Викторов Александр : другие произведения.

Свеча в руке у смерти

"Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Россия, рубеж XIX и XX в.в. Увезённый родителями ещё ребёнком в эмиграцию в Скандинавию, молодой русский художник возвращается на родину, чтобы принять наследство от умирающей тётки. Грядущая встреча с великой родиной - Российской Империей - наполняет его энтузиазмом; он заранее влюблён в доселе неизвестную ему отчизну. Он посещает Петербург и Москву, живёт в российской провинции, путешествует по Волге. На своём пути он встречает множество разных соотечественников, находит - правда, ненадолго - свою любовь.Он стремится написать великую картину, которая бы наиболее полно отразила все неповторимые и бесчисленные краски родной земли, и в своих странствиях по родине постоянно ищет образы и цвета России.Однако его планам не суждено сбыться. Родная земля начинает внушать ему страх, его начатое полотно гибнет. И он покидает Россию. Что же так устрашило молодого художника в родной стороне?


   Александр Викторов
  
   СВЕЧА В РУКЕ У СМЕРТИ
   ("Россiя". Неоконченное полотно одного художника)
  
  
   1.
  
   В Россию я прибыл из Швеции. Родину я свою почти не знал, так как ещё трёхлетним ребёнком был увезён отцом и матерью в Христианию. Какие тому были причины - политические или иные, мне неизвестно, но детство и юность свои я провёл на земле Ибсена и Грига, в тонкой, деликатной певучести сосновой морской северной страны, в янтарном солнце и холодной сини вод, в которую солнце это выпускало пучки серебряных стрел, и жизнь моя текла медленно и спокойно, как капля смолы по золотому стволу сосны.
   Отец мой был художник, и я пошёл по его стезе. Хоть средства наши были и невелики, однако ж отец сумел направить меня в Италию, где я в ошеломляющем блеске, пышности и роскоши южной земли позабыл бледную милую Норвегию с её величественными и гордыми фьордами, провинциально степенной и неторопливой Христианией и юной соседкою моею, которая казалась мне прекрасной, как Сольвейг.
   Бронзовый, красный, пурпурный, лазурный, золотой древний юг окончательно заслонил в моих глазах белесый, зелёный, серый и стыло голубой молодой север, - как белоснежный оскал зубов в обрамлении полных тёмно-вишнёвых губ заслоняет слабую, тонкую бледногубую улыбку, - когда один владелец яхты, страстный поклонник живописи и бездарный любитель, взял меня в плавание по Средиземному морю. Сначала мы двинулись на запад, вдоль красных испанских берегов, а после вырезанного из тонких листов розового золота Марокко повернули на восход, каждое утро встречая солнце перед бушпритом нашей белоснежной красавицы, с весёлой дрожью резавшей ярко-синие волны; и казалось, что вот так, на лазурной струе, пронизанной солнечным лучом, и вознесёт нас она в Божий рай...
   Были мы в Константине и Алжире, и до сих пор помню слепое белое безмолвие немых домов и фигур и древний глас из иного мира: "Аллаху Акбар... ашхаду аннаху Мухаммадун расуль улла...". Здесь впервые почувствовал я отстранённость, чуждость свою всему этому блеску; был я пришелец, которой прошествовал невидимкою по чужим улицам и исчезает в своей стороне.
   В Александрии и Иудее я видел детей, которые казались старше моего отца, тихого, печального человека с аккуратной седой бородою, а оливковые рощи Греции увиделись мне блестящими венками на тысячелетней гробнице мира. А когда, петляя меж Ионических островов, мы делали зарисовки курчавых сизых гор, одетых в блистающий знойный туман, мне почувствовалось, что не живу я в этом мире, по которому скользит наша яхта, и не принадлежу ему вовсе, а сижу в зрительном зале перед огромной и гулкой сценою, ярко и помпезно декорированной для греческой трагедии, и явно ощутил слабое дуновение прохладного ветерка в сердце и понял, что предстоит мне скорое путешествие на север. Холод поселился под моим сердцем и потянул меня в путь. Происхождение его стало мне ясно, когда, по возвращении во Флоренцию, я обнаружил письмо матери, извещавшей меня о кончине отца. Также сообщала она и о приближении её смерти. Нежные и страстные души отца и матери моих столь переплелись за время их тихой, неяркой, но светлой жизни, столь сроднились и срослись, что одна, переселившись в иной мир, настойчиво призывала к себе другую.
   Я помчался в Христианию, нашёл мать мою при смерти и получил от неё последнее благословение вместе с письмом сестры её, моей тётки-помещицы в России, единственным наследником которой я являлся, также провидевшей свою близкую кончину: как злой рок, надолго, казалось, позабывший про эту семью, вдруг вспомнил о ней, разъярился на её тихое благоденствие в сени его забвения и в гневе и досаде разом нанёс несколько жестоких ударов.
   Я похоронил мать вместе с отцом в виду моря у соснового бора на сельском кладбище. Отсюда далеко видно на морской простор, на восход, даже простому смертному, а бессмертная душа, очевидно, может глянуть гораздо дальше и увидеть давно покинутую родную землю. Так и лежат тела их, неразлучные в движениях и бытии на земле, рядом, и души их, должно быть, счастливы и радуются, что разлука их была столь мимолётной, как если бы её и не было вовсе.
   Я старался побыстрее закончить все дела отца и матери в Христиании, ибо письмо тётки моей из далёкой России увлекало меня в дорогу, как Снежная Королева мальчика Кая, тем более, что Герда моя, моя прекрасная Сольвейг полугодом ранее моего внезапного возвращения, с милой улыбкою, прилично и нешумно вышла замуж за коммерсанта из Ставангера, белокурого высокого грузного молчаливого мужчину с лицом, как клубника со сливками, подававшиеся в её доме к завтраку и очень ею любимые. Бог с ней; сперва я прилично пострадал, несколько раз увидев, как они медленно бредут утром воскресенья по сухой и солнечной мостовой в церковь, потом чувство пылкого страдания сменилось чувством жалостливости и смущения при виде той милой и трогательной походки уточки, каковой стала ходить моя готовившаяся стать матерью Сольвейг, и наконец почувствовал, что сердце моё стало свободно, холодно и ясно. Через три дня я отплыл в Петербург.
  
   2.
  
   Приближавшаяся родина встретила меня поначалу свинцовым небом и свинцовым же морем, как бы никакой радости от моего подступления к ней не выказывая. Я жадно всматривался в фантастические силуэты Петербурга и - о чудо! - как только город встретил взгляд мой и, как мне показалось, ответил на него своим, дунул ветер, белесая муть над моей головою стала разваливаться, и сквозь прорехи, ставшие пронзительно синими глазами высшего неба, упали и на повеселевшую Неву, и на город платиновые лучи, которые, как запоздавший с делом своим камердинер, торопливо зажгли свечу на шпиле Адмиралтейства. Шпиль этот, как палец сурового, но высшей справедливостью справедливого императора, погрозил мне, бродяге, пугливо как-то возвращавшемуся на землю отца и матери, но тут же, казалось, забыл обо мне в своём признанном всем миром величии и мировой заботе. Империя! Она глядела на меня прежде всего зеркальными, золотыми подъездами, монументальными, как петербургские памятники, швейцарами, бледными от желаний лицами и нездорово блестевшими глазами людей мирового города, который, как мне сперва почудилось, мог бы незаметно для себя вместить целый ряд наших милых Христианий. Боже мой, кем бы стала здесь моя Сольвейг? Белошвейкой, камеристкой одной из множества фосфорических надменных женщин, скользнувших скучающим взором по моему шведскому костюму... Империя, ещё раз, ещё тысячу раз - Империя! Она приняла меня, как приняла бы ещё одну песчинку пустыня, снисходительно-равнодушно разрешив мне искать своё место в царственных барханах, и нимало не огорчилась бы, если б западный ли, восточный ли ветер сдул меня с её блистательных равнин в иные страны, Империей не являвшиеся и Империей не знаемые. И, странно как, это-то вдруг и дерзко показалось мне - страшно сказать! - изъяном в подавившем меня великолепии. Привиделось мне, что не стоит оно прочно и понятно на земле, как наша небольшая и добрая Христиания, в полной гармонии с землёю, ставшей ей основою, а парит, как фантазия, рождённая чудесной, безумной, но быстротечной ночью, над этими сумеречными, призрачными землями. Будто целый град из роскошных воздушных замков умолили всеми правдами и неправдами ГСспода опустить в этом месте во исполнение каменной воли и безумного и безудержного желания земного владыки.
   Я остановился в недорогих номерах на Васильевском острове и здесь испытал новое потрясение, увидев, как мне показалось, всю обратную сторону золотой имперской парчи, странную материю в золотых блёсках и пятнах, вобравших в себя пороки и болезни всех народов. И над дивной, призрачной парчою этой светила в окно моей узкой и длинной комнаты пристальная холодная звезда. Светила она всем в этом городе, но мне почудилось, что небесным взглядом своим она целилась только в меня, равнодушно и холодно наблюдая мои движения на обретённой мною земле, будто была охотником, целившимся в потерявшего все пути свои зайца. Не знаю, видел ли я в Христиании звезду эту или обратил на неё внимание только здесь, в петербургских номерах, затерянных в городе, превосходившем всю Норвегию по количеству лиц, являвшихся на его улицах, наполненных сырой стылостью и присыпанных каким-то бесцветным снежком, или это сама звезда только здесь приметила и отметила меня - на удачу или на беду?
   Через три дня, полуобкраденный чахоточным соседом, которому я стремился помочь в его смертельном недуге, я спешно двинулся дальше - в Москву, не в силах выносить долее холодного небесного взора.
   Москва была иной...
  
   3.
   В Москву я прибыл в первых числах марта, и небо там глядело на город этот глазами более ласковыми и весёлыми: всё искрилось, плавилось и плыло в солнечном мартовском дне к славной русской Пасхе, которую праздновать мне средь целого народа давно не доводилось. Глаза русских женщин были упрямо смелы и загадочны.
   Только долг влёк меня дальше и не позволил остаться в этом весеннем городе, где Кремль дремал сладкой утренней дрёмою и никак не мог проснуться, где знакомая мне по фотографиям холодная громада храма Христа Спасителя увиделась домиком великана в пустынном бору - так не принадлежала она уютной, жаркой, келейной Москве с низкими потолками трактиров, натопленными приземистыми домами, не жалевшими городскую землю, щедро и широко расходуя её своими песенными сенями и дворами, благо много в России земли. Свиснет великан - и домик его гигантский поднимется в воздух с земли этого города и унесётся в такую даль, что только фотографии и рисунки оставят нам его образ, образ воздушного корабля на приколе над белым градом...
   Курский вокзал Москвы поразил меня смешением лиц самых разнообразных рас, но я решил раз и навсегда считать это естественным, ибо это - моя Родина, моя невиданная, но заранее горячо и пылко любимая Россия. Трудно было мне установить какой-то тип моего соотечественника, как я ни приглядывался к своим попутчикам, - ни скандинав, ни кавказец, ни татарин, ни немец. Многообразен же ты, народ русский, так многолик, как никакой другой народ в свете! О, горе Россию исследующим и... о, радость русскому, загадочному человеку. Сам он таковым себя едва ли считал и жил в большинстве соответственно доходам своим, мнению окружающих и государственному порядку. Единственным, что на взгляд мой отличало его от его западных соседей, были некоторая неуверенность в упомянутом триединстве и желание каждый вопрос решать дважды и трижды, а не единожды; от этого вопросы российские становились в два или три раза бСльшими и серьёзными, чем были на самом деле, если глянуть на них, скажем, итальянским оком.
   А вообще соотечественники мои показались мне людьми с гораздо большим разлётом, чем европейцы, в думании: один думает слишком много - и все это видят, другой как будто не думает вовсе, - но если усреднить, то всё, как в Европе, только усреднение это произвести кажется необычайно трудным.
   Ехал я в Тулу в старинном вагоне с диванами красного бархата, и свечи в фонарях, казалось, сопровождали меня, как гувернёры ли - по-русски - дядьки. На первой станции от Москвы вошла в вагон прекрасная дама, хрупкая и зябкая, какую в Христиании и вообразить невозможно, и этой хрупкостью и зябкостью необыкновенно изящная. Вошла, постояла и, глядя на меня укоризненно, стала стаскивать, стаптывать меховые ботики; осталась в одних лёгких чёрных туфлях и чулочках; легла на диван, не озаботившись своею подмятою юбкою, достала книжку журнала, покашляла с бережением и позабыла обо мне...
   Перед самой Тулой мы познакомились всё же и опять-таки по её капризному первому действию: позовите, если вас не слишком затруднит, проводника: пусть приготовит мои вещи к выходу...
   С замиранием сердца смотрел я на её ножки в серых чулках и лёгких туфельках, потом переводил взгляд на ботики и завидовал последним. Очевидно, тут-то я и очутился в России по-настоящему.
   Отец мой сказал как-то, что если в народе заводится слишком много красивых женщин, красою своею созданных более для кочевой жизни, а не для труда и семейной заботы, то такой народ добра не жди. Значит, пошла сила народная в женщину, а не в мужчину, а сила женщины - красота...
   Дама оказалась соседкою моей тётушки, и я получил приглашение навестить с рассказом о том, что была моя тётушка и что меня могло ожидать по прибытии. Как я понял, дворяне в уезде нашем богатством уже давно не блистали, но тётушка моя смогла-таки как-то поладить с днём нынешним, днём новым, и поэтому попутчица моя, кашляя и являя собою изящную болезненность вкупе с уходящей в прошлые, счастливые десятилетия бодростью, со смесью завистливого уважения и презрения к нынешней практичности, черте, изящества и хрупкого благородства лишённой, словесно нарисовала мне места, где меня ждут.
   В сиреневых мартовских сумерках на станции ко мне подошёл умный и печальный мужик, посадил меня в сани, дав лишь мгновения для того, чтобы распрощаться с новообретённой соседкою моею: "Плохи тётушка ваша, надо б спешить вам..." Впрочем, с каким-то облегчением расстался я с этой прекрасной, но очевидно тяжело больной женщиной, общество которой уже сковывало меня и сбивало с толку. Мне предстояло углубление в Россию, и вопросов я видел больше, чем ответов.
  
