из сложившейся ситуации, я не имел ни малейшего представления.
   До станции я добрался как раз в тот момент, когда подошел 10.15. Я дико озирался по сторонам, и обнаружил, как минимум, дюжину студентов, находившихся на платформе одетыми не в соответствии с университетскими требованиями. Но я не мог сделать им замечание, поскольку сам им не соответствовал, и чувствовал себя не в своей тарелке, когда видел их взгляды, направленные на меня, в то время как ходил вдоль поезда, всматриваясь в окна вагонов, в поисках своей подруги-американки. Она заметила меня первой, в окне вагона второго класса, - она говорила мне, что небогата, - после чего (как жалко, что я не мог в тот момент провалиться под землю) легко выпрыгнула, схватила меня за руку и произнесла, очень отчетливо, но с легким американским акцентом: "Мой дорогой мистер Пейн, я так рада, что вы встретили меня. Позаботьтесь, пожалуйста, о моем багаже, - кажется, именно так говорят в Англии? - чтобы его немедленно отправили к Рэндольфу".
   Испытывал ли хоть один профессор на земле то же, что испытал тогда я? Но я приложил все силы, чтобы улыбнуться.
   - Моя сестра очень сожалеет, что не смогла сама встретить вас, мисс ван Ренсселер, - сказал я очень громко, поскольку видел, как все двенадцать злополучных студентов наблюдают за мной издали, - но она послала меня сопроводить вас в иное место, а вовсе не к Рэндольфу. Она просит вас считать ее дом - вашим домом, пока вы пребываете в Оксфорде.
   Я льстил себя надеждой, что двенадцать студентов, подобравшихся к нам чуть ли не вплотную, будут введены в заблуждение моей находчивостью; хотя то, что скажет мне Энни, когда узнает о девушке-янки, которая будет пользоваться ее гостеприимством в течение недели, я не осмеливался даже предположить. Энни была женой профессора, а достоинство жены профессора ничем не уступает достоинству самого профессора.
   Представьте себе мой ужас, когда Ида, с простодушной улыбкой, весело прощебетала:
   - Ваша сестра! Я и не знала, что у вас есть сестра. Но как бы то ни было, я приехала не к вашей сестре, а к вам. Поэтому мне лучше будет остановиться у Рэндольфа, и уверена, - я буду чувствовать себя там, как дома. Вы можете приходить повидаться со мной, когда вам будет угодно; мне очень хочется чтобы вы показали мне Оксфорд, и именно поэтому я здесь.
   Я украдкой бросил взгляд на студентов, навостривших уши, и понял, что игра безнадежно проиграна. Я никогда больше не смогу сделать им ни одного замечания. Мне следует подать в отставку, забрать свои вещи и отправиться куда-нибудь в колонии. По крайней мере, в тот момент мне показалось это лучшим выходом.
   Тем не менее, нужно было что-то делать. Не мог же я стоять и спорить с Идой на глазах двенадцати юных злодеев, к которым присоединились носильщики; и я решил явить себя великим стратегом, то есть пойти на откровенную ложь.
   - Конечно, если хотите, вы можете остановиться у Рэндольфа, мисс ван Ренсселер, - сказал я. - Это ваш багаж? Возьмите багаж этой леди, - сердито обратился я к одному из носильщиков, - и отнесите в коляску.
   Через минуту я сложил багаж и вышел. Оставался еще один чемодан. Совершенно деморализованный, я взял его и помог Иде сесть.
   - Отправляйтесь в Парк, Лечлейд вилла, - сказал я вознице - это был адрес Энни - после чего сел рядом со своей мучительницей. Когда мы подъезжали к Кукурузному рынку, я мог видеть, как носильщики и студенты, - все наблюдали за несчастным старшим воспитателем университета, ехавшим в коляске с чемоданом и леди, сидевшей рядом с ним. Что касается Иды, то она оставалась в счастливом неведении относительно моих обвинений в ее адрес. В ее родных диких краях подобное поведение обществом допускается; но она должна была знать, что в старушке-Европе оно неприемлемо.
   - А теперь, мисс ван Ренсселер, - сказал я, когда мы свернули за угол Карфэкс, - я отвезу вас к моей сестре. Прошу простить мою откровенность, но согласно английским правилам поведения, особенно оксфордским, для вас невозможно остановиться в гостинице. Это был бы скандал - леди приезжает сюда одна, чтобы встретиться со старшим преподавателем, и при этом останавливается в гостинице. Разве вы не понимаете, как странно это выглядит?
   - Вовсе нет, - быстро ответила Ида. - Думаю, вы ужасно подозрительные люди: вы, кажется, склонны во всем видеть дурное. В Америке мы так не думаем, а потому не присматриваемся к другим людям, подобно вам. Но я действительно не могу остановиться у вашей сестры. Я ее не знаю, она меня не приглашала. Она знает, что я приеду?
   - Не могу утверждать это со всей определенностью, - нерешительно ответил я. - Понимаете, ваше письмо прибыло ко мне полчаса назад, и у меня не было времени увидеть ее, прежде чем я отправился на вокзал.
   - В таком случае, я, конечно, не поеду к ней, мистер Пейн, это решено.
   - Но моя дорогая мисс ван Ренсселер...
   - Никаких возражений я не принимаю. Я не могу ехать в дом, где даже не знают о моем приезде. Возница, пожалуйста, в гостиницу Рэндольфа.
   Растерянный, я был вынужден отступить. Пытаться ей противостоять было выше моих сил.
   - Мисс ван Ренсселер, - тем не менее, с отчаянием воскликнул я, - вы знаете, что, будучи старшим преподавателем университета, я пользуюсь определенным влиянием в Оксфорде, и что если я попрошу Рэндольфа отказать вам в номере, они пойдут мне навстречу?
   - Должна заметить, мистер Пейн, что у вас здесь очень странные обычаи, но вы вряд ли сможете удержать меня силой. Я еду к Рэндольфу.
   Что она и сделала. А я был вынужден сопровождать ее, чтобы убедиться, - номер ей предоставлен, - прежде чем отправиться на собрание, начало которого задерживалось по причине моего отсутствия. И когда я шел по двору университета, то чувствовал себя преступником, долженствующим предстать перед своими судьями и, по оглашении приговора, сгореть со стыда у них на глазах.
   В тот день, наскоро проглотив обед, я поспешил в Парк к Энни. Поначалу я думал, - задача убедить ее в том, что поведение Иды ван Ренсселер с точки зрения американцев совершенно нормально, - дело совершенно безнадежное. Сестра заявила, что подобное поведение недопустимо, и я, как преподаватель университета, обязан был удалить эту особу не менее чем на восемь миль, то есть за ту границу, где заканчивалась моя юрисдикция. Тщетно возражал я, что дамы в Америке всегда путешествуют одни, и никто на них по этому поводу косо не смотрит. Энни совершенно справедливо заметила, что такая логика пригодна для Нью-Йорка, но для Оксфорда выглядит совсем не аристотелевской. "Если ваши американские друзья прибывают в Рим, - холодно заметила она, - как будто это я ввозил в Европу девушек-янки, - то должны вести себя так, как это принято в Риме". Но когда я, наконец, указал, что Ида, будучи гражданкой Америки, может обратиться к своему министру, если я обойдусь с ней плохо, в результате чего мы можем оказаться зачинщиками международных осложнений (а возможно и casus belli), - она уступила. "Ради сохранения мира, - торжественно сказала она, - я отправлюсь с тобой к этой девушке, но помни, Сайрил, я никогда не возьмусь выручать тебя из подобной позорной ситуации во второй раз". Я поспешно вышел в сад, чтобы подождать ее, и почувствовал, что бремя старшего преподавателя и в самом деле тяжелее, чем я мог вынести.
   Когда мы приехали к Иде, та уже расположилась с максимальным комфортом. Она была так очаровательно проста и красива, так незамысловато извинилась перед Энни за незнание английского этикета, вела разговор так непринужденно, что даже моя сестра, - вынужден признать, довольно чопорная, - постепенно проникалась к ней симпатией. К моему большому удивлению, она даже пригласила ее отужинать в тот вечер у них, и предложила мне договориться с младшим преподавателем, чтобы он присоединился к нам и взял часть моих забот на себя. Я согласился, впрочем, не без серьезных опасений; мне казалось, что если Ида и в самом деле собирается остаться на неделю, то не было бы ничего лучше компании самой Энни. Это, по крайней мере, дало бы возможность избежать скандала в университете.
   Короче говоря, Ида осталась на неделю, а для меня все складывалось просто прекрасно. Энни вела себя выше всех похвал, после того как первый холодок прошел; хотя она и замужем за профессором, изучающим высохшие кости (сравнительная остеология звучит хорошо, но суть ее именно такова), но в глубине души осталась женщиной, способной чувствовать. У Иды была обаятельная, очаровательная, откровенная манера общения; она была восхищена Оксфордом, с его колледжами, библиотеками, садами, рекой, лодками, средневековой атмосферой, в общем - всем, что побудило Энни совершенно изменить свое мнение о ней. Кроме того, моя сестра случайно узнала, что у Иды имеется собственный капитал, приносящий ей около трехсот фунтов стерлингов в год, и хотя для Америки это очень немного, для меня, в Англии, было бы вполне достаточно; поэтому она, в своей разумной, деловой манере, рассматривала его как неплохую компенсацию в том случае, если я буду исключен из братства Магдалены. Я не очень приспособлен к семейной жизни, по крайней мере, я еще ни разу не был женат; но по мере того, как шли дни, а я продолжал кататься на лодке, флиртовать и выступать для Иды в роли гида, - Энни, разумеется, помогала мне ради приличия, - я начал чувствовать, как мужчина во мне начинает брать верх над преподавателем. Я чувствовал, что начинаю влюбляться самым серьезным образом. Ида восхищалась моим жильем, была очарована красивым видом из окон на мост Магдален и прекрасные сады, и добродушно критиковала моего Боттичелли. Я, в свою очередь, был очарован ею; она была такой свежей, такой настоящей, так искренне радовалось новому миру, открывшемуся перед ней. Можно сказать, она впервые видела истинную сущность Европы, и была очарована ею, как это происходит со всеми лучшими американскими умами, когда они ощущают контраст между этим миром и своим - спешащим и суетливым. Неделя пролетела незаметно; а когда она заканчивалась, я был наполовину готов сделать предложение Иде ван Ренсселер.
   За день до того, как она собиралась уехать, она сказала нам, что не выйдет до вечера; поэтому я решил прогуляться по реке до Иффли один, в ялике - маленькой лодке, рассчитанной на двоих. Когда я добрался до Иффли Лок, то с ужасом увидел, как Ида, прямо посередине реки, катается на каноэ. Я подплыл к ней, перехватил ее лодку, отвел к берегу и высадил на прекрасный луг, прежде чем она успела понять, что, собственно, происходит.
   - Прошу вас, мисс ван Ренсселер, - строго сказал я, - никогда так больше не делать. Нам с Энни, на этой неделе, прилагая поистине геркулесовские усилия, удалось избежать серьезного скандала, а вы в последний момент собираетесь пустить все насмарку, катаясь у всех на виду по реке на каноэ. Скоро всему университету будет известно, что гость старшего преподавателя, в одиночку, среди бела дня, катается на лодке.
   - Я и представить себе не могла, что в этом есть нечто предосудительное, - виновато ответила Ида; она только сейчас начинала понимать строгость университетского этикета.
   - Увы, - сказал я, - теперь это не поможет. Вам нужно пересесть в мою лодку, - я попрошу кого-нибудь пригнать обратно ваше каноэ, - и мы немедленно отправляемся обратно в Оксфорд.
   Она повиновалась чисто механически. Мне представился подходящий момент.
   - Мне нужно вам кое-что сказать, - тихо начал я. - Я собирался сказать вам это раньше, но не представлялось случая. Вы можете меня выслушать?
   Ида взглянула на меня без всякого удивления.
   - Какая чепуха! - также тихо ответила она. - Я знала, что вы собираетесь сказать мне сегодня, и поэтому предпочла взять лодку и держаться от вас подальше. Чтобы вы могли хорошенько все обдумать.
   Я взглянул на ее прекрасное спокойное лицо и глаза, и забыл обо всем. Я был без ума от нее.
   - Ида! - воскликнул я. - Ида!
   - Пожалуйста, остановитесь, - сказала Ида, прежде чем я успел сказать что-либо еще. - Я знаю, что вы собираетесь сказать. Вы скажете: "Ида, я люблю вас". Не оскверняйте глагол любить, выхолащивая его так, как это делают грамматики каждого европейского языка. Я могу проспрягать его на английском, французском, немецком и итальянском языках; вы, вдобавок, на латинском и греческом, а также, я полагаю, на англо-саксонском, коптском и ассирийском; так что давайте пощадим этот глагол, и заменим его каким-нибудь другим, более подходящим для двух рациональных и оригинально мыслящих людей. Что бы вы могли предложить?
   - Вы ошибаетесь, - коротко ответил я, поскольку не собирался вести разговор в подобной манере. - Я не собирался говорить ничего подобного. То есть, на самом деле я действительно хотел сказать, - и, надеюсь, вы внимательно отнесетесь к моим словам, - нечто подобное. Мне кажется, что вы подходите мне больше любой другой молодой женщины, с какой я когда-либо встречался; и если вы склонны думать обо мне так же, то мы могли бы объявить о нашей помолвке.
   - Какой вы смешной! - невинным голосом сказала она. - Вы не соблюдаете правил. Двенадцать человек в Америке делали мне предложение в лодке; но при этом они бросали весла, наклонялись ко мне, смотрели на меня влюбленным взглядом, - в то время как вы продолжаете грести и делаете предложение так, словно в этом нет ничего необычного.
   - Возможно, - предположил я, - ваши двенадцать американских поклонников придавали большее значение формальности, чем я. Но вы не ответили на мой вопрос.
   - Вместо ответа, позвольте задать вам вопрос, - более серьезно, сказала она. - Вы полагаете, что я наилучшим образом подхожу для того, чтобы стать женой старшего преподавателя? Вы говорите, что я отвечаю каким-то вашим абстрактным требованиям, но ведь не можете же вы жениться на абстракции? Если же смотреть конкретно, то не кажется ли вам, что я, наоборот, окажусь самой неподходящей спутницей жизни?
   - Глубокое осознание этого несомненного факта, - небрежно ответил я, - заставило меня вступить в безнадежную борьбу против непреодолимого стремления сделать вам предложение сразу же, как только я увидел вас. Но, я полагаю, старшие преподаватели - такие же люди, как и все прочие. Они порхают, подобно мотылькам вокруг свечи, и не могут преодолеть соблазна обжечь свои крылья.
   - Если бы я приняла ваше предложение, - задумчиво сказала Ида, - то должна была бы утешиться сознанием, что от этой сделки вы ничего не теряете; потому что мои полторы тысяч долларов составляют как раз триста годовых, которых вы лишаетесь, покинув товарищество.
   - Совершенно верно, - ответил я. - Вижу, вы достойный представитель своей нации; но и меня, как бывшего казначея, тоже можно в какой-то мере считать бизнесменом. Так что у меня нет причин скрывать тот факт, что у меня есть доход в четыреста годовых, помимо университетских доходов, которых я не лишусь, покинув товарищество.
   - Вы и в самом деле думаете, что подобные расчеты меня заботят?
   - Если бы я так думал, то не стал бы вам о них говорить. Я просто упомянул об этом, как об имеющем место быть факте.
   - Хорошо, мистер Пейн. Мой ответ - нет.
   - Это окончательный ответ?
   - Разве человеческая жизнь заканчивается в двадцать девять лет? Этот ответ окончательный для настоящего, "тема закрыта", как говорят у нас в Конгрессе по окончании дебатов. А теперь давайте забудем о глаголах, и вернемся в Оксфорд. Взгляните, как прекрасны эти цветы! Никогда не видела ничего красивее, за исключением оранжевых лилий в Нью-Хэмпшире. Если хотите, можете в следующем сезоне приехать в Америку. Вам понравятся наши леса.
   - Где я смогу найти вас?
   - В Саратоге.
   - Когда?
   - С начала июля.
   - Договорились, - ответил я, мгновенно приняв решение. - Если придерживаться моего сравнения с мотыльком, летящим на огонь свечи, вы увидите меня там. А если я передумаю, ни для кого из нас это не будет иметь большого значения.
   Итак, мы вернулись в Оксфорд, разговаривая о пустяках и наслаждаясь прекрасными видами. До причала Солтера мы добрались в половине седьмого, и я проводил Иду до гостиницы Рэндольфа. Затем я вернулся в колледж, чувствуя себя прескверно, и поужинал в своей комнате. На следующее утро я, признаюсь, с облегчением вздохнул, когда мы с Энни посадили Иду ван Ренсселер на поезд, отправляющийся в Ливерпуль. Прошло две недели, прежде чем я осмелился встретиться с теми самыми своими студентами, и поклониться им с улыбкой; с тех пор я всегда виновато улыбался, когда встречался с кем-нибудь из них. Мне кажется, они никогда не упускали возможности попасться мне навстречу. И был рад, когда наступили долгие каникулы, дававшие мне возможность отдохнуть и прийти в себя.


