Воробейчик Лев Владимирович : другие произведения.

Критика/секс. Глава 17

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  Я не грешна. На этом можно было бы закончить, но мы только начинаем и я совершенно не знаю, зачем для этого я выбрала Вас. Священник, кюре, пресвитер, святой отец, батюшка, отче - выбирайте любое, правда, какое не противоречит Вашему представлению о своем названии, своей сущности, которое Вас не оскорбляет; мне, признаться, давно уже все равно, ведь в этой религии я случайно, как бы ненароком - оттого я и невежественна; хорошо, что я выбрала католичество однажды и не вижу Вашего лица, а лишь вижу тень Вашего профиля. Мне не нужно большего - профиля будет вполне для меня достаточно, потому что воздух в моей груди может быть православным, католическим, протестантским, баптистским, мусульманским или еще каким-нибудь; дело ведь не в воздухе, верно? Мне нравится "кюре" - но меня можно простить, ведь я была воспитана, а значит я была избалована, я никогда не верила в религию, а только немножко - в великого Бога, и исповедоваться решила почему-то именно сейчас. Ничего, что кюре? Хотя нет, ничего - я утверждаю, что вовсе не грешна и что исповедь моя будет нести иной характер; значит грех мой пусть заключается в том, что Вы для меня - кюре, а я для вас - лишь Велина Маргарита Григорьевна, я называю Вас оскорбительным историзмом, а себя - чужой фамилией, но прежде чем начать, я признаюсь еще кое-в-чем.
  Я не грешна, но я не представляю свою жизнь без католицизма, конкретно этого, Вашего, данного мне моим государством католицизма - того, о котором не вопят на улицах и того, каким не хвалятся у подъездов. Сегодня слово "атеист" звучит чаще, чем "католик", и я особенно рада, что никогда вслух не произносила ни того, ни другого; эта исповедь дает мне Богом данное право подвести некую черту и оттолкнутся от нее, стерев все предыдущие, ведь я никогда раньше не исповедовалась да и не особенно я этим интересовалась. Религия дает мне право - и я беру его, как Вы учите, я использую свое право, я отреклась от православия, но не потому лишь, что мне больно стоять на коленях; в этом государстве быть католиком или быть посетителем католиков значит быть в тишине, значит уйти когда вздумается и остаться незамеченным. Это хорошо, это вполне по мне; всегда я покрываю голову и зачастую она остается покрытой и далее, на протяжении целого дня; я выбрала, что я не "атеист", как отец мой, но я и не выбрала, во что мне конкретно верить; меня пугает слово "причастие", я никогда не причащалась, я никогда не причащусь - это тоже будет одним из моих обновленных грехов? Пусть так, кюре или же как Вас назвать иначе, чтобы вконец не обидеть? Я просто пришла к Вам и буду рассказывать ужасные истории, с которых давно уже стерлись ярлычки и грифы, я плохая католичка, я хожу в эту церковь больше десяти лет с попеременным успехом и я хотела бы, чтобы Вы не сердились - я не прошу отпущения или отпускания моих выдуманных грехов; Вы выслушаете меня и скажете, что же теперь мне необходимо делать и я...послушаю Вас, потому что больше мне ничего совсем не остается этим злым и холодным утром, когда я вместо причастия заняла кабинку и заняла ее надолго; это продлится какое-то время, так что если вздумали сбегать - пожалуйста, лучше сейчас; я отвратительная католичка, я не знаю наизусть ни одной молитвы и я никому совсем не скажу, если вдруг Вы захотите сбежать, кюре. Хорошо? Хорошо.
  
  ***
  
  Нет смысла начинать с самого начала - оптимальной точкой, линией, вектором или отрезком, нет, шагом, можно назвать одно событие, случившееся непреднамеренно и как-то само; на дворе стоял апрель, мне было всего семнадцать, я была напугана миром, но успокоена отцом - стояло третье или четвертое, символизм с годами утратился во мне, прогорел, и я перестала запоминать новые даты, я перестала забывать также даты и старые; в тот день цвел морозник, дети кружились возле меня, случайные дети - вестники грядущих перемен, в тот день мои губы искали поцелуев, а находили лишь легкий апрельский ветер, а глаза мои искали человека, определенного человека - так ли смешно, что им стал Миша Громов, который проходил в тот ясный день мимо и посмотрел даже немного враждебно, ожидая, что я поддамся, случайный взгляд, сыгравшая ставка; я поддалась и посмотрела еще враждебнее, потому что поняла, что скрыто за "его", и дала то, что было за "моей"; никто ничего не сказал, он прошел так же и мимо - но я узнала, что он вернется по тому лишь, что он не обернулся; мы прочли мысли друг друга и наша враждебность закружилась в пьяном танце, он был старше - а старшим обычно не нужно правды, старшим почти даже не нужно хоть как-нибудь звучащих слов. Я гадала с того дня, когда он найдет меня снова, в какой из апрельских дней опять посмотрит на меня с враждебностью и желанием, которое эхом отражалось от стен, когда он снова пройдет мимо и не остановится; я была приличной, я была жертвой в душе, он же был губителем, в душе и так - я почувствовала это, то, другое, третье: я всего его почувствовала в тот памятный день и потом ждала его, не признаваясь себе в этом; когда он снова появился, я знала, что прошло шестьдесят три дня, прошло шестьдесят три ночи и все они были раем без него, а не адом, как бы Вы этому не удивлялись; история, которую я хочу Вам рассказать, кюре, началась там и продолжалась, нет, продолжается до этих самых пор.
  Стояло лето, жаркое и душное лето. Помню, как я читала взахлеб, как я поглощала книги и арбузы, которые, смеясь, доставал отец. Стояло лето - я читала, а отец учил меня анализировать, он говорил, что анализ и критика - вот и все, что есть у него, вот и все, что он оставит мне в наследство; дела у него тогда шли не особенно хорошо, первое его издательство разорилось и он отчаянно искал возможность снова вихрем ворваться в это дело; он говорил, что рожден для этого, что он нутром чует талантливую молодежь, нутром чует, что этому городу необходим свежий взгляд; я читала Гомера и набрасывала ему разные варианты для нового названия, а он все думал, где бы найти хоть немного денег - так я смотрела вдаль, придумывая то, что сейчас называют концепцией, а он смотрел под ноги, придумывая то, что уже давно называют капиталом. Лето было жарким - и шестьдесят три дня тоже были ими, но с новым появлением Громова на моем пороге появилась прохлада, меня обдавало каждый раз при новой встрече волной его желания; желание в литературе показывают волной жара, но в жизни же все совсем не так - желание есть холод, пробирающей до хрящей позвоночника, желание отключает твой мозг, охлаждает разум, тело, замораживает нервные окончания; так было и со мной, все четыре раза, что мы виделись за то удивительное и жаркое лето; желание Громова стало и моим желанием, мы разделили его вместе с враждебностью, которая крепла с каждым разом все сильнее; этим противоречием он и влек меня, этим противоречием он-то и заставлял меня холодеть, а не потеть в его присутствии. Лето было, была и осень. Многое было, но замороженные нервные окончания до сих пор остались в прожилках моей кожи - они напоминают мне, что я Громова, а не Велина, напоминают, как сильно я однажды или ошиблась, или совершила то, что и должна была; Громова, а не Велина, а вы - кюре, а не кто-то еще; я повторяю свой грех, если Вы вдруг начали уставать и захотите уйти или выгнать меня взашей, Вы же не выгоните грешницу, не отпустив ей грехи, верно?
  
  ***
  
  Понимаете, кюре, чем меня так пленяет католицизм, который стал моим, а не православие, которое осталось государственным? Мне достаточно не видеть Вас, а знать, что Вы все еще всхлипываете и качаете тенью головы, которая иногда падает на мои пыльные пальцы; я поражена догматами, которые для меня - пустой звук, мой антидогматизм является, по сути, Вашей верой, в рамки которой вы втискиваете меня, неверующую, и других, от меня отличающихся; я грешна и в этом, но не так сильно, как в тяге к историзмам и примерке чужих фамилий; мои года яснеют и тускнеют в этой кабинке, пока воздух за окном прогревается, пока солнце поднимается, чтобы после заката умереть; я не хочу превращать эту исповедь во что-то похожее на исповедь, а потому я не буду извиняться и молить; меня не пугает встать на колени перед Вами, потому что я хоть и отвратительная, но католичка; я вспоминаю раз от раза все яснее, что было тогда и пытаюсь выплеснуть мыслями все это наружу.
  