   4.
   Теперь я увидел страну свою - самое её сердце - не из окна вагона, а проезжая по сердцу этому в санях с российским мужиком от самой что ни на есть сохи: кучера прижимистая тётушка моя не держала.
   Быстро промелькнула похожая в сумерках на потемневший, старый пряник Тула, и мы выехали в пустые поля, мерцавшие внутренним фиолетовым светом.
   Дорога подледенела с вечером, и холод стал сковывать меня, а это мешало знакомиться взглядом с моею землёю, делало взгляд этот брюзгливее и придирчивее. По краям дороги тянулись неровные, покатые равнины с лесами и перелесками, которым тоскливо было стоять голыми и мокрыми средь мартовского снега. Редкий огонёк украшал золотой звёздочкою сиреневую мглу, и казалось, что Господь из жалости просыпал скудную горсть монет на тоскливую землю, где людям, живущим на ней, принадлежали только дороги, бесконечными лентами землю эту перекрестившие, а не сама земля, жившая в своей захватывающей дух безграничности царственно одинокой, никому не подданной, кроме, наверное, Бога, которому не нужны людские пути. Земля сама по себе, находящиеся в вечном пути люди сами по себе - такой предстала передо мною моя Россия.
   Отец мой стыдливо писал стихи, и раз матушка в его отсутствие вдруг прочитала мне одно его стихотворение, предварив чтение словами:
   -- Живём мы в чужой земле, но ты люби, люби, сын мой, Россию: без неё русский человек, как дитя в тёмном лесу...
   Глаза её увлажнились.
   Я не считал светлую и приветливую Христианию тёмным лесом, но слова родительницы моей показались мне убедительными, очевидно, потому, что сам я был русский, и веских доказательств тому, что Россия есть мир в мире и что обитатель мира внутреннего должен чувствовать себя во внешнем мире чужаком, мне не требовалось; и я обратился в слух. Не помню точно все четверостишья, но одно пришло мне на ум - или, скорее, на сердце - при виде деревеньки за перелеском:

"Чернеют пятна деревень

Вокруг церковок белоцветья.

Что для них значит лишний день? -

Они застыли на столетья..."

   Верно это или нет? Тогда, глядя из саней, это показалось мне верным...
   Мы ехали по синему, в лиловых, фиолетовых и чёрных полосах лесу.
   Возница мой молчал и только вздыхал, то ли сокрушаясь о близкой кончине своей хозяйки и моей тётки, то ли втайне угадывая мои мысли.
   -- Волки нынче шалят, -- негромко сказал вдруг он, чтобы, очевидно, как-то подбодрить меня средь окружившей нас молчаливой, одинокой вечерней тоскливости звуком человеческого голоса. Я быстро глянул сквозь чёрные фигуры деревьев, чтобы прозреть зелёные и красные огоньки глаз злобных тёмных зверей, но ничего такого не увидел.
   -- Третьего дня в овчарне много порезали. Отчаянные стали: собаки наши против их, что кутята...
   -- А ты волков боишься?
   -- Как не бояться? Хотя... нет, не боюсь. Я сам двоих вырастил.
   -- Ну-у...
   -- Верно говорю. Хоть кого спросите, как приедем. Двух.
   -- И где ж они?
   -- Утекли... Волки ж... Одного я щенком ещё с охоты с покойным барином принёс. Думал лаской взять. Как же... взял... Подрос и кобылу с жеребчиком зарезал - и утёк! Было мне тогда... Спасибо барину-покойнику, добрый и любопытный до всего был человек. До всего, что, значит, не по природе, а этак... наоборот. Ты, грит, Фёдор, вдругорядь попробуй... Попробовал.
   Тут Фёдор замолчал. Тьма совсем упала на нас и на дорогу вокруг - ни огонька, но понемногу глаза мои привыкли, и я стал видеть кругом, возможно, больше, чем увидел бы днём.
   -- Второго взял... -- неожиданно заговорил Фёдор, не дождавшись от меня просьбы продолжить его странный, но степенный и неторопливый рассказ. -- Того решил держать в строгости, волчью суть из его выбить - на ошейник, в яму и протчее. Дня не проходило, чтоб я его не бил, не мордовал - и за дело, и без дела. Смирял, значит... И вроде бы смирил, забил его так, что и самому жалко бывало: другие - собаки, то есть - хвост бубликом, носятся, милуются промеж собою, плодятся, а энтот хоть на цепи, хоть без - сидит себе смирно. И до того смирно, что и мне тошно делалось. Я уж и сук к нему подпущал, и ласкать начал, и снова бил - и так, и эдак... И ничего: квёлый стал, впору зайцу его гонять, а не наоборот... Тольки...
   -- Ну-ну!
   -- Тольки раз, в ночь лунную, вышел я на двор - зачем, неважно, - вижу: стоит он и на меня смотрит ( а я его уж и с цепи снял - чего беречься убогого)... смотрит так, как... не скажу даже вам, барин, как... печально как-то, будто обо мне и глупости моей печалуется напоследок, будто это он человек, а я зверь несмышлёный... Глянул на меня глазищами своими огненными, ну, думаю, пропал: энтот почище волка будет... вроде как и волк, и человек разом, а что хуже того быть может?.. В общем, я задом в избу - да на засов. Глянул в оконце, а он не уходит, стоит в свете-то лунном весь чисто серебряный. Я к образам кинулся, бухнулся, молюсь; поднял глаза-то свои на образа - а они у меня старого письма, хоть и не в серебре, - и образа, верите, барин... как тот самый волк - и глаза, и всё протчее... Даже Богородица... Тут я опять на крыльцо, - вы уж не смейтесь, надо мной дураки наши смеются, не верят, - и на крыльце на колени бух ... как перед образом. Говорю: "Божий ты волк, прости меня, дурака, иди с миром, а за меня моли ты рать небесную, может, мне и простится..."
   Тут Фёдор опять замолк, я тоже хранил молчание, впечатлённый причудливой повестью моего соотечественника. Но Фёдор всё-таки продолжил, дёрнув головою по сторонам:
   -- И тут он вдругорядь на меня глянул так, что думаю: пришла смерть моя лютая и погибель. Хорошо ещё, что вдовый я, сыновья окромя меньшого все померли, а дочка замужем в Москве... один я... Попятился обратно за дверь, на засов замкнулся. Только, думаю, что ему засов, если он Божий? К образам кинуться - так они с ним заодно. Всё, думаю, конец тебе, Фёдор. Сел в сенях с топором, темень вокруг, да и к чему топор-то мне, против Бога с топором не попрёшь. Сидел так, сидел... Глянул наконец в оконце - будь что будет, думал, что он тоже в оконце со двора смотрит, на лапы задние встал... Погляжу, думаю, в глаза его, а там пусть Бог решает... Выглянул я, значит... а волк мой-то мой повернулся, легко взял через забор и всё... как и не было. я опять к образам, все лампадки зажёг, на их не глядя... глянул потом: всё, как прежде, тихие они, сонные как будто... Три ночи после того не спал. Проснусь посередь ночи и сразу на образа - как они? - как, значит, смотрят на меня?..
   -- И что же, больше ничего о волке твоём не слыхать было?
   Фёдор вздохнул и опять оглянулся.
   -- Не моём, барин, Божьем... как все мы... Бабу с девчонкой через неделю аль две волки зарезали... Нездешние те были, в работницах у тётушки вашей ходили. Тот ли, другой ли волк их зарезал, не знаю... Мужики наши хотели тогда из меня душу вынуть, но обошлося, тётушка ваши вступились, говорит, дикари вы, суеверие, говорит... И взаправду, барин, дикие мы тут...
   Я подумал и спросил:
   -- А зачем ты всё это делал, Фёдор?
   -- Как вам и сказать-то барин... Антиресно было... поначалу: смогу - не смогу я волков в псов переделать, в собаки вывести аль нет? Может, породу какую новую вывел... Нешто господам, что ли, тольки можно? Не сладилось... Я вот об другом гадаю: волк-то тот легко ушёл, значит, и раньше уйти мог... а не уходил, ждал чегой-то. Чего ж он ждал, а, барин?
   Я вздохнул и промолчал, не зная, что ответить...
   Как бы ни был печален и страшен даже рассказ, он меня развлёк, время прошло, решил я даже картину на сюжет сей отечественный написать... и вот уж и приехали.
   Дом тётки был совещён, но освещён не по-доброму, тихому - на мирную ночь, а как на тревожное прощание: будто кого увозили отсюда силою. У каретного сарая стояла тройка, рядом ходил, поглядывая нетерпеливо на окна, кучер, и я вдруг понял, что остаюсь из семьи нашей один и на этом свете, и в этой стране, равной свету всему, если его не превосходящей.
   Когда я поднимался на крыльцо, от каретного сарая донёсся отчётливый уже в весеннем воздухе, печальный звон - будто не бубенцы звякнули, а в грустном вечернем небе тихо, чтобы не тревожить людские души, пробили невидимые куранты.
  
   5.
   В двусветной зале, куда я был проведён Фёдором, меня встретили священник и доктор, которые тут же сопроводили меня к тётке, предупредив, что говорить она не может. Старшая сестра моей матери умирала, но лицо её не выражало страдания или горя, было спокойным; глаза закрыты, как от утомления глядеть на людей и этот мир. Я постоял у постели в натопленной, неприятно сладкой комнате и собирался уже тихо выйти, когда тётушка отворила глаза, посмотрела на меня внимательно и закрыла их снова в знак того, что увидела меня и поняла, кто я. Она сделала движение кистью правой руки, лежавшей поверх левой, я понял это как знак и поцеловал руку и спустя некоторое время тихо вышел, так как тётка моя более глаз не открывала и не шевелилась. Как мне показалось, произошла передача мне тёткою родового имения и её места на этой земле, что отняло у неё разом много сил, сберегавшихся для встречи со мною.
   Старуха в чёрном провела меня в прохладную комнату с запахом сырого дерева, с письменным столом и диваном, где я и устроился на ночь после одинокого ужина - батюшка и доктор куда-то незаметно исчезли. Но не спалось мне в эту первую ночь средь родных полей: я то глядел в чёрный сад за окном, стоявший в шорохах потихоньку грядущей и ещё не видимой весны, которая наводнением готовилась хлынуть на эту землю, то на бледную звезду, сонно, но пристально глядевшую на меня в доме моём без пронзительности звезды петербургской, то вдруг оборачивался и долго прозревал образы в тёмном настенном наклонном старинном зеркале, которое светлело от долгого моего взгляда и показывало различные странные лики и картины. Дом был наполнен неизвестного происхождения вздохами, скрипами, шорохами; скреблась мышь; где-то в зале монотонно бормотал вселенскую отходную сверчок; за стеною вздыхали. Дом жил, а не спал и, казалось, жил бы своей жизнью даже если бы в нём не было ни меня, ни тётушки, ни прочих людей...
   Перед утром я заснул всё же, но вдруг был разбужен давешней чёрной старухою, которая почтительно, но и укоризненно зашептала, что тётушка "отходит". Я быстро оделся и опять явился в тёплую и неприятно сладкую комнату, где уже был румяный, крупный отец Валентин с детскими, добрейшими глазами и заспанный доктор, украдкой зевавший, распространяя лёгкий запах коньяку. Вздыхая, он то брал тётушку за руку, то глядел в её закрытые глаза, потом легонько развёл руками, и к кровати подступил о. Валентин, мягко взявший меня под руку. Явно было, что земное для моей тётушки закончилось. Шёпотом мне было выражено соболезнование, доктор покрутился и вышел; перед ним проворно выкатилась чёрная старуха, и в доме начало нарастать человеческое движение, заглушившее совершенно звуки его собственной жизни. О. Валентин постоял, постоял, потом погладил мне плечо и тоже выдвинулся в дверь легко и неслышно. Я понял, что должен остаться с покойницей, сел в кресло и стал глядеть без страха и даже с интересом на лицо и тело никогда не виденного мною человека, к которому тело моё почему-то, вследствие неведомых и многократных путей, имело отношение более близкое, чем тела священника, доктора, Фёдора или старухи в чёрном, хотя они и прожили долгие годы рядом, а я вдали. Соотношение тел людских на земле иногда, на короткое по жизнерадостной молодости моей время, вдруг начинало занимать меня, и я возвышенно гадал, что суть люди на земле - одно тело, вместившее в себя тела всех живущих и то теряющее, то приобретающее каждый миг одну из своих клеточек по мере того, как тела людские относились на кладбище и рассыпались в прах или новообразовывались, рождаясь, или же человеки эти суть совокупность всех неизменных и вечных душ человеческих, которые гнездятся в телах живущих на земле, гнездились в телах, ушедших во прах со времени появления человека в мире, и которые, наконец, поселятся во вновь произведённых телах человеческих. Как облако человеческое душевное висело десятки тысяч лет над Землёю, расширяясь, чтобы наделить из себя душами множащиеся тела человечества, охватывая всё новые и новые пространства суши, над которой оно сгущалось, и даже моря, где оно было более редко, и, как мне казалось, безнадёжно старея и старея по мере роста своего, двигаясь к своей всеобщей кончине, ибо было вечно по-человечески, а не по-вселенски, не предвечно, чтобы на следующие тысячелетия дать место облаку иному...
   Я встал, открыл форточку, и уже весенний ветер влетел с в который раз поначалу робко, а потом всё глубже и глубже задышавших полей - грудей земель, где стоял дом этот со мною, живым, и покойницей тёткою, которая, впрочем, тоже жила в этом сладковатом ветре. И мне стало печально и хорошо...
   Лицо моей тётки, очевидно, при жизни, когда она боролась неустанно против брака матери моей с моим отцом, которого как будто властно и с ненавистью любила втайне сама, было костлявым и недобрым, но сейчас оно выражало тихую благость. Да, именно благость - не добро, почему обязательно благость - чувство и состояние высшее - должно соответствовать добру - чувству и состоянию земному, людскому? Добро высшее добру земному не понять; первое подавляет второе совершенно.
   Когда взошедшее солнце уже по-весеннему заиграло на стёклах, меня сменили, я позавтракал в зале в одиночестве, выпив красного вина и чаю, и вышел вон. Уже на самом крыльце, очевидно, от бессонной ночи и яркого блистания просветлевшего мира, взяла меня истома, голова закружилась и неземная ласка вошла в моё сердце, каковая возможна по моему убеждению лишь в этой земле. Вокруг тёткиного дома она дышала и жила сама по себе, как я уже сказал выше. И если в Христиании, Ставангере, Греции, Иудее, Египте земля была опорой, основой для копошившегося на ней человека, то здесь, как мне привиделось, она жила без него, над ним, и человек был ей лишь то, что со временем войдёт в неё, удобрит её, но вот во славу чего удобрит, на пользу кому? Это было неясно. Тем более, что временами люди казались мне просто верхним, тонким слоем земли, растёкшимся по всему её телу или лицу, но в ней корней имеющим всё менее и менее и с остальными слоями всё хуже и всё неохотнее перемешивающимся, а потому им чуждым; привиделось, что слой этот со временем забьёт все поры земли, не даст ей дышать и или задушит её и погибнет сам, или она сорвёт его с себя мощным вдохом и выдохом, как душную маску. Конец всё один...
   Тут отметил я, что размышления такие гораздо чаще, продолжительнее и образнее стали посещать меня после того, как вступил я на родную землю, будто питала она меня соками и силами, дававшими мне способность и склонность к подобным вселенским мыслям. И здесь я сравнивал своё одинокое стояние средь покрытых обещавшим стремительное половодье порыхлевшим голубоватым снегом безграничных чёрных равнин в блистающем солнце с возможной тихой, светлой жизнью в невеликой Христиании с моей Сольвейг, с которой мы могли бы каждым воскресным утром неторопливо шествовать в церковь по сухой мостовой в застенчивом солнышке.
   В образовавшемся в неглубоком овраге мощном блестящем потоке мальчик пускал щепки, которые бешено вертелись среди кусков льда. Я поглядел, поглядел на поток и забыл про Христианию.
   Вертясь волчком в холодной, обжигающей струе, унеслось моё сердце на сверкающие равнины...
  