II

  
   Конгресс-холл в Саратоге - действительно один из самых комфортабельных отелей, в каких мне когда-либо случалось останавливаться. Конечно, здесь проживают тысячи постояльцев, и он занимает неизвестно сколько места: его коридоры измеряются милями, а ковровые покрытия - акрами. Это один из самых больших американских отелей, но он комфортабельный и роскошный, даже для Америки. И вот, второго июля, я обнаружил себя поселившимся со всеми удобствами в номере 547 на пятом этаже, с видом на Бродвей и Коламбиа Спринг. После десятидневного путешествия через Атлантику и недельной суеты в Нью-Йорке, мне казалось чрезвычайно приятным сидеть в кресле на широком балконе, с видом на набережную, попивая холодный коктейль, подобно принцу, и наблюдая эту странную, новую, необычную праздничную жизнь, бурлившую у меня перед глазами. Такой фантасмагории ярко одетых женщин, в светлых, но дорогостоящих шелках, молодых людей, в твидовых костюмах и панамах, колясок, рысаков, мороженого, шипучих напитков, фруктов, зеленых деревьев, порхающих птиц, цветов, роз и золотого солнца, - я никогда не видел, и, не сомневаюсь, не увижу, пока снова не нанесу визит в Саратогу. Это были сатурналии земляники и цветов акации, сводящего с ума запаха мяты.
   - В конце концов, - сказал я себе, - даже если мне не удастся покорить Иду ван Ренсселер, я устрою себе прекрасный праздник, какой невозможно устроить в старушке Европе. Все устали от Швейцарии и Италии, а потому посетить Саратогу было счастливой мыслью. Кроме того, у меня будет еще одна попытка, а если она снова скажет "нет", я проведу здесь время ничуть не хуже, чем в Англии.
   В таком счастливом и одновременно философском настроении я сидел, наблюдая за толпой на Бродвее, после завтрака, готовый либо жениться на Иде, если она захочет, либо осенью вернуться домой, холостяком, в случае ее отказа. Слишком разумные рассуждения, когда разговор идет о нежной страсти; но, в конце концов, почему разумный мужчина, в возрасте тридцати пяти лет, должен страдать и превратиться в статую, символизирующую Меланхолию, просто потому, что одна молодая женщина (из девятисот миллионов, населяющих эту маленькую планету) отказывается печатать его имя на своих визитных карточках? Ида могла бы стать такой же миссис Сайрил Пейн, как и любая другая моя знакомая девушка, - в этом нет сомнения; хотя, должен признаться, одна из лучших; впрочем, если вы станете рассматривать всех девушек мира относительно некоего среднего уровня, то, осмелюсь предположить, большинство из них окажутся в значительной степени похожи одна на другую.
   Я сидел, смотрел и не мог не заметить необыкновенного великолепия туалетов на набережной. Нигде в Европе невозможно отыскать подобной безрассудной экстравагантности. Каждая женщина была одета, как принцесса, ни больше, ни меньше. Я начал задаваться вопросом, как будет чувствовать себя бедная маленькая Ида, в ее простой одежде путешественницы, если она окажется посреди этого великолепия шелка и дорогостоящего атласа? Взгляните, например, вон на ту пару, которая прогуливается вдоль Спринг-авеню: в американском летнем костюме изысканность Нью-Йорка и ИlИgante (они сами употребляют это слово, уверяю вас) Нью-Йорка в великолепном, но изящном сером шелковом платье, золотой браслет, бриллиантовые серьги, все предметы в ее костюме один другого дороже и прекраснее... Что стала бы делать Ида в толпе таких женщин?.. Но... Великие Небеса!.. Может ли это быть?.. Нет, не может... Нет, все-таки может... Ну, конечно, положительно, это она и есть!
   Моим первым побуждением было встать и окликнуть ее, как окликнул бы случайно замеченного друга, проходящего по двору Магдален. Не вполне простительное побуждение, несмотря на то (помимо приличий), что я пересек Атлантику именно с целью увидеть ее. Однако, спустя мгновение, мне подумалось, что даже Ида, возможно, сочтет такое поведение слишком бесцеремонным, особенно если учесть ее пышное одеяние. Что бы оно могло значить? Единственным разумным ответом был тот, что Ида, должно быть, вышла замуж за богатого земляка, и тот, кто прохаживался рядом с ней в щегольском костюме, не кто иной, как ее муж. Мне казалось, что моя философия служит мне надежным щитом против подобной ситуации; но когда дошло до дела, я начал понимать, как сильно люблю Иду ван Ренсселер. Какой-нибудь студент-первокурсник не смог бы испытать того внутреннего трепета, который охватил старшего преподавателя. Я схватил шляпу, сбежал вниз по широкой лестнице и быстро пошел по Бродвею в направлении, в котором удалилась виденная мною пара. Но я не нашел их, а потому, в отчаянии, вернулся в Конгресс-холл.
   В ту ночь я очень много думал и очень мало спал. Мне казалось, что если Ида действительно вышла замуж, то я чувствовал себя более огорченным и разочарованным, чем должно было бы хорошему философу-пессимисту, ощущающему досаду на всю вселенную. Тем не менее, на следующее утро я поднялся рано и позавтракал, не без аппетита, белой рыбой, гречневыми блинами и замечательным арбузом. После завтрака, освеженный едой, я вышел, подобно настоящему рыцарю, под сенью белого хлопкового зонта, вместо щита, чтобы отыскать даму сердца. Естественно, вначале я отправился на Спрингс; и вскоре обнаружил здесь Иду и человека в твидовом костюме, прогуливавшимися, как и накануне.
   Ида оживилась, словно ожидала встречи со мной, протянула руку с золотым браслетом и беззаботно произнесла:
   - Вы опоздали на два дня, мистер Пейн.
   - Кажется, да, - ответил я. - C'est monsieur votre mari? Это - ваш муж? - И я сделал вопросительный жест в сторону незнакомца, поскольку не знал, как сформулировать этот вопрос на английском.
   - ю Dieu ne plaise! Не дай Бог! - воскликнула она вполголоса, а я снова почувствовал неприятное волнение. - Позвольте вас представить друг другу. Мистер Пейн, из Оксфорда; мой кузен, мистер Джефферсон Хичкок.
   Я благоразумно предположил, что познаний мистера Хичкока в языках недостаточно, иначе столь энергичный способ отрицания предполагаемых супружеских отношений вряд ли мог оказаться лестным для его тщеславия.
   - Моя кузина рассказывала мне о вас, сэр, - торжественно произнес мистер Хичкок. - Насколько я понимаю, вы - один из самых выдающихся светил Оксфордского университета, и я рад приветствовать вас в нашей стране.
   Я поклонился и рассмеялся - я не способен дать иного ответа, кроме поклона и улыбки, на ораторское искусство, свойственное американским джентльменам, - и повернулся к Иде. Она выглядела красивой, пикантной и свежей, как всегда; но что могло означать ее платье, по-прежнему оставалось для меня полной загадкой. Все ее бриллианты и украшения самый придирчивый ювелир не смог бы оценить менее чем в шестьсот фунтов. В Англии подобное утреннее платье было бы чем-то из ряда вон; но в Саратоге оно казалось данью высокой моде.
   Мы отправились к Grand Union Hotel, где остановились Ида и ее кузен, и мое удивление усиливалось с каждым шагом. Однако, нам было о чем поговорить, и я так и не нашел разгадку тайны. Когда мы подошли ко входу, Ида отпустила меня, но заставила пообещать прийти на следующее утро.
   - К сожалению, - сказала она, - сегодня вечером мне надлежит присутствовать на очень скучной вечеринке, но я должна выполнять определенные обязанности. Тем не менее, очень хорошо, что вы здесь; я ожидаю вас завтра утром, в десять часов, и мы отправимся на озеро.
   - А как это выглядит с точки зрения американских приличий? - с сомнением спросил я.
   - Сэр, - ответил за нее мистер Хичкок, - это свободная страна, и каждая женщина может отправиться, куда хочет, не связывая себя узами условностей, спутывающих ноги ваших европейских женщин так же тесно, как тесная обувь - ноги женщин Поднебесной.
   Ида улыбнулась мне странной улыбкой, грациозно помахала рукой и стала быстро подниматься по лестнице. Я остался на площади с мистером Джефферсоном Хичкоком. Разговор с ним ничуть меня не занимал, но мне хотелось узнать причину внезапного богатства Иды, поэтому я решил позволить себе общение с ним в течение получаса. Зная верную дорогу к американскому сердцу, я заказал пару восхитительных коктейлей ("открыватель глаз", по совету мистера Хичкока, и они действительно оказались великолепными); мы уселись в двух удобных плетеных креслах, в тени вязов, закурили гаванские сигары и потягивали холодные коктейли. После краткой беседы ни о чем, я вернулся к теме Иды.
   - Когда я встретил мисс ван Ренсселер в Ницце, - сказал я, - она остановилась в весьма скромной гостинице. Совсем не похожей на этот дворец.
   - Мы - нация республиканцев, сэр, - ответил мистер Хичкок, - и у нас ко всем относятся как к равным. Мы относимся к каждому гражданину так, как вы у себя в Европе относитесь к принцам. Однако, богатство мисс ван Ренсселер, даже при отсутствии титула, дает ей возможность общаться с представителями самого высшего общества.
   - В самом деле? - сказал я. - Я и понятия не имел, что она богата.
   - Вы и не могли знать этого, сэр. Мисс ван Ренсселер - поразительно оригинальная женщина, даже для нашей лишенной предрассудков страны. Она не признает правил, ставящих женщину ниже мужчины, и предпочитает путешествовать скромно и просто. Она отправилась в Европу, если можно так выразиться, инкогнито, и хотела скрыть свое богатство от любопытных взглядов вашей аристократии. Она не хотела, чтобы вокруг нее вились никчемные бездельники. Но на самом деле, она из богатейших наших наследниц. Мужчина, чьей женой она станет, получит годовой доход в сто тысяч долларов, сэр.
   Двадцать тысяч фунтов годовых! У меня перехватило дыхание, я снова испытал состояние беспомощности. Я не мог продолжить разговор с мистером Хичкоком, что-то невнятно пробормотал в свое оправдание и, еле передвигая ноги, вернулся в Конгресс-холл. Здесь, заказав на обед устриц (как видите, я не позволяю своим чувствам влиять на мой аппетит), я решил, что должен отказаться от претензий на руку Иды ван Ренсселер.
   Я ничего не имею против двадцати тысяч фунтов в год; но я не могу позволить себе взять их у какой-нибудь женщины, или даже позволить ей предположить, будто я - охотник за приданым. Возможно, это в некотором смысле плебейское чувство, которое, как прозрачно намекнул мистер Хичкок, никогда не испытывают младшие сыновья нашего старинного дворянства; но я не допускаю и мысли жить на чьи-то деньги, в особенности - на деньги жены. Поэтому я, пусть и с неохотой, решил отказаться от претензий на ее руку навсегда; а поскольку, при таких обстоятельствах, было бессмысленно оставаться в Саратоге, я решил отправиться завтра в Ниагару, после того, как выполню данное Иде обещание.
   Ровно в десять часов на следующий день я, в красивой коляске, подкатил к дверям Grand Union. Ида, одетая как королева, спустилась по ступеням и села рядом со мной.
   - Мы поедем к озеру, - сказала она, - а затем прокатимся на лодке, как тогда, на Изис, в Оксфорде.
   Мы без приключений добрались по прекрасной дороге до озера, от которого нас отделяло шесть миль; а затем взяли напрокат одну из лодок, всегда ожидающих любителей водных прогулок возле маленького причала.
   Я выгреб на середину озера, любуясь красивыми, поросшими лесом, берегами и скалами из песчаника, спрашивая о Саратоге и американском обществе, но, в соответствии с принятым решением, избегая каких-либо упоминаний о предложении, сделанном в Оксфорде. Ида была такой же очаровательной, даже более очаровательной, чем прежде, но теперь я не думал о ней, как о своей возможной жене. Приняв решение, я придерживался его, как и подобает мужчине. Было совершенно ясно, что Ида удивлена моей сдержанностью; а когда я сказал ей, что время моего пребывания в Америке ограничено, и я собираюсь отправиться в Ниагару, она была просто поражена.
   - Это оригинально, даже слишком, - заметила она.
   Я развернул лодку, и мы поплыли к берегу.
   Когда мы почти достигли причала, Ида внезапно поднялась со своего места и попросила меня пустить ее за весла. Я выполнил ее просьбу. К моему удивлению, она развернула лодку и направила ее снова к центру озера. Когда мы оказались на некотором удалении от берега, она прекратила грести и взглянула мне в глаза. После чего резко произнесла:
   - Если вы и вправду намереваетесь отправиться завтра в Ниагару, мистер Пейн, то почему бы нам прямо сейчас не покончить с нашим делом?
   - Я и не знал, - ответил я, - что у нас существуют какие-то совместные дела.
   - Вы прекрасно знаете, - сказала она, - что я имею в виду.
   Я посмотрел ей прямо в глаза.
   - Ида, - ответил я, как можно тверже, - я не собираюсь делать вам предложение. По крайней мере, не собирался делать его сегодня утром. А сейчас думаю, что не сделаю вообще.
   - В таком случае, зачем вы приехали в Саратогу? - быстро спросила она. - Вам не следовало приезжать сюда, если вы не собирались его делать.
   - Когда я покидал Англию, у меня не было подобного намерения, - признался я, - но вчера я узнал нечто, изменившее мои взгляды.
   И я честно рассказал ей обо всем, услышанном от мистера Хичкока, и своих размышлениях по этому поводу.
   Ида терпеливо выслушивала мою слабую аргументацию, поскольку я чувствовал, как мое мужество иссякает перед ее очарованием, после чего решительно произнесла:
   - Вы совершенно правы, но при этом совершенно не правы.
   - Объясните мне ваши слова, о Сфинкс! - ответил я, испытав некоторое облегчение.
   - Вы правы в том, - сказал она, - что задумались, но решение приняли - совершенно неправильное. Я знаю, что вы не хотите моих денег, я знаю, что вам это не нравится; но я прошу вас принять меня, забыв о них. Конечно, это звучит выспренне, но это то, о чем я вас прошу... Послушайте меня, Сайрил (я ведь могу называть вас Сайрилом?). Я скажу вам, почему хочу, чтобы вы женились на мне. Я отправилась в Европу, поскольку мне надоели все эти богатые американские молодые люди. Я ненавидела их богатство, их эгоизм, их дешевый цинизм, их узкие взгляды, их однообразие, настолько унылое, что всякий раз, когда я говорила кому-нибудь А, я знала, что он ответит мне Б.
   Я отправилась в Европу, и увидела ваших английских юношей, с их произношением, куриной грудью, лохматыми головами, несмешным остроумием и розыгрышами, полным презрением к женщинам, словно мы некое стадо, из которого они могут выбирать себе что-то понравившееся им, благодаря своему воображаемому великодушию. Я бы хотела вручить себя кому-нибудь из них не больше, чем своему кузену Джефферсону Хичкоку. Но когда я впервые встретила вас в Ницце, то увидела, что вы - совсем другой. Вы могли думать и действовать самостоятельно; вы могли бы по достоинству оценить женщину, которая думает и действует так же. Вы показали мне, что Европа может быть привлекательной. Я видела ее снаружи, вы показали мне ее изнутри. Благодаря вам, я любовалась Эзой, Рокабрунной и Иффли Черч. Вы пробудили во мне что-то, чего я никогда не чувствовала прежде - желание стать другим существом, стремлением к чему-то большему, чем бриллианты и Саратога. Я знаю, что недостаточно подхожу вам: я знаю меньше, я меньше читаю, я не умею чувствовать; но я не хочу отступать и опускаться до уровня нью-йоркского общества. Поэтому у меня есть право просить вас жениться на мне, если вам этого хочется. Я не хочу стать куклой. Вы знаете, - я вижу, что вы это знаете, - я не должна лишиться шанса развить в себе то лучшее, что дала мне природа. Но я только начинающая. Я почти не знаю окружающего меня мира. Я понимаю, что не могу восхищаться вашим Боттичелли или вашим Пинтуриччио; но я хочу восхищаться ими, мне бы хотелось этого, я должна попытаться этого достичь. Я хочу, чтобы вы женились на мне, потому что знаю, вы понимаете меня, и поможете мне выбраться из мелочных интересов американской пустыни. Вы понравились мне в Ницце, вы еще больше понравились мне в Оксфорде; но я не хотела отвечать вам согласием, как бы мне этого ни хотелось, поскольку не была уверена, правильно ли вас поняла. Я знала, что вы любите меня, а не мои деньги, но я покинула вас и вернулась в Саратогу по двум причинам. Я хотела убедиться, что ваши чувства серьезны, а ваше предложение не было вызвано моментом слабости. Я сказала себе: "Если он действительно любит меня, если он думает, что я могу стать достойной его, он приедет и отыщет меня; если же нет, то мне придется расстаться со своей мечтой". А еще мне хотелось узнать, как вы отнесетесь к моему состоянию. Теперь обе причины вам известны. Почему мои деньги встали у вас на пути? Почему мы должны стать несчастными из-за них? Вы женились бы на мне, если бы я была бедна; но зачем отвергать меня из-за того, что я богата? Независимо от того, что мои деньги значат для вас (у вас достаточно своих), это ничто по сравнению с тем, что вы значите для меня. Или же вы предоставите мне превратиться в игрушку для ношения украшений, выйдя замуж за такого, как Джефферсон Хичкок?
   Когда она закончила, красная и смущенная, я впервые понял, какая женщина передо мной и схватил ее за руку.
   - Ах, Ида, - воскликнул я, - как же я ужасен, своей мелочностью и эгоизмом. Вы терзаете мое сердце; я не могу жениться на вас, я не смею жениться на вас, я не должен жениться на вас. Я не достоин такой жены, как вы. Как только у меня хватило наглости просить вас об этом? Я, самодовольный, эгоистичный, напыщенный болван? Я недостаточно хорош для вас. Я, действительно, не могу просить вас стать моей женой.
   - Нет, - ответила она, несколько успокоившись. - Надеюсь, мы достаточно хороши друг для друга, и поэтому должны пожениться. А что касается ста тысяч долларов, возможно, нам удастся стать счастливыми вопреки им.
   Мы заплыли в небольшую бухту, скрытую скалой. Я почувствовал внезапный приступ безумной смелости и, взяв ее руки в свои, рискнул поцеловать в лоб. Она приняла мой поцелуй.
   - А теперь, - сказала она, с улыбкой высвобождая руки, - давайте вернемся в Саратогу, поскольку вам нужно собираться в Ниагару.
   - Нет, - ответил я, - я могу отложить свой визит к водопаду, пока вы не сможете сопровождать меня.
   - Хорошо, - тихо сказала Ида, - а потом мы уедем в Англию и будем жить вблизи Оксфорда. Я не хочу, чтобы вы покидали старый университет. Я хочу, чтобы вы научили меня смотреть на вещи так, как смотрите на них вы. Я не стану изучать латынь, или греческий, или тому подобный вздор, я не собираюсь вступать в общество женщин-суффражисток, но мне нравится ваша культура, и я хочу полюбить ваше общество.
   - Но, в свою очередь, Ида, - ответил я, - вы должны научить меня быть менее узколобым и эгоцентричным, какими мы, холостяки Оксфорда, становимся, живя только нашим маленьким мирком.
   Мы собираемся провести наш медовый месяц в Ниагаре.
  