  ***
  
  Наступила осень, пыль, ветер и его холодное желание, подкрепленное моей начитанностью и его возрастом, мое желание не играло роли, оно было, предвосхищало, двигало вечерами руки к животу и стыдливой краснощекости, но роли не играло никакой; мы с ним были заполнены его враждебностью и чуть менее - моей враждебностью, мы почти не смеялись до ноября, мы тяготились обществом друг друга и почти ненавидели друг друга, но неизменно приходили и превозмогали отвращение и желание, мы разговаривали; это было, кюре, непривычно - меня обдавало холодом все чаще, но перед самым первым разом мой холод превратился в ледяную корку, которая покрыла мое тело, а не душу; про душу я не могу говорить с Вами, кюре - это страшный грех, страшный, если я буду говорить о том, о чем совсем не понимаю, если я буду спорить с Вами и что-то такое Вам доказывать; Вы, правда, скорее эксперт в области "спасения", когда я же - в области "познания"; корка была тяжелой и никак не хотела трескаться, никак не хотела поддаваться, пока он не предложил сходить за портвейном.
  С годами я выбелила его, приучила к редким напиткам, а он научил меня этой первобытной тяге к напиткам из Португалии; улица Маяковского была нашим маленьким Лиссабоном, я была его королевой кармелитов, я была его музой и вектором его пробудившегося желания, я кротко улыбалась, он пытался меня удивить и мы пили, запивая тем же портвейном и заедая кислыми губами друг друга, в наших головах хмель бился о тогда еще советские мысли, а мысли бились о холодные прикосновения к горлышку бутылки и к губам друг друга; он говорил глупости, был серьезен, а я была его нимфой, он шептал мне и говорил чересчур громко, своеобразно цитировал Шекспира и называл меня его героинями. Было лестно - и было удивительно, потому что наши враждебности наконец столкнулись и закружились в пьяном танго с новой силой; не то, что бы раньше я не хотела целовать его губы (а раньше я не хотела целовать его губы), но в тот вечер это обрело смысл; порт всех портов подарил нам чудесный напиток, который выпили, сварили новый, залили в другую бутылку и подсунули нам; на этикетке стояло гордое: "Производитель: Воронежликер", и мы стояли тоже, греясь тем странным ноябрем, когда и познали не только губы друг друга, когда мы не остановились, чтобы перевести дух; когда он выбрал меня, а я выбрала его - и с той поры наша враждебность трансформировалась во что-то совершенно иное.
  Мы заедали наше желание, утоляли его подъездом Лиссабона, еще недавно бывшим подъездом улицы Маяковского, и мы были тихи и серьезны, наши движения были легки, осторожны и опасны, мы состояли из пропана и зажженных спичек; портвейн грел нас теплоизоляцией своего существования и заглушал мою женскую боль, когда ему он придавал мужской силы и напора, который был противен и так необходим; в теплом подъезде и по мере продвижения нашего враждебного наслаждения холодная, мерзлая корка растворялась и даже исчезала; его кислые поцелуи покрывали меня то там, то тут, то в таких местах, куда я не могла дотянуться и рукой; он был неопытнее меня как в портвейне, так и в символизме: для него это не существовало целиком, а было лишь разношерстным набором картинок; я была его богиней и главой ордена кармелитов, королевой ночных танго, предметом обновленного желания и Ритой, впервые названной по имени.
  -Я похищу тебя и увезу в одно из тех мест, где будем только мы, мы и вот это. - Так говорил он спустя время и пол-бутылки; говорил, не краснея и почему-то безо всякой враждебности. - Дай мне немного времени и я похищу тебя.
  -Нельзя говорить о похищении мне, потому что я была бы не против. Потому что об этом можно только мечтать. Ибсеновское.
  -Чье?
  -Желание, понимаешь, строителя.
  И мы предались портвейну и другому занятию еще, уже дольше и длиннее, чем в первый раз и мне даже немного понравилось; я тогда подумала: "что, и это все?", - а потом он сделал это еще и, что самое главное, не обманул свои обещания, а пришел за мной однажды ночью, кидал маленькие камни в окна и пробрался ко мне в комнату зимней ночью, чтобы не разбудить - он был старше, и он не был отцом, и в нем все еще оставалось немного враждебности и немного тайны, которой он так никогда мне и не раскрыл; он ненавидел женщин, и его враждебность возникала от холода его всеобъемлющего желания, он считал их глупостью и тупыми пробками шампанского, а меня он сразу начал считать в отдельную категорию так же, стал признавать меня иначе, почти так, как я признаю мой "католицизм"; я стала вне категории залога и возврата, если бы наша история была историей языка; я понимала, что я не вхожу в категорию пробок шампанского, но не из-за начитанности или же других абсолютных вещей; наверное, в тот день он напоил меня портвейном на всю оставшуюся - мы переродились в Лиссабоне улицы Маяковского и однажды мы сбежали, несмотря на гнев моего отца.
  
  ***
  
  Я задумываюсь, мой дорогой кюре, кто кого создал тогда, кто привел кого к тому, что есть и происходит с нами сейчас; года прошли, они, как я люблю говорить, "выбелились", они стали бесцветными и пустыми и мы, точнее то, во что мы с Громовом превратились, стали тенями, отбрасывающие тени еще более длинные, более черные; мы стали никем друг другу, как мне кажется, и наша враждебность сама по себе возвелась в абсолют, которого не существует больше нигде, кроме как в наших с ним отношениях. Мы видимся редко - и он умирает теперь, а я гадаю - из-за меня ли это или нет; у него рассеянный склероз, и я не уверена, что он проявляется из-за ошибок молодости; только вот это не было ошибкой, а его болезнь из-за чрезмерного курения, которое породила в нем я; можно сказать, что я виной его грядущей смерти, но он тоже - вина моей грядущей смерти, потому что однажды он дал мне попробовать на вкус портвейн и свободу, он похитил меня, а я дала попробовать ему на вкус критику и белые стены, которые он никак не заклеит постсоветскими обоями.
  Теперь мы видимся редко, раз в полгода в лучшем случае, но недавно мы виделись целых три раза за два месяца, два месяца назад был первый раз, когда мне снова захотелось его неуверенности и его магнетизма, потом его уволили и он выстрадал своей монолог в ресторане, который выбрала я, а третий раз был в больнице, но он совсем этого не помнит. Сегодня я наконец пойду к нему, потому что я уже посоветовалась со всеми, с кем только можно, но пока рано об этом, я не хочу, чтобы Вы отпускали грехи так рано, кюре, если Вас до сих пор это не обижает.
  -Убирайся из моей квартиры и из моей жизни, ты! - он говорит так слишком часто и слишком сломленно, чтобы воспринимать это всерьез, но я воспринимаю, и каждое его проклятие, заслуженное и незаслуженное звучит ужасно и больно, я часто плачу с ним теперь, когда он меня прогоняет; я всегда плакала с ним дольше и тяжелее, и это прекрасно, когда мужчина может довести тебя не только до удовольствия, но и до исступления; так мужчины предъявляют на тебя право, так мужчины говорят тебе : "ты моя", - так они подчеркивают, что плакать приходится тебе, а не ему, и это замечательно. Это не похоже на кварталы советского пространства, на былые поля Белоруссии, не похоже на выдумку, но и на правду как-то не особо; он приказывает убираться раз в полгода, а я послушно ухожу, размышляя - я ли создала его таким или же таким был он всегда, даже когда называл меня героинями умерших англичан и запивая давленным и портированным виноградом, когда моя ледяная корка дала трещины?
  
  ***
  
  Он похитил меня тем зимним утром, хотя пришел еще ночью. Мы лежали вместе и моя враждебность пропадала, уходила все дальше, подменялась его жаром, а не холодом желания; мы лежали и я завела себе в ту ночь привычку прижиматься к нему не полностью и лохматить, ерошить его волосы; я была в пижаме и улыбалась открыто, потому что тогда он был старше и тогда мне нравилось это даже больше, чем его мнимая враждебность; он шептал мне местоимения разных разрядов, там были мятные личные: ты и я; сцепленные двумя ладонями определительные: самая, каждый; были и сладкие, выпестованные нашей близостью притяжательные - мой и моя; эта забавная игра в шахматы, а потом в поддавки не была нашей первой нежностью, не была похожа на игру, но и не была легкой дымкой мечты или сновидения; мы лежали и холодели от желания и осознания утра, когда мы сбежим на край земли, а может в соседний город, мы заедали фантазии кислыми губами друг друга и несвежим ночным дыханием, которого совсем не замечали; за окном разыгралась буря и его ботинки сохли под кроватью; игра в местоимения иногда наскучивала, поэтому мы начинали играть в короткие марафоны под одеялами; местоимения сменялись тихими междометиями и наоборот, пока не наступило утро.
  -Надеюсь твой отец не отменит своих дел, ведь иначе мы пропадем. - так шептал он, так думал он перед самым рассветом. - Ведь если мы не сбежим сегодня, мы не сбежим никогда.
  -Почему ты так решил? - уже снова враждебно я спрашивала и отодвигалась дальше от него, на холодную сторону кровати.
  -Разве я так решал? По-твоему, я решился на этот побег, по-твоему, я нуждаюсь в нем сильнее?
  Это были предрассветные разговоры ни о чем, о будущем, мы были в самом центре советского пространства, которое скоро перестанет таковым быть; скоро сменится стиль и образ этого клочка суши и вместе с ним сменимся и мы, отчаянно не веря, что перевороты и кризисы тому виной; мы существовали в мире отдельном, сначала я, потом появился и Громов, мы лежали и замышляли побег, задолго до нас замышленный, мы превращались в шестеренки механизмов и были целым механизмом, кюре, мы ненавидели друг друга, но ни к чему больше не вспыхивала моя враждебность, только к нему, а к остальным не возникало ровным счетом ничего - я была равнодушной, так воспитал меня мой великий отец; я ненавидела Громова, потому что боялась другого слова, начинающегося со странной буквы "Л"; буквы, начинающей такие слова как : лицо, ложь, лень, лубрикант, ласка, литургия...все эти слова и еще одно, которое я называю иначе, называю - ненавистью. Мы существовали в целом мире и слушали, как этот мир просыпался ради нас: как пели далекие птицы, как капала вода в раковине, как храп моего отца превращался в тишину, а потом привычное утреннее бормотание; Громов не принимал никогда причастия, но послушно выполнял мои приказы, он упал под кровать и оставался недвижим, пока отец задавал привычные утренние вопросы, пока отец подозревал что-то, пока он улыбался мне, ругал за синие мешки под глазами и гладил мои давно уже бездевственные волосы бездевственной головы; символизм для него не значил ничего, кроме как звука пустоты и неполного вакуума, а моя помятая пижама оставалась лучшим разведчиком месяца - она не сказала ему ничего, не сказала, что Громов прижимался к ней своими белыми коленями и кое-чем еще; его запах не думал выветриваться, но нюх отца был утерян войной и привязанностью к заграничному алкоголю, поэтому он ушел чуть раньше обещанного и пришел чуть раньше обещанного; нам с Громовым хватило получаса или часа, прежде чем мы отправились в наше далекое путешествие, затянувшееся сначала на шесть, а потом еще на долгих двенадцать лет.
  
