Воронкова Д.В. : другие произведения.

Рассказы, том первый

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

  
   Р а с с к а з ы
   том первый
  О себе
  Лето - прохладное и дождливое, начавшееся буйным цветением до обморока с середины апреля, лето - самое плодотворное в жизни - подходит к едва видимому своему завершению - легкие искры в еще молодой темной как волны, мощной листве, еле заметный озноб в остывшем утре... Дневниковые записи, созданные поневоле или по велению души, одновременно со многим остальным, здесь, на этих листах, воспроизводиться не будут. В начале мая, в морозы и ветер был Ярославль, в середине голубых Московских ночей - девственный и такой же голубой Ростов; было несколько притянувших дворянских гнёзд, о них хранятся съёмки, о них написаны стихи, или вставлены страницы в намного более требовательную ткань прозаического. За недолгий, словно чем-то потусторонним извне напоенный период - переделано или переписано почти всё - от первого осознания своего зарождающегося Я, до более окостеневших выводов об остановившимся для - с каждым годом, с каждой минутой утончающегося сознания - мире. Написано и продумано - слишком много для двадцати семи лет, и это страшно. Не страшно, что жизнь завершится, а страшно то, что если она продолжится после подобных выводов, её, этой жизни, впереди может и не быть.
  
  К началу следующего года планирую напечатать восемь стихотворных книг, "Осколки" - это что-то наподобие философской темы любви в отрочестве, в бытии, заставившем перешагнуть через юность и окаменеть; "Солнце на камне" - плач по городу, рассказ о близком человеке, о его духовном мире, взятом за эстафету, о судьбах, связанных одной улицей, одним домом; "Прозрение"- первые шаги, самостоятельные и неровные, инстинктивное отделение себя от "среды", попытка выхода из мира выхоленности и удобств, которые предлагает эта среда; тема одиночества и встречи первой настоящей личности, заставившей отбросить все сиюминутные условности; маленький обзор сущего в небольших, в одну страницу, рассказах; наконец - то, что вы сейчас видите перед собою - напечатанным самим автором на листе.
  
  Всё, что накопилось за последние десять, а всерьёз - за пять лет, будет послано в "Интернет", а там, что Бог даст.
  
  Вот так и прошли эти ослепительные, летние месяцы - наедине с собою, без писем, без слов, без новых знакомств, без общения. Коммунальное житьё вспоминается разве только в снах, иногда думаешь: как можно было так, годами мучиться, если учесть, что всё это было добровольно, ради своего города, исчезающего на глазах...
  
  В сентябре поеду на Дон, к месту впадения его в море и дальше по побережью. Страшно устала от однообразия. Семь лет я не видела - моря. Год назад, в это же время, когда на иных землях ещё так жарко, -- я съездила в Варшаву, ослепившую меня Прагу, и казавшийся таким молодым Будапешт. Путешествие, перевернувшее многие мои представления о мире, о нашей собственной Европейской душе, было моим первым выездом из России.
  
  6 августа 2000.
  
  
  
   Р А С С К А З Ы
  
  
  
  А В Г У С Т
  
  стихотворение в прозе
  
  
  
  Люблю начало августа-его холодные лунные ночи, его белые утра-под темным зеленым мраморным затишьем; его неосязаемый трепет перед предчувствием чего то необыкновенного, его черную тяжесть, его преждевременную грусть. В его прохладные к розовому медному закату дни -вдруг особенно осознаешь, как быстро может пройти жизнь...и стараешься что-то успеть, но тщетно -все прожитое, зрелое и тяготящееся этим цвета озерного дна, цвета зимних сосен начинает одеваться в прозрачную золотую маску, - и хорошо гулять по паркам и бульварам, вспоминая прошлое мира и свое; и смерть - раз " все или многое там" не так уж становится страшна, а скорее желанна; первыми, еще несмелыми, отдельными бисеринками кружатся, шуршат под вихрем ветра -листья, в не представимой для человеческой души музыке; и оголяется свинцово-лазурная, темная даль, и посеревшей бездной глядит небо. Но птицы кругом поют ещё яснее и звонче, чем в прохладную одымь весны, они не знают, что всё это видимое и живое - скоро уйдет от их глаз - в кажущееся навсегда.
  
  Люблю последние августовские дни- мощь отходящего лета, выпрастованного всею отыгравшею силою, всеми грозами, плодами и цветениями-в небо, их играющую и склонившуюся сочными, яркими красками тоску, сливающуюся порой с твоей болью и невысказанностью.
  
   1996.
  
  
  
   У Ч А С О В Н И
  
  
  
  Нищая у Иверской. Дала ей тысячу, одной зеленой бумажкой (по современному рубль, буханки хлеба не купишь). Глаза гноятся, круглый горб, ноги в обмотках.
  
  --Подай, милая...Дай тебе Бог счастья и детям твоим.....
  
  Пройдя сквозь круглый, низкий часовенный свод, иду на площадь, - слева прожекторами высвечен серый длинный высокий терем,-справа -приплюснутые ямы с большевиками. Вдали башня, радуга Василия Блаженного, а за ним -ночь, пустота...
  
  -Проход закрыт!--это молодцы в форме с волчьими наглыми глазами, наперевес автоматы.
  
  -Как закрыт?! Мне через мост надо!
  
  Оборачиваюсь- как все же хороша Иверская, даже в своем подкрашенном, ярко фальшивом цвете. Как будто стояла и стояла она тут, не пропуская по себе- танки.
  
  Правая белая арка высоких ворот. В бойнице Китайской стены игрушечная пушка. Та же самая старуха, не стесняясь, пересчитывает деньги.
  
  -Что, милая? Не пройти там...Эх.. Вон и ничего. Нас - то пустили...
  
   1996.
  
  
  
   С Е М Е Ч К И
  
  На задней лавке автобуса с видом " кому бы в морду дать, едет мужичонка и с дешевой наглостью поплевывает вокруг себя кожуру от семечек, - они висят на его слюняво-животных, розово - молочных губах. Шофер сворачивает на Пресню;- мимо- тяжелые колонны академии, мостовая, зоопарк с совсем не сентиментальными башенками, перед ними на маленькой площади, среди ловко спешащих и пронырливо отшатывающихся проходящих-стриженый мальчик ловко набивает себе ноги, высоко их задирая, и ударяя по грязной голове скорчившегося на асфальте -одетого в жару в рыжие сапоги и в разорванные штаны - бродяги, пока в дело не вмешиваются неспешно подошедшие люди с блатными оскалами, в фуражках и с дубинками в руках. Необъемная бабеха десятый раз спрашивает, где ей выходить "чтобы было и метро и универмаг", суетится, пыхтя от собственной тяжести, и полных, неряшливо перевязанных сумок, и все отряхивает пыль с новой кофточки, которую конечно купила в Москве; - в "провинции и сейчас таких не бывает", она уже стоит и все отстраняет от себя рядом таких же стоящих; колышет свой торс и от плюющего скорлупой мужика.
  
  --Ты бы потише плевался, чуха ослиная!
  
  Тот открывает оплывшие, серые пьяные глаза, ощеряется щербатым ртом и выпевает:
  
  -И- ишь ты паровоз какой, ай возьми меня с собой...
  
  И немного погодя, еще сплюнув, -
  
  -Эхх... Вся наша жизнь -семечки!
  
   1996
  
  
  
   В Ж А Р У
  
  
  
  Серая, бегемотьей пастью, бетонно-стеклянная будка метро. Зеленый, залитый солнцем холм, белая римская громада дома Пашкова с оборванной оградой. Суета, потная толчея. Наперерез виду на Кремль - нарисованная оранжевая бутылка на столбике - это реклама. Моховая неестественно обрывается, на месте домов этот столбик, фонарь и зеленый газончик. Воющие сигналы беспрерывно идущих машин. Чад. Девчушка в коротких шортах, красиво обтянутой грудью, бегает между запаренными прохожими, наивно - самоуничижающе заглядывая им в лица.
  
  - Б е с п л а т н а я г а з е т а ! С т р о и т е л ь ! Б е с п л а т н а я г а з е т а ! Возьмите, пожалуйста. Ну, возьмите! А еще вот - схемы, дипломы, удостоверения, книжки записные, ручки, если хотите...
  
   1996
  
  
  
   Э Т Ю Д
  
  
  
  Есть у Делакруа - "Сирота на кладбище". Голубизна и легкость неба над ней, над протянутостью земли, над могилой - оттеняет, нет, не вычерпывает - обратное себе - это земные муки неразрешенного горя - но у бездонности и почти уже безликости глаз ее есть и второй вопрос: (отчаяние раскрывает напополам призрак Радости), она, нежная и измученная, с почти нетронутым телом (во всем женском у Делакруа - это - и его свобода, это - женщина, сама бездна, - с томной грудью и зазывающим пухом на теле, которая больше притянет, чем любая революция); вопрос - есть ли Небо?
  
  Небо у Делакруа всегда есть. Его земное счастье недолго. Кто были умершие родители этого прекрасного - уже не дитя, - создания? И были ли для нее - еще не бывшей? Близость к родившим тебя на земле - всегда ложь, но эта ложь - святая. Отречётся ли она, пережив такую муку, от себя? И какая она сирота; чего больше в её сиротстве - облаков или могилы, чуть присыпанной всё обедняющей горстью - земли - со стоящим в ней и так оправдывающим, но не всех, не любую смерть - крестом? Если она выберет жизнь, то и смерть для неё станет бытиём, продолжением этой жизни. Она, находясь на земле, испрашивает у Неба.
  
  И взгляд - нет, море глаз её - и бледно, и чёрно, и бело.
  
   1993. Ред. 2000.
  
   Ц И Р К
  
  
  
  Около пузатого стеклянного здания цирка собирается толпа - ярких своими как бы обгрызанными одёжками, как-то болезненно оценивающе, со злобным вывертом глядящих детей. Их ставят в линеечку. Спешащие, суетящиеся взрослые - то, что не назовёшь женщинами и с которых сыплется пудра, командуют ими весело, с сознанием своего придуманного достоинства подкатывают на обливной формы вылизанных машинах молодчики, запах перепревших духов сливается с бензиновыми парами, начинает накрапывать мелкий, свистящий дождичек; на удобных больших с мягкими креслами "икарусах" подкатывают и жмутся от непривычной погоды к бетонному, тяжёлому навесу крупные, дородные негры, маленькие узкоплечие китайцы, жёлтые малазийцы, индусы с длинными гривами, перевязанными сзади хвостом с резиночкой - на них злобно лают собаки - бульдоги, овчарки, бездомные дворняги, мешающиеся между степенных хозяев, одетых в длинную кожу и живущих теперь в больших - бывших общих - квартирах бывших доходных домов за стальными, одетыми в такую же кожу, дверями. Плоские, квадратные фонари Цветного ещё не зажглись. Все жмутся, курят, выражают недовольство: звери ещё не готовы к представлению.
  
   1996.
  