ДИТЯ ОБЩИНЫ

  
   - Бедная малютка, - сочувственно произнес мой друг. - Взгляни на нее! Косолапость. Как это неприятно для нее и окружающих! При надлежащем состоянии общества, такие маленькие калеки были бы спокойно избавлены от их уродства, еще в младенчестве.
   - Представим, - сказал я, - как это могло бы выглядеть на практике. В конце концов, я не уверен, что мы стали бы от этого лучше или счастливее.
  

I

  
   Они сидели вместе, в углу красивого общинного сада, Оливия и Кларенс, на мраморной скамье под поросшим мхом деревом, возле танцующего ручейка, подпрыгивающего на гальке; они сидели, рука об руку, подобно влюбленным, и чувствовали, как у каждого в груди присутствует какое-то странное, сладкое волнение, подобно двум глупеньким молодым людям старых асоциальных дообщинных дней. Возможно, это досталось им по наследству от предков; а возможно, - было следствием спокойного, мягкого августовского вечера и последних лучей заходящего солнца; или же - глубинной вибрацией сердец мужчины и женщины, возникающей с возрастом и волнующей до самых глубин неописуемым человеческим чувством. Они сидели, красивый, сильный мужчина в своем свободном хитоне, и прекрасная изящная девушка, в длинной белой мантии, глядя в глубину глаз друг друга, в тишине, сладостной и более красноречивой, чем какие-либо слова. Оливия, которая, вместе с другими девушками, занималась в общине домашним хозяйством, получила десятидневный праздничный отпуск; Кларенс, по договоренности со своим другом Жерменом, обменял свою декаду на этот тихий мильтоновский вечер, чтобы побродить по дорожкам сада со своей возлюбленной и откровенно поговорить с ней.
   - Только бы община дала свое согласие, Кларенс, - наконец, сказала Оливия, слегка вздохнув, отняв руку и подобрав складки мантии с мрамора сиденья, - только бы община дала свое согласие, но у меня есть в этом сомнения. Правильно ли это? Разумный ли выбор мы сделали? Считают ли иерарх и старшие братья, что я достаточно сильна и подхожу для выполнения этой задачи? Мы знаем, что нет ничего важнее, чем вступить в связь друг с другом, ради исполнения обязанности отцовства и материнства. Я иногда чувствую, - прости меня, Кларенс, - иногда мне кажется, что в этом необыкновенно важном вопросе я позволяю себе следовать исключительно своему сердцу и своим желаниям, слишком много думаю о себе и о тебе (в конце концов, это определенная форма эгоизма) и слишком мало - о будущем благе общины... - Она слегка покраснела, поскольку женщина всегда остается женщиной, даже в общине. - О том, какую новую жизнь мы подарим общине. Ты помнишь, Кларенс, что сказал иерарх: мы в последнюю очередь должны думать о наших собственных чувствах, а прежде всего - о прогрессе и эволюции всего человечества.
   - Я помню об этом, дорогая, - ответил Кларенс, нежно склоняясь к ней. - Я хорошо это помню, и, со своей стороны, насколько это доступно мужчинам (потому что, боюсь, мужчины гораздо менее искренни, чем женщины), стараюсь этому следовать. Однако, дорогая, я также думаю, что твои страхи сильно преувеличены; тебе следует помнить, что человечеству для его дальнейшего развития требуется нежность, и искренность, и любовь, и мягкость, но также сила и мужественность; но если ты слабее большинства твоих сестер, то, по крайней мере, как мне кажется (и, я верю, иерарху и моим братьям тоже), восполняешь это, даже в большей мере, достоинствами милой и привлекательной внутренней природы. Люди будущего не должны иметь неизменную стереотипную форму, их должно быть несколько, чтобы, сочетаясь, они создавали идеальное общество.
   Оливия снова вздохнула.
   - Я не знаю, - задумчиво ответила она. - Я не уверена. Надеюсь, я поступаю правильно. Я постоянно думаю об этом, и искренне надеюсь, что меня не сбивают с толку мои собственные чувства, потому что, - о, Кларенс, - я люблю тебя так сильно, так искренне, так самоотверженно, что боюсь, как бы моя любовь не заставила меня невольно сбиться с истинного пути. Я пытаюсь справиться с этим; я пытаюсь думать об этом так, как должна думать, ибо таковы слова иерарха; но в глубине своего сердца боюсь, что могу впасть в идолопоклонническую любовь старых дней, когда люди женились и выходили замуж только исходя из собственных чувств и привязанностей, не думая о развитии человечества. О, Кларенс, не презирай и не ненавидь меня за это, не отворачивайся от меня и не ругай меня, ибо я люблю тебя, люблю, люблю, - и, боюсь, люблю так, как любили прежде!
   Кларенс медленно поднес ее маленькую белую руку к своим губам, таким естественным жестом настоящего рыцаря, какой был присущ всем без исключения молодым людям общины, и дважды пылко, но почтительно, поцеловал ее.
   - Идем в музыкальную комнату, Оливия, дорогая, - сказал он, вставая. - Ты сегодня слишком грустна. Мы сыграем с тобой ту самую мелодию Мариана, какую ты так любишь, и это успокоит тебя, дорогая, ибо ты слишком всерьез задумываешься о слишком серьезных материях.
  

II

  
   На следующий день, когда Кларенс закончил свою ежедневную работу в фруктовом саду (он был третьим садоводом в общине), он вернулся в свою комнату и написал небольшое уведомление, в требуемой форме, чтобы вывесить его во время обеда на двери трапезной: "Кларенс и Оливия сообщают об уходе из общины, чтобы заключить между собой свободный уговор о святом браке". Ручка слегка дрогнула в его руке, когда он писал эти обычные слова (странно, ведь он так часто читал подобные уведомления, не испытывая ни малейших эмоций, сейчас же они переполняли его; мы, мужчины, так эгоистичны!); после чего закрепил четырьмя маленькими бронзовыми гвоздиками на доске объявлений об отношениях, и без особой уверенности стал ждать окончательного результата совета общины.
   - Ага! - сказал сам себе иерарх с мягкой улыбкой, проходя в тот же день мимо доски объявлений. - Все к тому и шло. Я так и думал, я был в этом уверен. Оливия - хорошая девушка, искренняя, простая, привлекательная, она сделала разумный выбор; поскольку Кларенс должен уравновесить свою природу, как это надлежит делать всем женщинам и мужчинам. Насколько был разумен Кларенс, выбрав ее, это другое дело. Что касается меня, я полагал, что она присоединится к сестрам-одиночкам и возьмет на себя заботу о детях и больных. Это ее естественная функция, занятие, для которого она подходит лучше всего, и мне хотелось бы, чтобы она выбрала его. Но, в конце концов, задача общины состоит не в том, чтобы чинить препятствия отдельным ее членам, препятствовать их естественным, не несущим вред, наклонностям и желаниям, а наоборот, мы должны позволить каждому юноше и каждой девушке свободно следовать их собственным личным вкусам и суждениям во всех возможных вопросах. Наше сообщество, как я всегда говорил, должно вмешиваться только для предотвращения неправильных и аморальных поступков, таких, как брак с человеком, обладающим плохим физическим здоровьем, или с нарушенной психикой, или явно дурными чертами характера. Разумеется, такие вещи недопустимы, как недопустима лень или брак с родным братом или сестрой. Оливия вполне здорова, у нее всего лишь не очень сильная конституция, но это не страшно; Евстафий, наблюдавший, как медик, за ней в раннем детстве, говорит, что она идеально подходит для возложенной на нее обязанности. Хорошо, хорошо; не сомневаюсь, что они будут счастливы; и, надеюсь, вся община пожелает им того же, чего желаю им я.
   Все знали, что вне зависимости от того, что сказал или подумал иерарх, вне всякого сомнения, его мнение будет единодушно одобрено всей общиной. Не то, чтобы он был диктатором или деспотом, наоборот; просто его образ мыслей совпадал с образом мыслей каждого в общине; а его близкое знакомство, в результате осуществления духовных функций, с мыслями и идеями каждого ее члена, мужчины или женщины, делало его надежным проводником решений совета по всем трудным и деликатным вопросам, поступавшим к нему на обсуждение. Поэтому, когда на первом Собрании, старшие братья приступили к рассмотрению вопроса Кларенса и Оливии, иерарх сказал просто: "На мой взгляд, никаких возражений нет", с чем все согласились, и спустя час возле двери трапезной, на доске объявлений, появилось объявление: "Община одобряет решение Кларенса и Оливии и желает счастья им и их священному союзу во благо человечества".
   - Вот видишь, дорогая, - сказал Кларенс, впервые целуя ее в губы (как требовал того неписанный закон), теперь, когда их просьба получила одобрение решением общины, - вот видишь, в нашем союзе не может быть ничего плохого, поскольку старшие братья одобрили его.
   Оливия улыбнулась, глубоко вздохнула и прильнула к своему возлюбленному, подобно тому как плющ приникает к обвиваемому им крепкому дубу.
   - Дорогой, - прошептала она ему на ухо, - если это тебя утешит, я больше не буду бояться, и мы изо всех сил постараемся своим союзом поспособствовать развитию и благу всего человечества.
   Четыре декады спустя, ярким сентябрьским утром, они встали, рядом друг с другом, возле алтаря человечества, и с трепетом услышали голос иерарха, произносящего торжественные слова:
   - Во имя прошлого, настоящего и будущего, настоящим призываю вас, Кларенс и Оливия, в священное общество Отцов и Матерей, Объединенной Авондейлской Общины, во имя человечества, проводниками которого вы являетесь. Сможете ли вы использовать и развить то, что получено вами от ваших предков, и передать далее, незапятнанным и улучшенным, вашим самым дальним потомкам?
   - Если благодать пребудет с нами, сможем, - смиренно и благоговейно, в один голос, ответили Кларенс и Оливия.
  