   6.
   Мальчик глянул на меня умными и печальными глазами на голодном личике. Оказался это Фёдоров сын, младший, единственный; Фёдор же сам появился на гребне оврага, сначала шуганул мальчишку, а потом подошёл и пригладил ему вихры.
   -- Батюшка вас просят, -- сказал мне Фёдор.
   Я вернулся в дом, где о. Валентин передал мне стопку запечатанных бумаг и настольный фотографический портрет тётки. В бумагах были счета, но никаких намёков на предположительно крупное тёткино состояние я не обнаружил. Впрочем, просматривал я бумаги без тщательности, а потом положил их рядом с портретом и забыл про них на некоторое время - так увлекало происходившее вокруг меня, мне новое и непривычное.
   В доме явился фиолетовый гроб с глазетовым крестом, русской формы и оформления; шли панихиды; люди делали всё слаженно и степенно, будто в норвежской конторе перевозок, как если бы тётка моя отправлялась с имуществом в другую страну. Деловитость всех, начиная с батюшки и кончая женщинами под началом старухи в чёрном, место которой в доме мне до сих пор было неясно, произвела на меня большое впечатление: будто споро строили дом или собирали артель на промысел. Всё было исполнено великого смысла и ясной цели; скорби особой, кроме полагавшейся по приличиям, я не заметил.
   Я стоял на панихиде со свечою, вставленной в руку мою чёрной старухою, внимательно, с бережностью глядя на ризы священников, и голова у меня хорошо и легко кружилась в тонком ладане, и думал я, что если бы решился писать лик новообретённой моей земли, то испросил бы у Бога следующие волшебные краски для смешения на чудесной палитре: древность, дряхлость, золотую, тонкость, хрупкую силу, бедность, спрятанный навеки клад, пепел, а ещё чёрную, угольную...
   Священники с поклонами обходили тётушку в гробу, стоявшем возглавием в передний угол, где из золотого таинственного ряда глядела на нас небесная, вечно спокойная рать, в глазах которой умещался весь мир наш человеческий - и ушедшие, и стоящие на земле, и те, кто на неё снизойдут. Поклоны тётушке показались мне знаком того, что она вознеслась выше нас, поднялась на иную ступень, стала владычицею нашей, и мы кланялись ей, винясь в том, что слишком долго задерживали её в среде нашей, но... ныне её праздник, и мы осветили зал, где она была главною, свечами, а священники наши надели праздничные ризы и служанки обрядили тётушку в блистающую парчу...
   Позже я и о. Валентин молчаливо, с вежливыми улыбками отобедали, но за чаем с тёткиной наливкою я счёл дальнейшее молчание неудобным и, не зная, что сказать, поведал батюшке про Фёдора и его волков. О. Валентин мягко улыбнулся:
   -- Это он... почудилось ему. Ничего такого и не было. Фёдор мужик непутёвый, хозяйство у него - хуже некуда, но добрый, кошки не обидит - куда ему волков ломать. Придумал он всё это, не впервые приезжим рассказывает...
   -- Зачем же он лжёт?
   -- Не лжёт он... эх... не лжёт он, а... сказку рассказывает. Любит у нас народ сказки. Скучно тут у нас.
   -- Очень уж странная сказка.
   -- Видите ли, земля у нас небогатая, народ бедный, слабый, - вот и хочет войти как-то в силу, к силе ли прислониться. А волк хоть и враг крестьянину, но силен и тем его тайно прельщает, тем более, если крестьянин беден и имущество скудное имеет, к какому всё равно привязан. А волк - добытчик и волен, крестьянин его и ненавидит и где-то ему завидует, может быть... Опять же, лестно Фёдору думать, что он сильнее зверя лесного, что может его силу своею сломать. Вот и выдумывает...
   Помолчав, о. Валентин добавил с улыбкою лёгкого, безобидного лукавства и как будто не без некоторой гордости:
   -- Конечно, волк Божья тварь. Но кто додумается до того, что волк - Божий? Только Фёдор...
  
   7.
   Ночью мне не спалось, запах ладана и свечей, наполнивший дом, волновал и умилял меня. Я тихонько встал и с замирающим сердцем пошёл сквозь темноту к таинственно, мерцающе освещённой зале, где лежала тётушка, - будто было это потаённое подземелье с загадочным сокровищем. Двери в зале были прикрыты неплотно, нежным золотым ручейком вытекал из щели тихий свет. Я остановился у двери, не решаясь глянуть в щёлку, и услышал голос дьячка, который как будто рассказывал тётушке или себе, или кому-нибудь ещё тихо, но с радостью про полнящиеся реки, про веселящегося Господа, и казалось мне уже, что смерть - не смерть совсем, а праздник для живущих вокруг меня людей, торжественное отплытие ещё одной русской ладьи в вечное плавание вокруг нашей земли, вокруг нас до того часа, когда и мы присоединимся к этой вселенской круговерти. Я вспомнил раз виденные мною крестьянские похороны в Норвегии; это было лишь привычное простым людям беспримесное горе - и только. Сурово укладывали покойника в суровую землю, пастор кратко читал молитву, и все расходились к делам своим, более дорогим и близким, чем дела небесные, неся каждый понемногу, по частичке общей людской потери, и чувствовалось уменьшение числа людского на один. Здесь же, казалось, какого-то нашего, русского полку только прибыло с новой смертью, что ещё одни освободился от неуклюжих земных оболочек и одежд, мешавших духу прозревать свои пути и мыслить о предвечном, и явился к общему вековому собранию к радости и облегчению прежде него сюда прибывших.
   Я был так взволнован мыслями этими, ранее меня никогда не посещавшими и явившимися мне в родной земле, что спать более не мог и под утро снова пришёл в залу глянуть в лицо тётушке. Дьячок сонно кивнул мне, и я встал поодаль, тем не менее ясно видя лицо покойной: было оно... как напоенное мёдом яблочко из сказок моего детства, и увиделась мне на губах улыбка, будто рада была тётка моя отбыть из этих мест, куда я прибыл...
   Три дня прошли и настали похороны. Съехались соседи, и среди них я сразу, издали выделил мою вагонную попутчицу рядом с высоким военным с хорошим, тонким лицом. Была в паре этой также тонкость, изысканность и изящество природные, шли они по земле мягко, но по-господски, уверенные в праве своём владения землёю этой. Я был представлен мужу, он выразил мне сочувствие тихим, задумчивым голосом. Попутчица моя, Наталья Николаевна, просила заезжать, и муж её, Андрей Николаевич, кивнул и глухо повторил приглашение, на меня не глядя, а глядя в высокое лазурное небо, облитое на юге кипящим серебром.
   День, когда тётушка моя должна была перейти "в царство бесплотных духов", был ярок, блистателен и тёпел до жары. Поначалу это праздничное отношение природы к нашему скорбному собранию показалось мне каким-то несуразным, но затем, присмотревшись к торжественным ризам священников, ко всем нам, сбившимся под хоругвями и крестами в стадо Божье на грозный праздник захоронения ушедшей из нашего числа, праздник столь непохожий на тихий, интимный, милый, как первая слабая улыбка младенца, праздник рождения и крещения, я проникся чувством, что искрящийся праздник этот вокруг празднует лёгкая и светлая смерть; всё плакало в мире светлыми слезами от прихода весны; берёзки голыми ручонками тянулись к бирюзовому небу, как молились о чём-то своём скромном, хрупком, берёзовом. Глядишь на солнце до чёрных пятен в глазах, и кажется, что смерть сгущается из блеска, лазури и тепла и встаёт над полями в сладком пару, и что смерть эта тёплая, нежная, с тонким девичьим лицом, тихой улыбкою и задумчивыми и ласковыми тёмно-синими - до черноты, до слепоты - очами, устремлёнными поверх наших голов; она как пятна от глядения на солнце - хочется зажмуриться и сладко уснуть, глубоко-глубоко, спокойно-спокойно...
   Я поднял глаза к небу и решил, что к краскам тем волшебным, о которых думал я во время панихиды, должно бы прибавить и Божью лазурь...
   Лазурь неба марта над искрящимися предсмертным белоснежным веселием равнинами; потоки прорвавшегося солнца, по которым притекла быстрая смерть любимого существа; нежный колокольный звон в хрустальном весеннем воздухе; душа скорбит и радуется. Скорбит о смерти, радуется весеннему возрождению. А может быть, и нельзя упрекнуть душу в двойственности? Может быть, это в ней одно и только одно чувство? И это улыбчивая смерть плывёт торжествующими, императорскими облаками в лазури туда, куда в свой час отплывём и все мы?..
   В церкви тётушка легла царицею у царских врат - будто встать и войти в них хотела, и мы все обступили новоявленную самодержицу. Я поцеловал со страхом её уже не принадлежавший дому сему лоб и подумал при этом, что, возможно, скоро прозовёт она и меня, и оттеснённого дворянами Фёдора, и отца Валентина, и соседей наших к своей царской службе, где все мы окажемся равны и довольны.
   В церкви я также понял, что только с верою стоит входить в храм, только верою человеческой жива любая церковь; вера наполняет её, заставляет светиться собою камни и металл креста; излучаемая множеством глаз, она образует золотое облако, которое густеет и превращается в иконы, ризы, кадила, потиры; она приподнимает храм над землёю, делает его церковью небесной. Тем не менее, церковь вровень со всем, что окружает человека, - она и леса, и травы, и злаки, и камни. Но вера выше церкви: вера дарит людям церковь, а не наоборот...
   Торжественно, в ликующем солнце, пришли мы на кладбище. Отверстая новая могила в спокойном и достойном ожидании глядела тёмной дверцею в иной мир, на иную землю, а свежая, холодная земля рядом с ней курилась паром и дышала, переводя дух после сотворения дверцы этой. Тут слёзы подступили к моим глазам, что часто стало случаться со мною с моим возвращением на родину, но слёзы сладостные, ибо увиделось мне ясно, что эта дышавшая холодом и паром - как ладаном окутанная - груда земли - русская земля. Никак это не было на ней обозначено, белые, синие и красные ручьи не текли по ней, но увиделось мне такое сразу и несомненно.
   Когда крепкие, весёлые и земные работники с земной пунцовой натугою опускали гроб тётушкин в могилу, вспомнилась мне сказка о целом мире, открывшемся девочке, спустившейся за оброненным ведёрком на дно колодца, и у меня опять возникла мысль о том, что не могила это - не может быть могил в земле этой, а тёмные воротца, которые, когда земля воротится на гроб, растворятся с противоположной, светлой стороны, и тётушка войдёт, с медовым цветом на щеках, в иной мир с медными деревьями в золотом закате и будет встречена пряничным людом, держащим под уздцы розовых и чёрных коников, что поклонится ей и ласково и негромко её поприветствует.
   В затихшем после погребального пира и разъезда соседей доме я занялся опять тёткиными бумагами и опять, к своему смущению, не нашёл в них намёка на её солидное состояние. Мне стало тоскливо и неловко, я взял тёткин портрет и попытался проникнуть взглядом за запечатлённые светом открытые глаза её, понять её сердце и характер, её думы. С внезапным чувством родственности этой не знакомой мне женщине, волею которой оказался я в родной стороне, я приблизил портрет к губам, и тут, очевидно, рука моя что-то нажала в рамке портрета, отодвинулась задняя стенка, и я обнаружил тайник с тонким пакетом. В нём оказались все нужные бумаги, а также письмо на моё имя.
   "Мой не ведомый мне племянник, -- писала мне тётушка, -- наконец-то ты на родной земле. Земля наша небогата, да зато своя..."
   Дела наследства требовали некоторого устроения в московских банках, и я выехал в Москву после вербного воскресенья. Чёрная старуха - купеческая вдова Евдокия Осиповна, компаньонка и экономка моей тётки - внесла мне в комнату влажные вербы, и пушистые серебристые жемчужины или лучше сказать - лунные камни, как комы с нежными короткими хвостами, нанизанные на пахучие прутья, вдруг показались мне самым прекрасным растительным чудом на свете, превзошедшим всё виденное мною в Италии ли, в Африке. Евдокия Осиповна с достойным поклоном поздравила меня с вербным воскресеньем и после второго достойного поклона попросилась оставить мой дом и пойти по монастырям молить Бога за тётушку, за меня и за весь свет. Я неохотно отпустил её, не имея опыта в ведении хозяйства, но был растроган недоступным мне её страстным желанием оставить тёплое, насиженное место для бесприютных странствий по бесконечным российским дорогам ради молитв за всех людей, которые Евдокии Осиповны не знали и едва ли бы её молитв потребовали.
   Серым, сонливым и зябким днём на станцию меня отвозил Фёдор. На сей раз он был молчалив - ничего не рассказывал и только невнятно пожелал мне счастливой дороги.
  