  
  
   В Е С Т Ь
  Нежный, розовый,-- нет, прозрачный закат, как первые удивленные слёзы взрослеющего ребенка. Это лето, по леточислению матушки России нашей-март, середина. От ветвистых струй - дробными силуэтами двоящихся в талой неровной воде-тополей и невысоких ив-идет размоченный, пряный, первозданно горький запах. Всё сыро, но как бы ожило: сегодня неожиданно, к заходу млечного, в разводах облаков, солнца, после первого, ласкового, в едва видимых штрихах, дождя-небо очистилось, капли звезд тают меж отяжелевших древесных рук. У двухэтажных домиков с глазами тихо зажегшихся решётчатых окон-скамейки-садиться не хочется, но сядешь поневоле-и, жадно вдыхая взором протянутую с неба на землю почти прозрачную голубую даль, не заметишь ничего боле; слышно, как робко журчит по земле вода, лает щенок подросток, маленький и корявый, с большой головой, лениво переругиваются между собой о том, о сём, - всё еще закутанные в платки, - толстые, неповоротливые бабы-днем их много на базарах, там они похожи на недоенных коров, так же как и мужики с беспородными физиономиями, глядящие вокруг себя туманно, безо всякого содержания,-нечесаные, грязные, мочащиеся у церковного забора-церковь эта-пять огромных черных холмов, выложенных посреди не то деревни не то города.., черных и страшных сейчас на этом юном, первом, молодом, завершении дня-розовом и прохладном -- сквозь щели берёзовых стволов, затопивших собою брошенное пространство кладбища с догнивающими оградами. Снег грязными комьями осел здесь. Ниже кладбища ---улицы-каменные, широкие "теремки", внизу арочки, аптека, перекресток, почти не светящие фонари, грязные лужи, бездомные собаки редко и еле слышимый разговор сквозь двойные рамы, двойные стекла-низко стоящих окон в темно-красных, желтых, прозрачных шторах, деревянные лестницы-внутри этих домов, незатейливо изогнутые перила. Почти город.
  
  И-никого. Никого в этот вечер, кажущийся утром. Никого в предвестьи лета; о жизни напоминает неровный шум поезда, мертво размеренный стук его колес, скрип открывающегося окна-над полисадником, с заботливо сложенным бедным имуществом... И хотя хочется кричать, петь, смеяться, напомнить хоть чем-то о себе, - в распахнутой сизи затухающего света удается обрести сдержанность. И так много зачавшая в себе земля - пережившая жуткую вечность ночей -из холода, бездорожья, и безысходности,--чуть осязаемо ликует, спит, но-вот-вот из сна вырвется...
  
  Это-первый вечер, за которым не будет ночей , --все сольется одним белым, а потом тёмным, ярко лазурным-ликованием,-- выльется в солнечную пустынь и одурь,- будет пылать и жить. Все станет дымом.
  
  И в зеленом омуте утопившей себя в громком пении, цветеньи, и самовлюблённости жизни - не будет этой бледной, холодной, суровой розовости, не будет прохлады, не будет детских слёз.
  
  
  
   2000.
  
  
  
   К А П Е Л Ь
  
  
  
  Насколько шумны ночи, приветливы и теплы - буйным ветром своим - в сосновье; в изогнутой линии его островов и прибрежий с белыми облаками и ледяными звёздами; настолько тяжелы они в дворах, образуемых углами бараков - низеньких строений с квадратными, сеткой, окнами - из которых отбрасывает полоски света на мокрый, тающий, кажущийся ватным снег бодрствующий, обманчивый уют. Это - общежития. Странный отблеск из прошлого, прошлого глупого, военного, казарменного; прошлого из-за которого целый век не было самой страны; это помещения в которых измученный человек не ощущая ни частицы себя проводит часы для скудной еды и короткого сна... Жизнь, где нет ничего индивидуального, где по сути нет ничего. Все серо на этой земле, все безнадёжно. Только капает с крыш капель. Сплошные мутные сугробы и чахлые, взъерошенные кусты - вот чем отражается небо. Неподалёку уже известный вам храм, но сияющие черепицей при луне его мощные, византийские купола - сейчас повисли уснувшей стаей после перелёта над долгими, дикими лесами на вершине холма, на волнообразной горе плавно уходящей в другую, вылитую над горизонтом. За церковью кладбище. Никому не нужное, заброшенное, забытое; без единого памятника-камня, выражающего последнюю об этой жизни земного человека мысль; без оград хоронящих его, без крестов...Лишь несколько загаженных "ширпотребных " исскуственных венков висят на косых, стальных, железных или бетонных палках вперемеж с торчащими красными позеленевшими пятиконечными звёздами. Немногие, кто жили здесь в войну, - помнят о умерших и зарытых в эту землю детях своих.
  
  Умершие... Их жизней, их дыхания как будто бы и не было. Они поплатились за то что сделали с настоящей моей Россией - которую не видела и вижу, -- самым страшным на земле - забвением. Недалеко от кладбища в ночных дворах - серая, зимняя капель.. А летом, к маю, -- запоёт в высокой кладбищенской роще соловей; и так же как в неведомое когда-то - не то радостно, не то трагично - будут бить в рассвет колокола..
  
   1999.
  
  
  
   В О С П О М И Н А Н И Е
  стихотворение в прозе
  
  Бывает так - сидишь у раскрытого луной окна, одно за другим плывут воспоминания - тысячи таких ночей, не вспомненных, не прожитых; то - канувших в неровный свет отчаянья, то выдуманных сном, то прошедших слишком скоро, слишком радостно и полно, поэтому не записанных на бумагу..
  
  И думается: где же-жизнь, настоящая, этот вздох, что соединил тот звёздный, только сейчас рассмотренный блеск под жёлтым, полукруглым оловом в единую то трепещущую, то исчезающую млечным облаком тонкую серую нить? Где то дыхание, опасно приближающейся сейчас жаждой - всё это воскресить? И куда уйдёт оно, когда не будет этого взгляда земли - живой и нетронутой, молодой и старой, придёт всепобеждающая, ликующая и грозная пора, имя которой здесь, среди не выросших трав, неодетых подлесий - только смерть; и каков будет цвет и свет её, никем не понятой, с высоты вечно холодного, торжествующе - млечного созерцания ; что придёт после всего, после впадания реки Воспоминания - в далёкий и безбрежный океан Памяти?
  
   1996.Ред.2000.
  
   Н О Ч Ь
  
  Она начинается с трамвайного круга - у Чистых прудов. Ею всё заморожено - кусты, обледенелые синие ограды, закрытые окна. Она пришла и не отпускает на добрых полгода. В пруду ничего не отражается, - даже его воспоминания. В бывших гостиницах не горит свет, в них заперты двери и комнаты, у них два этажа, у них лицо, белое и благородное, как зима, им некого впускать. Никто не дышит, ничто не шелестит, даже слабо, не говорит. Город замер. Красная колокольня - с черными глазницами- у Хохловки, древность, гора, спуск, всё белое. Встретивший полукругом дом. Косой водоворот сбегающих улиц. Тёплые дворы. Горящие красным, как свечи, живые окна. Подколокольный. Решётка. Подворотня. Паперть. Скрюченный бродяга. Земля, белый снег. Выбитые, как без глаз, окна - у старого дома. Ручей улиц, теплеет. Вверх, где пять углов, пять проулков, пять путей. Бульвар - с кругло косой, нереальной в эту зиму, в эту ночь, висящую заледенелыми фонарями, - аллеей. Потерянность. Запоздалый трамвай. Голубая, в двоящейся юбке колонн, колокольня. Вверх. Чёрные арки усадебного дома. Философия. Гордость. Уход в себя. Выпустившая ограда. Площадь, огромная и разбитая. Узкая, как ход в пещере, улица, - желтые пятна домов. Лёгкий шпиль выросший рядом - оправдывает тяжесть вынесших его в мёртвое небо колонн. Под ногами снег. Он хрустит, он стонет. Никто не оглянется. Монастырь - тающий, растущий, настигающий. Озноб. Оборванная улица с одной стороны - в два этажа. С другой - ничто не укроет. Позади-посеревшие вытянутостью и болью монастырские главы, они молчат, молчат навсегда, как и многие, кто не смог ничего сказать. Жажда. Холод, окоченевший мир. Скоро, или через вечность, поезд. Первый. Не рассвет. Девчонка. Грязное лицо, курточка, кулачки.
  
  -Ты чего, странствуешь?..
  
  -Родители выгнали. Напиваются водки и бьют. Втроём в одной комнате...
  
  -Попросись в монастырь.. Погоди, я знаю сестру одну, послушницу.. может быть.. Сходи туда. Здесь близко... Хотя.. Да ты же ещё совсем маленькая... Иди домой...
  
  Ветер уносит всё. Он поднялся. Она стоит со мной. Ветер приносит поезд. Поезд - уносит ночь. Она остаётся.
  
  1993. Ред. 2000.
  
  
  
   С М Е Р Т Ь Н А С Т Ё Н Ы
  
  
  
  Глухая деревенька в четыре избы - без дороги, за болотом. Настёна сегодня проснулась - как всегда, - лучше б ей не просыпаться; видела она всё вокруг мутно, за этой мутью пеленой на глазах всё видимое теперь имело серый оттенок и почти лишилось очертаний. Подол её старого платья, прилипнувшего к телу под халатом, который зажало между стеной с оборванными обоями и кроватью - был замочен: опять капало с крыши на её развалившуюся кровать, исподнее она с себя не стирала уже с полгода, с осени, сил не было . И сейчас не было сил у Настёны проснуться и встать, проснуться для того чтобы "слышать этот стук с потолка кажный день и кажную минуту одинакый", а потому еще надоело глядеть, как мухи кучами возятся на кошачьем навозе. А ещё горшок, куда она мочилась "три дни не прибранный, и воеть, и воеть и стучить на крыше уже с месяц, с два, а зима была лютая" - она и перестала вставать.. Старика её уморозило, то жили на её пенсию, самому ещё рано получать, а тут "четыре месяца не приносють", с голодухи он уже не разговаривал, а все лежал, как она и молчал - навсегда. Лицо Настёны, как звали её и с деревне, было похоже на что-то мясное, не сваренное, она и сама звала себя - "помойная - я". День за днём, год за годом уже забывала она человеческий язык, ни с кем не говорила, никуда отсюда не ездила, не ходила, и этот язык её в беззубом рту еле шевелясь, выдавал звуки, похожие на телячьи. Дверь в избу она не запирала - приходи, бери, красть нечего. Настёна не ела, а только пила и пшено сырое глотала. Под блинами грудей лежащими у неё на тощем, сжёванном животе - мокрилось чем-то багровым, гнойным, она сплетала вокруг них нити "от кохты" - сядет и начинает сплетать, пальцы не гнутся, похохочет над чем-то, тявкнет на деда, не зная "иногда, живой он, али труп". Да всё равно уж ей было, одно раздражало до смерти -- "капли стучать, да студёно бываеть".
  
  Молодые, краснощёкие, из соседних, у города, заходили к ней "побухать" в склонённую набок избу в три окна с выбитыми стёклами, бритые наголо, ухаристые, девок тащили, и совершали у ней на глазах - что положено, таскали для развлечения её тряпьё из сундуков, когда было особенно скучно - наряжали Настёну, как плохую матрёшку - в разного цвета лохмотья. И когда им веселым и модным, казалось, что смеётся она, да не так, а как будто над ними - били по челюсти и в живот, мочились рядом с тем местом, где она лежала, от перепитого их вырывало тут же на дощатый пол; в ответ на её мычанья да плач без слёз, - умела, говорили Настёна плакать сухими глазами, - стаскивали её с кровати в испражнения -"всё равно подохнешь, паскуда,"- и уходили.
  