III

  
   Брат Евстафий, физиолог общины, выглядевший печальным и хмурым, пришел из Комнаты Матерей в Разговорную, чтобы увидеться с иерархом.
   - В общине родился ребенок, - мрачно произнес он; и выражение его лица придавало глубокий и суровый смысл произнесенным им простым словам.
   Иерарх поспешно поднялся и вопросительно взглянул в его темные глаза.
   - Что-то случилось? - нетерпеливо, с бесконечной нежностью в отцовском голосе спросил он. - Не говори мне этого, Евстафий. Нет... это ведь не ребенок, которому община не может позволить остаться жить! Нет, Евстафий, надеюсь, он не идиот! Я ведь дал свое согласие; я дал свое согласие на рождение милой маленькой Оливии! Небо свидетель, что я не мог отказать ей, потому что люблю ее, Евстафий, люблю как родную дочь.
   - Мы все любим детей общины, Кириак, мы - старшие братья, - серьезно ответил физиолог, невольно улыбаясь этому проявлению чувств старого мира в иерархе, чьим долгом было прививать высшие правила и мысли. - Нет, он не идиот, и не нездоров, Кириак, и вовсе не безнадежен, но случай очень серьезный и тревожный. Этот дорогой нам, маленький ребенок, косолап. Она останется калекой на всю жизнь, и я боюсь, этому ничем нельзя помочь.
   На мягкие серые глаза иерарха непроизвольно навернулись слезы.
   - Косолапость, - тихо пробормотал он, как бы про себя. - Косолапость! О, это ужасно! Какой страшный удар для Кларенса и Оливии! Бедные молодые люди: ведь это их первенец. О, Евстафий, как это ужасно, что, несмотря на все принимаемые нами предосторожности, дабы сделать всех членов нашей общины счастливыми, бессознательный Космос своими слепыми действиями навлекает на нас страшные испытания! Это ужасно, ужасно!
   - Не все испытания ужасны, - серьезно ответил физиолог. - Не все испытания, Кириак, так страшны, как нам кажется. Мне иногда кажется, что если бы иногда в нашей общине не рождались те несчастные, которых мы можем окружить нашим скорбным сочувствием, мы стали бы слишком самодовольными и правильными, земными и материальными. Но эти несчастные, которые вызывают слезы у нас на глазах, в конечном итоге, необходимы нам так же, как мы необходимы им. Они испытывают нашу стойкость, нашу преданность принципам, наше повиновение самому высшему, но и самому жестокому, закону. Каждый раз, когда в общине рождается бедная девочка, мы испытываем прилив эмоций дообщинного периода и заблуждений чувств, которые тянут нас назад, неуклонно и неодолимо. Нашим первым побуждением является жалость к бедной матери, к бедному ребенку, чтобы в нашей ошибочной доброте допустить несчастной жизни продолжаться бесконечно долго, в страданиях, которые она также несет окружающим. Но нам надлежит следовать высокой и общей жалости, чем предаваться низшей и конкретной. Итог же таков, что мы становимся лучше: каждая такая борьба и каждая победа, Кириак, ведут нас к высшей, самой истинной морали, когда правильные поступки станут для нас инстинктами, чем-то естественным, без каких-либо раздумий относительно того, какую сторону следует принять, избавляя от ошибок.
   - Ты говоришь мудро, Евстафий, - грустно покачал головой иерарх, - и мне хотелось бы чувствовать, как ты. Я должен, но я не могу. Твои обязанности заставляют тебя быть беспристрастным. Но я боюсь, что во мне еще слишком много от древнего Адама, а еще я боюсь, что в наших матерях слишком много от древней Евы. Поверь мне, пройдет очень много времени, прежде чем они согласятся с безболезненным уходом несовершенных, несчастных жизней. Очень и очень много времени. Знает ли о случившемся Кларенс?
   - Да, я сказал ему. Он в ужасном горе. Вам лучше пойти и утешить его, насколько это возможно.
   - Я постараюсь. Бедная Оливия! Бедная Оливия! Мысль о ней разрывает мне сердце. Конечно, ей не скажут об этом, если вы об этом позаботитесь, на протяжении четырех испытательных недель?
   - Нет, но я не знаю, как это можно сохранить от нее в тайне. Она увидит Кларенса, а Кларенс непременно ей скажет.
   Иерарх покачал головой.
   - Ужасно, - печально произнес он, - ужасно; и я не вижу, что мы можем сделать.
   Он медленно направился в приемную, где сидел на диване Кларенс, обхватив голову руками, качаясь взад и вперед, словно от нестерпимой боли, и время от времени издавая приглушенный стон. Рода, одна из старших сестер, держала младенца, спавшего у нее на руках; иерарх принял его у нее, как человек, привыкший держать младенцев, и с грустью взглянул на маленькие изуродованные ножки. Да, Евстафий прав. Никакой надежды на то, что когда-нибудь эти скрученные ножки могут стать такими, как у остальных людей.
   Он присел на диван рядом с Кларенсом и сочувственным жестом мягко отнял руки молодого человека от его смертельно-бледного лица.
   - Мой дорогой друг, - тихо произнес он, - можем ли мы найти слова, чтобы попытаться утешить вас, и они не прозвучали для вас жестокой насмешкой? Нет, нет и нет. Мы можем только посочувствовать вам и Оливии; возможно, истинное сочувствие и есть молчание.
   Некоторое время Кларенс не отвечал, затем снова закрыл лицо руками и заплакал. Люди общины не стремились скрывать свои эмоции, как это делаем мы, люди ранних веков.
   - Ах, дорогой иерарх, - сказал он, - это слишком тяжелая жертва, слишком тяжелая, слишком страшная. Я понимаю, что это ради ребенка, потому что так будет лучше для нее: она избегнет несчастной жизни, - но что касается меня самого и, прежде всего Оливии... Это убьет ее, иерарх, я уверен, это убьет ее!
   Старший брат провел рукой по его лбу.
   - Но что мы можем сделать, дорогой Кларенс? - патетически спросил он. - Что мы можем сделать? Разве можно допустить, чтобы вы, воспитывая дорогого вам ребенка, вели несчастную жизнь, чтобы она огорчала любого, кто увидит ее, чтобы она, когда вырастет, чувствовала себя бесполезной среди счастливых, здоровых людей? Только представь себе, каково ей было бы среди трудов и радостей нашей общины! Как ужасно для нее было бы видеть собственное уродство, в окружении сердечных, добрых, полезных, здоровых людей! Разве не будет злом и жестокостью, если она до самой старости будет осознавать свое несчастье и несовершенство? Вы были в Австралии, мой мальчик, когда мы отправили вас туда, и вы, без сомнения, своими глазами видели калек, чего мне, хвала Небесам, видеть не доводилось! Я никогда не покидал пределы цивилизованных стран. Но вы, вы видели там калек, в этих странах, отставших от нас в плане прогресса; и вы хотели бы, чтобы ваша собственная дочь жила той жизнью, какую вы видели, Кларенс? Вы хотите, спрашиваю я вас, чтобы она выросла и жила такой жизнью?
   Кларенс крепко сжал левую руку правой и со стоном ответил:
   - Нет, иерарх, даже ради Оливии, я не хотел бы такого акта иррациональной несправедливости. Вы научили нас различать добро и зло, не потворствуя нашим самым сильным чувствам; я надеюсь и верю, мы никогда не предадим ваше учение и не уклонимся от ваших принципов. Я действительно знаю, что это такое: однажды я увидел калеку в большом городе, в самом сердце Центральной Австралии, восьмилетнего ребенка, хромавшего и державшегося за мать; это было ужасное зрелище; когда я вспоминаю его, кровь застывает в моих венах; я никогда не пожелаю, чтобы ребенок Оливии рос и жил такой жизнью; но мне хотелось бы, чтобы на Небесах все было иначе; и я хочу, чтобы этот высший суд пощадил нас обоих. О, иерарх, дорогой иерарх, жертва - это то, от чего ни один добрый мужчина или женщина не должен отказываться ради себя; но при этом сердца наши не теряют человечности; и хотя мы все еще можем рассуждать и действовать в соответствии с нашими рассуждениями, чувствами в нас, остатком дней идолопоклонства, или как бы вы это ни назвали, - это не должно руководить нами, оно должно исчезнуть, став горячими, истинно человеческими, слезами. О, дорогой, дорогой добрый отец и брат, это убьет Оливию; я знаю, это убьет ее!
   - Оливия - хорошая девушка, - медленно ответил иерарх. - Хорошая девушка, хорошо воспитанная и здравомыслящая. Она не станет уклоняться от выполнения своих обязанностей, я это знаю, Кларенс; но ее эмоциональная природа очень деликатна, и нам действительно следует опасаться нервного потрясения. В том, что она поступит как должно, я не сомневаюсь; единственное опасение заключается в том, чтобы поступок этот не обошелся ей слишком дорого. Нужно сделать все, чтобы уберечь ее, Кларенс. Это несчастье для всей общины, когда в ней рождается подобный ребенок; все мы сочувствуем вам; мы сочувствуем вам сильнее, чем это можно выразить словами.
   Молодой человек продолжал дрожать, как и прежде, и все время повторял одно и то же:
   - Это убьет ее, это убьет ее! Моя Оливия, моя Оливия, я знаю, это убьет ее!..
  

IV

  
   Им не удалось скрыть тайну ребенка от Оливии до истечения четырех недель испытания. В тот момент, когда она увидела Кларенса, то сразу поняла, инстинктом женщины, что случилось что-то серьезное; и она не успокоилась, пока не узнала от него все. Рода принесла ей бедную маленькую девочку, аккуратно завернутую, в соответствии с обычаями общины, в длинную полосу тонкой фланели, и Оливия, разворачивая ее, в конце концов, увидела маленькие искалеченные ножки, выглядевшие такими мягкими, нежными и изящными, несмотря на свое уродство. Молодая мать прижала ребенка к груди, в безмолвном страдании.
   - Дух Человечности, - прошептала она, - дай мне силы вынести решение ужасного беспристрастного суда! Это разобьет мне сердце, но я постараюсь это вынести.
   В этой ее попытке смирения было что-то настолько трогательное, что Рода впервые в жизни почувствовала смутное желание родиться в старые, злые, дообщинные дни, когда ребенку позволили бы вырасти, но, конечно, испытывать несчастье уродства до конца жизни. Вскоре Оливия подняла голову с малиновой шелковой подушки.
   - Кларенс, - спросила она дрожащим голосом, прижимая спящего ребенка к груди, - когда это случится? Когда? Нет ли надежды, нет ли возможности того, что решение будет изменено?
   - Ждать недолго, дорогая Оливия, - сквозь слезы ответил Кларенс. - Община будет нежной и терпеливой по отношению к нам; брат Евстафий сделает все, что в его силах, но надежды мало. Во всяком случае, милая Оливия, община будет ждать четыре декады до принятия решения; она будет ждать ответа: возможно ли исправление естественное или хирургическое; решение не будет принято поспешно или легкомысленно; все с надеждой будут ждать улучшения, пока эта надежда остается. И тогда, по истечении четырех декад, я боюсь, мы столкнемся с худшим, дорогая моя, с самым худшим; если по окончании этого срока для брата Евстафия и трех физиологов из соседних общин станет очевидным, что ребенок останется калекой на всю жизнь, нам все равно будет предоставлено еще четыре декады, целых четыре декады, Оливия, чтобы проститься с нашим милым ребенком. Ты будешь рядом с ним в течение восьмидесяти дней. Нам следует проститься с ним, дорогая. Мы должны будем проститься с ним. Но, Оливия, Рода, как это тяжело; очень, очень, очень тяжело!
   Оливия не произнесла ни слова; она молча плакала и прижимала ребенка к груди; ее большие неподвижные карие глаза смотрели на обшарпанное дерево потолка.
   - Ты не должна так поступать, Оливия, дорогая, - сказала Рода, сочувствующим голосом. - Ты должна всхлипывать и рыдать, а не сдерживать себя, иначе твое сердце не выдержит. Кричи, дорогая моя, кричи громко, ибо крик несет облегчение. Громкий крик сейчас - самое лучшее для тебя. И подумай о том, насколько это будет лучше, чтобы ребенок спокойно уснул сейчас, чем прожить неполноценным всю свою жизнь, осознавая свое уродство! Какое это счастье, что ты родилась в общине, где ребенок может быть безболезненно избавлен от мук ужасного существования, прежде чем достигнет возраста, когда сможет осознать свое несчастье. Ах, Оливия, какое это счастье, как должны мы быть благодарны за то, что живем в мире, где несчастное дитя будет избавлено от унизительного, горького существования, наполненного страданием!
   В этот момент Оливия, вглядываясь вглубь своего сердца, осознала, со смешанным чувством, что, несмотря на очевидную правильность возникшей ситуации, она с радостью бы поменялась жизнью с какой-нибудь женщиной-варваркой старых, диких, дообщинных времен. Увы, как мало ценим мы выпавшее нам счастье. Она знала, что чувствует неправильно, что это очень плохо, и иерарх сразу сказал бы ей об этом; но душой женщины она ощущала, что предпочла бы стать несчастной голой дикаркой в плетеной хижине, подобной тем, каких она видела в старых книгах об Африке, лишь бы ей удалось сохранить жизнь маленькому калеке, чем жить среди просвещения, знания и искусства, социального совершенства общинной Англии без него - ее дорогого, беспомощного, прекрасного ребенка. Прав был Основатель, когда сказал: "Думаете, когда мы реформируем мир, в нем больше не будет трагедий, кроме мрачного однообразия жизни? Они будут; но этого не стоит бояться; ибо пока человек имеет сердце, на земле всегда будут присутствовать трагедии, и сотни поэтов будут описывать их в самых печальных эпосах".
   Оливия задумчиво взглянула на Роду.
   - Сестра Рода, - робко произнесла она, - это, наверное, неправильно, - я даже уверена в этом, - но, знаете, я читала где-то о дообщинных временах, что мать всегда больше любила своих увечных детей. И теперь я сама понимаю это, сестра Рода; я сама это чувствую, - она приложила руку к груди. - Если бы только я могла оставить этого маленького, несчастного ребенка, я была бы готова пожертвовать ради этого всем миром, - за исключением тебя, Кларенс.
   - О, тише, тише, дорогая! - с ужасом воскликнула Рода и склонилась, чтобы поцеловать Оливию в лоб. - Ты не должна так говорить, это неправильно. Я понимаю, как трудно смириться и не протестовать, но ты должна сделать это, должна. Каждый из нас должен нести свое собственное бремя (с помощью других членов общины), но не возлагать это бремя на бедного, беспомощного, искалеченного маленького ребенка.
   - Но наша природа, - сказал Кларенс, вытирая глаза, - наша природа лишь наполовину восприемлет необходимость высшего социального существования. Конечно, это грустно и неправильно, но мы не можем не чувствовать того, что чувствуем, сестра Рода, хотя стараемся изо всех сил. Вспомните, прошло не так много поколений с тех времен, когда наши отцы воспитывали бы ребенка, не думая, что совершают зло по отношению к нему, - более того, они посчитали бы (настолько могучим было это чувство), что было бы совершенно неправильно спасать его превентивными средствами от жизни, предопределенной его несчастьем. Мы еще не полностью избавились от этого воззрения. Мы знаем, как поступать правильно, мы знаем, что община стремится поступать наилучшим образом, но мы не можем не огорчать ее; сердце внутри нас слишком чувствительно, чтобы мы могли согласиться, без малейшего протеста, с тем, что говорит нам разум и закон.
   Оливия ничего не сказала, но устремила взор на портрет Основателя, висевший над камином, и горячие слезы заструились по ее холодным, бледным, бескровным щекам. Чувства, переполнявшие ее сердце, мешали ей произнести хотя бы слово.
  
  