   8.
   Москва встретила меня сухой радостной погодою, радужным сиянием куполов в прояснившемся, весёлом, высоком небе и лёгким светло-зелёным газом, который набросили на себя ещё давеча голые и мокрые московские бульвары.
   Святая ночь, когда на улицы выдвинулся весь огромный город, поразила меня и внушила мысль о нерушимом братстве всех людей земли этой. В прозрачной, жемчужной ночи я христосовался с гимназистками и купцами, горничными и приказчиками, актрисами и репортёрами; разговлялся в доме одного писателя, а потом закутил на неделю с одним журналистом у актёров Малого театра.
   Москва гуляла, как трудилась, и трудилась, как гуляла - плотно, добротно, досыта, со вкусом и московским знанием дела и толка, неутомимо, весело и с размахом: приказчики бросались сразу на двух клиентов; стряпчие и адвокаты строчили договора и произносили водопадные речи; промышленники, купцы и банкиры наружно степенно, поглаживая бороды и бородки и усмехаясь в усы, а внутренне - страстно, как в грешной любви, в угаре любовном, швыряли золото в топку отечественного локомотива и вместе с инженерами курьерским поездом разгоняли страну, горячили ей кровь, гоняли её по надувавшимся жилам рабочих рук, бравших молот и взмахивавших им всё чаще в выраставших, как грибы, и всё умножавшихся заводах, посылавших к Божьим облачкам всё новые и новые облака фабричного дыма. Тех, кто не держал молота, увлекала французская борьба и цирк. Торговые и промышленные агенты крутились по миру от Шанхая до Цейлона и от Египта до Америки. Красное дерево контор пропахло манилами и гаванами, ханьским чаем и тропическими ароматами фруктов и диковин, и средь бескрайнего русского континента уже призрачно переливались южные моря и лениво помахивали кронами пальмы. Миражи стояли перед глазами москвичей и влекли их вперёд, к преуспеянию, к славе наперекор московской привычке к тёплому и неторопливому уюту в арбатском переулке; поэтому скороходы были в моде, Кинг стал в России настоящим королём. Врачи ставили опыты, делавшие их мировыми знаменитостями, и без снисхождения держали нуворишей часами в своих роскошных приёмных; актёры возносились, царили и падали, пьянствовали и заставляли то петь, то плакать русские сердца, а московские журналисты неутомимо наводняли российские газеты и журналы неимоверной, яркой, бестолковой и соблазнительной всячиной. Голос же не ума, а сердца русского - звон потаённого града церквей, сгоравшего ежедневно и еженощно в свечном пожаре, зажигавшимся ежеминутно русскими людьми со всей России, и заполнившего все пустоты московского града мирского, гремел, уносясь к небу, и то ли гордился своей мощью и размерами, то ли молил Бога, что-то провидя, не оставить и его, и град мирской в тревоге, что Господь может как-то не услышать этот призыв, будто земля русская отстояла от Него далее прочих. А вставшие над всем этим, как ангелы русского Саваофа - графа Толстого, парили над Москвою и над Россиею российские писатели, тщившиеся перьями своими как можно удачнее и точнее пригвоздить к месту бегущий, изменчивый русский день, наполненный если с виду и медлительной, но на деле мощной и широкой русской работою и вдохновенным и грозно весёлым, но неровным - рывками, запойным русским трудом, не поспевавшим за стремительной, как молния, русской мыслью. В эту-то прореху ловко и быстро втискивались другие страны, народы и люди, создавая у иных впечатление, что ну "никак нам нельзя без немцев". Тем не менее, Россия готовилась лететь в будущее на строимых ею аэропланах если не вперёд прочих наций, то уж во всяком случае вровень с первыми.
   Всё мне нравилось в бойком русском мастеровом, расторопном приказчике, неистовом купце, но... подкрадывалась то и дело ко мне мысль, что утруждаются они не для закромов своих, а для удали, что вот в любой миг могут также весело бросить они работу свою, взять суму и посох и уйти по монастырям вымаливать у Бога прощение за мирскую суету свою и земные помыслы...
   И в эту прореху лезло чужеродное, цепко и настойчиво выискивая в большой и крепкой - кровь с молоком - русской душе любой изъян, любую язвочку, ранку ли незажившую, любую царапину, старый шрам, чтобы бередить их, обессилить душу эту и затем сжать её, покорную, в кулаке, скомкать и, возможно, выбросить вообще, вложив на место её лукавый том змеиных идей. Червь часто выбирает самое крупное, яркое и спелое яблоко. Как подкоп, чуял я свежим чутьём недавнего пришельца с обострённым слухом на русские слова и беседы, вёлся под Москву, под её тёплые дома и огненные фабрики, под храмы и театры, банки и кабинеты, конторы и склады, чтобы всё нажитое московским людом добро рухнуло сквозь землю, освободив место для памятника невидимым и неизвестным пока победителям России...
   В Москве жил я в номерах в одном из арбатских переулков и утром просыпался с ощущением ожидающего меня счастья, ибо знал, что, открыв глаза, увижу клейкие листочки, заглядывающие мне в окно. И с лица моего всё утро не сходила как бы бессмысленная, девственная улыбка, с которой я выходил и на Арбат, заранее видя праздничный Кремль и ещё на пахнувшей влажными фиалками лестнице с удовольствием слыша и слушая цоканье копыт и звонкие, весенние трамвайные трели.
   Несмотря на московскую весёлую круговерть и свою малоопытность, дела я мои худо-бедно завершил и, не торопясь, отправился назад и нашёл именьице своё в буйном майском цветении. Дом, если не считать приходивших Фёдора и работницы, был совершенно пуст, тенист, свеж и пах высушенным и разогретым солнцем деревом. Я прошёл в свой кабинет и остановился перед солнечным окном, открытым на уходившее к лесу яркое поле, усыпанное цветами. Я глядел на поле, на зеленеющий лес и чувствовал великую радость, счастье оттого, что вернулся в свою родную землю, что тут и только тут моё место и что, не видя этого поля и этого леса, я жить никогда не смогу. И тогда же я решил нанести все краски родины моей на полотно, заранее и с волнением представляя, сколь захватывающа может получиться у меня картина, весь в восторге предвкушения, провидения создания и успеха.
   Тут постучался ко мне Фёдор и передал письмо от милых моих соседей, звавших меня на какое-то торжество. Я несказанно обрадовался и велел седлать лошадь.
  
   9.
   Наездник я неважный, но езда по полю, по свежим лугам средь тёмно-голубых колокольчиков прибавила мне силы, бодрости и уверенности в себе. Поля и перелески уносились назад перед моими глазами и по мере этого во мне крепло желание начать писать картину о России, ибо краски мая, блеск неба и солнца и царственные облака высоко над скромными цветками мать-и-мачехи и иван-да-марьи так и просились на холст.

"Под большим шатром

Голубых небес -

Вижу - даль степей

Зеленеется..."

   -- взволнованно читала мне матушка Никитина, и я ещё малым ребёнком ясно, в самых ярких цветах видел великую сказочную страну, что была моей далёкой родиной.

"Широко ты, Русь,

По лицу земли

В красе царственной

Развернулася!.."

   Империя! Моя Империя!..

Это ты, моя

Русь державная,

Моя родина

Православная!.."