  Видела изо дня в день вместо улицы деревенской, вместо леса и поля, вместо мира Божьего одну единственную щелку между брёвен - из дому ведь не выйдешь, да и окно заставлено, завалено от холода, да от посторонних глаз.. Так больше на белый свет и не вышла, вскоре померла, никто и не заметил. Те, кто ещё жил в деревне как-то ненароком зашли и увидели Настёну - глаза открыты, мутны, и будто улыбалась она в тот момент страшной своей улыбкой. А дед ничего не знает, его в больницу отправили, лежал он ничком, да после надрывного, хриплого кашля - кровь оставалась на коричневой подушке. Когда его выносили из избы - сбежавшимся ради интересу дачникам казалось, что выносят скелет, настолько старик был прозрачен, худ, и то ли придурялся, то ли на самом деле не понимал ничего, что творится кругом и только безмолвно, с кажущейся ненавистью оглядывался на тех, кто стоял у его бывшей избы острым, жутким взглядом своих будто потусторонних, больших, зеленых, прозрачных глаз.
  
  Дом Настёнин заняли и поначалу выкинув из него всё, с чем она жила на огромную свалку, кишащую вонью и разной гнилью, и бывшую наполовину болотом, а после того, как сюда провели дорогу - и вовсе сломали. Место оказалось хорошим, и вскоре на месте того черного, вечно молчащего сруба, у нижних брёвен которого росла лебеда да цвели одуванчики , - да стояла одной единственной пригнутая к земле, с обломанными сучьями, с маленькими , сморщенными плодами, яблоня - вырос, окружённый со всех сторон чистым асфальтом , красавец дом в три этажа - с голубым бассейном за кирпичным забором, с широкими окнами и весёлой музыкой, громко квакающей изнутри.
  
   1996. Ред.2000.
  
   З А В О Д Ь
  
  
  
  Сквозь медную, цвета омута и перезревшей травы водяную гладь, сквозь ласкающие её плети ив - проблёскивает жёлтым оловом уходящий и ещё один - день; в - пышном сиренево-красном расцветьи сирени, в опадающем, бледно- сухом покрывале с яблонь, в нежном, как бы медовом голосе поющей овсянки. Ещё один день, жаркий, ослепительный, успевший выгореть в лазурных, горько пахнущих травах и в придорожном песке.. И вот - вечер. На холме, близ заводи светятся розовыми, мраморными линиями - берёзы, а там, где он спускается узкой дорожкой, словно ручьём - вниз, выпрастывают свою невысокую поросль камыши - застыв круглым и неровным берегом в земляного цвета бархате своих продолговатых тёмно коричневых цветов, кое-где разломанных ветром. В отдалённо притихшей, просочившейся с неба синеве, окунутой в пьяную, молодую лазорь - удивлённо, с кажущейся повторяемостью выпевает свой мотив соловей; ворчит громко и трубно жаба, склоняет блёстки в ещё не слетевшем, не остывшем пуху - маленькая верба.
  
  Всё живое и неживое шепчется, вскрикивает, трепещет - и вдруг неожиданно замолкает - только ветер пещерный, перелистывающий кроны - в абсолютной, синей, прозрачной немоте. И снова жаль ушедшей муки, грусти, которую никто не разделит; жаль ушедшего дня, непрожитой с этим молчаливым великолепием - мёртвой зимы, жаль мир, который больше этого никогда не почувствует.. В оглохшем, свежем, утопленным в сырость и прохладу предвечерней зари - царстве - что-то дышит: возникают и пропадают мелкие круги на воде, отчаянно нежно выводят свою разноголосую трель - невидимые соловьи; лёгкий воздух колышет чернеющие остроконечные вершины, таинственных, ни на что не похожих, как в этот овеянный лёгкой, убаюкивающей дремотой - вечер, - деревьев.
  
  
  
   1996 - 2000.
  
  
  
   Д Ы М
  
  
  
  У городского пепелища было много рваных, выстёгивающих душу оттенков - чёрно -серые пасти вышек на фоне сплошного разинутого асфальтового, бетонного рта котлованов, и проезжей, с давящим и несущимся и громыхающим; и серая, душащая бензиновым ядом - висящая жара, и разрытые кишечники труб - прямо перед лицом отторгнутой, перерезанной ими белой колоннады старого усадебного дома, чудом оставшегося среди всего этого - воющего, чёрного и неживого, что окружало его; и затеняемый фееризмом люминесцентных зарев - обугленный скелет покосившейся, обрубленной колокольни, -- много было в старом городе подобных ям и зловоний, - доводящих порой душу, которая лишь учится жить, до полубезумного состояния; грохот и фейерверк опоясывающих тисков Садового - наводили уныние и отчаяние, - город в который раз умирал; - и лишь бледное, ничему не удивляющееся лицо его - пряталось где-то в никому неведомых, перегороженных и выбитых кусками - отовсюду и везде - сплетениях переулков, в крохотных улочках - с перелётом изящных и стройных, резных вертикалей церквей; с замутнённым взглядом в больших, голубоглазых, с пылью позабытой и невостребованной грусти - окнах, скрипучих тяжёлых деревянных дверях, низких крыльцах, нечаянных подъёмов и спусков, маленьких, окна в окна, хранящих ленивое солнце двориках.
  
  Город умирал. Давно умерли в нём люди, уже никогда не знавшие его. Город - представлялся разрозненной, расстрелянной стаей, большинство живых из которой - выбило - стихией, а она ещё продолжала лететь.
  
   Петрович бомжевал на Курском - ещё с лета, когда такая жара, что мухи не летали. Сначала перебивался сдачей бутылок; напьётся, бывало,-- и спит себе на чердаке неподалёку. Иногда удавалось что-то и поесть; вкуса еды он уже не чувствовал, сразу глотал; потом свои же, такие же пристали:" Косого носи", что с обрубками вместо ног, всегда сочившиеся кровью и водой; носил, побирался в вагонах метро, пока навсегда не выгнали. Когда сил уже не стало, "свои" и выжили - избили ночью спящего, изрезали, ребро сломали, насилу потом встал, а "Машка", педераст, с Коляном на него мочились, так что щипало багровое месиво, то, что стало вместо лица. В распределителе били, держали долго (хоть отлежался Петрович) да и выпустили, а тут крупа в ноябре.. Не ведал ещё Петрович, что такое вполноту бомжевать, тут дружки его "отогрели" по старой памяти водочкой, в один день и повели "бабочек" ловить. Одна Клава, та бывалая, без глаза, с десяток лет на вокзалах, ещё с Питера, руки-ноги короткие, сизо-красные, сухо-дряблая, обвисшая животом, лысая; её и трахать нечего было, а всё-таки поездил Петрович в её хате, на продавленном, замоченном диване и на ней. Стало капать, появился дикий зуд на лобке, он расчёсывал, - кровоточило; а тут - ночлежка для бездомных - намазали, отмыли, укололи, -- и опять на кафель, на цемент, на снег, в переход. Кожа на ладонях его дебелых по слоновьи утолщилась, зубы все расшатались - он их вынимал сам понемножку. Не исполнилось Петровичу и сорока. Обернувшись пропитанным мочой и потом тряпьём, состоящим из бывших засаленных рубашек, панталон и ватных, болтающихся лохмотьями штанов, Петрович встал со своего чердачного логова, поёжился, и привычно постоянно задрожал, с ним доживал одноногий Сёмка, - он гнил, но уже не орал, а только кусался, когда мучения застигали невмоготу - его переехало поездом, и сейчас мокла обнажающаяся с висячим чёрным мясом кость на ноге; с неё стекало зелёной, болотного цвета водой, которая воняла трупом. Петрович встал и, шатаясь, побрёл с седьмого этажа серого облезлого дома, с банком внутри к грязному аквариуму вокзала, невзначай толкнул какого-то жирдяя со свинячьим лицом и незастёгивающимся на пузе бархатным пиджаком -в бок, получил от него пинок по остаткам зубов,-- и тут кровь бросилась в голову, но и ударить не смог как следует; сил не хватило, только слегка сдвинул с эту сытую сволочь с места, за что получил удар ещё сильнейший и смотрел закапанными кровью глазами из подтаявшей лужи, как жирдяй улепётывает на огромной "Вольво" с лоснящимися, зеркальными боками. Все брезгливо обходили его. " Все эти струпья, бежащие, алчные, жрущие и копошащиеся" - для него уже давно были не люди, а кучи. Он с огромной радостью всадил бы в сотенку из них ножи.
  
  Ветер при двадцати градусах, высвечивающихся на табло вокзальной цементной огромной прямоугольной банки --- чуть не свалил с ног. Болели адски, нет, уже чернели отмороженные пальцы. Вокруг догорала слепая бесцветная заря; и город чернел, подкрадывался, наседал и вонял своим немыслимым чудовищем. Сидя на полу у касс, продающих билеты на пригородные поезда, так, чтобы его не видели менты, и уставясь в одну точку перед собой, весь сжавшись, он неожиданно, сам не зная, почему и для чего вспомнил, как его бабушка, жившая тут, на Сыромятниках, где трамвай заворачивает и летит к монастырю, а другой идёт под узкий мост, рассказывала ему, что отсюда до Рогожской заставы всё было совсем не так, как теперь; трамвай проносил её, совсем молодую, через переплетавшиеся с друг другом дворы, через маленький церковный садик, в её круглый, низкий переулок, от которого сей час торчали два дома со спускавшимся к земле первым этажом. От "Садов" как называла она громыхающую сейчас автомобильную бездну - тогда, в тридцатых, ещё помнивших гостиницу на Земляном, у Покровки и обсаженных узкими липовыми палисадниками,-- к белому вокзалу с башенками спускалась улица, пересекаясь с сегодняшней, перерезанной трубами усадьбой Боткиных, дома желтого старого, скромного, где был теперь диспансер для психбольных, и куда Петрович уже давно перестал бегать и просить кипятку; тогда пахло конским навозом, стояли у скамеек цветы, было уютно...
  
  Что такое "уютно" - Петрович не знал или не помнил, и не хотел - теперь знать. Бабушка приютила его в свои последние годы - и вскоре умерла. Комната ушла государству. Теперь он здесь.
  
  Ёжась, как собака, прижатая собственным страхом к заборной стене, Петрович доплёлся на сбитых и стёртых до крови ногах, одетых в разваливающееся подобие ботинок - до визжащего ухающей музычкой киоска, он давно, с позавчера, не пил водки и привычно-стеклянно, с насмешливым оскалом смотрел на вертящиеся в масле сосиски, на жир, стекающий крупными каплями с копчёных цыплят, на пахнущие мясом пирожки, пиццы, кремовые розовые торты, привычно обходил столы - его брезгливо задевали сытые, самонадеянные морды - бродяги, проезжающие, отъезжающие, орущие, - жрущие и жрущие..
  
  Хотелось есть. Очень хотелось есть. Жидкая слюна текла сквозь синие тонкие сухие губы. Изнутри всё выворачивало... Ещё секунда - и он не вытерпит, войдёт, разобьёт, выхватит силой и до того, как проглотит добычу - будет забит насмерть. Отошёл.. Недалеко кто-то бросил или обронил, оставил - кусок белого хлеба. Петрович подошёл, поднял этот грязный, серый комок, не глядя проглотил, и оглянулся, высматривая по собачьи ещё.
  