  ***
  
  Я благодарна Вам, кюре, что Вы до сих пор слушаете или же спите и делаете вид, что слушаете, но не храпите, как это делал мой отец; Громова я отучила в свое время и он не храпит, хотя я до сих пор не уверена, храпел ли или же мне все показалось; мне многое казалось тогда чем-то странным и чем-то страшным, но я находила в себе силы преодолевать это, ссылаясь на свою новую враждебность, просыпающуюся с каждым громовским днем все сильнее, все отчетливее проступающей на непромокаемой бумаге.
  Теперь все не так. Теперь мы части мира метафизического, а раньше были частями друг друга, мы раньше чувствовали сильнее и особеннее, теперь я знаю, что он умирает, хотя я и раньше знала, что он умирает; теперь я понимаю, как внезапно это приходит в мою жизнь и остается осознанием, а когда-то станет былым осознанием; что тогда мне останется делать, когда я уже не смогу ощущать на вкус его магнетизм и его животность, когда мне не останется никого ненавидеть и когда я останусь равнодушной абсолютно ко всем, даже к своим детям, которые появились потом? Это удивительные вопросы и они неравнодушные, равнодушные не задают вопросов, не плачут и не клянутся уйти навсегда, как это сделала я всего два месяца назад; он жаловался мне чуть ли не впервые, он признавался мне в том, что меня не касалось, а касалось того, что я в нем создала однажды; тогда был ноябрь и в тот день я пожалела, что он был и остается недостаточно силен, чтобы поменять замок или отнять у меня ключ от своей белой квартиры; два месяца назад он жаловался мне на то, что перестал писать, хорошо писать, хотя он никогда не писал хорошо, он всегда писал очень даже посредственно; папа внушил ему, что он пишет хорошо, я создала его, а папа - направил, чтобы помочь моему странному другу, папа вызвался помочь, потому что я не рассказала, кто похитил меня, кто сравнивал меня с персонажами и превратил мою улицу Маяковского во всамделишный Лиссабон; мой папа сказал ему, что он критик, а до этого я вложила ему эту идею в его мысли; и два месяца назад он наконец понял, кем он вообще-то не является.
  Два месяца назад, кюре, мне захотелось набрать в грудь воздуха из его легких и почувствовать, не задохнусь ли я его обидой и его разочарованием за то, что случилось двенадцать лет назад; я выжила и он почти что выгнал меня, хотя мне было его жаль и я была честна и правдива, обещая не возвращаться больше. Я отправилась к мужу и забылась его равнодушием, зашла к детям и утолилась их равнодушием, но заряд ненависти Громова - вот что было важнее прочего, вот что поддерживает во мне жизнь до сих пор. Два месяца назад я отдалась ему как в мои семнадцать или даже яростнее, чем в то самое время; я не вспоминала, я только чувствовала клокотание внутри его груди и это клокотание било барабаном в мои перепонки и билось о мои ребра; он двигался внутри и это было маршем ненависти, маршем конечности и причинности, а не тем, чем было когда-то; я снова играла с ним в игру междометий; мы забыли, как играть в мятные местоимения. Мы повзрослели и теперь просто иногда становимся ближе, чем в мои семнадцать: он все еще старше меня и все еще не может простить меня за те два аборта, которые я сделала двенадцать лет назад с промежутком в полгода.
  Да, кюре, Вы не ослышались. Я не считаю грехом и это, ведь уже тогда моя враждебность начала становится моим равнодушием, ведь уже тогда я знала, что Громов - это узел, петля, наброшенная на мою шею и не сулящая мне счастья; счастье состоит в одной эмоции, а не в критике, которая стала вторым его именем и стала делать его таким похожим на меня; он стал критиком под моим влиянием, или кем-то на него похожим и я разочаровалась в нем, а может быть - я попросту повзрослела. Два месяца назад я стала католичкой еще отвратительнее прежнего - я пообещала и я не сдержала обещания; может, наоборот я стала хорошей католичкой, потому что поступила так, как поступают все остальные, все верующие и неравнодушные? Я грешна в моем неверном понимании религии и греха; я все еще нахожусь вне категорий Громова и надеюсь, что буду находится и вне Ваших категорий грешников; мои аборты - это нечто, что было логичным завершением нашей истории, а может - лишь точкой, вехой; я никогда бы не хотела, чтобы я равнодушно относилась к своим беременностям; я равнодушна к своим детям - и ужасно жалею, что не повторила этот осуждаемый всеми обряд еще два раза в течение прошедших двенадцати лет.
  
  ***
  
  Я вспоминаю свое сердце, заполненное садизмом в те дни, когда мы ехали в его угнанной или заработанной на кровные машине, ехали в ночь, не взяв с собой никаких почти теплых вещей, как мы ехали и улыбались друг другу и своей нервозности; в нас не было равнодушия, наша напряженность и милая сердцу враждебность грела нас, когда печка отключалась, а когда стекло заметало снегом, ему приходилось его чистить и сжимать мои руки; я замерзала и мне все еще было семнадцать, я была счастливой и я ненавидела его, он вывел меня из моей зоны комфорта и похитил с моего робкого согласия, мы ехали навстречу нашей жизни; он честно говорил мне о взрослой жизни, а я взахлеб рассказывала ему о папе и грядущих выпускных экзаменах, на которые мне не суждено было попасть; внутри той машины и после ее поломки мы стали Громовыми, счастливой неравнодушной парой, мы стали удивительно взрослыми, когда заходили в нашу первую гостиницу на обочине, которые тогда только стали открываться; мы жались друг к другу и совсем не мечтали, что два аборта сломают его и сделают меня равнодушной почти к целому миру; это было восемнадцать лет назад или чуть меньше, но такое не забывается никогда.
  Вереница гостиниц, полей и выпитых бутылок, выкуренных красных и крепких пачек, советское пространство, которое вмиг стало постсоветским и наши кислые губы в три ночи, а после - в четыре утра. Он пытался писать стихи, не зная основ стихосложения - а я наизусть цитировала лорда Байрона и антилорда Шелли; я смеялась над его рифмами, а после ныряла к его наготе и благодарила как умела, хоть и умела я благодарить по-разному, с ним я всегда поступала одинаково; он писал мне ужасающие стихи, и я направляла его и вкладывала ручку в его крепкие руки, я гладила его грудь и продолжала играть с ним в мятные местоимения; я помню, как в шутку душила его и как он доводил меня до слез, взрываясь на пустом месте. Мы шептались, когда было тихо и кричали, когда было громко; он продал машину и мы путешествовали на чужих, поднимая вытянутый к небу палец; мы были милы, были молоды, нас возили всюду и первое время у нас не было проблем; я целовала его, когда бы и куда бы он меня не попросил, а мой папа искал меня, но я стала на время к нему равнодушной; только Громов в то время делал меня враждебной, поэтому я и была счастлива, поэтому я и была удивительно несчастна.
  Мы зареклись называться другими фамилиями; сбежав, мы стали Громовыми - нас стало двое на целом свете, когда он писал свои дурацкие стихи по памяти, когда он писал их своими длинными пальцами по пыльным мешкам на очередной стройке; я уставала убирать чужие комнаты за небольшие деньги, и устав, я падала обнаженная в очередной комнате, которую мы снимали, а он запоминал эти пыльные строки и декламировал мне их голый, улыбающийся; по его жилам начинала течь критика, когда он пытался объяснить мне значение, а я слушала, перебивала и говорила свою версию - тогда на лице его проступало сначала недоумение, а после - прозрение, он глупо улыбался, делал в душе пометки и говорил мне, что я не пробка шампанского, что я Рита, и я одна Рита на целом свете; это льстило мне и я благодарила, и тогда в моем сердце открывался новый филиал моего садизма, тогда моя враждебность снова вспыхивала и делала меня несчастной.
  -Ты смотришь куда глубже меня, потому что ты женщина. - говорил он обычно, утолившись холодом моего желания. - Ты понимаешь строки глубже мужчин, ты чувствуешь, потому что у тебя есть сердце, а у меня есть холодный разум, у меня есть логика, а у тебя есть чувства.
  -Белое, красное, - лишь слова. Иногда логика бывает чувством, и наоборот.
  -Ты права, но так не бывает с тобой. - он смотрел на меня странным взглядом, в котором не читалась еще будущая ненависть. - С тобой все всегда понятно наперед: ты всегда одинаковая, ты всегда идешь до самого конца, как бы тяжело тебе не было.
  -Потому что я дочь своего отца?
  -Нет, потому что ты всего лишь женщина, а не пробка шампанского.
  