   Имение соседей моих было явно в запущенном состоянии: дом с колоннами и полукруглым перроном был прекрасен, но в ранах следов обвалившейся штукатурки; неустроенность сквозила во всём, когда меня принимали, но это с лихвой окупалось милыми хозяевами, вызывавшими чувство почтения, восхищения и нежной грусти. И Наталья Николаевна и Андрей Николаевич не только одинаковыми отчествами являли образ трогательно любящих друг друга сестры и брата, но и умными, внимательными, нежными глазами, благородной походкою, изящными жестами и очевидным полным единодушием в том, что касалось их ежедневных дел и дел по имению. Оба происходили из хороших дворянских родов, семьи их когда-то соседствовали и были дружны, и, глядя на этих гордых тридцатилетних людей, казавшихся, правда, телом и лицом моложе, а глазами - старше, вспоминал я всё читаное у Тургенева, стихи Фета и Тютчева.
   Андрей Николаевич был военным, блестяще кончил в университете по историческому факультету, но ни при какой деятельности не остался и жил уже года два с женою в деревне, занимаясь "поправкою" имения, доставшегося за женою, впрочем, по всей видимости, без большого успеха. Я спросил его однажды, не означает ли его уединение в деревне желания на покое написать какой-нибудь исторический труд, как великий Соловьёв? Андрей Николаевич чуть усмехнулся:
   -- Историю русскую надобно, если писать, то писать задом наперёд. Да и не здесь, а там, -- он поднял палец к небу. -- В этом мире её не напишешь потому, что все народы в мире произошли от обезьян, а русские - от падших ангелов...
   Признаться, я был поражён загадочностью такой сентенции и, решив, что мне далеко до Андрея Николаевича в понимании столь высших материй, уже более к предмету истории моего отечества не возвращался.
   С Натальей же Николаевной дело обстояло у меня и проще, и сложнее. Мы не углублялись с нею в разговоры о премудростях человеческой науки, но я в неё влюбился. Разговор наш с нею больше шёл глазами и, пожалуй, был прекраснее и живей любых страстных признаний и клятв. Не знаю до сих пор, замечал ли игру нашу Андрей Николаевич, но, так или иначе, никакого препятствия нам не чинил, умница, благородное сердце. Наталья Николаевна была больна и угасала, что, впрочем, придавало чувству моему ещё большую прелесть, терпкую остроту и сердечную силу. Я катал её на плоскодонке по заросшему пруду со множеством таинственных уголков, сплошь покрытых кувшинками, и отгонял от неё голубых стрекоз, неожиданно нырявших на нас из буйной зелени или жаркого неба; стрекоз Наталья Николаевна пугалась, отмахивалась от них нежными ручками с нервным смешком:
   -- Гоните, о, прошу вас, прогоните её. Это - смерть моя!
   -- Что вы такое говорите, Наталья Николаевна, просто больно слышать. Вы же сама жизнь!
   -- Какая разница, мой бедный и верный паж - смерть или жизнь? Нет-нет, я права, к несчастью, к счастью ли, это смерть моя прилетает за мною. Слышите, что я вам говорю? А раз слышите, то верьте.
   И она до невозможного прелестно и кокетливо надувала губки.
   Трудно увидеть смерть при появлении эфирной, нарядной стрекозы.
   Мы катаемся долго, хотя Наталье Николаевне это вредно; я подозреваю, что на её старинных, светящихся от ветхости, но всё ещё изящных платочках с монограммою её губы оставят, когда она окажется в одиночестве в пахнущих креозотом комнатах, кровавые пятна, но она не хочет домой, она хочет упиваться майским днём на воде, хочет впитать глазами, больной грудью, умом как можно больше от него, чтобы... чтобы унести туда, где май и лето вечны, так вечны, что не видно уже течения жизни, где она и время замедляются и останавливаются. Я робко ссылаюсь на указания доктора, но она сердито отмахивается:
   -- Кто прав, этот мужиковатый лекарь или я? Будем кататься до заката. Или, может быть, ваши ручки устали? Лекарь сказал, лекарь указал... вы, молодой, умный, смелый - стыдно слушать.
   Доктор настаивает, чтобы Наталью Николаевну как можно скорее отправили в Крым, Италию, Давос, но... денег нет. Андрей Николаевич с гордым, достойным отчаянием ищет выхода, но всё уже перезаложено, всё, что можно было получить, получено и прожито, а гордое, достойное отчаяние - плохой помощник в денежных делах, требовавших ныне полной душевной отдачи и трезвого расчёта.
   Хотя дела мои и находились ещё в относительном беспорядке, тем не менее я, запинаясь, предложил искренне, от сердца некоторую сумму, но на меня, с непониманием, некоторой отчуждённостью даже, посмотрели, и я мучился, но более не смел возобновить своё предложение. Очевидно, непродолжительность нашего знакомства, моя молодость и моё странническое происхождение в глазах людей этих не давали мне на то права. По крайней мере, пока... Кроме того, это тихое, улыбчивое умирание в дряхлеющей усадьбе, заросшей шиповником, с запущенным, но прекрасным парком, вероятно, имело для обоих какой-то особый, недоступный мне смысл. Я с любовью, болью и нежностью смотрел, как с каждым днём всё более тяжело - но с неизменной светлой улыбкою - встаёт Наталья Николаевна с кресла на свои милые русские ножки в белых чулочках, чуть полноватые, маленькие, с породистыми щиколотками; как мне хотелось их легко, одним дыханием целовать...
   Тёплыми вечерами мы втроём совершали прогулки по деревне до церкви и кладбища за ней в стройной и крепкой берёзовой роще. На сумеречном поле за кладбищем высилось несколько могучих дубов, своими тёмными кронами в сияющем нимбе заслонявших от нас закат, который особенно как-то, вдохновляюще и возбуждающе действовал на моих спутников. Здесь впервые услышал я российский сельский вечерний звон, и он вызвал во мне - вкупе с умиротворением и примирением сердца со смертью, что дарил вид кладбища, - прекрасную печаль, тоску даже, которая всегда оставалась для меня тоской, какой бы прекрасной и тонкой она ни была. Слёзы стали наполнять мои глаза, и я отвернулся, чтобы смигнуть их и скрыть свою чувствительность, а когда снова украдкой взглянул на лица Натальи Николаевны и Андрея Николаевича, то тут же отметил, что они мало интересуются моим состоянием и моими чувствами: взоры их были устремлены в одну и ту же даль, куда вместе давно уже, очевидно, унеслись их думы и души; лица в закатном свете стали просветлёнными, почти прозрачными и светились какой-то надеждою, милой печалью, смирением и согласием, хотя и не без примеси покойного сожаления, будто видели они сейчас юность свою, весёлых и молодых ещё близких, чувствовали сладость первого своего тайного пожатия рук в Святую ночь. Меня же с последним ударом колокола охватила смертная уже тоска, безнадежность, отчаяние даже; казалось, что юность моя уже улетает, улетела от меня, и не осталось передо мною почти никакого пути, кроме этой дороги через залитую закатным солнцем равнину до ближайшего чёрного леса на пригорке.
   С тех пор тревога поселилась в моём сердце, тревога, которую я назвал для себя тревогой "черёмуховой". Ехал я как-то к соседям моим по блиставшему майскому дню, но блистание это вдруг померкло, всё потемнело перед царственной майскою грозою, но потемнело не пугающе, а сладко тревожно. В налетевших порывах стали рваться в небо, в даль ветви черёмухи, второго после вербы растительного чуда родной земли, которое я хотел нанести на своё фантастическое полотно после шестикрылого серафима и печального волка; третьим стала сирень. И глядя на улетающую и никак не улетавшую в какой-то свой любезный, зовущий её иной мир черёмуху, откуда она, возможно, и занесена была на эту землю, я чувствовал рост своей сладостной, но заставлявшей сильно биться сердце тревоги; тревоги, однако ж, даже не о Наталье Николаевне и моей любви, а обо всём, что ждало меня и сегодня, и через год, и во всю жизнь среди этих просторов. Я повернул коня к черёмуховым кустам и, суеверно страшась своего поступка, но не в силах противостоять своему желанию, украдкой, воровски сломил одну пахучую ветвь и утопил в ней лицо.
   По приезде я, весь вымокший под ливнем и измученный по дороге под молниями и громом самыми разнообразными и противоположными чувствами - от животного страха до девственного восторга, - преподнёс ветвь Наталье Николаевне, которая тоже прижала лицо своё и губы к прекрасным цветкам, ещё хранившим моё дыхание и тепло моего лица и губ. Так я поцеловал её - один-единственный раз...
   Черёмуха отцвела, и птицы клевали необычайные на вкус, но не насыщающие ягодки; наступил июнь, и Наталье Николаевне стало гораздо хуже. Умерла она в яркий, праздничный день, когда луга в виду их дома глядели множеством глаз полевых цветов, а лес нежно и томно шелестел в беспокойном ветерке, то улетавшем за дальние холмы, то мчавшемся обратно, как после совершённого им какого-то спешного и тайного дела. И если природа из юного мая вступила в июньскую молодость и знать не хотела, что за июлем и августом придёт осень, дела людские были менее светлы и радостны. Под потоками солнца дом соседей моих ослепительно белел, но было в блистающей белизне этой что-то от восточных похорон, от огромной роскошной гробницы. Чувство это усилилось, когда я стремительно спешился у перрона и упёрся взором в раскрытые парадные двери, за которыми лежала густая тень, почти тьма, резанувшая меня по глазам своим несоответствием белому блеску стен и колонн. Безлюдно было вокруг, никто не входил в эти неведомо кем и для кого распахнутые двери, через которые прошли целые поколения, и никто не выходил из них.
   Андрей Николаевич осунулся, но глаза его были сухи; тень легла на его сильное лицо, а во взоре виделась напряжённая, единственная дума.
   Панихида и всё время до похорон вспоминаются мне неясно, как сквозь слёзы или завесу из ладана; всё сизое, голубое и золотое вокруг; через завесу эту огоньки свечей виделись внезапно большими, как факелы, и всепроницающие солнечные лучи, тоже, казалось, желавшие присутствовать на панихиде человеческой, стремились и никак не могли смешаться, соединиться, поладить со светом свечей - огонь небесный не ладил с порождением своим - огнём земным, видимо, значения панихиде не придавая, не понимая и нашей скорби, ибо пришёл оттуда, где "несть печали, ни воздыхания"...
   Мы хоронили нашу дорогую девочку в ею любимом светло-голубом платье; её пронесли той дорогою, которой она так любила прогуливаться на закате, в берёзовую рощу, где сквозь ласковую, тихую зелень солнцу удалось несколько раз погладить напоследок её усталое лицо тонкого фарфора.
   Присутствовало лишь две-три обедневших дворянских семьи, где мальчики и девочки серьёзно, по-взрослому глядели на уходившую под землю малознакомую барыню, как бы размышляя, не постигнет ли и их в недалёком будущем подобная же участь.
   Видеть старательно скрываемое горе Андрея Николаевича было выше моих сил, я потихоньку убежал с кладбища и поскакал домой, не видя сквозь вставшие, казалось, навсегда в глазах моих слёзы ни праздничного неба с нарядными лёгкими облаками, ни солнечных лугов, ни весёлых цветов, ни ласкового леса и не желая их видеть. Сколь ни пытался я убеждать себя, что смерть имеет вовсе не тот цвет и оттенки, что приписывают ей люди, в тот день я никак не мог примирить для себя светлый ликующий мир и кончину прекрасного существа. Конечно, мир мог иметь в отношении последнего иное мнение...
   Спустя неделю получил я довольно странное своим бодрым и даже не лишённым шутливости тоном послание от Андрея Николаевича, где он сообщал о скором своём отъезде и приглашал повидаться напоследок. До меня доходили показавшиеся мне несуразными слухи о том, что он был в городе, счастливо играл в карты в клубе и выиграл какую-то коляску и значительную сумму денег, пил шампанское и объявлял о предстоящем ему путешествии в Крым - "погрустить у тропического моря". Что-то было ёрническое, кощунственное в этих его словах и совершенно на Андрея Николаевича не похожее.
   Я прибыл к нему, надеясь разъяснить для себя эти странные обстоятельства, и застал его готовым в дорогу. Было светлое, солнечное утро - как то, когда мы хоронили Наталью Николаевну. Андрей Николаевич казался тоже светлым, разговаривал громче, чем прежде, не обращая никакого внимания на то, что я хмурюсь.
   -- Вот так, молодой человек (это новое обращение меня покоробило). В Швеции у вас, может быть, жизнь в моём случае прекращается, викинги кладут себя в могилу вместе с любимой женою - или наоборот, не помню, не знаю, уж извините, - но у нас в России... веселие есть... пити, как говаривал князь Владимир. Шампанского? Вот вам шампанское! Не хмурьте свои молодые брови. Всё пройдёт, так говорили древние? И это пройдёт, вернее... и это, поверьте, пройдёт... Не одна Наташа умрёт, тысячи умрут, миллионы умрут и... всё пройдёт. Нет, не надо, не отвечайте мне, вот лучше помогите затянуть саквояж... викинг вы православный...
   Я помог затянуть ремни на саквояже и, решив сохранять каменное спокойствие, поинтересовался только, почему в столь дальнюю и долгую дорогу собран столь незначительный багаж?
   -- Я же не германский бюргер, чтобы возить с собою половину своего дома. Мы, русские, всегда в пути и нам потребна лёгкость, чтобы не застрять на русской дороге.
   Он разлил в бокалы остатки шампанского, взвесил в руке саквояж и добавил с пафосом:
   -- Всякая земная дорога наша коротка, мой молодой друг (Экие фамильярности!). Это только кажется, что пути наши длинны...
   Тут в сердце мне ударила догадка, которая заслонила все мои обиды против Андрея Николаевича. И когда он, белоснежный в кителе, садился в новую, прекрасную коляску у белоснежных же колонн, сердце моё наполнилось обречённостью и уверенностью, что Андрей Николаевич отправляется в бесконечно дальний путь, и ни я и никто не в силах встать на этом его пути и остановить его. Я лишь слабо помахал его коляске и даже - что случилось со мною первый раз в жизни - перекрестил её на прощание. Вместе со мною в налетевшем ветре ей вслед помахали прощально деревья аллеи и заросли шиповника, причём розы то кланялись, то мотали головками из стороны в сторону, как будто что-то отрицая и отвергая безмолвным "нет-нет"...
   Домой ехал я с "черёмуховой тревогою", - тем более, что грянула гроза, - но меня, как видите, не убило: видно, нужен был я ещё на этой земле.
   Через день Фёдор, посланный в город за красками - к картине я всё-таки приступил, - привёз мне вместе с ними весть о том, что Андрей Николаевич, прибыв в Дворянскую гостиницу, занял один из лучших номеров, показался в ресторане при своём белоснежном параде и всех регалиях, а потом поднялся к себе, сел за письменный стол перед широким окном, в которое заглядывали липы и сирень, и выстрелил себе в рот, так ничего и не написав на чистом листе, что лежал перед ним. Позже я был в гостинице этой, видел - не стол - окно и никак не мог уразуметь, как можно было убить себя перед взглядом этого светлого окна, дарившим надежду на вечное цветение.
   Отец Валентин, всем сердцем любивший погибшую чету и видевший обе её половины лежащими вместе и после нашей жизни, был в отчаянии; поговаривали, что начали хлопотать перед губернатором и церковными иерархами в смысле отнесения смерти Андрея Николаевича к случайному небрежному обращению с оружием. Мне же было всё ясно и всё равно. Желание поскорее исчезнуть, чтобы не видеть нового гроба в блистании летнего солнца, охватило меня.
   Из города ехал я через слободу под надвигавшейся в порывах ветра грозою, и меня вдруг поразила забушевавшая, ставшая, казалось, грозною даже отцветающая обильная сирень, морем поглотившая осенённые тучею уютные домики. Ветви сирени этой заглядывали в окно самоубийцы; возможно, на них был брошен его последний взгляд. Тогда их гладило, сквозило в них солнце; ныне же они как будто призывали гром и бурю и наполняли сердце моё уже "тревогою сиреневой".
   Ещё одна краска, ещё один образ был найден для моего заждавшегося меня полотна...
   Страшная весть не поразила меня, а сдвинула с недавно и наспех обретённого древнего родового места, которое потому казалось мне временным, где корни мои молодые ещё не успели укрепиться глубоко, - и тем исполнилось моё тайное желание.
   Не будучи связанным никакими узами с моим имением, я вздумал уехать, оставив его на инородческую милость умного, но злого поляка Казимира - подысканного мне соседями управляющего, - который смотрел и на имение моё, и на деревню, и на всю природу вокруг них как на ограбивших его родную Польшу и потому снисхождения мало заслуживающих, а заслуживающих самого беспощадного грабежа. Отвозил меня на станцию опять же Фёдор; он укоризненно сказал после долгих вёрст молчания:
   -- Бросаете, значит, места наши...
   -- Что ты, Фёдор, такое выдумал? С делами разберусь и вернусь тотчас же.
   Фёдор ничего не ответил, а только стеганул лошадей, отчего коляска наша понеслась неловко по ухабистой дороге. Я долго крепился, а потом велел Фёдору заехать на кладбище, где покоилась ныне Наталья Николаевна. Тут и лошади пошли мягче, и Фёдор, когда они встали вдруг сами в четверти версты от ограды, сорвал в поле василёк и пошёл тихо вслед за мною.
   Трудно описать мне, что испытал я при подходе к кладбищу. Лето звенит здесь великолепной тишиною; ветер, блики, солнце, сирень, тень, высокая в иных местах трава. Я не мог заставить себя пойти к свежей ещё могиле и пошёл по кладбищу вообще.
   Играл лёгкий ветерок. Солнечные блики осыпали меня; где только что была тень, играли солнечные пятна, а кружки света оказывались в тени: вокруг меня скользили светлые и тёмные тени живших до меня и тех, кто будет жить, когда я не буду уже ходить по этой земле. Все мы были, есть и будем вместе; всё человечество - и бывшее, и сущее, и будущее пребывало здесь в этот июньский день.
   Ангел - бело-розовый - скорбит с улыбкою у зернистого, тёмной крови мрамора креста - и улыбка выдаёт его тайну, что смерти нет - на тёмно-розовой гранитной вершине в милом светло-голубом небе сквозь разрыв нежно-зелёных берёз и клёнов. Праздничное ожидание в тишине - даже чудятся приглушённые торжественностью, томлением в предвкушении начала праздника голоса; но первый трубный звук ещё не скоро...
   Ангел же всё улыбается кресту в солнечном блике; в тёмном прохладном пятне набегающей тени лицо его обретает задумчивость. Его улыбка и его дума - по ту сторону небесной лазури, из которой льёт над сладким ржаным полем свою ласковую, бездумную - и тем утешающую - песнь небесный посредник жаворонок.
  