  -- А, Петруха! - это "Машка" дёрнул его за плечо, - идём, разговор есть. Да не бойся, не трону! - И сунул оскалившемуся Петровичу папиросу. Поджёг даже.
  
  В переходе метро, куда он его завёл, что недавно открылось, слепило от вделанных в железный потолок никелированных, петлями выгнутых труб, светящихся ярчайшим, выстёгивающим глаз, светом, но было теплей.
  
  -- Тут, падла, мужик уготованный, -- тряс перед Петровичем "Машка" своими длинными нечёсанными беловатыми, с пылью, волосами,-- нажрался, ни ... не видит, не слышит. Он в вагоне, который сейчас отправится. Довезём, распотрошим, третья часть твоя.-И показал Петровичу из-под рваной пазухи полбутылки "Столичной".-У меня и пожрать есть, ну?! Ну, что ты, сука , стоишь!
  
  Сплошные, чёрные стены домов и выжигающий оранжевый свет фонарей бились сквозь окна тёмного, со снятыми лавками, почти без света вагона... Было хорошо видно ощетинившиеся стекляшки заводов, ещё каких-то трупных учреждений... Издалека виднелись высвеченные фонарями яркие столбы с рекламой.
  
  Мужик, одетый в дорогой расстёгнутый полушубок, мычал, полулёжа на ободранном заплёванном, со следами рвоты, сиденье и был бесчувственен. Петрович и "Машка" сели рядом. Незаметно для Петровича, когда он вышел мочиться в тамбур с выбитыми, висящими на резине стёклами, "Машка" что-то подсыпал ему в налитый до краёв водкой стограммовый пластмассовый стакан. На позднюю электричку, всю насквозь промороженную, так, что от дыхания шёл густой пар, -- если кто и садился, то перебегал от них, развалившихся на сидениях, вагонами вперёд.
  
  Уже в Крутом, конечном, вошедшая убрать из вагона мусор баба нашла между лавками совершенно голого, лежащего в собственной блевоте, тяжело сопевшего мужика с толстыми волосатыми ляжками, а кто-то ещё чуть в стороне от путей, в Электроуглях, разбившегося о серый бетонный забор складской стены с разорванной колючей проволокой, кистями висящей на ней, -- худого, окровавленного бомжа, которым был Петрович. Дверь в вагоне оказалась неисправная.
  
  1998.
  
  
  
  Лунная соната
  
  (стихотворение в прозе)
  
  
  
  Ближе к ночи. Вышла в поле, залитое под утро полно открывшимся глазом луны (нет, утра сейчас не бывает), где я столько высмотрела и высмотрю. Никогда я ещё не видала такого ровного, с серебристым оттенком, зелёно-голубого цвета; луна эта длилась в перьях продольных облаков, безветрило - во весь свой взгляд, то бледнея, то белея ещё ярче, она испускала свои причудливые лучи, разговаривая тенями, и словно бы чего-то испрашивала. Чего было испрашивать у слепой земли, век от веку не взрослеющей, помнящей своё первобытное состояние лишь в эти минуты.. В комнате с красным окном, во временном пристанище, временном подобии дома, первым из настоящих бездомий,- недалеки были минуты, бывшие сотню или несколько лет назад, они простирали руки, они наполняли душу постоянным, неумолкаемым звучанием. Они были. Они плыли не замечаемой тенью, и уже за пределами этих стен становились почти невидимы, ибо давно уже растворились в хаосе мира, от рождения, данного жизнью в конце двадцатого столетия.
  
  Что это было за столетие?! Ответ?! Форма?! Правда? Реальность, которой не может быть никогда? Что была эта самая реальность?-- когда человек, окунаясь в неё, уже не выведет данное природой чувство в четкую линию ощущения, называемою грустью, пронзительностью, восхищением, болью и вслед за этим --радостными слезами?
  
  А она сама, земля, это голубое, лунное, с редкими одинокими закустьями пространство - продолжало жить, невидимо, неслышно, чуть двигаясь куда-то, не отторгаясь ни от резко нарушающего тишину свиста дизельного грузовика, ни от гула, растекающегося между звёздами - красной мигающей точкой самолёта.
  
  И казалось всё это - сном или сказкой? Всего-то считанные десятилетия назад писались стихи, выпевала свою вселенную музыка, языком сотен наречий в небо взлетали шпили, шатры,-- и мысль художника, круглым сводом оправдывающая землю или готическим остриём уносящаяся в небо, увенчивалась в этом непонятном небе - крестом.
  
  Как это могло произойти, -- ответа не было. Я шла дальше; пространство впереди не кончалось, ноги глубоко проваливались в снег; по обочине хрупкой дорожки, обламывая высохшие и чёрные мёртвые цветы - последние следы такого буйного, как в этот год , тоже что-то испрашивающего своим буйством лета, на покрове, белом и не тающим, а навеки замёрзнувшем, мистически светились, миллионы, мириады разноцветных точек, переливаясь и играя, и этой игрой возвращая в пещерное сонное первобытье. Ворота поседевшего от зимы, от мороза березняка, синие и круглые, венчали налипшие инеем кусты рябинок со смёрзшимися, кровяного цвета, остатками ягод и тонкий чёрный силуэт большого, когда-то такого жёлтого, огненного клёна стоял посреди них. Всё было и ощущалось предсмертьем. Жёлтым глазом растекалась на подмостках окаменевшей деревни - луна. Пар кое-где шёл из труб; и редкий, визгливы лай собачонки увенчивал чувство, что где-то здесь, где совсем сросшимися, с наваленными вокруг дворов сугробами, стояли дома с пригнутыми снегом крышами, есть ещё жизнь.
  
  Деревянный терем посреди улицы, за рекою, среди них, старых и помоложе, бревенчатых и каменных, белой резьбой прочерченным чердачком и тяжёлым замком на двери, провожал к чёрной, позади себя, двести лет простоявшей, избе с третий год закрытыми, зарытыми ставнями. Около её чёрного запаха особенно ощущаешь, прожитую жизнь, которой как будто не было.
  
  Всё молчало кругом, лишь срываясь с полых древесных промёрзших суков в бездну; орала ворона да галки, уснувшие на чердаках, просыпались и галдели; от безветрия, казавшегося голубым - бытиё опускалось на душу таинственной дремотой, но не сном. Неожиданно с крыши сорвалась ворона и, снова дико заорав, улетела в сторону изгибистого русла реки. Испуганный лай собак заставил очнуться от холода и от этой блаженной, блуждающей дремоты...
  
  Лунные волосы затягивались молочной пеленой. Небо о чём-то тихо говорило. На несуществующей заре высвечивалась еле заметной голубизной беловатая полоса.
  
  Ворота у каменного дома с большими дугообразными арками, встреченного на обратном пути, были открыты. Что за воротца-- собака перепрыгнет. Двор тянул к себе. Прошла, скрипуче крадясь,-- приземистые сарайчики, подгнитые, без верха, чёрные брёвна, хилая изгородь, заплаканные окна, витиеватая дорожка к малой речке, издали сосновье, круглое, изогнутое, лесок, топь (ах, как донимали в нём комары, не давая ни читать, ни писать, ни просто залежаться!). Как он, этот лес, укрывал в себе , пьянил запахами медовых белых соцветий по колено, когда в чём мать родила, под майской, жгучей ещё грозой да выкупавшись в воде ледяной и прозрачной, почти безжизненной; накалывала ступни (здесь я ходила от дома до запрудья только босая), - мычала от скуки корова, с небольшой коровьей скукой чесался мужик - подоил, подсчитал, продал, накосил - она пожевала, он пожевал - вот и вся деревня, уходящая, не уходящая ли... Не будет сейчас мужик плакать над этим деревянным детским, пахучим, полу сбитым бытом - пыльным зеркалом жизни своей, а возьмёт топор - и-э-э-эхх! -- и на месте этом, спасавшим с век семью его ( хоть бы в такой мороз, как сегодня) появится каменное чудище гаража.
  
  Что-то поезда нигде не слышно. Лунное облако подросло, оперилось, в просветах тяжёлые и яркие, серые капли звёзд. Витиевато спускается между изгородей путь отсюда в неведомое, белое никуда. Сенные опилки, отхожее место, запах залежалой навозной кучи. Сейчас - глушь, тишина, и что-то опустошённое. Голубые крыши, серые ветви, хрустящие голубые берёзы. Коченеют руки, ноги, - бегом на Игнатьевскую развилку - пару раз скатиться с ледянки. После неё - снова - поле, привычное, распластанное, белое, серое, дышащее, облитое молоком, с которого начинались - отсюда все эти долгие и недолгие пути, спокойное и непокорное. Отчего, не от этой ли, как привидевшейся во сне - последней голубой ночи, мне было страшно всё это - покидать?
  
  
  
   96г. Павловский Посад.
  
  ЦИКЛ "ПРОВИНЦИЯ"
  
  
  
  НА ВЛАДИМИРСКОМ ХОЛМЕ
  
  ПУТЕВЫЯ ЗАМЕТКИ
  
  Сиренево голубой дым блестел на просвете розового солнечного дня - это выпускало свой воздух нагретое, остановившееся на неопределённое время житьё, жизнь за почерневшими, густой резьбой выделанными окнами белых наличниках, чьим оконным стеклом служила пробитая птичьими клювами фанера - дышало; - дышали все окна этого окраинного, резко особняком выделявшегося на пригорке, на земляной ступени, дома - в два этажа, он не был обит досками, как другие, вереницей стоявшие на подгорной улице, меж Клязьмы, широким озером разбивавшейся о необозримую с Вдадимирского холма даль и между самим этим холмом - улица ветвилась, повторяя линию косогора, были окудрены и заколдованы помертвевшей тишиной заброшенные, с гнилыми сараями дворы, третье столетие пережившие брёвна, не были отгорожены ни частоколом, ни листами железными, ни колючей проволокой. В них что-то ещё было живым. Из печной этого чёрного в пять окон дома поваливал редкий дым, тяга никак не задавалась, а может быть, и подкладывать дрова и поддерживать огонь уже не было сил.
  
  В окна, стоящие спиной по направлению к вокзалу, никогда не заходило солнце и белокаменным золотом Владимирских соборов не слепило его, собирающего осоку и гнилую сырость в низине. А вокруг прошло много времени, - слишком много, отстукивали своё поезда, идущие на Муром, на Нижний, на Москву да в Гусь-Хрустальный, у дороги пыхтели, обдавали солёной грязью дизели, машины, троллейбусы. Диво было встретить лошадёнку с тощим дугой хомутом да поклажей в телеге на резиновых рессорах, мужичка в валенках с бутылкой "Советской" в кармане-пазухе телогрейки. Зато вглубь, в кажущиеся сумерки, там, где поглуше да пониже - обнимали дворики, - и как они были милы! Они плакали своей голубой, детской розово-жёлтой несостоятельностью, защемляя что-то в душе игрушечностью, ласковостью, и солнцем этим согревали сердце. Мороз донимал холодеющие ноги до скрипа в коленках, пустой желудок отчаянно всасывал жалкую порцию пельменей, пиво продёргивало сонную голову. Через дорогу в медленном закате отблёскивало своими белыми колоннами здание музыкального училища. Обойдя пустой магазин с надписью "Книги" - к Золотым воротам, к жёлто-высокой колокольне, где до сих пор планетарий. Говоришь детям -"Это не пролетарий, - церковь!" Молча и насмешливо болезненно-злобно глядят на тебя и работают челюстями. Эти уже на всю жизнь всё - узнали. Идёшь дальше; в городе не остановиться, перелистывая холмисто-звонкие пейзажи в загадочном дыме, что у дома на окраине. Но как всё внутри превращалось в снег, распластывалось белым дыханием, рвалось и вырывалось нечеловеческой силой у золотого пятиглавия на холме, настигающего тебя всюду, среди суеты и сумасшествия времени, для тебя не существующего. Казалось, всё должно снова начаться, всё для этого исчезнуть или растаять - только не эти холмы...
  