  ***
  
  Моя подъездная дефлорация уже давно погребена под слоем пыли, ее сравняли с землей вместе с нашим маленьким Лиссабоном на Маяковского, когда сносили этот дом по какой-то причине; теперь от того дома, того подъезда и того человека, каким он был веет равнодушием - тогда была его любовь и она не была заразна, теперь же есть его ненависть, которая заразна, которая помогает мне справляться со всем, что только бывает в моей нынешней жизни. В последнее время он начал забывать об этой ненависти, два месяца назад я не готова была узнать, что всего через месяц он поменяется; мне тошно от того, что он теперь принадлежит другой и растачивает крупицы своей ненависти на нее, а не на меня, хотя я взрослее и должна была давно уже себе уяснить - он должен двигаться дальше, а я не должна быть равнодушной.
  Я поняла только что, мой кюре, что с Вами можно говорить вполголоса или кричать, можно рассказывать Вам стихи или же просто молчать, чтобы рассказывали Вы - так мы будем познавать грех и его отсутствие, так мы никогда с Вами не приблизимся к правде, но приблизимся духовным единением друг к другу; мы станем ментальными любовниками, и мне будет плевать что Вы старше или же что Вы - мой ровесник, что Вы - человек Бога, а я грешница Ваших категорий; с Вами мы познаем грех, но не тот, который принято признавать с мужчинами; с Вами я разговариваю и к Вам я неравнодушна - но, наверное, лишь до того момента, пока говорю сама и Вы являетесь скорее образом, чем живым человеком. В чем состоит мой грех? В том ли, что я бездействую, пока ненавистный мне мужчина умирает; он похитил меня однажды и произвел хирургическое вмешательство, не запрещенное советским законодательством, когда анестезировал меня лиссабонским цветом портвейна, а после сделал Ритой, проткнув своим лезвием тупую пробку шампанского, которой я была до встречи с ним; виновата ли я или же грешна, потому что он сейчас умирает, не примирившись с осознанием могущества и ничтожества критики и его самого, виновата ли я в том, что однажды согласилась стать его собственностью, но не повторила этого вслед за ним? Наверное, грешна; Вам виднее, а я не особенно-то и оправдываюсь.
  Раньше он был моим или же я была его, двенадцать лет он принадлежал мне полностью, а теперь он принадлежит сам себе - и оттого он умирает рядом с молодой и глупой девочкой, которая не заслужила его и всего того, что я оставила в нем прорастать; она маленькая, меньше меня, и она не приемлет ни моей критики, которая у Громова звучит как "его" критика, ни его худобы, которую я поддерживала постоянно на протяжении шести лет, а потом - на протяжении двенадцати, но реже; она не заслужила спасти его, это мое право, ненужное, но законное; после этой странной исповеди я спасу его в последний раз, я сделаю его мужчиной как когда-то, и, если он найдет в себе былого мужества, он закончит этот цирк сегодня же, восемнадцатого декабря - он умрет сегодня, отомстив мне и сделав этот мир чуточку равнодушнее.
  
  ***
  
  Мы мечтали, мы были атлантами и демонами ветхих подвалов, он писал сначала стихи, потом маленькие и бесталанные рассказы, через пять лет с головой ушел в критику и наконец сейчас он ушел в себя. Он был моложе, это было восемнадцать лет назад; нашему первенцу было бы уже восемнадцать; он говорил мне о вещах банальных, а я рассказывала о папе и истерично смеялась, объясняя ему концепции мироздания и соленую правду; он интересовался богословием и однажды он читал взахлеб найденную где-то Библию на обочине под слоем пыли; было жарко и я оставалась в тонкой просвечивающей майке, он же оставался наедине с этой черной книгой; его лицо становилось бризолевым, когда он натыкался на послание и на очередное откровение - я думаю, тогда он был ближе к Богу, чем есть я сейчас; его ergo видоизменялось, оно гласило мне: "я чту библию и Бога, следовательно, существую"; в тот день водители свистели мне и предлагали денег, чтобы я разделась перед ними; я не разделась даже перед Громовым в тот день и в ту ночь; мое ergo стало непреложным правилом: "я одетая, я существую". Наша латынь иногда звучала чище великого и могучего русского, наши слова иногда оскорбляли друг друга и я мечтала перейти на высокий французский или низменный греческий; я называла его злодеями Шекспира, а он иногда покрывал меня матом; в тот вечер мы пили обычную и украденную водку под шелест страниц Откровения; я богохульничала и являлась грехом, а он верил и был грехом первородным; я не могла забыть, как он похитил меня с моего радостного согласия и внушил равнодушие к папе; мы повзрослели и отмечали год странствия, год путешествия; его ergo было сильнее моего - и, напившись, я жадно утопила его быка в своем море; он показал мне небо и звезды и утолил мою жажду годовщин своей худобой и наготой; мы отметили этот праздник по-семейному, но только вот мое ergo в ту ночь разлетелось вдребезги, тогда как его оставалось стойким до самого последнего причастия и до того, как я рассказала ему про вторую мою оплошность, связанную с его наследием, кюре.
  
  ***
  
  Почему семья - это так важно для каждого мужчины? Кринолиновыми нитками они пытаются связать себя с женщиной и выткать свое потомство, они видят в этом чудо и некую уверенную закономерность; я же говорю, что это желание - это эгоизм любого человека, это сущий вздор, ведь хоть человек и создан для смерти и для продолжения рода, тупым пробкам под самую стать - становится матерью, тогда как мне это вовсе не надо; я переживала кризис со своим настоящим мужем, когда мне поставили диагноз: беременность; врач говорила мне:
  -Шансы родить после третьего аборта практически равны нулю. Если вы вновь решитесь на это - детей у вас не будет почти со стопроцентной гарантией. Как ваш врач я очень не рекомендовала бы вам...
  И мой муж, к которому пока я не была равнодушна, ничем себя не выдал, он лишь ждал снаружи и волновался; он не знал про первые два раза, и он никогда бы не узнал про третий - я не могла его подвести, не могла подвести себя; я не была в тот миг равнодушна, я плюнула на все и прошептала: "к черту", - и решилась родить, потому что думала, что это чувство пробудит меня ото сна. Это было десять лет назад и я не жалею об этом; правда, теперь я вовсе не вижу в этом смысла.
  Я создала семью, хоть и считаю это данью эгоизму; мужчины хотят мальчиков, хотят научить их мужским мудростям и посмотреть, как их взгляды прорастут; Громовские дети бы появились сразу взрослыми, как и он сам: им бы вечно было бы тринадцать или двадцать шесть, они были бы религиозны, причем религиозны очень внезапно, они бы враждебно смотрели на своих родителей, которые бы отвечали им тем же; это было бы ужасно, поэтому я этого не захотела, кюре. Он мог бы попробовать создать семью со своей новой девочкой; он умрет, а его потомство будет жить; я бы поспорила, что сейчас они как раз производят это потомство или хотя бы стараются, но я слишком хорошо его знаю: Громов никогда не спал ни с одной женщиной, кроме меня, он никогда даже просто не уснет рядом с другой, ведь иначе он - совсем не Громов; он умирает и обязательно умрет, я не спасу его, потому что я уступила его этой молодой девочке, моя власть над ним потеряна - но ей нужно вырасти, чтобы понять, кто он есть и кем его нет; она думает, что он критик, но критик из нас двоих - я; Рита Велина создала его и решила, что он не будет нянчить маленьких Громовых и что моногамия есть лучшая его черта среди остальных менее лучших; я согласилась родить своего первого ребенка, потому что мой муж не был Громовым; кюре, у меня родился мальчик девять с небольшим лет назад, который носит имя Громова - Михаил.
  