V

  
   Восемь декад медленно истекали; и каждый наступивший день казался бедной, слабой, безутешной Оливии страшнее предыдущего. Тихая изысканность и деликатность окружавшей ее спокойной жизни вызывали у нее нестерпимые страдания, и длительное ожидание только усиливало их. Младшие сестры, каждый день, как и прежде, занимались домашней работой; старшие сестры, заслужившие досуг, приносили вышивку, материалы для рисования или другие развлечения, стараясь утешить ее, или, скорее, облегчить ее великую скорбь. Она не могла пожаловаться на малейшую недоброжелательность; напротив, все братья и сестры были преисполнены сочувствия; в то время как Кларенс, хоть и стараясь не казаться слишком дообщинным (что, разумеется, неправильно и асоциально), старался окружить ее нежностью и вниманием. Но все, происходившее вокруг нее, только усугубляло ее состояние. Если бы кто-то обошелся с ней жестоко; если бы иерарх ругал и укорял ее, или старшие сестры отнеслись к ней холодно, или младшие сестры отказали в своем сочувствии, она, возможно, рассердилась бы, или подумала о том, права ли; но сейчас она ничего не могла поделать, и пребывала все дни в пассивном ожидании. Ей некого было винить, не на кого было сердиться, не было ничего, кроме великих законов и обстоятельств, в которых было бы неблагоразумно видеть угрозу или безразличие. Поэтому она молча терпела, сидя рядом с Кларенсом, в то время как ее дорогой, обреченный ребенок лежал у нее на коленях. Было бесполезно протестовать против неизбежного; учение общины глубоко проникло в разум и чувства двух несчастных молодых родителей (и всех окружающих), которые, скорбя, даже не думали о попытке восстать и изменить мнение общества общины в этих вопросах.
   В соответствии с уставом общины, каждая мать полностью освобождалась от бытовых обязанностей в течение двух лет после рождения ребенка; Кларенс, хотя и не мог отказаться от порученной ему работы на территории и в саду, все время, свободное от исполнения своих обязанностей (каждый должен был работать в течение пяти часов каждый день, за исключением особых ситуаций), проводил с Оливией. Наконец, восемь декад истекли, и наступил последний день для маленькой Роузбуд. Оливия назвала ее Роузбуд, поскольку, по ее словам, она была сладким бутоном, которому не суждено распахнуться прекрасной розой. Вся община чувствовала торжественность наступившего дня; по общему согласию, в этот день (Дарвин, 20 декабря) должен был стать постом для всех без исключения братьев и сестер.
   В то страшное утро Оливия встала рано и осторожно оделась в длинную белую хламиду с черной рамкой греческого узора. Но у нее не хватило мужества, чтобы обернуть маленькую Роузбуд в такую же пеленку; поэтому она закутала ее во фланелевую, и украсила кружевами, сплетенными для нее Вероникой и Филомелой, чтобы сделать ее ребенка максимально красивым в этот последний для него день. Другие девушки помогали ей и пытались утешить, плача вместе с ней.
   - Какая она милая, - говорили они друг другу, передавая ребенка с рук на руки. - Ах, если бы сегодня она появилась на свет, а не покидала его!
   Но Оливия выдерживала испытание, выпавшее ей, стоически, - с суровым видом, сухими глазами и пересохшим горлом, не произнося ни слова, за исключением необходимых инструкций и указаний сестрам. Железные оковы веры удерживали ее душу.
   После завтрака, брат Евстафий и иерарх, опечаленные, в официальных одеяниях, пришли в малую больницу. Оливия была уже там, бледная и дрожащая, с маленькой Роузбуд, мирно спавшей у нее на коленях. Как прелестно выглядела малютка, в окружении цветов, принесенных Кларенсом из сада и прикрепленных к ее пелене! Физиолог достал из кармана маленький пузырек и что-то вроде ингалятора. Добрый старый иерарх протянул руки, чтобы взять спящего ребенка из рук матери. Оливия вздрогнула от ужаса и мягко обвила девочку руками.
   - Нет, нет, позвольте мне самой держать ее, дорогой иерарх, - сказала она. - Окажите мне эту последнюю услугу. Позвольте мне оставить ее у себя.
   Это противоречило предписаниям; но ни иерарх, ни кто-либо из присутствующих не посмел возразить и отказать ей.
   Брат Евстафий, медленно и осторожно, вылил хлороформ в ингалятор.
   - По решению общины, - произнес он хрипловатым голосом, - избавляю тебя, Роузбуд, от жизни, для которой ты не создана. Мы сожалеем о твоей судьбе, и спасаем тебя от несчастий, которые тебе никогда не суждено будет узнать.
   Говоря это, он приложил ингалятор к лицу ребенка и смотрел, как дыхание его становится все более и более слабым, пока, наконец, совершенно не исчезло через несколько минут. Ребенок не проснулся, он ушел из жизни, не испытав мучений.
   Кларенс, в слезах, не произнеся ни слова, пощупал пульс ребенка, а затем с горечью покачал головой.
   - Все кончено, - тихо сказал он. - Все кончено, и мы надеемся и верим, что так лучше.
   Оливия молчала.
   Физиолог с тревогой взглянул на нее. Ее глаза были открыты, но выглядели пустыми и смотрели в никуда. Он взял ее руку, и не ощутил сопротивления.
   - Великие Небеса! - воскликнул он с явным беспокойством. - Что случилось? Оливия, Оливия, наша дорогая Оливия, почему ты молчишь?
   Кларенс поднялся с коленей, и с беспокойством взял ее за запястье.
   - Ах, брат Евстафий, - воскликнул он, - помоги нам, спаси нас; что с моей Оливией? Она в обмороке, она без сознания! Я не ощущаю биения ее сердца!
   Брат Евстафий выпустил руку Оливии и позволил ей упасть, после чего медленно и очень отчетливо произнес:
   - Она не в обмороке, Кларенс, наш дорогой брат. Ее сердце не выдержало шока и паров хлороформа. Она умерла, Кларенс; наша дорогая, дорогая сестра; она тоже умерла.
   Кларенс обвил руками Оливию и прижался ухом к ее груди, стараясь услышать биение сердца. Но из складок хламиды с траурным узором не доносилось ни звука; царила тишина, нарушаемая только подавленными всхлипами сестер, тесно прижавшихся друг к другу.
   - Она была храброй девушкой, - сказал наконец брат Евстафий, вытирая глаза и благоговейно складывая ее руки. - Оливия была храброй девушкой, она умерла, исполняя свой долг, не ропща и не сопротивляясь печальной необходимости, которую судьбе было угодно возложить на нее. Ни одна сестра на земле не могла бы умереть более благородно, чем принеся свою собственную жизнь и человеческие привязанности в жертву на алтарь человечества, ради ее ребенка и всего мира.
   - И тем не менее, иногда мне кажется, - пробормотал иерарх, пытаясь сдержать свои эмоции, - особенно когда я вижу подобные сцены, что наши непросвещенные далекие предки были не такими уж неразвитыми, как мы привыкли думать о них. Конечно, смерть Оливии печальна и страшна, она заставляет нас задуматься о развитии и конечном состоянии нашей нынешней общинной цивилизации.
   - Пути Мироздания прекрасны, - торжественно произнес брат Евстафий, - и мы, не более чем атомы и пылинки на поверхности этого маленького спутника, не можем надеяться на то, чтобы устроить все по нашему собственному усмотрению, чтобы все, вплоть до мельчайших нюансов, всегда утверждало нас в нашей правоте.
   Сестры благоговейно преклонили колени.
   - Вселенная бесконечна, - повторяли они все вместе хорошо заученную формулу. - Вселенная бесконечна, а человек - всего лишь атом и пылинка на поверхности маленького спутника. И нам следует действовать так, чтобы развивать все самое лучшее, что находится в нас, исполняя предначертанное нам Вселенной, со всем почтением и смирением! Во имя Человечества! Да будет так!
  
  

НАУЧНОЕ ИССЛЕДОВАНИЕ ПРИЗРАКА

  
   - Значит, ничто не сможет убедить тебя в существовании призраков, Гарри, - сказал я, - если только ты не увидишь их сам.
   - И даже в этом случае, мой дорогой Джим, - отозвался Гарри. - Ничто на свете не заставит меня поверить в них, если только я сам не превращусь в призрак.
   Сказав так, Гарри допил свой виски, вытряхнул пепел из трубки и отправился наверх, спать. Некоторое время я сидел с остатком своей сигары и размышлял о предмете нашего разговора. Что касается меня, то я, подобно многим, был склонен верить в существование привидений; но Гарри, похоже, в своем скептицизме стоял на целую ступеньку выше меня. Его аргумент сводился к следующему - призрак, по определению, является видимой формой умершего человека в нашем мире; но каким бы странным ни было видение, наблюдавшееся очевидцем, не существовало никаких доказательств, что оно каким-либо образом связано с умершим. Оно может напоминать покойного лицом и фигурой, но то же самое, как сказал Гарри, делает портрет. Оно может напоминать его голосом и манерами, - но это же делает актер и мим. Оно может напоминать его чем угодно, какой угодно совокупностью признаков, но даже тогда мы могли бы сказать, что оно является близкой аналогией с умершим, но не является ни его духом, ни его призраком. Короче говоря, Гарри, более-менее убедительно, утверждал, что никто не может сопоставить какой-либо внешний объект, духовный или материальный, с каким-либо реально жившим человеком. По его словам, человек мог увидеть фантом, но не мог утверждать, что видел призрак.
   В то время мы с Гарри были двумя холостяками, учившимися в Оксфорде, намереваясь получить степень по медицине, с необычайной любовью к научной стороне нашей будущей профессии. Мы отдавали предпочтение сравнительной физиологии и анатомии; и в данный конкретный момент остановились в очень удобном фермерском домике на побережье Флинтшира, на каникулы, с целью изучения крайне необычного морского организма, - Thingumbobbum Whatumaycallianum, в изобилии встречающегося у берегов Северного Уэльса и недавно идентифицированного профессором Геккелем как личинку его знаменитого морского асцидиана, от которого, как предполагалось, вне всякого сомнения, произошел сам профессор и все остальное человечество. Мы прихватили с собой полный набор ланцетов и скальпелей, химикатов и пробирок, гальванических и термоэлектрических батарей; мы были прекрасно подготовлены к своей первой научной экспедиции. Фермерский дом, в котором мы жили, ранее принадлежал графской семье Эгертонов; и хотя елизаветинская усадьба заменила собой древний замок, окончательно разрушенный при Генрихе VIII, современный фермерский дом, в который он выродился, по-прежнему носил название замка Эгертон. Среди соседей дом имел репутацию посещаемого, его обитателей, якобы, преследовал призрак Элджернона Эгертона, обезглавленного Джеймсом II за участие, а точнее, - намерение участвовать, - в восстании Монмута. Ужасный портрет несчастного протестантского героя висел на стене в нашей гостиной; он остался здесь после того, как семья переехала на новое место в Чешире, будучи недостойным занять стену в великолепных апартаментах нынешнего баронета. Несколько замечаний по поводу призрака Элджернона и стали причиной разговора о призраках вообще; после того, как Генри ушел, я продолжал сидеть, неторопливо заканчивая свою сигару и размышляя о покойном джентльмене, портрет которого висел в нашей гостиной.
   Вдруг позади меня раздался голос, - от чего я вздрогнул, - мягкий и спокойный, звучавший аристократично:
   - Полагаю, вы говорили обо мне, - в самом деле, у меня не имелось возможности не слышать вашего разговора, - и я решил принять видимую форму, чтобы сделать несколько замечаний о том, что мне кажется несколько неубедительным в аргументации вашего друга.
   Я обернулся и увидел, в кресле, где недавно сидел Генри, темный силуэт, становившийся все более отчетливым, по мере того как я смотрел на него. Это был человек лет сорока, одетый по моде 1685 года или около того, очень похожий на изображение на выцветшем портрете напротив. Поразительным было то, что он, очевидно, не состоял из какой-либо обычной материальной субстанции, поскольку контур его казался расплывчатым и волнистым, подобно нечеткой фотографии; вместе с тем, сквозь его голову и тело были хорошо видны спинка кресла и часы в углу, - в общем, он выглядел так, как художники обычно изображают призраков. Я сразу понял, что чем или кем бы объект ни был раньше, в настоящий момент он представлял собой образец ортодоксального, старомодного призрака. Одеждой и внешним обликом, до мельчайших подробностей, соответствуя тому, что ненаучный ум без колебаний назвал бы призраком Элджернона Эгертона.
   Какая необыкновенная удача! В доме с двумя опытными наблюдателями, снабженными всеми инструментами современных экспериментальных исследований, мы имели несомненный образец призрака, так долго избегавшего серьезного научного подхода. Я был вне себя от восторга.
   - На самом деле, сэр, - весело сказал я, - с вашей стороны было очень любезно нанести нам визит; и я уверен, что мой друг будет рад выслушать ваши замечания. Вы не будете против, если я позову его?
   Призрак выглядел несколько удивленным, столкнувшись с тем, как я воспринял его появление; ибо призраки считают людей слабыми и привыкли, что те пугаются при их появлении; я же рассматривал его в качестве чрезвычайно любопытного явления, требовавшего немедленного изучения двумя независимыми наблюдателями. Тем не менее, он постарался ничем не выдать своего огорчения, - поскольку, я считаю, был и в самом деле разочарован моей реакцией, - и ответил, что будет рад видеть моего друга, если я того желаю, хотя его визит, вообще-то, предназначался для меня одного.
   Я поспешно поднялся наверх и нашел Гарри переодевающимся ко сну в его комнате.
   - Гарри, - задыхаясь, воскликнул я, - ты должен немедленно спуститься вниз. С тобой хочет поговорить призрак Элджернона Эгертона.
   Гарри поднял свечу и внимательно посмотрел мне в лицо.
   - Джим, мальчик мой, - тихо сказал он, - ты сегодня злоупотребил виски.
   - Ничего подобного, - сердито ответил я. - Спустись вниз и посмотри сам. Клянусь тебе, там имеется нечто, как две капли воды похожее на портрет Элджернона Эгертона; оно сидит в твоем кресле внизу, желая обратить тебя в веру в призраков.
   Потребовалось около трех минут, чтобы уговорить его покинуть комнату; но, наконец, просто для того, чтобы убедиться в том, что я сошел с ума, он уступил и вышел из спальни. Я испугался, что заставил призрак ожидать слишком долго, и он просто-напросто исчез, но когда мы добрались до гостиной, он по-прежнему находился там, рассматривая собственный портрет, - или все-таки не его собственный? - с необычайным спокойствием.
   - Итак, Гарри, - произнес я, - что ты на это скажешь?
   Гарри поправил очки, с подозрением взглянул на призрак и ответил спокойным тоном:
   - Это, безусловно, очень интересное явление. Похоже на флуоресценцию. Но ты утверждаешь, что объект может говорить?
   - Безусловно, - ответил я. - Он может говорить так же хорошо, как ты или я. Позвольте представить вас друг другу, господа: мистер Генри Стивенс, мистер Элджернон Эгертон; ибо, хотя вы не представились, мистер Эгертон, я исхожу из ваших слов, и, надеюсь, не ошибся.
   - Вы абсолютно правы, - сказал фантом, поднимаясь и низко кланяясь Гарри. - Полагаю, ваш друг - из линкольнширских Стивенсов, сэр?
   - Провалиться мне на этом самом месте, - ответил Гарри, - если у меня есть хотя бы малейшее понятие о том, откуда родом моя семья. Мой дедушка, составивший небольшое состояние на хлопке, сделал это в Рошдейле, но происходил ли он оттуда - я не знаю. Знаю только, что он был порядочным старым джентльменом, который не забыл упомянуть меня в своем завещании.
   - Хорошо, сэр, - холодно ответил призрак. - Моя семья является Эгертонами из замка Эгертонов, в графстве Флинт, Армигери; чей предок, Радульф де Эгертон, упоминается в Хрониках как один из сквайров Хай Лупуса, графа Палатина Честерского. Радульф де Эгертон был сыном...
   - Эту историю, - сказал Генри, желая прервать эти генеалогические подробности, - я читал в Анналах Флинтшира, стоящих в соседней комнате, с именем, которым вы называете себя, на корешке. Однако, сэр, кажется, вы хотели поговорить со мной по поводу призраков. Поскольку этот вопрос интересует нас всех в настоящее время гораздо больше, чем генеалогия, не окажете ли вы нам любезность ответить, считаете ли вы себя призраком?
   - Вне всякого сомнения, это так, - ответил фантом.
   - Призраком Элджернона Эгертона, из замка Эгертон? - уточнил я.
   - Да, - подтвердил фантом. - Я обитаю здесь давно, и иногда посещаю по ночам комнату, в которой мы сейчас сидим.
   - Черт подери! - приветливо сказал Гарри. - Это, между прочим, незаконно. Вы нарушаете наши права. Дом принадлежит нашему хозяину, мистеру Хею; мой друг и я арендовали его на лето, разделив расходы поровну, и истребовав исключительное право для себя пользоваться им.
   (Гарри забыл добавить, что взял себе лучшую спальню, а мне досталась с маленьким обшарпанным шкафчиком, хотя арендную плату, - о чем он упомянул, - мы внесли поровну.)
   - Это правда, - добродушно отозвался призрак, - но вы не можете выселить призрак, как вам должно быть известно. Вы можете получить постановление суда относительно тела, но английские законы не предоставляют вам постановление относительно души. Даже позорный Джеффри не лишил меня замка. И, я надеюсь, просвещенный девятнадцатый век поступит так же.
   - Ну, - сказал Гарри, успокаиваясь, - если вы не собираетесь вмешиваться в наши эксперименты, и не станете таскать наш чай и сигары, у меня возражений нет. Но если вы хотите доказать существование призраков, возможно, вы любезно предоставите нам возможность сделать несколько простых наблюдений?
   - Со всем удовольствием, какое может испытывать призрак, - любезно отозвалось привидение. - На самом деле, это как раз то, ради чего я вам и явился.
   - В таком случае, Гарри, - сказал я, - будет правильным немедленно приступить к составлению отчета, истинность которого мы впоследствии оба сможем подтвердить. Несколько заметок о химических и физических свойствах призрака могли бы стать интересной новинкой для Королевского общества.
   Мое предложение было принято, я достал и положил на стол большую кипу бумаги, а призрак начал готовить себя к тщательному осмотру.
   - Первое, что нужно сделать, - сказал я, - это, очевидно, описать физические свойства нашего посетителя. Мистер Эгертон, не будете ли вы так любезны позволить нам ощупать вашу руку?
   - Вы можете попробовать это сделать, если хотите, - тихо отозвался призрак, - но я сомневаюсь, чтобы вам это удалось.
   Сказав это, он протянул руку. Мы с Гарри попытались пощупать ее, но наши пальцы проникали сквозь слабо светящийся объект, словно он был из воздуха. Призрак наклонился, мы снова сделали попытку прикоснуться к нему, но наши руки проходили сквозь его голову и плечи, не встречая никакого сопротивления.
   - Первый эксперимент показал, - сказал Гарри, - что призрак не является состоящим из какого-либо материального субстрата.
   Я схватил перо и записал его слова. На самом деле, перед нами находился самый настоящий экземпляр обычного призрака!
   - Следующее, что нужно определить, - сказал я, - это его вес. Гарри, подай мне весы. Мистер Эгертон, не будете ли вы столь любезны встать вот сюда?
   Mirabile dictu! Стрелка весов осталась неподвижной. Она не шелохнулась, когда обитатель мира теней встал на весы.
   - Второй эксперимент показал, - бесстрастно произнес Гарри, - что привидение обладает удельным весом атмосферного воздуха.
   Я записал, и стал готовиться к следующему эксперименту.
   - Не было бы полезным, - спросил я у Гарри, - измерить его вес в вакууме? Возможно, его удельный вес в воздухе равен атмосферному, но в вакууме он может оказаться равным нулю. Привидение, - прошу прощения, мистер Эгертон, если термины, которые я употребляю по отношению к вам, покажутся неуважительными, но называть вас призраком сейчас было бы преждевременно.
   - Не знаю, - заметил Гарри, - каким образом мы сможем поместить привидение под стеклянный колпак: у нас нет ни одного достаточно большого объема. Но даже если бы нам удалось его найти, то, выкачав из-под него воздух, мы, возможно, вместе с ним выкачали бы и сам объект исследования, а, следовательно, лишили бы себя возможности дальнейшего изучения его природы и свойств.
   - Позвольте мне внести предложение, - вмешался фантом, - если персоне, которую вы намерены изучить, разрешено иметь голос при решении столь важного научного вопроса. Мой друг, гениальный мистер Бойль, недавно объяснил мне принципы своего воздушного насоса, который можно видеть в Королевском институте. Мне кажется, что ваша цель была бы достигнута, если бы я поместил под стекло только свою руку, после чего возможно было бы откачать воздух.
   - Принимается, - согласился Гарри, и мы подготовили воздушный насос. Призрак поместил внутрь свою правую руку, причем стекло любопытным образом разделило ее надвое. Спустя несколько минут воздух был удален, но стрелка весов по-прежнему не сдвинулась.
   - Данный эксперимент, - строго продиктовал Гарри, - изменяет вывод, сделанный на основе предыдущего. Удельный вес как таковой, по всей видимости, отсутствует, и равен удельному весу воздуха, когда объект находится в атмосфере, и вакуума, когда находится в вакууме. Ты все аккуратно записал, Джим?
   Я записал так, как он продиктовал, после чего, обращаясь к призраку, заметил:
   - Вы только что упомянули мистера Бойля, сэр. По всей видимости, вы имели в виду отца химии?
   - И дядю графа Корка, - ответил призрак, намекая на известную цитату. - Именно так. Я знал мистера Бойля еще при жизни, но гораздо ближе мы сошлись с той поры, как он присоединился к большинству.
   - Могу я спросить, пока мой друг завершает подготовку к спектральному анализу и химическим исследованиям, вы много общаетесь с... э-э-э... другими призраками?
   - О, да, со многими.
   - Это ваши современники, лица умершие раньше или позже вас?
   - Время смерти не имеет значения. У нас могут спокойно общаться Сократ и Бэкон. Что касается меня, то я предпочитаю современное общество, - я имею в виду вновь прибывающих.
   - Я задал вам этот вопрос потому, - пояснил я, - что меня поразил ваш современный язык и идиомы, являющие собой разительный контраст с вашим костюмом, любопытный анахронизм, который я отмечаю в рассказах о встречах с представителями вашего мира.
   - Ваше наблюдение вполне справедливо, - заметил призрак. - Мы продолжаем носить ту одежду, которая была в моде в дни нашей смерти, но мы учимся у вновь прибывающих изменениям языка, и даже, могу добавить, сленгу. Я знаю многих призраков, которые этим даже злоупотребляют. В таком случае между теми, кто остается верен старому языку, и приверженцами нового, зачастую возникает определенное недопонимание.
   - Но почему, - спросил я, - вы все-таки носите ваши старые костюмы? Почему бы вам не носить последние модели от Пула и Уорта, раз уж вы пользуетесь языком современных популярных романов?
   - Потому что, мой дорогой сэр, - ответил фантом, - у нас должно быть хоть что-то от времени, когда мы умерли. К тому же, большинство людей, которым мы являемся, знают больше о костюмах, чем об изменениях языка, - что, по прошествии времени, кажется мне очень сильным аргументом, - и поэтому мы сохраняем платье, которое обычно носили в течение нашей жизни.
   - В таком случае, - неуверенно произнес Генри, отрываясь от своих химикатов, - общество в вашем мире должно напоминать какой-нибудь причудливый бал-маскарад.
   - Но без мишуры и пошлости, - добавил фантом.
   К этому времени подготовка была завершена, и Гарри спросил, не будет ли привидение возражать против того, чтобы через него пропустили свет, для получения спектрограммы. Наш посетитель вежливо ответил, что он, конечно, больше привык к темноте, чем к свету.
   - На самом деле, - добавил он, - только сильное желание убедить вас в нашем существовании заставило меня появиться в такой ярко освещенной комнате. Свет нам неприятен, и мы обычно являемся между одиннадцатью и четырьмя часами, причем предпочитаем безлунные ночи.
   - Ах, да, - сказал Гарри и погасил свечи. - Я читал, что у вас очень строгий распорядок появления. Ваше время - от заката до рассвета, причем вы должны исчезнуть с появлением первой полоски утреннего света, из-за боязни опоздать и по этой причине подвергнуться штрафу в два пенса. Но вы должны понимать, что ваш обычай появляться в самых темных местах, в самое темное время суток, играет только на руку тем, кто не верит в ваше существование. Если бы все привидения, следуя вашему примеру, являлись в хорошо освещенной комнате перед учеными людьми, у них было бы гораздо больше шансов на то, что в них поверят; хотя, должен признаться, даже в данном случае я испытывал бы большую уверенность в вашем существовании, если бы вы предстали передо мной и Джимом днем, до того, как мы употребили значительное количество виски.
   Когда свечи погасли, наше привидение сохранило свой люминесцирующий вид, и, казалось, светилось слабым голубым светом. Мы пропустили его через спектроскоп, и впервые в истории науки получили спектр призрака. Результат был потрясающим. Мы ожидали найти линии, указывающие на присутствие серы или фосфора; вместо этого мы получили бледную светлую полоску, явно указывающую на то, что привидение не имело в своем составе ни одного известного химического элемента. Хотя мы и были удивлены этим открытием, мы просто добросовестно занесли полученные результаты в книгу, после чего приступили к химическому анализу.
   Фантом любезно позволил нам наполнить небольшую колбу своим светящимся веществом, после чего Гарри приступил к воздействию на него всеми имевшимися в нашем распоряжении реактивами. Для сравнения, я заполнил колбу такого же размера воздухом из другой части комнаты, которую подвергал тем же воздействиям. Спустя полчаса наша экспертиза была завершена; призрак, тем временем, наблюдал за нами, любопытствуя и развлекаясь; мы положили полученные нами результаты рядом. Точность составляла сотые доли. Таблица, будучи весьма интересной, заслуживает того, чтобы я привел ее здесь. Она выглядела следующим образом:
   Химический анализ привидения.
   Атмосферный воздух - 96.45 процента.
   Водяной пар - 2.31 "
   Карбоновая кислота - 1.08 "
   Табачный дым - 0.16 "
   Пары спирта - следы
   ------------------
   100.00
  