  У Боголюбова около версты до Покрова, что на речке Нерли, едва видной, почти пересохшей или вымерзшей, ноги по колено проваливаются в глубокую снежную перину, прощупывают ледяную воду - почти ползком, ничего не чувствуя, не видя, добираешься до единственного в мире - острова...
  
  При монастыре, слезая с колокольни (она в деревянных лесах) и ещё находясь "там", слушаешь капель от прямого солнца - неожиданно внизу видишь фигуру священника. С первых же слов его о хулиганстве и штрафе "за то, что залезла", понимаю, что "философские беседы" здесь не уместны, на этой земле, к несчастью, неуместно всё, что мало-мальски не похоже на привычное, за этими стенами, не принадлежащим ни в коей степени подобным энергичным само "божкам", - больше оценят молчаливое, глупое согласие, подтверждающее их "значимость". Но здесь - нужно отойти. Садишься на лавку и с пригорка пьёшь эту жизнь её горький запах, её белый, почти солнечный свет под кукареканье петухов, отдалённый лай собак, вид редких безразличных, озирающихся вокруг с невыразимой тупостью, безличных прохожих. Наконец едешь обратно - оборачиваешься в окно тебя провожает Русь, но её купола черны.
  
  Они висят над дорогой и над всем огромной грозовой тучей, исполином, проклятием. Наконец - к вокзалу. Чёрный знакомый дом, изба в два этажа, так и не узнала, кто там внутри и что там. Его чёрный запах так хорошо ощущать во сне, цветом здешней позолоты покоившейся под тенью соборного, горнего, горького молчания. Так и уедешь домой в неразгаданном этом белоцветьи на Руси, даже и не заметив, что это вошло в душу - навсегда.
  
   1995.
  
   У С У З Д А Л Я
  
  Леденел сизый мороз, - к Суздалю бездорожье, к Суздалю неведомо как попадаешь. С загористой земли, волны которой раскачивают тебя - ещё с Болдина, - завершают свой белолесый голый крик у Владимирского, далее растекаясь лобным морем - погибелью путнику, - требуя сил с него подвижнических, отречения от места своего на земле и осознания - горя родиться не в своем времени. Ещё не накачается глаз в юдоли безбрежья в сиреневой зге розового утра, перекачиваемого плечами этой бескосой, безлесистой земли, а уже выплывают жаждущему во всё небо глазу первые её колокольные луковки-черницы. Здесь смыкается всем, дотоле прожитым тобою на свете, и приходит настоящее - то, с чего ты начал бег свой, -- из запаха и тюрьмы огромных городов. Здесь царство разноцветия, разноликости, разнопевчия на сто голосов и ещё на сто не вылившихся. Здесь всё - остров, и опасность его - закрыться в монастырском быту и бытии; и отпустить, наконец, все грехи себе и этой земле. Здесь - опасность не вернуться в мир, быть вне мира, до мира - и всё же надмирной тоской.
  
  Издали, до въезда в этот город-пустынь бело- лебедями плывут монастыри. Убоги жители, необычна их походь, говор, у кабаков спившиеся и нищие. От торговых бежит тройка, здесь лубочно-фальшивый яркий цвет телеги и ямщик, кричащий очень уж неестественно. Куда бы вы ни шли по белоснежной этой припяти, вас встретит храм. Здесь ощущаешь какую-то лёгкую тоску и желание раствориться и заснуть в тёплой белоснежной мгле. Ты здесь уже была, кладя камень на камень, жаждя отгородиться от бесконечной холодной дали. Здесь бы переплетала косы и радовалась буйному веселью и проезженным вёрстам на хмельную голову. Здесь ты обронила любовь, гладя на прощанье чьи-то тёмно-русые кудри, отсюда, забрав пожитки (что их у поэта - словарь и рукописи), ты отправлялась в жизнь. Здесь бессонными от чёрного горя ночами ты выплакивала материнско-вдовью печаль.
  
  Всю эту несметь чувств собираешь ты около этих стен и изойдя и не изойдя эту землю никогда. Допьяна вдыхаешь ты запах жёлтой, с замёрзшими листьями, берёзы у сломанного, с деревянной резьбой колодца. Дворы, редкие здесь, приглашают тебя в неожиданный покой и заснеженность своих чёрных стен. Над духом Суздаля - воля, воля непонятная, жестокая, вынесшая не один век. И как сжимаются, скрипя, зубы, и вся мелочь прошедшей жизни, и обесцененность её на московской земле кажутся в конце своём обагрёнными этой кровью, этими подпалинами не устающего светить солнца на навеки замёрзшей белой равнине. И глаза на восток - дойти бы до Нижнего, а там и Волга. И твои расправленные плечи, обретшие на чуть объяснения своей заспанной, засыпанной веком тоски ещё прожгут грудью не один такой вечер.
  
  Синее, в золотых звёздах, пятиглавие, узорь и узкость купольных глаз. Здесь всё омыто снегом, безлесием, посолнчённостью. Все цвета радуги в этих церквах - маленьких и вытянувшихся, согбенных, на четверике и бесстолпных, возвышающихся и поникших. Торговые с низкими, в человеческий рост, круглыми арками ряды, несколько пожелтевших и пропылённых временем дворянских домов. Вот где бы интеллигенции прошлого века - быть, без народничества, без "что делать", без костра суетного, без переворотов и революций - склонить бы голову и заснуть, а там - что приснится, Господи; - около незначительного их перевеса - высокая пронзающая шпилем тлеющее небо колокольня времён Пушкина, раз от разу перекрашиваемая, несут на себе слабый отпечаток светскости, мимолётом зашедшей в межстолетье.
  
  Даже облака здесь иные; в них как-то чище, белей и прозрачней и речушка в слабой морозной прослези, нехотя, ласково провожающая тебя, не знающую, куда отвести поклоном, полётом! - разбегающиеся глаза. И это всё не может прекратиться - голубая немота, сквозь сонные расписные дворы преследуют тебя, идущую мимо и всюду, и волшебством своим ещё долго заставит дышать тебя, как бы никогда не дышал, и вздрагивать, как ты никогда не вздрагивал.
  
  Особо слышен, звонок и долог здесь перезвон колоколов, услышанный с всхолмия, о каждое сердце, хоть немного русское или обрусевшее, хоть немного чувствующее, он заставляет плакать воздухом-сушью - сухих равнинных слёз - ибо на Древней Руси -- не быть глазам мокрыми и сочащимися - кроме как кровью; её поля не знают иной влаги, кроме чёрных рек, всё потопивших, кроме богатырского чада в груди, которое не испытаешь больше ни на одной земле, -- и всё же плачешь, плачешь, покидая её, глядя сквозь окно на её убегающие, протянутые ветви, которым ни конца, ни начала.
  
  
  
   1995.
  
  
  
   У Д О Р О Г И
  
  Маленький озорной мальчишка, рыжий, смешной, весь в пупырышках от веснушек, кривляется, хохочет, забиякой наседай на другого, светловолосенького, ещё меньшего, плачущего; между ними играет взъерошенный, растрёпанный овчарка-щенок. Ветер сонно свистит, разбиваясь о чёрные сруб стен низкого дома; серебряное небо подпалиной ждёт грозу ; вербы в крупных, пахнущих одуванчиками серёжках. Рыженький подходит к ивовому кусту, яростно его ломает, замахиваясь прутьями на совсем уже захлебывающегося слезами страха светловолосенького паренька. Щенок, подскакивая между мальчиками, лает; они замахиваются на него; он скалит зубы.
  
  Сонно, лениво выходит из скрипнувших дверей мужик с отвислой, отяжелевшей челюстью, круглым, заплывшим мордаком над ней и двойной лепёшкой подбородка. У него в руке пила, которая через минуту-другую уже весело ходит по тоненькому, податливому ивовому стволу, рассыпающемуся детскими листочками. Поминутно оглядываясь на конопатого мальчишку, он, скалясь и потея, продолжает своё дело.
  
  Скоро высовывается непролазный студень, оказавшийся бабой, без определённых лет и очертаний, совсем недавно, тщательно, с автоматической жадностью и мелочностью закапывающей свои семена в разрыхлённую холмиками землю; стоит у калитки подбоченясь, на квадратных ногах и орёт визгливо, с деланной истерикой:
  
  -- Что ж ты делаешь, рыжий ирод, сволочь ты проклятая! Оставь собаку! А ты, идиот, смотри куда пилишь, людёв продавишь, - тут же ходят..
  
   1995.
  
   П О Д В А Л
  
  В старых развалинах владимирских дворов, в стороне от большой улицы с троллейбусами, магазинами и яркими фонарями - всегда сыро, разноцветно и темно; сломанные, покосившиеся крыльца, ворота, неожиданные проходы. Где-то ещё чернеет последний разбухший за сегодняшний не в меру тёплый день, снег; громко чирикают воробьи, сидя в куче, сделанной из гнилых досок, тряпок, обёрточной бумаги, каких-то детских книг, стульев с обломанными ножками; везде навозные коричневые ямы, остро пахнущие лужи, из них пьёт, пробегая, собака с набухшими сосками; они едва не волочатся по земле, сонный, одуревший от скуки, весь взлохмаченный, сидит на лавке мужик и с угрозами, подталкивая, выламывая руки, просит на бутылку у своей бабы, закутанной, замухрышкой сидящей около него. Они кого-то ждут. Рядом бегают друг за другом кошки, в ярости взлетая на стволы, на заборы и шипя, но они и здесь боятся кого-то, то и дело скрываясь, пропадая, прыгают в чёрную под сараем яму, и их страшные, визгливые крики доносятся уже оттуда.
  