  ***
  
  Однажды утром мне стало странно пить украденную водку и я решилась на бунт - я проснулась раньше, украла его красную и крепкую пачку и ушла навстречу своим звездам и неоновой вывеске "девятнадцать", которая стала освещать мою жизнь. Я сбежала, кюре, и я задыхалась счастливой свободой, мое громовское рабство закончилось на время и я оставила его с зачатками критики, пьяного, в съемной комнате без денег, потому что жизнь - не место для невраждебности, а наша нуждалась в подкреплении, в том, чтобы расшириться и растолстеть; мне захотелось ощутить самостоятельность того моего утреннего ergo; я не хотела существовать лишь благодаря ему и благодарить его за то, что он похитил меня и грубо отвечал моему папе, когда я позвонила, а Громов вырвал трубку из рук; мы были где-то глубоко под Минском, залегли на самое дно, а потом вырвались и отправились в город; в городе не нашлось места, где бы им не пахло - мне пришлось зажать нос и идти наугад, пока я не нашла нового места, где еще не пахло Громовым и тем, что он называл "любовью", в том месте мы не предавались единению наших тел, что он называл "сексом", там не было той едкой отравы, что он называл "нами". Это был маленький клочок земли метр на метр и мне пришлось встать на одну ногу, вторую смешно выставив и балансируя; на меня косились и говорили разное, люди не хотели, чтобы я балансировала на одной ноге и смущала их, а я хотела их смущать, понимаете, кюре?
  Я бродила, потому что знала, что место моего максимального уединения не может ограничиваться лишь квадратным метром на весь Минск, я придумывала разные штуки, вроде ходьбы задом-наперед и курением красно-крепких, чтобы им в этих местах не пахло; но он пах теми сигаретами, а может и сигареты пахли им - я даже допускаю, что его запах стал существовать во мне и исходил из моих кожных пор, из моих слез или же что его запах создавался прямо у меня в голове, а на деле его вовсе не было; я обошла целый Минск и мне захотелось ужасно в поле, я немного плакала на протяжении всего этого времени и много курила на протяжении всего этого времени; через три дня советское пространство станет постсоветским, а мы совсем и не заметим - я не люблю после этого отмечать дни независимости, они напоминают мне о наготе нашей и о наготе льняных полей; мы пропустили исторические события, потому что они были не в Минске и потому что в полях не было телевизоров; я вернулась к нему вечером и мы уехали подальше, а, может быть, пошли пешком, пока не увидели странные поля; в наших воспаленных разумах возникла идея начертить круги, как пришельцы, и он придавливал меня своим телом и возил по колючему полю - так мы становились все опаснее друг для друга, потому что любое из слов на букву "Л" имело для нас огромное значение, даже такое странное как "лабильность", которое описывало нас не хуже, чем любое другое, а иногда даже - гораздо, гораздо точнее.
  -Тебя долго не было и в один из страшных моментов мне показалось, что ты никогда больше не придешь, потому что у меня пропали деньги и целая пачка. Я говорил себе, что ты так никогда не поступишь, потому что на воровство способны лишь они, лишь пробки, которой ты не являешься.
  -Нет, не являюсь. Я гуляла и мне пришла в голову отличная мысль - мы можем отправится к полям, чтобы насладиться ими, пока не стало слишком холодно.
  -И в полях мы украдем немного водки?
  -И даже стащим немного деревенской еды.
  
  ***
  
  Признаться ли Вам, мой милый кюре, как я отчаянно размышляю над своей грядущей смертью? Вы всегда можете сказать - кто же не размышляет, дочь моя; я думаю касательно нее ровно в той степени, в какой и возвращаюсь к Лиссабону на Маяковского, которого давно уже нет; жизни тоже когда-нибудь не станет - она истлеет спичкой, она закончится пустотой, как и то, что происходит с другой жизнью, за которую я в ответе; теперь я смотрю на Громова другими глазами, Андрей (мой муж) называет это метафизикой и бредом, а я зову это - критикой; человек смертен и любое заканчивающееся ergo подтверждает мои слова; мне отпущено совсем не много для критики, слов на букву "Л" и его магнетизма, отпущено слишком мало на мое вьющееся виноградной лозой равнодушие; мое существование предвосхищает мое угасание и не предвосхищает спасение того, что Вы, кюре, называете душою; Андрей о таком не рассуждает, он не критик, а человек и у него есть работа - и он жив, а не мертв или полумертв; я знаю, что он мне изменяет, я знаю, что у него есть та, кому он шепчет все эти странные слова, и та, у кого есть плечи для поцелуев, шея для поцелуев; я равнодушна к мужу, и к его любовнице я совсем не враждебна - мне плевать, как они делают друг с другом все эти надругательства; это не имеет значения, потому что те, к кому я равнодушна могут умирать, а те, кто мне ненавистен - не могут вовсе; плохо, что происходит наоборот!
  Громов - раковая клетка, кюре, он пока еще существует и познается в сравнениях; он был создан сразу взрослым, а теперь он стал вовсе старым; ему больше сорока и он шепчет мне: "убирайся, убирайся", - он возводит свою ненависть в куб, а меня окольцовывает своей белизной и псевдокритикой; он ругает моего папу и других пап, кто порождает тупых пробок; пробки ходят строем и не разбираются в аллюзивных антропонимах русского постмодерна; пробки амбициозны и только - в них нет вечности и скоротечности, нет самоанализа или же только он в них и присутствует; что, если пробки эти - лишь плод воображения той, кто создала его и вложила ему в губы слово? Это вероятно, это реально; пробки могли быть созданы в моем сознании, в ином же они зовутся женщиной: "прости, нет, i'm sorry, baby", - говорил он, называя про себя очередную пробку очередной пробкой; он выучил то, что я говорила в прошлом и научился применять это в будущем; я не пробка и никогда не была пробкой шампанского или игристого вина Испании, я никогда так же не была и портвейном Лиссабона на Маяковского или Лиссабона в Лиссабоне; я всегда была вне категорий сравнения и вне категория познания; это эгоизм и это женственность, но я Рита, Рита, Рита - единственная непробка в стране штопоров и вин.
  
  ***
  
  Она - пробка. Маленькая некрасивая пробка шампанского, с которой мы встретились в больнице, куда его привезли. Нет, не совсем так, - то была не больница, а клиника, частная и дорогая; мне позвонил Сережа, его сосед снизу, с которым однажды я поиграла в междометия, утолившись магнетизмом моего древнего похитителя; он не такой, как Громов и у него нет того, что я называю ergo, он не существует, нет, иначе: для его существования не нужно совсем никаких условий; я пришла к нему однажды, чтобы проверить свое равнодушие на прочность, чтобы узнать, не сменится ли оно вновь на враждебность; мои семнадцать давно позади и холода желания больше нет - есть лишь холод улицы и холод во взгляде, кюре, но это не то; мы умираем, чтобы почувствовать холод желания, и ошибочно принимаем его за трупное окоченение, но я уверена и даже немного верю в это (я, как и любая другая отвратительная католичка, обязана верить во что-то нелогичное) - я верю, что у трупного окоченения и холода желания один и тот же источник; с Сережей я не почувствовала этого, но он почувствовал что-то вроде: он записал мой номер и обещал иногда звонить; он не позвонил после этого ни разу, только когда Громову стало плохо и кто-то увез его в больницу; разъяренная я бросилась туда и столкнулась с бассейном тупых пробок, их королевой была она, Аня Меньшова; у меня нет к ней антипатии или ненависти, она вызывает лишь равнодушие и немного раздражения- видно, что ее ergo заключается в его ergo, или в том, что он своим существованием дает или может ей дать; я равнодушна к ней, но не равнодушна к ее образу - ведь я критик, настоящий критик, а не Громов: я понимаю образы и их значения гораздо лучше, чем понимает он, мой кюре.
  -Не волнуйся за меня, я вечен, я не сдамся и не сломаюсь, пока только буду видеть черты твоего лица. - так говорил он, и был убедителен когда-то давно. - не волнуйся, ведь это грипп, это всего лишь грипп, который никого не убивал и не заставлял умирать в мучениях.
  -Ты недооцениваешь грипп. - говорила я когда-то, а он улыбался и умолял дать ему мои кислые губы. - для тебя это все шутка, ты не лечишься и подвергаешь нас риску осесть в треклятых полях надолго. Не надо было пить водку.
  -Не надо было красть водку, Рита?
  -Нет, пить. И не надо было купаться в мутном озере, - говорила я когда-то, держа его голову прямо у сердца. - не стоило делать многое из того, что мы уже когда-то делали вместе с тобой.
  -И даже не нужно было повторять...?
  -И даже это. Иногда мне кажется, что все это является идиотским фарсом, одноактной комедией. Ты в ней шут. Я в ней хор.
  -Ты не жертва шута?
  -Я не жертва шута.
  Мы смеялись; я не пробка, я умею смеяться, я не способна на самоанализ пробок и на жизнь пробок; я способна на обычную жизнь - на сотню жизней, на две или на двенадцать апостольских, если этого захочет тот, к кому я буду неравнодушна; но я равнодушна, и этим я отличаюсь от пробок и их мнимых "страстей"; я увидела две недели назад Аню Меньшову, мою так называемую соперницу и она не вызвала во мне ничего, кроме бесконечной жалости - ведь она верит человеку, наверняка она думает, что он великий критик, а я - последняя дрянь; она не знает, кто я и какое значение я оказала целой его жизни, как я создала его и уничтожила, чтобы вновь создать; она верит ему, Громов доволен или же недоволен - кто знает? В его короткой коллекции собралось всякое: два элемента - я и эта пробка шампанского, вынутая и растянутая до категории меня; интересно, существует ли теперь для Громова две категории вне категорий: моя и ее, или же он возвел ее до моего уровня? Я узнаю, кюре, раньше узнаю, чем он умрет и напишет что-то в своей последней бесполезной статье, призванной показать, каким великим он был критиком; я была великим критиком и я помогла его создать в темных комнатках Минска и его окраин, я выцеловала его мудрость и высосала его мужественность; простите за мой первый эвфемизм в пределах кабинки для исповеди; пусть это является моим третьим и последним грехом.
  