   Наличие алкоголя Гарри правдоподобно приписал промывке колб. Другие составляющие были обычны для атмосферы комнаты, в которой два парня непрерывно курили после ужина. Этот важный эксперимент ясно показывал, что привидение не обладает собственным химическим составом, но полностью состоит из тех же веществ, что и окружающий воздух.
   - Теперь остается только одно, Джим, - сказал Гарри, внимательно глядя на стол в углу, с назначением которого мы оба были знакомы, - но тогда возникает вопрос, не подпадает ли этот джентльмен под действие закона? Я не ощущаю себя достаточно уверенным в этом вопросе, а с нынешним отношением к нему общественного мнения, наша первейшая обязанность - подчиняться закону.
   - Закону? - отозвался я. - Решительно нет. В сорок втором разделе четко говорится: "какое-либо животное". Мистер Эгертон, по его собственному утверждению, является призраком, мертвым уже около двухсот лет или около того, так что никаких сомнений в данном вопросе быть не может.
   - Совершенно верно, - с облегчением сказал Гарри. - Итак, сэр, - повернулся он к призраку, - могу ли я спросить, не возражаете ли вы против вивисекции?
   - Ты хочешь сказать, вскрытия, Гарри, - поправил я. - Будем придерживаться закона даже в самой его наимельчайшей букве.
   - Вивисекции? - воскликнул призрак, придя, по всей видимости, в хорошее настроение. - На самом деле, это предложение настолько необычно, что я даже не знаю, как ответить на него. Не думаю, что это практически возможно осуществить; но, если желаете, можете попробовать.
   Мы были рады подобной бескорыстной готовности послужить делу науки, хотя сами, сказать по правде, подобной готовности не чувствовали. Несомненно, мы были уверены, что вивисекция на самом деле безболезненна, и что кролики и собаки получают от этого процесса только наслаждение; тем не менее, не могли ожидать, что привидение, имеющее человеческую форму, поступит по-джентльменски, ответив утвердительно на наше предложение. Я схватил руку нашего нового друга, от избытка чувств (хотя и испытал некоторый шок, когда обнаружил, что мои пальцы прошли сквозь нее), и произнес голосом, полным восхищения:
   - Сэр, вы продемонстрировали похвальное самопожертвование, что делает честь вашему сердцу и уму. Ваша полная свобода от предрассудков поразительна. Если бы все субъекты относились к вивисекции, подобно вам, - то есть, я имею в виду, вскрытию, - или, нет... - я замолчал, поскольку понял, что мои слова лишены смысла, ибо вскрытие применялось только к тем, кто уже умер, а, следовательно, ни одобрять, ни протестовать, не мог. - Впрочем, в конце концов, это не имеет большого значения.
   Тем временем, Гарри вытащил стол в центр комнаты и расположил все необходимые инструменты на одном его конце. Яркая сталь выглядела одновременно научно и очаровательно, создавая потрясающий эффект. Я уже видел себя представляющим доклад Королевскому обществу с диаграммами и иллюстрациями на тему "Сердечнососудистая система призрака". Но, увы, ему не суждено было состояться. Неожиданная трудность, казавшаяся пустяковой, но имевшая далеко идущие последствия, свела на нет наши планы.
   - Прежде, чем вы окажетесь на столе, - сказал Гарри, изящно указав на него своим сверкающим ланцетом, - могу ли я попросить вас оказать мне честь, сняв одежду? Это обычно при подобных операциях. Короче говоря, я прошу вас остаться в вашем естественном виде. Поскольку вы были настолько добры, что дали согласие, то, конечно, этот пустяк не смутит вас, и вы не станете возражать.
   - В самом деле, сэр, - ответил призрак, - у меня нет никаких возражений, но, боюсь, это невозможно. Дело в том, что одежда является моей неотъемлемой частью. На самом деле, я главным образом и состою из одежды, с незначительной частью выступающих рук и головой. Должно быть, вы заметили, что все представители потустороннего мира, о которых вы читали или слышали, были полностью одеты. Я полагаю невозможным снять одежду. Представьте, насколько абсурдным было бы видеть призрачное пальто, висящее на вешалке. Над голым призраком издевалось бы все сообщество. Нет, господа, как бы ни хотел я помочь вам, боюсь, что это невозможно. Кроме того, со своей стороны, я склонен полагать, что никаких органов у меня не имеется.
   - Но, - вмешался я, - они просто должны быть, иначе как вы можете ходить и говорить? Например, у вас есть сердце?
   - Конечно, мой дорогой сэр, и я смиренно надеюсь, что оно расположено в обычном месте.
   - Вы меня неправильно поняли, - сказал я. - Я говорю о физическом сердце. То есть о центральном сосудистом органе в левой стороне груди, с двумя камерами и желудочками, с митральным и трехстворчатым клапаном, аортой, легочной веной, легочной артерией, систолой и диастолой и так далее?
   - Клянусь моей душой, сэр, - с недоумением ответил призрак, - я никогда не слышал названий, которые вы только что произнесли, и поэтому затрудняюсь ответить на ваш вопрос. Но если вы спросите, есть ли у меня нечто, что бьется под моим фобом (прошу простить мне устаревшее слово, но, поскольку я ношу его, то и должен в обязательном порядке использовать это название), то оно, несомненно, есть.
   - Не будете ли вы так добры, сэр, показать мне ваше запястье? - попросил Генри. - Правда, мне не удастся нащупать у вас пульс, из-за того, что ткани, из которых вы состоите, весьма разреженны, но, возможно, я смогу его разглядеть.
   Привидение протянуло ему руку. Гарри инстинктивно попытался ухватить запястье, но, конечно, сделать этого не смог. Мы оба были удивлены, заметив, как трудно, после некоторого общения, понять, что объект перед нами нематериален и неосязаем. Гарри приподнял очки и пристально взглянул на руку фантома; не было видно ни вен, ни артерий.
   - По-моему, - пробормотал он, - и это, как мне кажется, правда, у объекта вообще отсутствуют какие-либо внутренние органы. Это и в самом деле очень интересно.
   - Поскольку для вас невозможно снять одежду, - сказал я, обращаясь к нашему посетителю, - могу ли я рискнуть сделать сечение вашей груди, чтобы, если это возможно, убедиться в наличии или отсутствии внутренних органов?
   - Валяйте, - ответил призрак, обладавший, по всей видимости, хорошим чувством юмора. - Я весь к вашим услугам.
   Я достал из футляра самый длинный ланцет и сделал очень аккуратный разрез грудины, так, чтобы он обнажил все основные внутренние органы. Эффект был не тем, какого я ожидал. Два половинки призрака мгновенно вновь воссоединялись за инструментом, подобно ртути. Очевидно, если под его костюмом и существовали какие-то анатомические детали, добраться до них не было никакой возможности. В отчаянии, мы отказались от дальнейших попыток.
   - Теперь-то, - сказала туманная форма, с улыбкой триумфа, легко и бесшумно, устраиваясь в кресле поудобнее, - надеюсь, вы убеждены, что призраки действительно существуют. Думаю, я в достаточной степени продемонстрировал свою собственную чисто духовную, нематериальную природу.
   - Прошу прощения, - сказал Гарри, присаживаясь на оттоманку. - Вынужден с сожалением констатировать, что остался таким же скептиком, каким был прежде. Вы убедили меня в том, что существует некая видимая форма, которая, по всей видимости, не обладает свойствами материи. Я сталкивался с чем-то подобным, изучая фосфоресцирующие газовые испарения. Вы также произносите слова, не используя гортань или какой-либо другой мышечный аппарат, но телефон воспроизводит звуки подобным же образом, используя мембрану. Вы предоставили нам, вероятно, наилучшую возможность изучить так называемый призрак, но лично я убежден, что вы, в конце концов, скорее всего, являетесь потрясающей фальсификацией.
   Признаюсь, я был удивлен таким выводом, потому что моя собственная вера быстро укреплялась странным опытом этого незабываемого вечера. Однако наш посетитель казался очень обиженным и огорченным.
   - Но вы, надеюсь, - сказал он, - не усомнитесь в моих словах, когда я скажу вам прямо, что являюсь подлинным призраком Элджернона Эгертона. Слово Эгертонов, владельцев Эгертонского замка, всегда было надежней клятв прочих людей, и это, надеюсь, так и осталось. Кроме того, надеюсь, мое откровенное и вежливое поведение сегодня, та готовность, с которой встречал я все ваши предложения относительно научной экспертизы, безусловно, дают мне право на лучшее обхождение с вашей стороны.
   - Приношу тысячу извинений за язык, - ответил Гарри, - какой вынужден использовать. Но давайте взглянем на дело с другой точки зрения. Во время ваших случайных возвращений в мир живых людей вы могли путешествовать по железной дороге, пользуясь вашей невидимостью.
   - Время от времени я ездил (разумеется, ночным поездом), просто чтобы понять, что представляет из себя это изобретение.
   - Пусть так. Так вот, вы, наверное, замечали, что контролер время от времени будит пассажиров, чтобы проверить их билеты. Такая предосторожность может быть воспринята Эгертоном из замка Эгертонов, как оскорбление его честности и правдивости. Но, видите ли, контролер понятия не имеет об Эгертонах; и утверждение пассажира о том, что он принадлежит к этой славной семье, само по себе, не имеет никакой ценности, если он не может предъявить билет.
   - Я понимаю вашу аналогию.
   - Этого мало, - продолжил Гарри, - вам также следует иметь в виду, что в изложенном мною случае контролер имеет дело с известными существами человеческого типа. В том случае, когда живой человек представляется мне как Эгертон из замка Эгертонов, или сэр Роджер Тихборн из Альресфорда, я воспринимаю его заявление с определенным сомнением, пропорциональным естественной невероятности обстоятельств. Но когда джентльмен, имеющий прозрачный облик и состоящий из чего-то нематериального, подобный вам, утверждает, будто он Элджернон Эгертон, умерший двести лет назад, то я с неохотой вынужден признать, даже рискуя задеть чувства этого самого джентльмена, что не могу составить себе никакого мнения о его вероятной правдивости. Если мужчинам, чьи привычки и конституция мне хорошо известны, не всегда можно доверять, поскольку они способны сказать неправду; как же я могу поверить в искренность объекта, существование которого противоречит всему моему предыдущему опыту, и чьи свойства опровергают все мои научные знания, - объекта, двигающегося без мышц и говорящего без легких? Подумайте об этом, и вы увидите, что я нисколько не груб, почтительно отказываясь принять от вас утверждения, которые не могу проверить. Вы можете быть мистером Элджерноном Эгертоном, это правда, и стиль вашей одежды, и внешний вид, безусловно говорят в пользу этого предположения; но вы в равной степени можете оказаться его величеством Сатаной, - и в этом случае вряд ли можете рассчитывать на мою доверчивость. Опять же, вы можете оказаться моей собственной галлюцинацией; я мог внезапно сойти с ума; в конце концов, оказаться совершенно пьяным, - кстати сказать, глядя на бутылку из-под виски, Джим, могу сказать, что его качество оказалось просто отменным. Короче говоря, существуют альтернативы, и каждая из них вполне вероятна, равно как и предположение о том, что вы являетесь подлинным призраком; однако, я вынужден отложить принятие окончательного решения по данному вопросу.
   Мне показалось, что Гарри несколько перебрал; призрак, по всей видимости, решил то же самое, поскольку поднялся и довольно жестко произнес:
   - Боюсь, сэр, вы подтвердили ваш скептицизм, и дальнейшая аргументация может привести лишь к тому, что кто-то из нас выйдет из себя. Возможно, лучшее для меня, это пожелать вам приятного вечера.
   Он снова заговорил в манере старой школы, после чего поклонился каждому из нас, - по-разному, - желая спокойной ночи.
   - Погодите минутку, - поспешно сказал Гарри. - Я не хотел бы, чтобы вы обвиняли нас в негостеприимности, будучи, вне всякого сомнения, достойным джентльменом, предпринявшим все, от него зависящее, чтобы предоставить нам возможность решения столь занимательной проблемы. Не желаете ли виски с содовой, в знак того, что не испытываете к нам никакой враждебности?
   - Благодарю вас, - холодно ответил он, - но я не могу принять ваше любезное предложение. Мой визит и так уже затянулся до неприличия, а кроме того, не сомневаюсь, что другие призраки обвинят меня в той чрезмерной открытости, с которой я беседовал с вами относительно вашего мира живых. Еще раз, - он снова поклонился, - позволю себе пожелать вам приятного вечера.
   Когда он сказал это, флуоресцентный свет на мгновение вспыхнул, после чего исчез. Исчезновение нашего гостя сопровождалось также немного неприятным запахом. Вскоре исчез и он; но последующий тщательный осмотр с проведением химического тестирования, показал присутствие серы, в небольших количествах. Очевидно, призрак исчез в полном соответствии с классическими канонами.
   Мы выпили еще по стаканчику виски, после чего отправились спать, поскольку часы пробили четыре.
   На следующее утро мы с Гарри составили официальный отчет о случившемся, и отправили его в Королевское общество, с просьбой опубликовать его в своих Записках. К нашему огромному удивлению, этот ученый орган отказался от статьи. Тогда мы обратились в Антропологический институт, где, как ни странно, встретили такой же ничем не объяснимый отказ. Тем не менее, неудачи не обескуражили нас, и мы отправили копию нашего анализа в Химическое общество; но единственным ответом, который мы получили, было письмо от секретаря, в котором говорилось об "извращенной шутке, одновременно дерзкой и непристойной". Короче говоря, научный мир в полном составе отказался признать наше исследование; так что мы вынуждены обратиться в поисках справедливости к широкому кругу читателей. Поскольку последние неизменно просматривают страницы "Белгравии", я отважился обратиться в данной статье к ним, уверенный, что, несмотря на имеющиеся неточности, нами внесен ценный вклад в решение важного научного вопроса. Пройдет много лет, прежде чем представится еще один шанс наблюдать такое, несомненно, интересное, явление в таких благоприятных условиях; а вся вышеприведенная информация может считаться абсолютно правильной вплоть до пятого знака после запятой.
   Тем не менее, следует иметь в виду, что если бы не существовало двух независимых наблюдателей, проведших независимые научные исследования, основания для веры в подобные явления отсутствовали бы. Но даже после неоспоримых доказательств его нематериальной природы, полученных нами, мы все еще полностью остаемся в неведении относительно его объективной реальности, и у нас нет достаточных оснований полагать, что мы имели дело с настоящим призраком. В лучшем случае, мы можем утверждать, что видели и слышали нечто, полностью отличающееся от других объектов, которые видели или слышали прежде. В заключение должен добавить, что препятствием к признанию явления призраком, также является, - да простят меня члены Общества психологических исследований, - возможность допустить самой ненаучной и нелогичной ошибки, известной как предвосхищение основания.
  