  Под витиеватым крылечком долго стоит, хлопая глазёнками на кошачью войну, девочка лет четырёх в чёрном пальто, явно перешитом с большего, и разваливающихся, в глине, красных сапожках. На её личике уже невозможно прочесть выражение страха или ужаса; любые сильные эмоции, эмоции, в меру присущие её младенчеству, исчезли навсегда с её вытянувшегося, не по детски бледного, мраморного выражения, которое поражает своей тупой бездвижностью. Когда она ходит или как-то странно бежит, кажется, что кто-то движет её руками и ногами: она то отбегает, то вновь возвращается; видно, что озябшая, в начинающий легко морозить вечер к страшной и отсталой от стены низкой двери с чёрным треугольным крыльцом над ней, откуда веет ещё более страшным холодом и разносятся по всей улице запахи: живущими там устроена свалка; им надоело, что из их дворов никто ничего не выносит. Девчушка наконец останавливается у двери и, стуча несколько раз серым, грязным кулачком, зовёт оттуда мать; замотанная в немыслимое тряпьё, с яркой рваной клоунской шапкой на голове, та вылезает; за ней слышится звон бутылок и мужицкие выкрики; и, пьяная, пытаясь поймать дочь, обрушивая на неё яростный лающий водопад ругательств. Та отбегает и становится подальше от уже ползущей по уличной грязи матери - в оцепенении. На ногах мамаши видны кровоточащие язвы, сползший чулок болтается по размоченной и продавленной колёсами земле. В этом подвале у них несколько досок - скамеек со свалки, сломанная кровать, коврик на полу - для дочки. В двух шагах сверкает разнообразием реклам улица, с которой сворачивает шикарная отлакированная машина, и из неё выходит дама в кожаном плаще, в сияющих не по сезону туфлях на высоких каблуках. От неё пахнет на всю улицу дорогими французскими духами. Вслед за ней вылезает её не по возрасту хорошо одетый пухленький сын. Она - дочь того мужика, от которого отмахивалась на скамейке больная, серая, высохшая баба. Она подходит, легко ступая на каблуках, к родителям и рассказывает, как хорошо она провела пикник и.. зачем её сюда звали?! Все с брезгливостью оглядываются в сторону подвала. Старик-отец копается в сумках, почти ровесник того полуживого существа, что бегало от своей растрёпанной матери, твёрдо обещает, заходя, забегая за своей мамашей, модной, молодой и красивой в дом, вытаскивая зачем-то своё собственное маленькое портмоне, что завтра он с ней рассчитается.
  
   1995.
  
   МОСКВА - ПЕТУШКИ
  
  (Пародия на тему известного графомана)
  
  За разговорами, за стаканчиком "родимой" чем дальше путь, тем лучше, говорят в народе. И этот великий народ, или часть его большая, мутная, провинциальная, всё в этой стране определяющая, лёгкая на подъём, выходящая, выползающая с Курского вокзала-стекляшки, похожей на открытый беззубый рот, заплёванный семечками и записанный "нуждой", садится в вагон. Все красны от жары, распарены, самолюбивы и по-своему полны достоинства. Все устали от столицы, и теперь уже поневоле проклинают то, где страшно хотели бы остаться.
  
  Начинается хор: открывание бутылок, чавканье, плевки, нетвёрдые голоса. Все "в ажуре". Дамы нервно поджимают накрашенные, как у кукол, губы, поправляют парики или свои - напудренные, мокрые от пота, прилипшие к шее волосы. Никто не оглядывается, никто не провожает Москву взглядом ни на мосту над Яузой, ни в Рогоже, ибо "всё давно знают и знать им больше не о чем". Сумки по-прежнему ломятся от вещей и вещичек, уши ломит от грохота, неудачно спетых песен, пьяных воплей, взвизгов и прочего ухарства во всю душу. Нищие веселы: поют под гармошку; они с не расчесанными бородами, грязны и по петушиному одеты чуть ли не в шкуры. У всех у них пропали билеты, кошельки, умерли родители; у них голодные сёстры, дети, всем нужно в больницы, на папиросы и на хлеб, причитания заучены, театральны и неестественно плаксивы.
  
  "Интеллигенты" с бумагами и папками, с документами, с газетёнками в чистых ручках поднимают глаза за тёмными очками к тупому серому потолку, где на полках гнездятся баулы. После "железки", этого райского совково-спального пригорода, публика остаётся повеселей, повонючей, поразвязней, морды покрасней, постарше, пообрюзгшее, потопорней.
  
  Солнце сквозь листву, сквозь ветви, задевающие окна, шквал грозы, сгибающий, рвущий деревья, красные перистые облака заката их не волнуют; эти и здесь уже всё знают, им всё равно, где жевать, толкаться, плеваться, и осуждать большие города из-за зависти и недоумия им ненавистные.
  
  Они просто тупо смотрят перед собой животными свиными глазками на рыло подобных "лицах". Курить начинают прямо в вагоне, потом - мочиться, приплясывать, прихаркивать с особой сладостью. Многие храпят открытыми ртами, из которых течёт и виснет слюна и сопли. После Электроуглей, этого самого поэтичного названия, который только мог вместить в себя русский язык, остаются только неописуемые свей звериной тупостью, недоразвитостью, озлоблённостью и однообразностью. При этом они громко ржут и хвалятся друг перед другом. Мочатся в тамбуре, на площадке; волосы грязны, прилизаны, щёки нарумянены, пропотевшие кофты набелены, несёт кислятиной, во рту дырки или золото; вместо глаз одуревшие, настырные щёлки, какие бывают у молодых, недокормленных поросят.
  
  Что дальше, после Посада, на полпути, и говорить не буду. Велика Русь матушка, девать её некуда, а уместилась до Петушков.
  
   1995.
  
  
  
   О Д Н А Н О Ч Ь
  
  Их было много таких ночей - то совершенно чёрных, безлунных, с точечной пропастью звёзд, серых, в вуали сплошного серого неба, низко висящего над невыносимо одноцветной, надолго уснувшей землёй, полем, пригнувшимся словно огромное озеро посреди зубчатых берегов далеко видимого леса; над самим ним, вначале белым и приветливым, как бы севшим в ночном серебре большою стаей высоких, мощных стволами берёз, то уводящих в синеющее, шумливое под легким ветром, море седеющих оловянной бахромой надснежья сосен и мёртвых, низких елей, как призраков - угасших и заблудших.. То появлялась сквозь тяжёлый дым - луна и согревала одиночество одним всевидящим, молочно-желтым оком, утром, - за розовой зарёй, солнце дразнилось своею не январской силой, заставляло воздух пахнуть почками, насмешливо - медленно плыло ближе к горизонту и лениво увядало в бледно красном цвете, окрашивая синеющий с каждым днём край неба кроваво-оранжевой бахромой.. И как невыносимо было ощущать, что где-то на земле до сих пор существует вечное лето, и озноб от полноты, блаженной полноты жизни, протекающей там..
  
  Но одна из этих ночей должна была завершиться, должна была стать необыкновенней, выдернутой из созданного с таким трудом уединения, медленно теперь превращающего жизнь в сон. Сейчас я проклинала эту, почти полярную вечность темноты; я сливала с нею все свои беды и беды всего живущего на свете. Недолгое, ничего не обещающее продолжение дня нырнуло в синий, скоро проходящий дым. Маленький город, стоящий над не замерзшей рекой был пуст и почти тих от холода, белая, высокая колокольня, выросшая совсем недавно за хаосом домов и домишек, молча растворялась в небе. В редких, еще живых дворах громко лаяли собаки, перемешивая звуки от редко ходящего на фабрику трамвая с деревенскими.. Уже совсем стемнело, когда я выехала из городка, бывшего мне соседним, и уже пересекая одноколейные пути с невидимой отсюда железнодорожной станцией, я увидела, как за окном поднялась пурга, густая, морозная, с сильнейшим ветром, долго в эту, почти бесснежную зиму не посещавшая. Днем еще, бабки, выходя с церковной службы говорили про "мороз да метель ночную неистовую".. О ней же говорили между слов мерзнущие на поднимающемся ветру женщины, торговавшие посреди большой площади пирогами да мороженным.
  
  Автобус странно долго стоял не закрывая дверей, где-то посреди деревни, проехав большую половину пути. Перемешанная со всем черным, взметнувшаяся гора метели буйствовала в воздухе, заставляя замереть и не двигаться. Неожиданно шофёр перегнулся со своего сиденья по направлению ко мне и просто и ясно сказал, что дальше никуда не поедет.
  
  - Ивашево! Конечная!
  
  - Как?!
  
  - Вылезай, вылезай, обратно не повезу.. У меня - конец смены.
  
  Пришлось вылезти и встать под козырек полу занесенной снегом низенькой остановки.. Ввиду вечной оттепели на мне был осенний плащ да легкие, носимые ещё в сентябре, ботинки. Я уткнулась лбом в мокрую, ледяную стену. Деревня, большая и как будто очень знакомая, ещё светилась кое-где прямоугольными, тёплыми окнами, рядом, через дорогу, сквозь заносящий снег поскрипывал болтающимся ведром - журавель.
  
  - Эй, вы! - услышала я голос, - чего стоите? - Автобусов больше не будет.
  
  - А сколько ж время?
  
  - Восемь часов.
  
  И она прошла мимо, молодая, стройная, хорошо и даже со вкусом одетая, наверняка ровесница.
  
  Я ничего не просила. Да и чего было просить? Это - моя ночь, моя свобода, то немногое моё, что позволяет мне уснуть успокоенной.
  
  Идти я не могла. Постояв с час, я поняла, что больше не выдержу., и стала отчаянно бегать взад- вперёд, далеко стоящих от дороги жилищ уже не было видно. Глаза залепило; по телу, не прекращаясь, бежали судороги, его кололо и ломало. Серый, недвижимый мир вдруг оделся одеждою жестокой, напомнившей древнюю, былинную ипостась северной страны.
  
  Скоро я заметила мужичка, он шёл по большой дороге, около изб, покачиваясь. Я подбежала к нему.
  
  - Вы не знаете, отсюда можно уехать?
  
  - Ой, да вы совсем замёрзли.. Теперь только полдвенадцатого, да и вряд ли, простодушно пробасил он.
  
  Лицо у него было тёмное, круглое, нос картошкой. Маленькие, но добрые глаза не высказывали удивления. Он крепко выпил, но ничем не показывал этого.
  
  -Что ж вы так.. остались.? Как говорят - нет плохой погоды, а есть плохая одежда..
  
  Я молчала. Мне хотелось лечь под снег..
  
  - Знайте, что, - пойдёмте в дом, там у меня - мать, погреетесь. Не бойтесь, никто Вас не тронет.
  
  Внутри меня ошпарило. Не знаю, почему я спокойно поглядела на него и произнесла:
  
  - Пойдёмте.
  
  Шли не долго. Римская, круглая колоннада храма, стоявшая недалеко, у редкого деревьями парка, прекрасно при звёздах видимая ещё издали, оставшаяся деревне от бывшей подмосковной, исчезла. Замело и дорогу; идя по полю, мы проваливались в пол колена. Из-за колючего снега и адского ветра, бьющего в лицо, было тяжело дышать. Снег попадал под одежду, разрывая на части мокрое, дрожащее тело. Дальше помню две маленькие комнаты в избушке пятистенке, упирающейся своими маленькими окнами в широких изразцах о каменный забор и огромную стену недостроенного дома. Помню совершенно белую старушку, мать приведшего меня мужика с длинной косой, лежащей на кровати маленькой, как девочка, и всё ворчащей на него "за пьянку", помню её слова, сказанные мне за чаем слабым и мурлыкающим, как в сказке, голосом. Над кроватью, откуда она не вставала мерцало серебро икон, подсвеченное электрическими лампочками "под лампаду". Помню как дуло из щелей, когда я пыталась заснуть хотя бы на мгновение, лежа в старых тряпках на полу; и синий снег за замёрзшими окнами, шесть часов утра, когда бабуля встала, охая, и умылась; а её сын косо глядел на меня, выпивавшую второй стакан, предложенного им с вечера разведённого спирта. Его валенки и телогрейка косо свисали с большой и широкой кровати, на которую он предлагал мне лечь..
  