  ***
  
  По моим словам становится неясно, какие чувства двигали мной раньше, какие чувства двигают мною теперь - Вы, мой кюре, морщите нос, я слышу это своим правым ухом и внутренним ухом, слышу, как Вы морщитесь: ведь и Вас я начинаю называть обособленным от католицизма притяжательным: "мой", - я играю и с вами в мятные местоимения и радуюсь, что еще нахожу поводы играть в них хоть с кем-нибудь; пусть Вас даже и не существует; пусть Вы есть лишь за шторкой, в параллельной плоскости - Ваше существование, которое я в шутку и в привычку называю ergo, целиком и полностью оно зависит от меня и от степени познания моего греха, нет, уже трех грехов: эвфемизм, фамильярность, толкование католицизма как Моего католицизма - больше грехов пока у меня нет и Вы вольны предать меня отлучению, когда все это наконец закончится.
  Как бы Вам объяснить, кюре, что раньше меня с ним связывало и что теперь меня с ним связывает? Холод желания, похищение, задушевные разговоры и удаление, вивисекция моей зоны комфорта, вивисекция меня и моего отца, разлучение и воссоединение - это всего лишь слова, всего лишь буквы, артикуляция ротовой полости, придыхание и ударения на определенных словах; я ухожу в абстрактное, я не нахожусь в категории конкретности - так, наверное, мне гораздо проще: так это является подвидом некоей игры, которую я и называю своей жизнью. Как же это объяснить? Люди придумали слова и до сих пор их придумывают, есть абсолютные - "ненависть" и другое слово на букву "л", но в этот раз не "лабильность"; эти слова призваны объяснять, руководствовать и верховодить, но с нами никогда такого не было - мы были вне категории конкретности, скорее мы принадлежали абстрации: у нас было все время мира для познания друг друга и себя самих, но я использовала это время на познание его, на уничтожение и изменение, подмену фактов, на изме-не-ни-я; он же потратил это время лишь на то, чтобы поверить в свою силу и свой возраст, он поверил, что он - это абсолют, и что все подчинится ему, даже такой стихийный процесс, как я, Рита; он никогда не был дураком, но он никогда и не был умным - поэтому и позволил воссоздать себя почти что с чистого листа.
  -Нет, послушай, ты несешь чушь; нельзя быть самоуверенным настолько, чтобы забывать подумать о грядущем дне, - говорила так я ему, когда мне исполнился двадцать один. Мы застряли на чужой территории и у нас кончилось все, что можно было заработать и продать, оставалось два дня до выселения и две красно-крепких пачки; он не был пьян, в тот день он был глуп. - потому что у нас вовсе ничего не осталось, кроме как...
  -У нас остались мы и наши крепкие руки, чтобы взять удовольствия, чтобы взять эту жизнь.
  -Дурак! Я бы хотела посмотреть, как ты это сделаешь, я не хочу больше работать ни дня, почему ты ушел с той стройки?
  -Строить? Я не могу строить - мое призвание в созидании; этому не учат на стройках, там учат лишь таскать, срывать спины и терять амбиции.
  -Что толку от амбиций, которые приводят к голодной смерти?
  -Что толку от сытой смерти, которая тоже когда-нибудь может наступить?
  Так и было, кюре, так и было; в спорах он был хорош, он знал, где надавить и где меня остановить; он знал, что я никогда не буду спорить дольше намеченного и не буду устраивать так называемых "сцен"; он знал, что я любила его амбиции довольно сильно, это отличалось от двух категорий состояния наших отношений: ненависть или "Л"; он знал, что всегда может что-то подвернутся, но мы были в тот день далеки от возможностей, но были близки друг к другу; он отрезал часть меня, проведя по лбу и смахнув мои волосы набок; он шептал, что я должна верить, всегда верить ему и в его стремления; я голодала, я сидела на никотиновой диете, я сомневалась, что мне можно столько курить и столько не есть, утоляя свой аппетит лишь его холодным желанием и моим потеплевшим желанием; потом он бросился меня раздевать и я позволила ему, потому что чувствовала, к чему все идет; в тот вечер он раздобыл где-то заграничной водки и мы с ним пили или делали вид что пили; тем же вечером я пожалела его, пьяно спящего, уснувшего, чтобы не чувствовать голода; я впервые заскучала по папе, когда вечером вышла на улицу и почти сразу же нашла человека для игры в отвратительные междометия, кюре.
  Вы можете назвать это пошлостью, а можете и четвертым грехом. Измена. Но вдумайтесь, кюре, - наше сожительство было странным союзом, оно не было закреплено церковно и государственно, оно было скреплено лишь нашим холодным желанием на двоих и разделенной враждебностью; простыми словами - я была свободна и вольна делать все на свете. Он называл меня в шутку женою, я соглашалась в шутку, мы жили - и тоже в шутку; теперь у него есть эта конкубина, эта маленькая девочка, которой плевать на все наши высокие обещания; что было у него такого, за что можно считать изменой все то, что я делала нечасто с другими мужчинами, кюре? Это было его право первой ночи, первобытное или средневековое; он дефлорировал меня бутылкой портвейна, но не в этом смысле слова, он показал мне маленький Лиссабон на просторной улице Маяковского; мы не были женаты, чтобы игра в отвратительные междометия стала изменой; мы никогда не были мужем и женой, мы никогда не были частями и никогда не были единым целым; я добывала так деньги ради того, чтобы похищение затянулось, он все знал и мирился с этим - я научила его критике, которая постоянно шла вразрез с тем, что он называл на странную букву "л"; мы застревали и продолжали жить, пока я играла в отвратительные междометия с другими и добывала денег, а он лежал в это время и читал Драйзера, черпая вдохновение и может быть совсем немного - опыта; это продолжалось бы дольше, пока однажды он не сказал мне.
  -Ты должна прекращать этим заниматься, потому что мне от этого не по себе. Знаешь, к черту, лучше я вернусь и продолжу строить, чем созидать, но созидать так - зная, что они делают с тобой за деньги.
  -Ты говорил, что сытая смерть хуже голодной, поэтому и не будешь больше строить, поэтому мы и не будем больше двигаться от стройки к стройке, поэтому мы и обязаны умереть от голода, разве нет?!
  -Я многое говорил, но не говорю сейчас.
  -Потому что тебе невыносимо знать, что ко мне прикасается кто-то еще?
  -Нет, потому что ты это вытерпишь и не угаснешь, а однажды ты можешь уйти к кому-нибудь еще, кто готов строить, а никак не созидать.
  Так и получилось - мы снова сорвались с места, кюре, уехали, утопили все в прошлом и эти два месяца, когда междометия говорили нам, будем ли мы сыты или нет, наконец закончились. Он снова строил в разных регионах и разных городах, он ничего не умел, ни к чему не был приспособлен; уставая, он становился теплым и близким, лежа рядом со мной, я тоже работала, но я скорее созидала вечность и то, что мы с ним называли абстрактными понятиями; я возводила замки из слов, заправляя чужие кровати, я создавала импрессионизм с помощью пылесоса, я постигала вечность, вытирая пыль и капельки крови, усыпавшие постсоветское пространство в тех городах, где проходила очередная стройка. Да, кюре, мы путешествовали целых шесть лет, мы бегали кругами и нигде не оставались дольше, чем под Минском, а там мы оставались около двух с половиной месяцев; мы взрослели, познавая друг друга или делая такой вид, взрослели, изучая пространство, взрослели, встречаясь с людьми и абстракцией, утоляя голод нашего холода желаний и разочаровываясь понемногу друг в друге; люди сетуют на быт, тогда как у нас ничего похожего на этот самый быт не было; у нас было лишь критическое восприятие друг друга и совсем немного денег после того, как я завязала разбрасываться отвратительными междометиями с ним или же с кем-то еще; теперь мы строили, а не созидали, но я до сих пор не знаю, в чем наше строительство заключалось, заключается и будет заключаться. Но вот будет ли?
  