  

РАМ ДАС ИЗ КАНПУРА

  
   Мы, немцы, не страшимся литературной или научной работы; а потому, когда университет Бреслау поручил мне исследования, связанные с неосанскритом, я сразу же решил, что следующие пять лет своей жизни проведу в Индии. Я знал хинди и урду гораздо лучше, чем большинство английских чиновников, проведших в этой стране по двадцать лет; но я стремился усовершенствовать свои знания на практике, приобретая ее путем общения с носителями языка. Поэтому я сразу же отправился в Индию и, избегая больших городов, таких как Калькутта или Аллахабад, в значительной степени подвергшиеся влиянию английского языка, поселился в маленькой деревушке Битур, на Ганге, в нескольких милях от Канпура, известного как место проживания Нана сахиба, которого вы, англичане, называете "самым непримиримым и жестоким повстанцем". Здесь я провел четыре года в непрерывном общении с местными жителями, чье естественное отвращение к иностранцам вскоре преодолел, с неизменным уважением относясь к их верованиям и предрассудкам. По истечении восемнадцати месяцев я настолько преуспел, что мусульмане почти что считали меня последователем их религии, в то время как индусы обычно обращались ко мне, именуя религиозным титулом бхай, или брат.
   Разумеется, английские чиновники не одобряли моего присутствия, особенно когда я, время от времени, высказывал возражения по поводу их поспешного и зачастую невежественного способа осуществлять правосудие. Это отношение властей только усилило добрые чувства, испытываемые по отношению ко мне местным населением; и "европейский сахиб, который не феринг" (англичанин - СТ), стал советником для многих бедных людей в юридических вопросах. Я упоминаю об этом, оказанном мне доверии, в связи с историей, которую собираюсь рассказать.
   У меня был сикх, или грум, которого звали Лал Биро. Это был высокий, спокойный человек, седой старый индус, джат, манерой поведения напоминавший брахмана. Он был холоден и суров, общаясь со мной; мне было трудно вести себя с ним так же, как с другими слугами. Тем не менее, как-то поздно вечером, в холодное время года, возвращаясь из Канпура в маленькой открытой коляске, я нашел его более открытым и общительным, чем обычно. Когда мы добрались до бунгало, то обнаружили, что света нет, и в доме царит тишина, поскольку слуги подумали, что я намереваюсь заночевать в клубе. Лал Биро помог приготовить ужин. Затем, по моей просьбе, он сел, скрестив ноги, возле двери, и продолжил свой рассказ о мятеже, прерванный нашим прибытием.
   - Да, сахиб, - тихо сказал он, расположившись на маленьком коврике. - Я - Рам Дас из Канпура.
   Я был поражен этим признанием, поскольку знал Рама Даса за одного из самых опасных повстанцев, за голову которого правительство назначило большую награду; но я был польщен оказанным мне доверием, и попросил его продолжать. Я записываю сейчас на английском языке то, что он мне сказал, почти слово в слово.
   - Это долгая история, сахиб. Я расскажу вам, как все произошло. Я был земледельцем на возвышенностях, там, где находится Канпур, и имел хороший участок земли в Замендари, неподалеку от деревни, хорошей земли, на которой выращивал просо и немного табака. Просо рождалось хорошо, я продавал его по рупии восемнадцать сиров. В те дни я был обеспечен. Не было ни одного человека в деревне, кто мог бы сказать что-то худое о Рам Дасе. У меня была жена и трое детей, глиняный дом, я регулярно платил подати махадео, маслом и зерном. Брахманы говорили, что я самый благочестивый человек, и все думали обо мне только хорошее.
   Однажды шейх Али, мухамеданин, владелец земли возле реки в Оуде, которого я знал по базару в Канпуре, встретил меня около моста. Он сказал мне: "Рам Дас, происходят странные вещи. Говорят, сипаи подняли восстание в Меруте, и собираются изгнать ферингов за море".
   Я ответил ему: "Это не принесло бы нам, индусам, ничего хорошего. Мы бы снова попали под власть вас, мусульман, вы посадили бы вашего императора в Дели, он стал бы облагать нас налогами и беспокоить нас, как это было, по рассказам наших отцов, при Моголах, до того времени, когда пришли феринги".
   Шейх Али спросил меня: "Ты хороший и правдивый человек?"
   Я ответил: "Я регулярно плачу налоги и работаю, но я не знаю, что вы, мусульмане, имеете в виду, когда говорите о хорошем человеке".
   - Можешь ли ты сказать, чем плохи феринги? - спросил он.
   - Это несложно, - ответил я. - Они облагают нас налогами, они исчисляют нас, они сделали соль дорогой, они собираются забрать у нас наших дочерей, а потому переписали всех молодых женщин, старше двенадцати лет. Кроме того, они убивают коров, так же, как и вы.
   - Послушай меня, Рам Дас, - сказал он, - но держи язык за зубами. Знаешь ли ты, что они пытались заставить сипаев отречься от своей касты и стать подобными собакам и париям, расстреливая коров?
   - Я знаю это, - ответил я, - потому что мой брат - сипай в Аллахабаде, и он прислал мне весточку через сына моего соседа.
   - Разве мы, мусульмане, поступали так? - спросил он.
   - Я никогда об этом не слышал, - ответил я, - но на самом деле, я мало знаю об этом, поскольку слышал только то, что говорили старики. Однако я никогда не слышал о том, чтобы вы заставляли нас отречься от касты.
   - Так вот, Рам Дас, - сказал шейх, - слушай, чего мы хотим. Сипаи из Мерута отправятся в Дели и провозгласят короля императором. Но Нана из Бихора должен принять решение. Если бы Нана стал королем, ты стал бы сражаться за него?
   - Конечно, - сказал я, - потому что он маратха и хороший индус. Он по праву должен быть пешвой маратхов, и занимать положение выше, чем делийский император.
   - Совершенно верно, - ответил шейх. - Пешва всегда был правой рукой и министром императора. Если мы снова возведем на трон Могола, Нана займет подобающее ему место, и тогда положение индусов и мусульман изменится к лучшему.
   - Но что будет, если мы не сможем договориться между собой?
   - Зачем думать о том, что может и что не может быть? - возразил он. - Давайте сначала изгоним ферингов, а затем, если Аллах будет благосклонен к нам, разделим землю по справедливости между двумя верами. Мы все сыновья земли, индуисты и мусульмане, и можем жить в мире между собой. Но эти ненавистные феринги, они пересекают океан, она наполняют Индию, они облагают нас налогами, они обращаются с вашими Синдом и Холкаром, точно так же как с нашим Низамом и нашим королем Оудой, они забирают наших рабов, они убивают ваших коров, они загрязняют ваши священные реки, они уничтожают ваши касты, они бесчинствуют в наших мечетях и оскверняют наших женщин, - я сам видел это в Агре. Разве не должны мы вначале изгнать их обратно за море?
   - Ты хорошо сказал, - ответил я. - Но я хотел бы больше услышать о том, что случилось в Битуре.
   Я услышал, что все началось там. Об этом говорили по всей деревне. Говорили, что Нана собирает хороших индусов, чтобы они помогли ему изгнать ферингов. Я оставил свою хижину, своих детей, и отправился в Битур. Там мне дали винтовку и сказали, что я должен идти вместе со всеми в Канпур, чтобы убивать ферингов. Их было не так много, а боги - на нашей стороне, и если бы мы убили их всех, то у нас была бы Индия для индусов, без налога на землю и соль, никто не убивал бы священных коров и не чинил препятствий паломникам в Хурдваре. Нана, одетый как пешва, был похож на самого короля.
   Итак, мы отправились в Канпур, и окружили казармы, в которых были расквартированы белые сахибы. Нас было много, у нас были винтовки, здесь были все, и сипаи, и добровольцы. Белых сахибов было мало, и у них было мало пушек. Мы думали, что боги предают их в наши руки, чтобы мы убили их всех, чтобы никого из них не осталось на нашей земле.
   Мы осаждали их в течение двадцати дней, феринги слабели с каждым днем. У них не было еды и почти не было воды. Наконец, белый сахиб прислал сказать Нане, что они сдадутся, если он сохранит им жизнь. Нана был милосердным человеком, и он ответил: "Я мог бы продолжать осаду, захватить ваши укрепления и убить вас всех, если бы захотел этого, но, чтобы сэкономить время, потому что хочу присоединиться к другим, я отпущу вас". Он забрал все их деньги и оружие, и пообещал дать лодки, чтобы они могли уплыть в Аллахабад.
   В тот день я стоял возле одного из наших орудий, когда Чандер Лал, брахман, в войске Наны, подошел ко мне и сказал: "Ну, Рам Дас, что ты об этом думаешь?"
   - Я думаю, - ответил я, - что это грех и позор, после того, как мы взяли ферингов измором, позволить им вернуться по реке в Аллахабад и укрепить гарнизон, который оскверняет этот святой город, поскольку я слышал, что они издеваются над брахманами, над купающимися и святой смоковницей. И если эти люди уйдут и присоединятся к ним, гарнизон станет сильнее, и они смогут продержаться дольше против людей, в руки которых их передают сами боги!
   - Я думаю так же, Рам Дас, - сказал он, - и, со своей стороны, сделаю все, чтобы этого не допустить.
   Чуть позже, по приказу Наны, мы спустились к реке. Там уже были готовы лодки, в них сажали ферингов. Уже стемнело, мы пошли, чтобы их охранять. Некоторые уже сидели в лодках, другие еще оставались на берегу. Я и сейчас вижу эту картину: белые люди, прежде гордые, опустили головы, женщины тесно прижимались друг к другу, - словно мы были нечисты, и прикосновением к нам они потеряли бы свою касту. И хотя все они были напуганы, но по-прежнему сохраняли достоинство. В лагере три раза выстрелила пушка. Чандер Лал, стоявший рядом, сказал мне: "Это сигнал для нас. Нана отдал приказ стрелять, когда мы его услышим". Не знаю, была ли это правда: возможно, Нана действительно отдал такой приказ; возможно, Чандер Лал солгал; я так никогда и не узнал этого, поскольку белые люди привязали Чандера Лала в Канпуре к пушке и расстреляли, а Нану с тех пор я никогда больше не видел. Но тогда, я просто поднял свое ружье и выстрелил. Я выстрелил в офицера и ранил его, не смертельно. Через мгновение раздался залп, я оглянулся и увидел, что все наши стали стрелять. Не знаю, была ли им отдана команда, но, думаю, что нет. Я думаю, они увидели, как я выстрелил, и стали стрелять потому, что я сделал это, и еще потому, что им было стыдно позволить ферингам бежать, как если бы староста деревни захватил тигра-людоеда, убившего многих сельчан, а затем должен был бы отпустить его. Если бы староста даже и приказал сельчанам освободить его из ловушки, думаете, они повиновались бы ему? Нет, но даже если бы он сделал это сам, они все равно взяли бы ружья, палки, что угодно, и сразу же убили людоеда. То же самое мы сделали с ферингами.
   Это было ужасное зрелище, и я не люблю его вспоминать. Некоторые бросались в воду и тонули, другие плыли, как безумные, подобно птицам, и мы стреляли в них; они ныряли, а когда снова показывались на поверхности, мы снова стреляли, и вода была красной от их крови. Я ранил одного человека в плечо, но он продолжал плыть, пользуясь только одной рукой, пока кто-то не попал ему в голову; тогда он утонул. Я спустился к воде и шел вдоль берега, и другие сделали то же самое; мы шли и стреляли, пока не осталось видно ни одного плывущего. Несколько лодок пересекли реку, но там стоял полк Оуда, - кто-то сказал, что Нана специально расположил его там, - и сипаи изрубили их всех на куски, тех, кто пытался бежать. Это было ужасное зрелище, и теперь, когда я стал старше, я не хочу вспоминать о нем; но тогда я был молод, кровь во мне кипела, и мы радовались тому, что собираемся изгнать ферингов из нашей страны, и что боги довольны нашей работой.
   Те лодки, которым удалось отдалиться, захватили и вернули назад. Женщин и детей, - некоторые были ранены, - мы отвезли в Канпур. Мы поместили их в доме, рядом с домом собраний. Затем, через несколько дней, привели других, из Фаттейпура, и Нана сказал: "Что мне с ними делать?" Все говорили: "Расстрелять"; поэтому мы в тот же день вывели всех мужчин и расстреляли их. Но женщин и детей Нана пощадил, поскольку был гуманным человеком, и приказал поместить их к остальным. Обращались с ними хорошо; и хотя у них не было тканей, посуды и коровьего мяса, как прежде, они получали лучшие пайки, чем воины Наны; вы, чужеземцы, подобно всем европейцам, сахиб, привыкли жить в роскоши, и вам мало риса, бобов и дхала, чем довольствуются наши люди. Вы завоевали весь мир, от Цейлона до Кашмира, и потому живете в роскоши, едите пшеничный хлеб и коровье мясо, пьете вино, и поступаете нечестиво. А мы радуемся, если у нас есть хотя бы рис и дхала.
   Через две недели войска Наны потерпели поражение при Фаттейпуре, и нам сказали, что белые женщины посылают письма в армию. Нана очень рассердился. Он сказал: "Я пощадил этих женщин, а они посылают письма нашим врагам. Я скажу тебе, что собираюсь сделать: я отдам приказ предать их смерти". И он отдал приказ расстрелять их. Я был одним из их охранников, и получил приказ стрелять. Мы попытались вывести их из дома, но они отказывались выходить; тогда мы вошли и стали убивать их саблями и штыками. Бедные! Они жалобно кричали, и я очень жалел их, потому что они были молодыми и красивыми, и не их вина, что феринги приехали сюда, но они ненавидели Индию, и сбежали бы от нас, если бы могли. А потом настал черед детей! Одна бедная дама обхватила мои колени и умоляла пощадить ее дочь; но у меня был приказ, и я подчинялся ему. Это было очень печально. Но дамы ферингов, даже более мужчин, ненавидят нас, индусов. Они не остановились бы, если бы им пришлось собственноручно убить хоть тысячу из нас. Взгляните, как они обращаются с нами, как наказывают за мельчайшие провинности, как заставляют нас работать, бежать за их колясками, как они оскорбляют наших богов. Они жестокая, гордая раса. Они ниже самого низкого шудры, и все же позволяют себе относиться к дважды рожденному брахману, как к собаке.