  Он рассказал мне, что живёт в городе, в том самом, из которого я ехала уже вчера, в ледяной и сумасшедший вечер, что у него квартира, взрослый сын.
  
  - Мать всё никак не хочет к нам переезжать, -говорил он мне перед моим уходом. - А я думаю, оно и правильно. Человек девяноста лет здесь прожил, здесь и умереть хочет. А ты отчаянная. Я таких ещё не видывал. Приёзжай ещё, у меня верба на рождество цвела. Только больше так не пей.
  
  Большие, узловатые руки грузно свисали у него с колен.
  
  - Как потеплеет, приеду.
  
  
  
  Калитка тихо скрипнула, закрывшись за мной. Сделав несколько шагов по рытвине вместо дорожки, скрипящей белым, мягким, таким жестоким вчера, я огляделась. Всё стихло. Жёлтый, близкий глаз луны как-то по особенному глядел на меня. Я снова увидела домик в три окна, мелкую россыпь звёзд над ним, холм, купол церкви, вынесенный на мощных, осыпавшихся штукатуркой колоннах; деревня казалась ручьем, она убегала куда-то вниз; там, поодаль, сквозь зубчатую рощицу, - бледнело. Ни одно живое существо не подавало признаков жизни. Только неживое было живым. Только тишина приглушала внутренний слух, и мешала заметить, сколько за прошедшую ночь перевернулось в душе. Буря прошла, как тогда, летом, после Архангельского, вырывая корни слабых деревьев. Буря прошла. И ничего теперь на свете не было, кроме тишины, этой тишины, способной рассеять звёздные огни в наступающем чёрной зарёй слабом рассвете. И только когда проезжали Кудиново, стоящая перед погостом высокая колокольня, кажущаяся хрустальной в бледном, морозном, сиреневом небе напомнила о молодости мира.
  
   1998.
  
  
  
   2000 год.
  
   Д Е Р Е В Н Я
  
  Изгородь у чёрных, с торчащим мхом - брёвен. Маленькие, распахнутые наружу створки окон, одетые в расшитые резьбою белые наличники. Под ними, на земле, среди густой травы, растут одуванчики. Поле, кажущееся к вечеру синеватым, почти голубым, под раскинувшимся над ним тихим небом. Невдалеке, вокруг высыхающего озёрного олова косоватой горой в елях и берёзах уходит вдаль лес. Слышно хрустальное пение соловья, между его робкими затихающими трелями подаёт свой глуховатый голос кукушка. Тёмная, в коричневых пятнах лошадка вольно скачет близ изгороди, протянутой вдоль поля прутьями. Полная тишина. Запах травы. Скворечник. Накрытый стог сена. Чёрные иглы стрижей. Воробьи. Чайка, резко крутанувшись в прозрачном, согретым розовым предзакатным теплом воздухе, на мгновение касается воды, резко взлетает и, жалобно крича, растворяется в небе.
  
  Уже несколько лет, показавшимися мне вечностью, я живу в этом мире, помогшем предать полному забвению век, называемый двадцатым, всё унесший и не предвещающий ничего впереди. Жизнь моя, опустошённая им с рождения, полностью слилась со слабыми отголосками минувшего. Кажется, она скоро должна завершиться, что наступающая ночь навсегда закроет ей глаза, что душу её слышит лишь мерцающий закат или спрятанный за вершинами изваянных будто в камне, деревьев - рассвет, - надежда всего ушедшего с чёрной земли, хранимое этой тишиной и бедностью.
  
  
  
   П Р О Д О Л Ж Е Н И Е Р О Д А
  
  
  Не спалось. С вечера в окне, затенённом густой, тяжёлой листвою попыхивали молнии - и быстрая, синяя ночь разразилась дождём. Нина засиделась над недавно купленной книгой, она читала её, не отрываясь, могла читать тогда, когда наступала темнота. А темнота быстро уходила, высвобождая место сытому, тяжёлому, влажному утру с первым высвистом невидимых птиц, и оторвавшись от чтения только тогда, когда увидела рассвет, она подумала: как бы хорошо сейчас выйти - под ласкающие капли дождя, пожевать сочных, павших, народившихся плодов с яблонь, облепленных песком и землёю, - и окунуться с головой, в глубокое, кажущееся вблизи рекой, напившееся за ночь воды - озеро, - цвета синего, светлого серебра и дышать запахом испаряющихся капель с травы - цвета тумана; вылезти из воды совсем голой и беззащитно тёплой и смотреть мокрыми глазами и слушать, как едва как осязаемая тишина превращается в перемешанную со слабыми, едва позолоченными линиями света - голубую, испившую все соки неба и земли - лазорь.
  
  На кухне у нее лежали эти проклятые мешки с мусором - их надо было выносить. Ящики стояли через приземистый двор, у голубятни, у останков старого фабричного склада с тянущейся в небо трубой. Подойдя по хлюпающей грязи босыми, мокрыми ногами к мусорным ящикам, и выбросив туда с отвращением то, что держала минуту назад в руках, - она услышала странный, слабый, без конца повторяющийся утробный крик, и, подумав, что это кошка, заглянула внутрь железного бака с догнивающими, не вывозимыми неделями отходами человеческой жизни, и вдруг увидела среди зловонной мерзости крошечное, в два пальца, тело новорождённого щенка. Оно всё извивалось, слабо шевелясь, как будто что-то хотело нащупать тоненькими червячками своих черных лапок, на животе, залитом кровью, виднелся остаток перекушенной матерью пуповины. Щенок искал её. Маленький рот его кругло раззявливался и испускал страшные в своей безысходности звуки, размером с пуговицу безглазая мордочка имела сморщенный, старческий вид.. Рядом с ним, живым, лежал клубок сцепленных, бездыханных тел его братьев.
  
  Нина долго стояла и смотрела.. наконец взяла тельце в руки, и, вся дрожа, побежала в дом, где обернув его тряпкой, попыталась накормить. Тело продолжало кричать и извиваться, болтая в воздухе червячками конечностей, словно пытаясь куда-то ползти. Щенок не сосал молока из холодного, резинового наконечника, надетого на бутылку, и продолжал кричать, страшно кричать, издавая звуки, похожие на кошачьи, на крик младенцев всего мира. Нине стало невыносимо жутко. Она зарыдала, забилась по комнате, размазывая по искривлённому лицу слёзы, и, наконец, сев рядом с крохотным тельцем, забилась в истерике.
  
  Уже совсем рассвело, когда она доехала на велосипеде до железнодорожной станции. Дорога была в рытвинах, в залитых мутной водой ямах, дождь промочил её всю, выстёгивая заплаканное лицо, которое было страшно. Ни машин, ни прохожих, спешащих на работу, на поезд, в этот ранний, освобождённый от сумерек час, не было видно.
  
  На станции, у зелёной вагонки, в которой сидели и следили за отправлениями автобусов, в асфальтовой яме, находилась нора. Нина помнила, что недавно здесь ощенилась одна сука, и, подумав, положила в глубь пустой норы свою находку. Скоро щенок вывалился из тряпки и от внезапного холода стал так ужасно плакать - что Нина закрыла ладонями лицо, заткнула уши, ей хотелось бежать..
  
  Она обернулась, чтобы уйти; сзади неё стоял мужик с заспанным деревянным лицом, на котором самодовольно блестели стеклянные щёлки глаз.
  
  - Ротвейллер, - лениво произнес он сиплым голосом. - Топили, топили, - чего ж так плохо топили-то?.. Надо дотопить. А у беленькой этой дворняжки - щенки-то уже взрослые...
  
  
  
  Несколько дней назад Нина поняла, почувствовала внутри себя, что ждёт ребёнка. Её жених уехал в другой город, город этот был рядом, он ничего не знал, он должен был скоро вернуться. Они с Ниной хотели пожениться... или не должны, теперь это было безразлично.
  
  Нина решилась. Она прочла в газете объявление об абортах в день обращения, взяла из деревянного ящика письменного стола деньги и поехала в Москву.
  
  
  
  ТАМ, ЗА НЕВИДИМЫМ ГОРИЗОНТОМ
  
  (Из автобиографической повести "Осколки")
  
  (Путевыя заметки)
  
  Ну, вот - наконец свершилось! Мечта открыть глаза на мир, вдохнуть его, пережить, пропустить через себя еще оставшееся в нём живым.. В восемнадцать лет - первая попытка проехать по фальшивому паспорту.. Отмена анкет, штампов, партийных принадлежностей.. Сколько сердец билось в этом желании, сколько мук от невозможности выехать в мнимую свободу - испытывали они.. Где-то у Орши - после безумной тряски в последнем вагоне - белорусские пограничники, - и вот, она - территория еще со Смоленска когда-то бывшая таинственным западом.. Вот она - эта белая Русь, которую сердце не делит и не отмежёвывает, от средней России, от Москвы, от Питера.. Долгие, чёрные, чуть покачивающиеся поля, низкое, расплывающееся в тумане редколесье, вдали розовый, с золотыми каплями звёзд, закат.
  
  В автобусе среди толчеи и давки едущих ради больших впечатлений - удаётся занять первое место, с перспективой вдаль. Шесть часов ожидания на границе, последние шесть часов неяркого рассвета. Невдалеке лес, мокрые плети высоких ив чуть тронула осень. Здесь теплее. Здесь твоя страна с её пресловутыми законами уменьшается до размеров шлагбаума. Нет красных звезд и прочей свастики.. Но ещё не верится...
  
  Наконец в паспорте стоит маленький штампик. Узкая речка с позабытым названием, мост. Слёзы.. их немного, ожидаемого лёгкого затуманивания сознания не получилось. Сколько их, тебе неизвестных, из неведомого оттуда, не пересекли эту польскую речушку обратно!
  
  Автобус бежит, он -кажется, летит - мимо каменных, с плоскими крышами домов с цветами, свисающими из окон, тянущимися из палисадников. Первые шпили стоящих то далеко, то близко от дороги, костёлов. День разгорается, он - впускает в себя, земля вокруг и то, что стоит на ней - радостно дышит и просит твоего внимания.
  
  Впереди начинает надвигаться каменный, бутылкообразный урод, олицетворяющий государство, от которого не уедешь, видимый чуть ли не за десяток вёрст от Варшавы.. Еще немного, минуты кажутся короткими мгновениями, - и уже Висла расправляет перед глазами, под монументальным, как классический проспект, мостом, свою ослеплённую жёлтым солнцем - ширь, свои неодёванные берега... На одном из них стоял город. Так, где же он, где? Где эта красавица, с островерхими, круглыми крышами, с белыми дворцами на окраинах, с пещерами внутри своих стен, маленькая для настоящего запада, легкая, белая как лебедь?
  
  В городе мы всего несколько часов. Арки, проходы и ниши в тесных лабиринтах приводят после темнеющей площади с робким звоном курантов, к той самой реке, видевшей, как умирала Варшава и почти умерла..
  