  
   10.
   Я запер начатую картину свою в сухом каменном чулане, наказав Фёдору никого туда не пускать, и отбыл в Москву. На полотне моём, кроме серафима, помещённого мною на лучистой рипиде, уже парила церковь небесная, кованым серебром тускло блестела верба, светилась лазурь, улетала черёмуха и грозила сирень, а под всем этим посадил я задумчивого волка - как думал он вечную думу о том, что у него над головою.
   В Москве буквально на следующий день судьба столкнула меня на Пречистинском бульваре с одним моим знакомцем по прежнему приезду в город - волжским помещиком, но как будто и без поместья, и хлеботорговцем, вернее, тёршимся подле нижегородских хлебных воротил, пившим и гулявшим за их столами. Малый этот был существом самым развесёлым и беззаботным и пришёлся мне как раз впору и по моей омрачённой светлой июньской смертью душе. Он зазвал меня в Нижний, заявив, что ничего-то я в России не видел и России не видел:
   -- Это, брат, такая Персия, мать её в душу, прости Господи, такая глыбища мировая, такая Орда пополам с Господом Богом, что твоим немцам ни в какую и никогда не понять...
   И поглаживал русую бороду, усмехаясь, с притворным смирением и сокрушением, но по всему видно было, что распирает его от гордости.
   И понеслись мы с ним по волжским кручам да по утёсам, да по степям. Волга поразила меня своею мощью и широтою, и люди её поразили меня мощью и широтою так, что казалось: вот-вот какой-нибудь глыба-человек шевельнёт нечаянно и неловко плечом или рукою или ладонью заденет, и останется от меня мокрое место. Помню, заночевали мы под звёздами в степи, вдали парили молчаливо курганы, холмы ли, отошёл я во тьму и пропал просто-таки из этого времени, полетел сквозь мрак и звёзды через тысячелетия. Страх охватил меня, и я рысцою примчался обратно к костру, у которого знакомец мой спорил под звёздами с мужиком-попутчиком о Боге, жизни, земле и царе.
   А недалеко, на восток, за горным хребтом лежала, тихо, мировым зверем в спячке, мощно дыша под иглами своей тайги, великая и страшная Сибирь...
   В Астрахани я ел арбузы и икру, и чуть не попали мы оттуда действительно в Персию, но в подёрнутом нефтяной плёнкою Баку, городе нуворишей с масляными от той же нефти, что ли, глазами, утопил я свой этюдник, и это стало как знак кончать с разинщиною и возвращаться восвояси.
   Вверх по Волге плыли мы с богомольцами и, попав вслед рванувшемуся "в народ" знакомцу моему в третий класс, я столкнулся с чёрной старухою Евдокией Осиповной. Она похудела и ещё почернела, но глаза её излучали неистребимые волю и дух. Рядом с нею сидела ну шемаханская просто царица, вылитая исфаганская княжна, родившаяся однако волею вершителя судеб народов средь белоголовой и голубоокой северной Руси. Попутчица Евдокии Осиповны тоже возвращалась с богомолья, где молила Бога, чтобы дались ей с мужем, небогатым купцом, лишившимся через усердие в вере разума, дети. С одного взгляда Аглая была как монахиня, с другого - видел я её уже и в трактире, пьющую вино с мужчинами, а с третьего - с картами подле герани у окна. Глаза её то молились, то грешили; молились на белесое волжское небо, грешили - на сезонных работников, живописно возлёгших на арбузы и стянувших с себя по неумеренной волжской жаре почти всё, что препятствовало вольному воздуху великой реки ласкать их мощные натруженные тела. Запах мужского пота в смеси с запахом раздольной воды и солнца заставлял раздуваться её ноздри и кривил ей рот.
   Короче, влюбился я без памяти, со всем пылом души, накопленным на чужбине. Знакомца своего я оставил в Нижнем в конторе хлебного склада, где он пил шампанское под селёдки и блины с невзрачным мужичком-миллионером, и отправился ведомый Евдокией Осиповной в Суздаль, чтобы быть поближе к дому Аглаи, сговорившись с царевной моею, что буду у неё по её письму с известием: муж её наконец-то отправился в Великий Устюг, а оттуда в Москву - поклониться Иверской и постоять, умильно и благолепно вздыхая, в московских соборах.
   Суздаль увиделся мне облаком веры, вставшим над Русью, небесной церковью на лугах - днём, а к ночи - милой, заботливой лампадкою, болевшей во мраке обо всём на сумрачных российских полях. А когда я выходил из города по пустынным улицам из вековых домиков и глядел на поля и перелески в московской стороне, то чудилось мне, что вот-вот вынесут коники на пригорок отряд красных опричников царя Ивана Васильевича...
   Скоро получил я желанное письмо, нанял коляску и выехал из Суздаля.
  
   11.
   По дороге заехали мы в трактир, где два господина с актёрскими физиономиями заигрывали с девицей за стойкой - вероятно, дочерью хозяйской, заменявшей отца или мать. Девица была чем-то схожа с Аглаей, с далёкой, слабой, но неробкой улыбкою опускала ресницы под шуточками и комплиментами актёра помоложе, а подвыпивший старик чуть не хватал меня за локоть и завывал, указывая на прекрасную трактирщицу:
   -- Гляньте, молодой человек, это же Индия, древность-то, древность, Бож-же мой! Снимите с неё это платье, наденьте хитон или эту... как её... сари! - и вот вам Великие Моголы. Э-эх, Русь-матушка! "Зачем, зачем, о люди злые, вы их разрознили сердца..."
   Актёр помоложе вдохновился рюмкою и рванул:

"Над полями да над чистыми..."

   Опять, опять песня про дорогу и тройку, которых столько я уже наслышался в родной стороне. Дорога - не дом - вот какова моя Россия. И знаменитая тройка на этой вечной дороге - вот дом русского; что-то прихватывается в тройку эту, что-то падает, роняется на лету и без надежды на новое обретение исчезает позади, на пути России, где нет оседлости, нет постоянства, а есть только движение. Правильно говорил Андрей Николаевич: все от обезьян, русские же от падших ангелов; упали с неба и растеклись рекою по обезьяньей суше, в душе ей не принадлежа. И течёт Россия, как река, когда прочие земли - берега. Россия течёт, а прочие страны живут, живут на берегах своих...
   И гордость бесовская прямо-таки вдруг начинала входить в моё сердце...
  

"Ну, дружней, звончей, бубенчики -

Заливные голоса!

Эх ты, удаль молодецкая,

Эх ты, девица-краса!"

  
   Выехали мы из трактира и понеслись по мягкой белой пыли. Вдруг потемнело, поднялся ветер - опять шла гроза, но на сердце моём было празднично и сладко от идущей на нас бури, от приближавшейся любви. И всё вокруг хоть и стало тёмным, латунным и серым - и поля, и лес, и вздувшаяся река, и дальний монастырь за рекою, но было в серости этой праздничное ожидание весёлой грозы, небесного пляса и, если присмотреться, пробегали по ней - вместе с порывами ветра - серебряные зигзаги, и была она тёплой, как пыль на серебряной же дороге.

"... Выходи встречать, красавица

Друга мила на крыльцо"

   Песня эта продолжала лететь в душе моей вместе с коляскою и звоном бубенцов. Всё ближе и ближе пригород, где ждёт меня Аглая.

"Глянут в сердце очи ясные -

Закружится голова.

С милой жизнь, что солнце красное,

А без милой - трын-трава-а..."

   Подъезжал я к милой, как мне вдруг подумалось, этаким молодым опричником к слободской красавице...
   Слева проплывал монастырь и под потемневшим небом, предгрозовым светом был он весь, как из серебра с чернью, как на старинной гравюре. Донёсся слабый удар колокола, грянул гром, и крупные капли посыпались пропадающими небесными хрусталиками на серебряную дорогу, тут же изъев её тёмными язвами.
   Кучер мой нахлёстывал лошадей, опасливо поглядывая на мерцающий в небе свет и зажмуриваясь при вспышке молнии, так что мы все - возница, лошади, я и коляска - неслись к моему счастью единой стрелою.
   -- Ох, осерчал на кого-то Илья-пророк, барин, -- крикнул мне кучер и, решив, что этот "кто-то" - не он, и возможный удар небесный таким образом от него отведён, повеселел и расхрабрился.
   Показалось предместье, над которым в июне, наверное, царствовала взволнованная сирень. По притопленным в садах домикам прокатывался сиреневый вал, и, наверное, вал этот и был счастье, но то в мае или июне, а сейчас уже шёл август, и на месте сирени шумело море тёмной листвы.
   Скоро в одном из домов под тревожно-сладкою тучею, с резными воротцами да глухими заборами, взметнётся радостною птицею тёмная шаль в ярких глупых цветах, начнут хлопать сами собою двери, вздуются и замечутся глухие занавески, спрыгнет на пол горшок с геранью, начнёт рваться огонёк из лампадки и по лику Богоматери полетят птицы-тени, а на месте тихого, затаённого пряного запаха явится запах и вкус гонки, дождя, ветра, пыли, кожи и табаку. Ой, что-то будет в доме об отцветших сиренях!..
   Любовь моя и Аглаи протекала тайно - чтобы не колоть глаза соседям, но бурно, потому как пространство ей было ограничено - как запружено на манер мельничной запруды с желобом. Из дома я не выходил - разве только в сумерках - и жил у Аглаи затворником, не расставаясь с ней ни днём, ни, конечно, ночью. А грех наш стерегла никто иная как Евдокия Осиповна, дальняя родня Аглаиного мужа, пропавшая было в Суздале в монастырях. Вышел я на следующее по приезде утро из спальни, а в горнице за столом сидит моя чёрная старуха и чай кушает. Я оторопел, а Евдокия Осиповна, увидев моё смущение, усмехнулась легонько и утешила:
   -- Не смущайтесь и не сумлевайтесь. Не будет вам от меня ни беды, ни доносу...
   Наоборот совсем, говорит, буду вас стеречь и остерегать, ибо прикипела сердцем к Аглаюшке и во всяком ей пособницей буду...
   -- Как же вы, Евдокия Осиповна, человек глубоко верующий, богомольный, решились греху потворствовать?
   -- А где ж грех-то, батюшка мой?
   -- Ну... Аглаю-то в церкви с мужем венчали, перед престолом высшим оглашали, что венчается раба Божья Аглая рабу Божьему...
   -- Ну, и что ж Бог-то на то ответил?
   Я пожал плечами и замолчал.
   -- А может, Бог то венчание за грех посчитал да промолчал за бесчисленностью дел своих? Где нам, рабам Его, ведать, что по Ему грех, а что нет, где добро, а где зло? Об том только Бог и ведает.
   -- А Писание тогда на что ж?
   -- Писание, царевич, небесным языком писано, а мы его по-людски читать тщимся. По небесному-то выходит, к примеру, зло, а по нашему, людскому чтению да разумению - добро. То, что нам грехом да злом кажется, для Бога, может, и не грех и не зло вовсе, а самая что ни на есть чистота голубиная да добро... Нешто вы и я можем с Богом разговаривать и Его спрашивать?
   -- А муж Аглаин, слышь, святой человек. Он может с Богом разговаривать и спрашивать?
   -- Какой святой он! Немочный да жалкой. Мошну набил да силы не прибавил, так теперь душу в церквах потуже набить тщится... А сам зверь лютый. Жену поедом ест, ревнует... немочный сам, а ревнует... Рази по Богу это, ежели не может он сам семя в пашню кинуть и другим не даёт? Земля-то ждёт. Не одного сеятеля, так другого. Не можешь - отойди, дай другому...
   -- Но ведь Бог сам ревнитель и сам мститель к тому же? Это-то хорошо или плохо по-нашему?
   -- А ты не думай, что там хорошо, а что плохо... Ты делай, как делается, верши, как вершится, думай, как думается - оно по Божьему и выйдет. Бог-то - Он в тебе. Вот Он делает и думает, как надо, и как сделает, так и хорошо. Не тебе об том, что добро, а что нет думать... На то Бог есть. Ты Его в себе прозревай и Его слушайся...
   Вот и поспорь с ней...
   На том и порешили, и я успокоился, раз всё к добру.
   Затворничество наше сладкое, пряное, червонное, жемчужное, бархатное да шёлковое шло с неделю. Аглая то рабою моею целовала мне руку, то - гораздо чаще - обращала в раба меня, заставляла преклонять колена и ей молиться, что я делал с восторженной готовностью, ставила мне на затылок ножку в мягком сапожке; велела целовать и ножку, и сапожок...
   В сладостном полумраке старинного, святого дома кругом в образах изранила и выпила меня всего моя прекрасная царевна Аглая...
   Однако пошёл уже шепоток по соседним дворам, и надо мне было выныривать из этого пряного, терпкого и душистого омута. К ночи озабоченная Евдокия Осиповна пристроила меня на случайную подводу до станции, августовская ночь пронеслась в возбуждённой полудрёме, и вот уже ноздри мои почуяли вместо сладости сиреневых духов дымный и мазутный запах дороги. Скоро уже качался я на жёсткой лавке в разболтанном вагоне, и всё, бывшее со мною в доме с двумя богомолками, исчезало вместе с возбуждением и утренней дрёмой в убегавшей от окна и взора моего дали.
   Ехал я в Москву с намерением проехать сквозь неё в Тулу и далее к себе, своей картине, но не смог уехать от Москвы ранней осени, когда она плыла в холодеющей лазури вместе с облаками, монументальными, как горние храмы, и важными, как древние цари, волшебным кораблём из слоновой кости и золота в полуночную гавань студёного моря, чтобы вмёрзнуть там на долгие зимние месяцы.
   Я бродил в желанном после Аглаи одиночестве по Воробьёвым горам, забредал в Новодевичий, оттуда шёл в Кремль, где с удовольствием наблюдал загорелых после лета гимназистов и гимназисток, приведённых сюда на экскурсии, сожалея о том, что лишён был судьбою учения в российской гимназии, сколь бы газеты российские и Розанов ни бранили порядки в нашем отечественном просвещении.