   Мы бросили их тела в колодец в Канпуре, над которым они теперь поставили изображение одного из своих богов - холодного белого бога, с двумя крыльями, - мстителя за их смерть. Тогда в Канпуре была большая радость. Мы убили последнего феринга, и Индия должна была стать нашей. Вскоре Нана должен был стать настоящим пешвой, обратиться против мусульман, и привести их под свою власть, подобно Рани в Джхангси. Мы более не должны были платить налога на землю, его должны были платить мусульмане, так будет справедливо; индусы не должны более обрабатывать землю, но каждый день есть хорошую пищу. Ах, это был самый великий день в Канпуре!
   Но это был не конец. Мудрые боги приняли иное решение. Несколько дней спустя, на базаре, я встретил джемадара. Он сказал мне: "Феринги идут сюда из Аллахабада!"
   - Феринги! - сказал я. - Этого не может быть, мы убили их всех, благодаря богам, и в Индии их больше не осталось. Они убиты в Дели, и в Меруте, и в Канпуре, и я полагаю, что в Аллахабаде и Калькутте тоже.
   - Рам Дас, - ответил он, - ты - ребенок; ты ничего не знаешь. Ты думаешь, ферингов так мало? Но их много, как саранчи. Через несколько месяцев они все придут сюда, когда окажут помощь султану Рума против других христиан, и тогда превратят Доаб в пустыню, как они сделали это с Рохилкундом, в дни Хостейн-сахиба (Уоррена Гастингса - авт.). Сказать ли тебе, что происходит в Дели?
   - Да, - сказал я, - расскажи мне, что бы там ни происходило, потому что я не верю, что феринги снова будут властвовать в Индии, стране мудрых богов.
   В те дни, сахиб, я был очень глуп. Я не знал, что феринги многочисленны, как зеленые попугаи, и что они могут посылать бесчисленные суда через море так же легко, как мы перевозили грузы на лодках вниз по реке Бенарес.
   - Тогда слушай, - сказал он, - Дели осажден, и вскоре будет взят. Феринги послали людей из Калькутты, они пришли в Аллахабад, и теперь идут в Канпур. Когда они придут, то убьют всех нас, и убьют Нану, и не будет больше индусов. Они силой обратят нас всех в христианство, окропив нечистой водой, и заставят брахманов и париев есть коровье мясо, и уничтожат касты, и обычаи, и верования.
   - Они будут делать это, без сомнения, - ответил я, - если им удастся поймать нас, но это невозможно. Ферингов - горстка: они никогда не смогли бы управлять нами, если бы не сипаи. У них были ружья и боеприпасы, они защищали их от нас. Но теперь, когда сипаи подняли восстание, ферингов - всего лишь несколько офицеров и полков. И я не могу поверить, чтобы боги покровительствовали им, которые хуже мусульман, и не имеют каст, чтобы они победили нас, в чьих жилах течет самая лучшая кровь в Индии, брахманов, и джатов, и махраттов.
   Но джемадар посмеялся моим словам.
   - Говорю тебе, - сказал он, - это восстание - всего лишь детская забава. Потому что, как-то раз, переплыв океан, будучи слугой офицера, я побывал в Англии, в их великом городе, Лондоне. Он такой большой, что человеку понадобится день, чтобы пройти его из конца в конец; и если ты поместишь в его середину Аллахабад или Канпур, то его жители даже не заметят их появления. У них есть корабли на их реках, большие, как стебли сахарного тростника; железные дороги с вагонами, которые тащат железные лошади. Их так много, что они могли бы захватить всю Индию так же легко, как жители Канпура захватить Битхор. И поэтому, когда я услышу об их приближении к городу, я убегу, и тебе советую сделать то же самое.
   Тогда я не поверил ему, но через несколько дней узнал, что феринги действительно идут от Аллахабада. Когда мы убивали женщин, они почти добрались до нас. Они сражались, как демоны, и мы знали, что демоны сражаются на их стороне. Мы несколько раз выходили им навстречу, и каждый раз они рассеивали нас, будто овец. Наконец, после того, как мы убили женщин, они подошли к Канпуру.
   Мы были разбиты наголову. Нана испугался и бежал. Мы взорвали склады, чтобы им не достался порох; и сразу после этого феринги вошли в город. Они никогда не были так свирепы и жестоки. Вид колодца и дома, где прежде были заключены женщины, привел их в ярость. Они были похожи более на тигров, чем на людей. Каждый сипай, которого им удавалось поймать, был сразу же застрелен, потому что этого требует их религия: а также многие из тех, кто не был сипаем, и кто не поднимал оружия против них, были расстреляны по ложным доносам. Каждый, кто имел обиду, говорил ферингам, что его враг принимал участие в убийстве женщин, а феринги так жаждали крови, что считали этих слова вполне надежным доказательством. Никогда в Канпуре не проливалось столько крови; за каждую жизнь они отняли десять. Тогда мы поняли, что все, сказанное джемадаром, было истиной, что они снова станут править Доабом, и вернут налоги на землю и соль; мы также думали, что они станут обращать нас в христианство, но они этого не сделали, поскольку, когда они получают свои налоги, и богатство, и хорошие жилища, а также плоть и кровь коров, их не заботит наша религия, ни даже их собственная. Ибо если мы, индусы, уважаем наших факиров, а мусульмане - своих дервишей, феринги столь же мало думают о своих миссионерах, сколько и мы, и больше заботятся о танцах, чем о церквях. Вот почему они не стали обращать нас в христианство.
   Все время, пока феринги находились в Канпуре, я прятался в доме джемадара. Он был хорошим человеком, и хотя сразу поступил в услужение к ферингам, никто не подозревал его, поскольку он был на их стороне, и рассказал им обо всем, что произошло в городе, и кто убивал офицеров и женщин. Я был там в целости и сохранности, каждый день получал пищу и воду, и не подвергался никакой опасности.
   Вскоре феринги снова оставили Канпур, поскольку Хэвелок сахиб, самый страшный из их генералов, захотел пойти в Лакну. Там мусульмане Оуды подняли восстание и осадили резиденцию, со всеми солдатами и офицерами. Я не пошел к Оуду, поскольку не собирался сражаться за мусульман, предпочитая дождаться возвращения Наны, потому что только махратта может вернуть царство индусам, а мусульмане почти такие же плохие, как и феринги. Через некоторое время, однако, пришли люди из Гвалиора. Это были хорошие люди: хотя Синдия, их раджа, приказал им не сражаться, они не бросили других индусов, когда их убивали феринги, они не подчинились Синдии, и тоже восстали, и поэтому я с радостью присоединился к ним. Они расположились всего в пятнадцати милях от Канпура, там я нашел их и присоединился к ним.
   Постепенно большинство людей из Гвалиора испугались и вернулись назад. Все стало плохо. Некоторые из нас ушли на юг, чтобы спрятаться в джунглях, протянувшихся в направлении Джамны. Мы очень боялись, потому что там водятся тигры, и двое мужчин из Гвалиора были съедены ими. Но вскоре феринги из Этавы услышали о том, что мы там прячемся, и стали преследовать нас. Это было похоже на охоту на антилоп. Они были на лошадях, и окружили место, где мы прятались. Затем они вошли в лес, а мы стали убегать от них. Время от времени им удавалось выгнать кого-нибудь на открытое пространство; тогда они издавали радостные крики и стреляли в него. Я спрятался под кустами, и два феринга прошли рядом со мной, не заметив меня. Вскоре после этого они заметили сипая, который побежал к месту, где прятался я. Я старался не издать ни звука. Они стреляли в него, и убили его; одна из пуль попала мне в руку, и прошла через нее, расколов кость. Но и тогда я молчал. Весь день я пролежал, иногда издавая стоны, а феринги гоняли оставшихся в живых по джунглям и убили всех, кроме меня, а потом уехали, говоря друг другу, что сегодня был замечательный день для охоты. Ибо они охотились на нас, словно мы были антилопами.
   Две недели я пролежал в джунглях, раненый, и единственной моей пищей были ягоды махуа. Меня била лихорадка, я терял сознание; но по окончании этих двух недель я смог подняться на ноги и кое-как перевязать свою раненую руку. Затем я отправился в ближайшую деревню и сказал, что я - земледелец, что на меня напали люди из Гвалиора и ранили, когда я защищал имущество ферингов. После этого, обо мне хорошо заботились и отправили в Канпур.
   Я не боялся возвратиться в родной город, потому что даже самые хорошие знакомые не узнали бы меня. За эти две недели я превратился из молодого человека в того, кого вы сейчас видите перед собой; только тогда я выглядел еще старше, чем сейчас, а потом немного поправился на службе сахиба. Мои волосы побелели, а борода стала длиннее. Мой лоб покрывали морщины, а щеки ввалились. Как только я прибыл в Канпур, я отправился прямо в дом джемадара, чтобы проверить, узнает ли он меня, но он не узнал, потому что даже голос мой стал хриплым и грубым, по причине лихорадки и раны. А потом я пошел к доктору ферингу, и повторил свою историю, как был ранен, защищая имущество ферингов, и он ухаживал за моей рукой, и вылечил ее. Ибо, хотя феринги дикие, подобно тиграм, в отношении своих врагов, если вы дружите с ними, они относятся к вам хорошо. В этом они лучше, чем мусульмане.
   Вскоре после этого я пришел на площадь, потому что слышал, - там готовится ужасное зрелище: они собирались расстрелять пленных мятежников из орудий. Я пришел туда, и все видел. Они взяли мужчин, брахманов и шудр, не делая различия между кастами, и привязали к пушкам. Я не смог бы этого сделать, хотя мог убивать женщин ферингов, но они сделали это, после чего поднесли к пушкам фитили, и тела казненных в одно мгновение были развеяны, так что от них ничего не осталось. Они сделали так, чтобы уничтожить повстанцев, не оставив ни тела, ни души, но уничтожив их совсем, что хуже смерти. Они сделали бы это со мной, если бы поймали меня. Вам интересно, почему я ненавижу ферингов, сахиб? Потому что они сделали это даже с дваждырожденными брахманами, не говоря уже о джатах. Боги отомстят им.
   Я пошел посмотреть на свой участок земли. Феринги знали обо мне от многих доносчиков, некоторые назвали мое имя только затем, чтобы спастись самим - что не удивительно. Они забрали мою землю и отдали другому человеку, земендару, кайату в Канпуре, который зарабатывал деньги, поставляя им продукты, - да обрушится проклятие богов на его голову! Что касается моей жены и детей, их выгнали, и с тех пор я их больше никогда не видел. Моя жена бродила по Канпуру, а потом ушла в какое-то другое место, мне неизвестное, где и умерла от голода, или, возможно, от чего-то еще. Но одна из моих дочерей попала к миссионеру, и тот отправил ее в школу в Мерут; там ее учат быть христианкой и ненавидеть наших богов, и наших людей, и любить ферингов, высасывающих кровь из Индии, и душащих ее налогами, и забирающих себе ее землю. Об этом я узнал, спрашивая в Канпуре; но как умерла моя жена, или же феринги убили ее, - я так никогда и не узнал.
   Это был конец. Нана спрятался где-то в Непале; феринги вернули себе Лахну; другие - Доаб и Пенджаб, так что надеждам людей не суждено было сбыться. Я потерял свой участок земли, жену, детей, и не мог ни жить, ни умереть. Мы не только не изгнали проклятых ферингов, наоборот, они стали сильнее, чем прежде, и прислали больше солдат, как и предсказывал джемадар, и ликвидировали Компанию, которая ранее правила Индией, и подчинили ее Махарани, которая теперь является Императрицей Индии. Они ввели новые налоги, они сделали новую перепись, но с тех пор больше боятся нас, и меньше оскорбляют наши храмы, и наших паломников, и наших священных обезьян. А я поселился в Бихоре, и стал конюхом, и служу конюхом с тех пор. Это все, что я знаю о Восстании, сахиб.
   Старик внезапно замолчал, рассказав свою историю скучным, монотонным голосом, почти не выказывая никаких чувств. Я попытался записать ее так, как он рассказал ее. Я не почувствовал в нем страсти, ярости или жестокости; только устоявшуюся, глубокую ненависть к англичанам. Это был единственный раз, когда я слышал рассказ о Восстании от участника, и передаю так, как слышал, не смягчая ни его ужаса, ни страшной правды.
   - И ты не боишься рассказывать мне все это? - спросил я.
   Он покачал головой.
   - У сахиба белое лицо, - ответил он, - но его сердце черное.
   - А Нана? - спросил я. - Ты не знаешь, жив ли он?
   Его глаза впервые полыхнули огнем.
   - Да, - воскликнул он. - Он жив. Это говорят многие верные люди. Он вернется снова, когда у чужеземцев снова будет распря с другими христианами, и тогда мы уже не будем спорить между собой; но Синд, и Холкар, и Низам, и народы Оуде, и даже бенгальцы, - все восстанут заодно, и мы уничтожим ферингов по всей Индии, и боги отдадут нам эту землю навсегда... Спокойной ночи, сахиб, салам.
   И он, подобно змее, выскользнул из комнаты.
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"