  ***
  
  Восемь месяцев назад мы курили как обычно и разговаривали, кюре, сидя на его белой простыне.
  -Почему бы тебе не послать к черту критику, в которой ты ничего совсем не понимаешь? - как всегда спрашивала я; я спрашивала это каждый раз, так я намекала, так я говорила, а он противоречил. - Твое упорство иногда удивляет меня, потому что ты не меняешься вот уже много лет.
  -С тех самых пор я клялся во многом, я клялся, что никогда не перестану быть критиком, я давно уже не умею делать ничего больше; я не позволю тебя заставить меня перестать в это верить.
  -Ты никогда не умел ничего больше.
  -Ты никогда не давала мне научиться, - улыбнулся он, он улыбнулся, хотя при мне он так редко улыбался. - с тех самых пор не давала, и до этого тоже. У меня не было ни малейшего шанса - тебя невозможно ничем удивить, все остальное проходит, только вот критика вечна.
  -Нет, это ты так думаешь.
  -Нет, это ты так думаешь, а не я, потому что я услышал это давно из твоего рта, ты сказала: "критика вечна", я запомнил однажды и теперь повторяю, а ты пробуешь меня переубедить. Это все твой отец, он сломал тебя.
  -Разве?
  -Конечно. - он говорил убедительнее обычного, живее обычного, враждебнее обычного. - Когда ты соглашалась на похищение, ты любила литературу, ты говорила о ней часами, о ней, о метафизике - я дивился, как ты такая маленькая уже умела говорить абстрактно; ты научила меня всем этим словам, как и значению, как и образам, и еще ты никогда не спрашивала, каким я был до того, как похитил тебя. Ты раньше была такой, а теперь ты ближе к пробкам, чем к себе семнадцатилетней, так что я делаю вывод, что он так решил, а не ты. Не стоило тебе возвращаться к нему.
  -Ты прогнал меня.
  -А ты ушла. Но тебе не следовало возвращаться к Велину, тебе не следовало возвращаться к отцу и к тому, что он проповедует, потому что ты слушаешь его и становишься понемногу им.
  -Я стала не им, а женой другому. Ты же прекрасно помнишь, как мы говорили об этом...
  -И все же. Твое понятие абстрактности, ты всегда говорила, что оно обязано включать в себя закрепление и повторение: вот мы снова спорим или же говорим об этом, как и тысячу до этого раз; ты теперь ближе к пробкам, чем была.
  -Это неправда, ты оскорбляешь.
  -Нет, ты не оскорбляешься, - говорил он, так и не изменив себе в пристрастии к красно-крепким. - потому что ты Рита, и обижаться ты не умеешь. Только плакать, но я не уверен, что это тебя ранит. Я не завяжу с критикой.
  -А что, если когда-нибудь все это закончится? Как и тогда, когда мы вернулись под Минск, чтобы все окончательно разрушить? Что, если твоя критика и твое место попросту исчезнут, что ты будешь делать?
  -Моя критика никогда не закончится. - он сказал это, вызвав холод у меня внутри. Тот, потерянный давно холод. - Иди сюда.
  И я пошла, кюре, потому что его магнетизм притянул мой холод, потому что мы были связаны этим больше, чем кто-либо когда-либо прежде; сегодня я думаю ему сказать, что попросила отца его уволить, специально, потому что мне стало казаться, что я завела его в бездну, что я уничтожила его, однажды покинув, и уничтожила, предложив место у папы в его новом издательстве около двенадцати лет назад; я попросила папу уволить Громова, чтобы он наконец проснулся, чтобы он наконец понял, что он не критик; знаете, я всерьез подумываю о том, чтобы вернутся к нему, если сегодня он скажет мне, что он перерос это - я брошу мужа, если он бросит критику, но по своей воле; я брошу детей и буду с ним, пока он не умрет от своего недуга; мне кажется, недуг отступит, если я буду рядом с ним, потому что стоило ему заболеть - и я снова обрела враждебность к нему, она терзает меня уже больше месяца и я не могу думать ни о чем другом, кроме как о критике, кюре, которая забрала у меня моего древнего и умирающего похитителя.
  
  ***
  
  Мы назывались семьей Громовых; это смешно, кюре, мы не были связаны ни одним из видов брака, мы сбежали, у нас было лишь одно холодное желание на двоих и остатки маленького Лиссабона; мы никогда после не пили портвейна, хотя иногда он предлагал мне, а я говорила: "не неси ерунды", - позже он пристрастился к иностранному алкоголю, ко всему иностранному, а я иногда возвращаю наш Лиссабон, я пью портвейн в одиночку и пытаюсь вызвать в памяти это удивительное чувство враждебности и неравнодушия; мы назывались семьей, и он не уставал мне об этом напоминать; когда я вышла замуж за Андрея, мужа, к которому я теперь так равнодушна, он увидел кольцо на моей руке и ни слова мне не говоря, купил такое же; он до сих пор его носит, а я до сих пор называю себя фамилией Громова, хотя моя фамилия Велина; мы до сих пор связаны сентиментальностью или чем-то похожим.
  -Почему у тебя на пальце появилось кольцо? - спросил он однажды, лет десять или одиннадцать назад. - Ты вышла замуж?
  -Да. Ты не знаешь.
  -Ты не приспособлена для брака. Только для похищений и того, что ты называешь враждебностью. С ним ты тоже...?
  -Да, в нем есть что-то подобное. Ты огорчен?
  -Нет, если скажешь, что ты не меняла фамилии.
  -Я не меняла фамилии, я Громова.
  И тогда он поцеловал мои холодные желания кислых губ, а на следующий день купил такое же кольцо; не приложу ума, как у него это получилось, не приложу ума, как я с этого своего ума и не сошла, когда увидела потом его с этим кольцом; он говорил: "ты моя жена, а не чья-то еще", - и это сладко, и это грустно, потому что так, по сути, и есть.
  
  ***
  
  Странно, кюре, что моя тяга к католицизму, нерадивому и моему, проснулась во мне незадолго до рождения человека, который носит имя Громова и фамилию моего глупого мужа; нужно было назвать первого ребенка Гневом, а мою маленькую дочь, которой сейчас шесть - Враждебностью; я смотрю на них и думаю - что, если бы эти дети были бы ЕГО детьми, что, если бы однажды я не сделала того что сделала и мы бы воспитывали бы их под Минском? Это было бы жестоко по отношению к ним, по отношению ко мне: это бы тяготило меня и делало равнодушной, потому что я понимала степень критики, заполнявшей его вены и артерии, я понимала, как все будет - было бы все это очень жалким; я бы делила междометия не только с Громовым, а он бы делил свою псевдокритику с детьми и учил бы их, когда у меня попросту не оставалось бы сил.
  Ох, вот же и прицепилась: критика, враждебность, физика, метафизика, абстрактность...Слова, кюре, ничем не обоснованные; действия, обусловленные этимологией слов, историей их значения; с Громовым все было впервой, и слова, звучащие для Вас привычно, для меня стали сосуществовать в ином мире: в таком мире, где похищение семнадцатилетней девушке может означать ее спасение, а аборты где значат начало новой жизни; все эти слова звучат непривычно для Вас и странно для меня, потому что я запуталась в том, что Вы назовете грехом, а я назову приятным воспоминанием; обо мне многое говорит это мое странное желание выговориться, но выговориться именно Вам - что же, получается ближе никого у меня нет; я отвратительная католичка, пришедшая к исповеди как к некоему обязательному процессу - благоухание Ваших мыслей делает меня порочной, делает дитем греха; пусть так, мой кюре, пусть так; я догадываюсь, какими глазами Вы смотрите на меня, мнимую грешницу; мой отстраненный аскетизм вкупе с моей развратной молодостью говорит обо мне больше, чем я оправдаю - и это даже немного мне льстит. Слова не значат ничего - есть жизнь, смерть, и то, что между; мой отец решил за меня, что это будет критика, потому что у него когда-то это не получилось; так уж вышло, что литература стала однажды спасением, когда мамы не стало - я сосуществовала в мире анализа и мире пустых слов, я читала об одном, а после перечитывала особенные статьи и переносилась волнами восприятия в другие категории сознания; писали о белом, я понимала белое, черными были статьи - и я думала о черном сначала, потом сопоставляя это в нечто серое; в шестнадцать лет я познала тщетность абсолюта и неискренность советской истины, после чего и истины в общем; уже в шестнадцать я знала о бесполезности принцев на конях, я знала, что меня должны похитить - и меня похитили; я слишком долго крутилась в этом, чтобы успеть разочароваться, хотя мне становится ясно, что в некоторые моменты моей жизни критика - это не совсем то, что нужно; нужна семья, нужна работа, нужны деньги или же внимание к тому, кто дарит тебе свое холодное желание, тогда как ты упорно видишь критику в каждом мимолетном событии, протекающим через тебя, сквозь тебя; я никогда не написала ничего, даже малейшего стиха, хотя я знаю, что могла бы писать романы, сотни романов - я никогда не делала этого, я никогда этим не займусь; это не мой удел. Вам, наверное, интересно, до сих пор интересно, наверное, что это вообще такое, если не исповедь, когда она кончится и чем - но поверьте, мой кюре, я не знаю этого сама - я просто рассказываю Вам то, что тревожит меня и оставляет равнодушной одновременно; хотя нет, неверно, - равнодушные не исповедуются; для равнодушных придумали католицизм, но исповеди - это точно явление не для них, мой кюре.
  