"...Кто пред портретом Государя

Рядами в зале не стоял,

Богам российским благодарен,

Благоговейно не вдыхал

Эфир вощёного паркета,

Тем недоступна память эта,

Тем Бог чего-то недодал..."

   Ходил я и на художественные выставки, но они только раздражали меня чужим успехом и возбуждали мою гордыню: уж я-то не разменяюсь на мелочи, уж я-то напишу величайшую картину, которая как зеркало отразит эту землю...
   В середине сентября я вдруг почувствовал тягу за уходившим на юг теплом и даже как будто страх перед незаметно, но неумолимо подкрадывавшимися к Москве холодами и, не дождавшись от Аглаи обещанных писем, вздохнул свободно, взял и выехал в Крым.
  
   12.
   В Крыму ещё было лето, но уже лёгкой тенью, почти незаметно в лето это то и дело проскальзывал холод грядущей ещё где-то далеко, за щитом Крымских гор осени. Море было степеннее и задумчивее - как вспоминало гулкие и шумные летние месяцы; воздух становился прозрачнее, даль - чётче, суше и тише; кипарисы казались печальнее и загадочнее, чем летом. Свежесть утра и дня бодрила, но и напоминала, что лето кончается...
   Я легко и быстро шёл по приморской аллее к белоснежной беседке на площадке над морем и увидел у беседки необычайно стройную неподвижную женскую фигуру в светлом платье и белой шляпе. Я приблизился, и хотя шаги мои на каменных плитах должны были отдаваться громко, фигура не шелохнулась и не обернулась. Я зашёл сбоку, чтобы как-то увидеть лицо стоявшей, но ничего не мог рассмотреть, кроме нежного локона тонких светло-русых волос. У меня возникло желание познакомиться с молчаливой курортницей во что бы то ни стало, но не знал я, как подступиться и, взглянув на сизое море в нежарком солнце и увидев отдалённо кричавших чаек, вдруг решил продекламировать из Надсона, томик которого, любимый моей матушкой, я возил с собою для развлечения в поездах:

"Чу! Кричит буревестник!.."

   Знал я стихотворение нетвёрдо - только первые строки, потому скоро замолк и глянул искоса на незнакомку: она оставалась неподвижною, но, как мне показалось, вся напряглась. Я вдохновился и продолжал другими строками:

"Жалко стройных кипарисов -

Как они зазеленели!

Для чего, дитя, к их веткам

Привязала ты качели?"

   Дама внезапно преобразилась из статуи в живого человека, задвигалась и обратила ко мне довольно блеклое личико со слабой улыбкою. Она мягко поправила меня в одной строфе, и мы закончили вместе - чуть не хором:

"... С белым парусом в тумане,

С белой чайкой, в даль летящей,

С белой пеною, каймою

Вдоль по берегу лежащей"

   Мы познакомились. Тут же выяснилось, что она большая почитательница Надсона, "угасшего у этого лазурного моря" в конце восьмидесятых, бродившего "с печальным прекрасным взором среди здешних кипарисов и роз..."
   Мы пошли вдоль берега, где у волн собирала раковины и камешки тринадцатилетняя на вид дочь моей новой знакомой, прелестная светловолосая девочка с тёмно-синими глазками. Дама читала надсоновское, а я вежливо слушал, присматриваясь к её рукам, губам, шее, талии. Мы сели на скамью. И я сам попытался ещё прочитать по памяти из Надсона, что-то о Ваале и о том, что зло погибнет, уступив, наконец, место радости и любви. Дама серьёзно и почти с сочувствием глядела на меня в упор и, когда я замолк, прошептала:
   -- Как это верно и прекрасно! А вы, простите... вы не политический?
   Вопрос этот задал мне задачу, ибо появился соблазн выставить себя в романтических покровах борца, российского гарибальдийца, но, с другой стороны, что я знал о них? За все эти месяцы в России я нигде не встречал их и не слышал, чтобы Фёдор ли, Наталья Николаевна и Андрей Николаевич, Евдокия Осиповна, либо Аглая или хотя бы мой беспокойный волжский приятель что-нибудь говорили о них; только разве мой управляющий-поляк оглядывал всё вокруг с осуждением и, вероятно, в думах своих ниспровергал. Поэтому я неопределённо поводил головою и устремился взглядом в невидимое за кипарисами море. Дама лёгким вздохом как бы выразила понимание моего молчания; не знаю уж, как оно было ею истолковано.
   В это время к нам подошла её дочь, глянула на меня пытливо тёмно-синим - до черноты - взором и, опустив глазки, улыбнулась весьма кокетливо. Мать и дочь жили в одной со мною гостинице.
   Через день я сошёлся с матерью. Была она женою большого чиновника одной из центральных губерний, про мужа говорила хмуро и неопределённо: вроде бы и высок и статен, но... худ чрезмерно через рвение на службе у "сатрапов", в другой раз как будто он к худобе уже и брюшко нарастил от равнодушия к народной доле, а позже его личность вообще обходилась выразительным молчанием. За всё время в Крыму вспомнился он женою и дочерью лишь один-единственный раз в связи с полученным от него денежным переводом. Девочка тоже не поминала отца, считая это, вероятно, не comme il faut в сложившихся обстоятельствах и не подобающим для подрастающей дамы-ИmancipИe, и только стреляла в меня хитро своими прелестными глазками.
   -- Ну что, поедем домой, Лель? -- без всякого выражения спросила мать, вертя в руках письмо. -- Гимназия тебя ждёт...
   -- Ма-ма! -- только и ответила Леля, и вопрос был закрыт.
   В любви новая знакомая моя была бы совсем хороша, если бы не вкладывала в неё столько чувств и стихов. Иногда мне бывало жалко её, временами же она меня начинала даже тяготить, но изящество движений её ещё свежего тела, нежной руки, неожиданное, к несчастью, очень нечастое кокетство, озарявшее огоньком её увядающее лицо с мелкими, но аккуратными и правильными чертами - что всегда меня пленяло в молодости, - разом возвращали меня в лоно хрупкой, элегантной любви, хотя и не без утончённого прохладца. И природа, воздух вокруг, небо и даже дома тоже становились прохладнее, хрупче и утончённее с каждым днём, так что гармония была налицо. Мы бродили по крутым тропкам и путешествовали по шоссе в коляске, заезжали в деревенские кофейни, пили красное вино и слушали непонятные, но волновавшие своей загадочностью татарские песни, долго молчали после них, как бы благоговея перед древностью, и украдкой сильно, часто, горячо, горько и больно целовались, когда девочка отбегала в сторону за каким-нибудь очередным зрелищем.
   Часто по просьбе моей дамы мы останавливались на обрывах над морем, и хотя у неё дух захватывало и влажнели пальцы, сжимавшие мою руку, она долго не уходила, со страдальческим лицом вглядываясь в осеннею даль моря под белым солнцем или скользя пристальным взором по берегу под нами, всегда и во всём выискивая всё новые и новые приметы наступления осени, увядания, умирания, и сообщала мне о них с какой-то дрожью удовольствия, отчаянной радости, что немало меня поражало, ибо каждый новый осенний день приближал её к возвращению домой в очевидно не любимую ею среду. Однажды, поняв её жадный взгляд в морскую даль по-своему, я собрался с духом, сам предложения испугавшись:
   -- Хочешь, поплывём на юг, в Константинополь? А там ещё дальше - в Грецию... там всегда тепло. А в Египте и вовсе нет зимы...
   Я ожидал, что она повернёт ко мне радостно заблиставшие глаза, но ошибся. Взгляд её серых глаз был по-прежнему тускл; помолчав, она ответила со вздохом:
   -- Нет, не стоит... Он умер на этом берегу, среди этих озябших роз, кипарисов и пальм, у порога того мира, о котором ты говоришь. Я... я, как раненая птица, хотела бы долетать сюда каждую осень с севера, только сюда, и, утомлённая раной и дорогою, отставать от стаи и оставаться зимовать здесь, на полдороги в вечное лето... Зачем нам куда-то ехать, плыть? Мы и так однажды улетим навсегда с этого берега туда, за море, в предвечный свет.
   Её слова поразили меня. Я вспомнил псалом, который пела однажды во Флоренции над моею комнатой семья английского священника:

"Shall we die?

No, we shall fly...",

   и решил, что кроме Персии, Индии и Орды пополам с Господом Богом в России живёт ещё и старая деревенская Англия.
   Так прошёл весь октябрь, а в ноябре она засобиралась домой. Перед отъездом она ушла в одиночестве попрощаться с морем, а я с Лелей остались играть в лото. Вдруг девочка бросила игру, подскочила ко мне, впилась мне в губы цепким поцелуем и прошептала горячо на ухо:
   -- Приезжайте к нам, миленький... Мама будет очень рада. Да и я... А устроить мы вас сможем у моей подруги по гимназии: у её матери пансион, и она очень снисходительная и эмансипе.
   И ещё с полчаса, пока не вернулась мать, я с горящими ушами и щеками и прыгающим сердцем слушал рассказы об испорченных, но хорошеньких юношах и о женских тайнах гимназисток...
   В порту она долго не отнимала руки от моих губ, целовала в голову, брови и глаза под понимающим взглядом татарина-носильщика, и я вздохнул без всякого чувства, когда знакомая шляпа исчезла за бортом. Леля украдкой от матери послала мне бесшабашный воздушный поцелуй.
   Когда пароход дал гудок, повисшая с утра мокрая туманная чушь разлетелась, и с осенней синевы полился на море и улицы мягкий, но вездесущий золотистый свет, в котором за ясной здешней осенью и слабой краткой зимою мне увиделась миндальная, тихая и улыбчивая морская весна.
   Через неделю, проведённую за чтением и долгими одинокими приморскими прогулками, если не считать одного восхождения на сырую и мрачную яйлу, и я двинулся на север и, как только за окном потянулась срединная Россия, тут же вспомнил Аглаю.
  
   13.
   Когда я прибыл в Москву её письмо уже ждало меня: не писала ранее из-за подозрительности мужа, ныне отбывающего на ярмарки чуть не до Рождества.
   В Москве было стыло, голо, но вот повалил снег и припудрил лицо России: стало веселее глядеть на него.
   Выждав положенное по письму, я отправился на северо-восток...
   В день отъезда моего грянула оттепель, но по прибытии на место меня встретил лютый мороз, от которого перехватывало дыхание; он образовал корку на всей земле вокруг, и поля казались покрытыми белоснежным безжизненным футляром - ей-Богу, как ушедшее от нас дитя крышкою страшного, невинного гроба. Редкие, вмёрзшие в поля деревни смотрелись мелкими барельефными украшениями на крышке этой, слепыми крестиками из белого позумента с церковными маковками в сердце.
   Я выехал со станции в тёплых санях, но всё равно чувствовал себя окоченело, тупо и несколько раздражённо. Низкое солнце ярко и холодно следило за нашей одолевавшей ледяной, трудный путь тройкою; лиловые тени обмороженными насмерть телами лежали всюду, откуда уже ушли его равнодушные лучи; деревья леса чернели, как скрюченные безжизненные кисти рук. Дышать было трудно, больно - как ледяное копьё уставили мне в грудь. Хмуро глядел я на поля вокруг: наст мне виделся твёрдым и холодным, как железо, на изломе - острым, как топор, - если взяться за лезвие, можно изранить руки, а упадёшь в снег лицом - искровенишь лицо и снег.
   Мы догнали какой-то обоз и потянулись ещё медленнее, сонно, полузастыло, без разговоров ли, песни...

"Гривы инеем кудрявятся,

Порошит снежком в лицо,

Выходи встречать, красавица,

Друга мила на крыльцо..."