  ***
  
  Мы продолжаем путешествие в поисках моих грехов? Если так, то следующей остановкой будет год, когда мне исполнилось двадцать два; тогда я позвонила отцу в последний раз; мой Громов уснул, когда во мне уже вновь начала проступать равнодушность, когда он спал, а я смотрела на него и плакала - я думала, что стало со мной и как он стал таким, каким стал; его бархатные руки загрубели стройкой, он принял причастие секты строителей, мы путешествовали; романтик бы сказал, что мы отстраивали постсоветское пространство, когда все вокруг умирало естественной смертью; я же критик - и я утверждаю, что он строил лишь потому, что больше ничего не умел, а в то время воровали много и реализовывали капиталы в дома, панельные и кирпичные: работы было тогда много для него, но платили ему не всегда деньгами, иногда едой - может, он и покупал ее и говорил, что платили едой: мне некогда было проверить, потому что я зачитывалась женскими журналами, которые где-то всегда находила; они были приятны мне, потому что в них не было материала для критики - а лишь для философского созерцания, лишь для утоления потребности видеть буквы и слова; он строил, я читала этот мусор, и мы путешествовали от стройки к стройке - или же мы бежали от чего-то, что другие называли бытом?
  Иногда он был тем, тем самым; тем, кто никогда не говорил того, что ему внушила я и тем, кто однажды похитил меня - тем, кому не нужно было слов, не нужно было поводов, чтобы утолить свою холодную жажду; тем, кому нужно было молчать, а не говорить о том, в чем он не разбирается. Мы часто ссорились из-за этого, потому что прежнее его видение мира не было построено с точки зрения критики - глупо, что из-за этого я отказалась рожать ради него, создавать семью ради него. Два раза в тот год я снова чувствовала себя семнадцатилетней, триста шестьдесят три раза - я чувствовала себя не той, кого однажды он похитил и научил видеть Лиссабон в уродливых подъездах и в своей душе; я тянулась к этой странной сентиментальности, но он продолжал говорить - и моя враждебность угасала; он становился неинтересен и мне казалось, что я сбежала не с тем. Но я всегда ему принадлежала, кюре, и это он знал - ведь когда он прогнал меня после тех двух абортов, я ушла лишь потому, что он сказал: "ты должна уйти", - и я ушла, я вернулась к отцу, потому что утолять его желания - вот что было единственным нашим неизменным правилом; все же остальное было тем, что легко было изменить.
  Это грех, кюре? Библейское принятие решений, библейская принадлежность; у первородных было так, пока Ева не отдалась греху и плоду, и она заплатила за это; так и я заплатила за свою непослушность, за свои сомнения, кюре? Я смотрю теперь иначе - я не жалею тех двух абортов, я жалею своего непослушания: теперь я смотрю на все иначе и сейчас бы я не ушла, если бы не захотела этого сама; сейчас бы я наплевала на то, что он верит в свою критику больше чем верит в Бога; сейчас я, наверное, постарела и ценю то, что он очень редко доводил меня до равнодушия, в отличие от всего того, что меня повергает в него сейчас.
  -Рита, почему ты не хочешь послушать, что я написал? - так пошло сказал он мне в один из тех двух разов, когда я вспомнила с ним свое семнадцатилетие; это было ударом ниже пояса, потому что день был создан не для того, что он писал.
  -Потому что ты пока не научился. Брось.
  -Нет, научился, ведь с каждым днем я совершенствую свои навыки и свою речь; с каждым днем я все больше разбираюсь в восприятии и своем отношении к предмету.
  -Может, не будем?
  -Почему бы не попробовать сегодня, - лишь сказал он, тихо, словно бы склонял меня к особенно трепетному виду любви, которую он называл "сексом"; это звучало горестно и тихо, и так же до сих пор звучит в моем мозгу. - почему бы не попробовать хотя бы сделать вид, Рит?
  -Ты знаешь мое мнение, знаешь, как я отношусь теперь к этому.
  -Блажен тот Бог, который не создает женщин вроде тебя, моя дорогая, - прошептал он и ушел, прикрыв дверь; это обидело его и он вернулся только через два дня, я чудом выжила, не умерев с голода, он принес много алкоголя и походную сумку, принес почему-то синих сигарет и я поняла, что не будет больше двух разов в год: я поняла, что однажды я сделаю несколько абортов и вернусь к отцу, когда ему это надоест; он признался, что сжег свою библию и я поняла, что больше он не верит в того Бога, который послал ему меня; с того самого дня, в один из двух разов моего семнадцатилетия в мое двадцатиоднолетие я поняла, что он поверил лишь в одну только критику, лишь в одного только себя; он никогда больше не спрашивал у меня ничего, никогда больше не читал ничего вслух, и стал еще ближе к равнодушию - то была точка невозврата, то была точка нашего максимального откровения и омертвения. Через семь с половиной месяцев мне предстояло сделать свой первый аборт, о котором я собираюсь сказать ему сегодня; он знает только о последнем и верит, что я была беременна девочкой.
  
  ***
  
  Я обманула религию, мой католицизм был обманут вместе с Вами, кюре, - я говорю сейчас о ней, о той, которую он выбрал, с которой он мирится, которой позволяет приходить наверняка к себе; не представляю, чтобы они были вместе где-то кроме его белой квартиры; это ужасно для Громова, безвкусно, это действует ему на нервы, это расщепляет его пополам.
  Я не представляю, как они находятся вместе на расстоянии вытянутой руки; когда ему поплохело, когда его положили в ту клинику, мы вместе с доктором были рядом с ним, он находился под действием лекарств, а она была за дверью; доктор прогнал ее, но не прогнал меня - я тогда возблагодарила Громова за его чертову идею с кольцом и за то, что доктора частных клиник не требуют документов, а требуют денег; я заплатила за его лечение, а за таблетки не успела, его врач, Максим Николаевич, сказал мне, что за рецептом он нетвердо пришел к нему через четыре дня после выписки, а после еще раз, показал ему таблетки и демонстративно выпил парочку прямо у него на глазах; он словно бы бросал ему вызов, словно бы говорил, что у него есть еще средства, чтобы выжить, словно бы показывал, что он борется; такой он, мой Громов; я знаю, что денег у него нет и теперь не будет - он ничего совсем не умеет, только строить и играть в критика; он называет это созиданием, тогда как я называю это глупостью; его не возьмет обратно папа, потому что я запретила ему, и не возьмут на стройку, потому что его болезнь не позволит ему поднимать тяжелое; я нужна ему воздухом; ах, хватит ли ему мудрости отказаться от этой треклятой псевдокритики?
  Поэтому я нужна ему, а она ему - нет, не нужна; что, если он действительно поймет, что должен делать вместо того, чтобы снова слушать кого-то еще? Ему стоит сегодня же выпить все таблетки, что есть у него дома и блаженно умереть - накажи, накажи меня, Громов, за то, что я сделала с тобой и с твоим желанием; шепчи: "прости, нет, i'm sorry, baby", - только будь, умоляю, один, когда я тихо открою твою дверь и войду; я не хочу застать их, кюре, их двоих, ведь тогда мой мир рухнет, потому что я увижу воочию - и не справлюсь; все эти двенадцать лет меня грела сначала его враждебность и ненависть, а после - то, что он называет любовью; если я открою сегодня дверь и увижу, что он спит рядом с ней - это будет самым отвратительным финалом самой отвратительной пьесы; не знаю, как бы началась критическая статья на такую пьесу; даже Громов со всей своей бездарностью наверняка не смог придумать ни строчки - потому что он был бы непосредственным участником. Я думаю, кюре, что если я увижу их одетых - я справлюсь, но что, если они будут обнажены? Это не накажет меня, это покачнет почву; это посеет сомнение в моей голове, ведь я твердо уверена, что он никогда не играл с другими в то, что я называю игрой междометий; он называет это - "сексом", никогда - любовью, актом, единением, слиянием, воодушевлением, красотой, процессом...всегда лишь этот его "секс" звучит отрывисто, режет уши и перепонки, бьет камнем мои стекла; я не вынесу этого, потому что тогда мой мир затрещит по швам - я не знаю, что с ним станет, когда холод его желания перестанет делится на два потока: его и мой; я не упаду замертво, но подумаю - что, если и в остальном я сомневалась тоже? Понимаете, кюре, понимаете? Если я застану его с ней, все кончено. Все будет прахом по ветру, лужей по морю: все, что я говорила Вам, потеряет свой смысл, свое значение; все развеется и рассыпется в пальцах. Не будет тогда вовсе смысла в отпускании греха, в принятии моей концепции и моей роли в его истории, кюре, не будет мое двенадцатилетнее раскаяние (а это именно раскаяние и ничто другое) значить хоть что-то, хотя бы даже мелкой деталью это не станет - а останется пустым звуком и Вашим потраченным временем; боюсь ли я этого? Да, я боюсь, что он нашел себе новую Риту; ту, которая не станет обращаться в абортарий, у которой не будет маленького утерянного Лиссабона и таинственного похищения против воли отца; я признаюсь Вам, кюре, но только лишь один раз: я никогда не признавалась ему в слове на букву "л"; я признавала, что я принадлежу ему, но не более; будет глупо, если он возьмет и скомкает эту принадлежность, глупо, если он поставит ее на полку с нашими абстракциями и мнимыми конкретностями; мой разговор, которое я возвела в категорию "истинной исповеди", начинает утомлять уже и меня - и вот мой следующий грех, кюре: исповедь не должна действовать кому-то на нервы и не должна быть прелюдией чему-то значимому; сегодня все решится, сейчас же мой рассказ или же моя исповедь понемногу подступают к своему логичному завершению, к своему сладкому концу, нет, не концу, а финалу; я все-таки критик, я не употребляю этого дешевого слова: "конец".
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"