   Что-то не верилось мне, что выбежит радостная Аглая встречать меня на крыльцо - и из-за соседей её, и... тупой холод нажимал на моё сердце.
   Проехали монастырь; в зимнем солнце из белого он стал наполовину розов - как кровью умылся, - наполовину чёрен; под глазами оконцев - лиловые тени.
   Вдали показались белые столбики дымков над невидимыми ещё домами; здесь были ноздри земли, выпускавшие в небо, казалось, последнее тепло из её груди, скованной ледяной душегрейкою.
   Странно и неприятно было видеть эти места моей летней любви зимою: стояли они голые, сизые, промёрзшие, сирые - будто и не было на них всего считанные месяцы назад плотной лиственной и травяной ризы.
   Обоз зябко втягивался в улицу, где заиндевевшие деревья у зажмурившихся домов стояли мёртвыми кораллами на дне прозрачного студёного моря; вот и оказались мы у крайнего дома с горевшими кровавым пожаром глазницами окон. Вдали слышались звонкие удары, слабый шум. Вдруг как из-под сугроба метнулось ко мне чёрное - Евдокия Осиповна, вся закутанная; видны были только огромные иконные глаза.
   -- Убил он её, зарезал зверь, батюшка, -- зашептала она, задыхаясь от мороза и выпуская на меня клочки пара - как небесные облачка; клочки эти тревожными словами летели в мои глаза. -- Только что... прям ножом в сердце - упала она, голубка, птица небесная, бездыханна... Прознал что-то, возвратился с полдороги; сердце, грит, мне донесло. Всех убить-зарезать грозится: и тебя, царевич, и меня, и соседей... Кричит: по всей земле скверна, надо её изводить... Поезжай скорей назад, царевич, и забудь её... и дом её... и меня, грешную...
   От слов таких я совсем превратился в ледяной столб; только слабо ворочалось в скованном морозом мозгу моём: "Бог ревнитель, Бог и мститель..."
   Я глянул на моего возницу: сидел каменно, равнодушно, кажется, за закрытыми глазами, покрывшимися инеем.
   -- Назад... -- слабо выдавил я.
   -- Назад... -- выдохнул он струйкою пара.
   Мы долго и неуклюже разворачивались на скользкой дороге. Голова у меня загудела, и я и не заметил, куда пропала чёрная Евдокия; но, думаю, такая совсем никогда не пропадёт... В глазах моих во весь рост встал ледяной, яркий, красный закат. Солнце кровавым сгустком висело над самым краем дальних полей. Монастырь стал весь чёрен - как чёртов гроб в детской рассказке, и не видно было в нём святости, небесности; безжизненный ледяной звон, как из-под земли, донёсся от его стен; а может быть, он упал хрустальными шариками с неба. Монастырь заслонил нас на время от страшного солнца, пускавшего по мёртвым полям всё новые и новые кровавые потоки - будто чёрную маску надел красный палач.
   Когда же мы проехали его, солнце убийственно заблистало вновь, опускаясь всё ниже и ниже - будто уходил кто-то гигантский за горизонт, держа в руке свечу, оставив после себя безжизненную пустыню. И тут я вдруг ясно вспомнил стихотворение отца, прочитанное когда-то мне моей матушкой, полностью:

Закат над полем ледяным

Свечой горел в руках у смерти,

Казнь совершив над днём седым,

Блистал в крови на мёртвой тверди.

Темнели гнёзда деревень

Вкруг колоколен белоцветья.

Что им погибший лишний день? --

Они замёрзли на столетья.

Погоста снежного простор

Мне на глаза свой бросил саван.

Закат пролил на мир укор,

Но церкви гладил луч по главам.

   Только в последней строке и было малое, неуверенное утешение...
   От заката ли этого, от ледяных полей бежал отец мой за море?
   Вот они - последние, не достававшие мне для картины моей краски и образы: заледеневшая на снегу кровь и свеча, уносимая за горизонт страшною рукою после того, как казнь свершилась и можно наступать мраку...
   В оцепенении дождался я на станции поезда, так и не согревшись самоваром, и стал оживать только в тёплом вагоне на подъезде к Москве.
  
   14.
   В Москве я долго отогревался, не решаясь выехать к себе, к своей картине и снова очутиться там лицом к лицу с ледяными равнинами.
   В Москве тоже царствовали морозы, но закаты здесь были червонного золота, и Москва стояла в закатах этих, как жар-птица в золотой клетке на сине-лиловом сукне улиц; придёт такой закат, казалось, когда откроет Иванушка-дурачок клетку с одной стороны, а Иван-царевич - с другой, и взовьётся жар-птица эта из сказки в жизнь и разбросает огненные перья по всем крышам пряничных домиков да по всей стране.
   Румяными же, розовой, нежной, пузырящейся кровью после ночи омытыми морозными утрами Москва вставала, как град Китеж; придут по град этот однажды препоясанные алою лентою нагие женихи, а он ускользнёт в прозрачные ледяные воды, уйдёт дом за домом, церковь за церковью... вот он, вроде, тут, под хрустальным льдом - только руку опусти в прорубь поглубже... ан нет, не достигнешь его...
   Ночью раз долго глядел я в окно на храм Христа Спасителя над фиолетовыми фосфорическими крышами московских домов чёрно-кровавого кирпича и увиделся мне он опять сказочным кораблём из слоновой кости и золота, прибывшим сюда по медной осени и вмёрзшим в студёное море. Зажжёт жар-птица пожар, растают льды, и поплывёт он в исчезающую небесную даль...
   Снился мне сон в одиноком тёмном номере: Бог, то есть, мир, в образе бесконечно огромного человека в шубе, рукавицах и шапке в лютом морозе космоса; весь закутан, открыты только глаза и лоб. Тело Господне - тело мира, и каждый член, каждый сустав его - народ и страна; все они под одеждою, все скрыты и в тепле. Глаза и лоб Бога - Россия. Она одна открыта. Вот он поскрёб лоб, задумавшись, и столько-то русских людей, и не заметив, ногтями изъял из России; сморщил лоб - собрал русских, столкнул друг с другом, разгладил - разлетелись они; заболел - лоб горяч стал - пожар в России; плачет Господь - в России наводнение небесное, разлив весны духа и веры; сухи его глаза - жестокая пустыня в России, чёрствая корка на её лице. Россия, русские, их часть мира, шара земного, возможно, ближе прочих к Богу и ему до них легче всего дотянуться...
   Утром получил я письмо. Письмо оказалось от моей крымской связи. Попервой испугался я: то ли Леля умерла, то ли она сама... хотя кто бы мне о её кончине сообщать утрудился? Но нет, все живы и здоровы, всё благополучно, но не и слава Богу - скучно, муж нуден, люди вокруг пусты и т.д. Письмо было долгим, писано мелким почерком и сквозь него я не видел ни осеннего Крыма, ни моря, ни татарских кофеен, ни яйлы, величественной в своей мрачности и неприветливости; только поблекшее тоскующее лицо стояло за бумагою, а сзади серела тёмная деревянная улица, оканчивающаяся белой тощей колокольней под тёмно-зелёным куполом и с тусклым крестом в белесом небе... Право, уж лучше бы кто-то умер.
   ... Ни улица эта, ни Крым мне для картины моей нужны не были...
   Я вышел вон и сел на извозчика, сам точно не зная, куда мне ехать. Велел везти на Брянский вокзал - он был ближе всего: хотелось мне увидеть людей в движении, вагоны, пути и самому набраться от этого решимости и сдвинуться с места, прибыть-таки к картине моей и дописать загадочное для меня самого полотно. Потом поехали по другим вокзалам и ездили долго, пока не попали в затор около Тверской. Тут извозчик полуобернулся и сказал тихо:
   -- Здравствуйте, барин.
   -- Фёдор!
   -- Я, барин...
   -- Как ты здесь?!
   -- Э-эх... Тоска взяла меня дома, барин, бросился в ноги Казимиру Янычу - отпусти... Глянул он на меня глазами своими белыми да острыми - не по-нашему, непонятно... думал: не отпустит, ан нет... скучно ему как будто вдруг стало на меня глядеть, говорит, иди ты, идите вы все, куда хошь, хоть совсем все пропадите...
   -- А мне он ничего такого не писал...
   -- Вот и подался я на Москву, тут хоть людей много... живу пока у дочери с зятем... Вроде бы меньше тоски средь людей... Мальчонка у меня помер, -- сказал он вдруг громко дрогнувшим голосом.
   -- Боже мой, беда-то какая! Последний сын твой? Отчего ж он так?
   -- И сам не скажу, барин, ни с голоду, ни с хвори... Видно, Богу понадобился, Его только воля... Ослабел вдруг, ни есть, ни пить не хочет, глядит только на образа да улыбается тихонько... И мне улыбается. Ласковый мальчонка был, любил я его шибко. Хочу, говорил, чтоб всегда солнышко было, холодно мне у вас, говорит... А тут как нарочно нет солнца да нет - всё тучи да хмарь. Он же: мне бы хоть на солнышко глянуть напоследок. А как вышло оно, тут он поглядел на него и помер тихо, без мучения - как заснул, нагулявшись, - дождался... Глянул и помер.
   -- Горе... Какое горе...
   -- Это волк его убил, зарезал... я знаю... не забыл он меня, помнит, глядит сверху, следит...
   Мне стало зябко даже в моих бобрах.
   Фёдор помолчал и продолжал:
   -- А через дня три, как он помер, другое приключилось... Картина ваша пропала...
   -- Как пропала? Куда?!
   -- Крысы её разорвали, только кусочек и оставили...
   -- Крысы? Откуда они-то взялись?
   -- И я думаю-гадаю, барин, откуда? Чулан-то каменный... Шёл я мимо чулана того, слышу - шум вроде, упало чтой-то... Я пошёл за ключом, тихо дверь отпер; поначалу мало что разобрал - свету там немного, потом гляжу - глаза холодные на меня блестят, грозно эдак, злобно... Жутко мне стало от глаз этих, волосы даже зашевелились - такой, знаете, взгляд, будто выше они меня, будто всё знают, всё ведают и про меня, и про всё... Тут-то я и разглядел - три крысы здоровые - с кошку али поболе, чёрные, важные - будто я и не человек для них... Повалили они, значит, картину вашу, и она уж вся в клочьях... Бросился я что ни на есть в руку схватить - ухват ли, палку какую - боюсь без всего идти на эту нечисть... прибегаю назад, а их нет. Весь чулан осмотрел - нет. И дыры никакой нет. Куда они делись? Может, в дверь убегли, пока я за ухватом на кухню бегал... Тогда откуда они взялись? Может, думаю, умом я тронулся через смерть мальчика моего? Пошёл, на картину вашу глянул - в клочьях она. Значит, были крысы-то... И взяла меня тут тоска, такая тоска...
   Фёдор вздохнул и продолжал:
   -- Бежать, мыслю, надоть отседова. Бросился к Казимиру Янычу: отпусти, говорю, не могу...
   В фонарях уже холодно горел газ. Заговорившись, Фёдор чуть не завёз нас под трамвай, но тот вовремя выпустил в нашу сторону электрическую зелёную звезду и лошадь сама рванула вбок.
   Доехали мы так с ним уже молча до Иверской, сошли и поставили по свечке за Фёдорова мальчика. Свечей было видимо-невидимо, и свои мы с трудом прилепили с краю. Я подумал, что надо бы поставить свечки и за Наталью Николаевну и Андрея Николаевича, и за Аглаю, и за тётушку, но решил, что и так передо мною настоящий свечной пожар и что пусть уж мальчик невинный помолит Бога и за них, и за нас, пожалуй, тоже.
   Вышли мы и опять сели в санки. Спускалась синяя тьма, но западное небо над Москвою холодно и прозрачно зеленело - как Господь глядел на нас через огромный небесный изумруд. Я посмотрел на спину Фёдора, вспомнил март, вспомнил его Божьего волка и спросил:
   -- А может, это были Божьи крысы, Фёдор?
   Фёдор спокойно ответил - как ждал:
   -- Нет, не верю, барин. Больно гордо да холодно глядели... а волк мой, тот с грустью глядел, с жалостью...по-божески...
   И снова почувствовал я подступление страха.
   Да, съели крысы мою Россию, съели церковь небесную, серафима, задумчивого волка, лазурь, сирень и черёмуху...
   Я глянул опять на небесный изумруд, теперь быстро темневший, гаснущий, и всё решил для себя:
   -- Заезжай за мною часа через два, Фёдор. На вокзал меня отвезёшь.
   -- На Курский, что ли?
   -- Нет, Фёдор, на Брестский.
   -- Обратно, значит?
   -- Обратно, Фёдор...
   ... В наступившей ночи я уже слезал с саней у ярко освещённого подъезда Брестского. Фёдор быстро и аккуратно, но без особой бережности спустил мой багаж. К нам подбежал носильщик. Я постоял напротив Фёдора, потом вынул бумажник и потянул из него несколько крупных купюр. Но Фёдор остановил меня мягко, но непреклонно:
   -- Не надо, барин, этого...
   -- А чего же надо, Фёдор?
   -- Эх... да кабы я знал чего, то сам попросил бы - вы бы дали, вы добрый человек.
   -- Тогда прощай, Фёдор.
   -- Прощайте-с...
   Уже в купе я стал ломать себе голову, правильно ли поступаю, уезжая. Но поезд тронулся, разрешив мой спор с самим собою, быстро набрал ход, и за коном во тьме и искрах из паровозной трубы понеслась от меня на восток русская земля, безнадёжную и далёкую любовь к которой, вместе с неизъяснимым и безликим страхом, я увозил с собою.
   Скоро пришёл проводник и стал стелить постель. Я лёг с твёрдым намерением крепко заснуть и проснуться только уже где-нибудь в Польше.
   ... Может быть, Фёдор опять придумал страшную сказку?..
   ­­­­­­­­­­ __________________
  
   Не хотел бы я жить в России, господа, а вот умереть... умереть должно здесь, лечь только в эту землю...
  
   * * *
   Москва
   Январь 1989 г.
   "Аллах велик... свидетельствую, что Мухаммед посланник Аллаха" (араб.).
   Известный скороход того времени. "Кинг" по-английски означает "король".
   "Мы умрём? Нет, мы улетим..." (англ.)
  
  
  
  
   1
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
Э.Бланк "Пленница чужого мира" О.Копылова "Невеста звездного принца" А.Позин "Меч Тамерлана.Крестьянский сын,дворянская дочь"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"