  Впрочем, в эту минуту, сидя у сквера с соседствующего с древней, барочной, похожей на орган, стеной, забываешь, что нет Варшавы, так же как нет Берлина, Будапешта, Минска, Москвы.. Дальше будет ночная дорога, третья из бессонных, почти бесплотных, ночей, после неё встретит Прага, Чехия, вздымающая к центру Европы свои холмы, расположившая скученными островами редкие города и маленькие деревни. При въезде в настоящую Прагу видишь обилие возвышенностей, стоящей одной над другой; каждая гора - несколько стран, несколько смешанных языков - итальянский, немецкий, швейцарский. Влтаве здесь не разгуляться под тяжестью берегов, ей впору самой окаменеть, окунув в себя чёрные, острые башни, заострённые шпили, рёбра и иглы. По мостам её скользят московские трамваи. Между пере тяжеленными скульптурами - домами, создающими ночь и вечное присутствие неживых, долго подниматься к собору, оторванному каким-то страшным бездомием от своей главной, городской площади. Чувство окраины зовет уже на настоящие кладбища. Могилы без привычных холмов, без оград, с шестиконечными звездами на разного стиля изваяниях, встающих над плитами. Их объединяет одно - философия и сдержанность, кажущаяся нам отсутствием души. В пространстве кладбища преобладает черных цвет, его очень много.. и лишь стройные, высокие, лазурными кронами тополя, посаженные аллеей, уводят взгляд, обращённый вверх, в бездонное, налившееся синим, небо..
  
  На русском кладбище кресты, поставленные по северному. Фамилии в старом орфографическом стиле, вделанные в гранит. Посетители его в ответ на вопросы не сказали мне по-русски ни слова. После Карловых вар, попросту Карлсбада, а ещё проще - чешского "мерси", - запомнившимся тем, что мы едва не въехали в Германию, снова - путь; около дорог - ниши с местными святыми или распятый Христос, свежие цветы у окровавленных ног.. хотелось бы представить такое в России, стране непонятного, беспричинного зла и бескрайнего примитивизма наравне с горсткой большого и настоящего. Мне очень хотелось это представить, но я не могла. Восьмую ночь нас везли, засыпающих только на короткие мгновения (гостиницы были только два раза, перед переездами из страны в страну, расстояния между которыми я легко, в России, преодолевала часа за три-четыре, и это только при поездке в соседний по Московии старый городок или затерявшийся среди полей и пеших ходов - монастырь), везли в Будапешт по окунутой в сплошную темноту дороге, лишённой леса, изредка сверкающей рекламами, страшно холодной и неуютной. Приехали утром, под ногами качалась земля, город тонул во влажном дыме, бледно-сиреневый, стальной рассвет, оранжевое солнце, готический мост, растворяющийся в невесомом расстоянии, кажущимся - далью, огромная гора. Будапешт был бы серьёзен, если бы не его несерьёзность, новизна, на каждом шагу влияние чьей-то чужой руки. Взгляд согревается после маленькой Праги - его распахнутостью, его несколько слащавым великолепием, - от площади Тысячелетия, которую никто не видит, которая затерялась где-то в равнинном Пеште, до орлиной колоннады у замка на горе - он одинаков, нов, повторяем с чужой копии. В его геометрической простоте не ощущаешь красоты и гармонии, как это происходит в Париже. У этого города есть собор - он один надо всем, разбросанным в хаосе и почти бессмысленности. Он крепче свяжет все стороны света, чем мосты и дороги. Он черен и жуток ночью, как после пожарища, как все горы, все мировые соборы, вся скорбь человечества, все муки, которые принял Христос до момента своей смерти. Королевский замок недалеко от него - чужой собору, он любит себя, как все короли. Он красив и грузен.
  
  Будапешт можно обнаружить с Дуная, ночью он не становится тайной. С Влтавы Прагу не обнаружишь. С вечера он зажигается, как исполинская люстра. Огромные львы, впускающие идущих через мостовые арки, никогда теперь не спят..
  
  Тем временем - ещё сутки, - и вот уже граница. Равнина, как-то странно успокаивающая. В неё некому возвращаться - сознание потерянных не тобой десятилетий. Есть ли она, та самая граница между Польшей, Россией, Парижем, Римом? Между собором Матяша, Вита, Нотр-Дам, Анны, Владимирским? Полчаса ожидания, штамп въезда, открытый шлагбаум с иной стороны - и ты дома. В поезде - долгое, блаженное забытьё, проснулась у Филей.
  
  Мир после этого краткого забытья не стал другим, он стал ближе, узнанней, он оказался своим. И еще большей вслед за ним - осталась Россия.
  
   22 сентября 1999 года
  
   Н Е С К У Ч Н Ы Й Д Е Н Ь
  
  Тане очень не хотелось сидеть, проводя долгие, скучные часы и дни перед очередной сменой на работе в тёткином доме и копаться в почти пустом огороде; целую неделю по пол суток работала она в Москве, стоя за прилавком маленького магазина, где на неё за рабочий день были взвалены все обязанности, как выражался хозяин, приезжавший с ящиками и коробками и обсуждавший сидя за её спиной с друзьями очередную крутизну; розовые и напившиеся, они уходили только к концу, к вечеру, обходя стороной Таню и говоря о ней как о вещи; около двух часов в один конец толкалась она, стоя в электричке, вспоминая недочитанный рассказ о чьей-то любви, снова, как ей казалось, непохожей на остальные, не могущей быть свободной, так как сама по себе любовь свободе противоречила.. После очередного занятого проклятой каторгой воскресенья, когда, наконец, в вагоне можно было сесть и, сладко вытянувшись, подремать, она, уже находясь дома, снова не обращала внимания на бухтение принявшей стаканчик тётки, - разговоры с ней были всегда о том, что "вы на юге, в своём Донецке, купаетесь в роскоши, а тётке своей родной с магазина опять ничего не принесла, - даже чекушки, даже конфетки".. Таня отшучивалась, отмалчивалась; вылив на себя во дворе, у голых яблонь, ведро разогретой на газе воды, блаженно расслаблялась в постели, отсыпалась до полудня, чувствуя сладостную свежесть во всём молодом и сильном теле, сладко потягивалась, проводила руками по голой груди, встав, долго глядела в окно, к рамам которого маленькая рябина доверчиво протягивала свои тонкие, чуть изогнутые веером ветви с лопнувшими почками; они висели венчиками, весь мир благоухал медовым запахом первой травы, он был холоден, дик; окунутый в холодную, с редкими каплями звёзд короткую ночь с огромной, красновато-жёлтой, в разводах серой сини облаков, луной; над болотом, в мёртвых, торчащих серых камышах кричали кулики; и несмелый соловей восхищался, почти плача, всем рождающимся - сегодня Тане хотелось в город, на Москву реку, в Нескучный сад, о котором она столько слышала.. слегка чувствуя вчерашнюю усталость, накопившуюся за неделю болью и ломотой в спине и ногах, она, окончательно стряхивая с себя сон, вскопала большой лопатой грядку под помидоры, наспех поела, выпила чаю, отломив на дорогу кусок белого хлеба, выбежала через забор, - около него рос шиповник, которого Таня никогда не заставала в полном цветении, и через полчаса уже сидела в быстро проносящемся по мосту мимо их деревни, поезде.
  
  Эти ворота она видела на фотографии, она прошла сквозь них, незапертых, вглубь, мимо, - вдоль ограды с широкими столбами, подальше от грохочущей улицы к круглому фонтану в центр его чугунной чаши поддерживали четыре каменных юнца, - раньше они это делали в другом месте и в другом веке; сейчас перевезённые на едва уцелевший от него остров с отнюдь не сентиментально-приветливым дворцом. Он стоял сейчас под спокойно и бедно пролитыми на него лучами сквозь перистую, влажную, облачную дымь. Таня, обойдя просыпающийся парк, села у каменной собаки, задумчиво глядя перед собой; руки её, прежде гладящие колонны и шероховатый камень, достали из сумки фотоаппарат. В эту минуту к ней подошёл кто-то сзади, увлёкшаяся, она не слышала шагов.
  
  - Милая, Вы снимаете для газеты, для себя?
  
  Она спокойно оглядела говорившего.
  
  - Я отдыхаю.
  
  Он был рус, невысок, естественен. Немного мышиные, выцветшие серые глаза смотрели прямо, не отрываясь, требующе-лаская.
  
  - Позвольте мне увести Вас отсюда. Охрана всё равно не даст Вам быть здесь так свободно и наедине.
  
  Он подал ей руку, она встала. Жест показался обманным, вычурным, но тёплым; напомнил о чём-то давно забытом, бывшим даже не с ней. Вскоре на самом деле откуда-то появился часовой с автоматом наперевес, видно он сидел в больничном корпусе, стоявшим неподалеку, и нагло, с чувством хозяина, осмотрел их.
  
  Они вышли к мосту, под которым неожиданно проваливалась оврагом земля, вся в выступах корневищ старых, чёрных лип; в редком и робком закустье, уже набросившем на себя прозрачную, яркую, сине-зелёную вуаль.. Всё здесь заросло, всем - не было, или осталось заметённым не одной зимой - забытостью..
  
  Танин спутник представился Арнольдом; он начал говорить, быстро путая слова, про консерваторию, про банкет для важных персон, про то, как он её туда ловко и бесплатно проведёт.. много болтал о книгах, о жене, о какой-то несуществующей юности, проведённой здесь; - наконец, он стал приглашать её к себе, -она всё молча слушала.
  
  - Не сейчас, не сегодня, я не сумею..
  
  - Но вы же.. Вам же негде остаться.. И потом, судя по всему - Вы москвичка, но вы чем-то, как я понял, сильно обделены.. так нельзя, глядя на Вас, - Вы любите жизнь.
  
  Тот самый домик, та пещерка у озера, то, что показалось ей на снимках сказочным и чудным, белоколонным лебедем, опустившим свои крылья в маленькую и ледяную бездну воды, прозрачную и глубинную, был забит с фасада досками, в воде плавал всяческий мусор - бутылки, пакеты, обрывки бумаг, со дна торчали кривые, ржавые крючья. *
  
  Таня вздохнула. И тут впервые поглядела на своего слегка надоевшего сопровождающего пристальным, жестоким, неженским взглядом. На секунду - ей захотелось всё ему выплеснуть, - всё, что накопила она за последние годы уединения и одинокого бродения по неизвестным никому дорогам. Постепенно взгляд её смягчался, длинные, не крашенные ресницы смыкались, глаза увлажнились, губы, всегда сжатые в волевом упрямстве, стали сочнее, едва намечающиеся углы их опустились вниз. Он стоял рядом и ждал.. Он сказал ей ещё что-то; она обещала зайти, звонить, быть иногда рядом, куда-нибудь с ним поехать.. неожиданно она сорвалась и побежала вверх по аллеям, шурша листьями, сквозь которые пробивались колечки первой поросли, а листья земляники, тёмно-зелёные, пережили зиму и снег. Она бежала довольно долго и остановилась; аллеи разорванно-кругло ползли вниз, застревая своими линиями-ручьями в подножьях чёрных, старых стволов; домика уже не было видно, не было видно и проклятого серого, всего в бесформии глыб, города. Он нагнал её, крепко прижал к широкой, сильной груди, начал вбирать в свои руки её тело. Неожиданно она ударила его наотмашь, со звериной злостью, так, что он упал, и медленно пошла вниз. Вбежав по лестнице на мост, она очутилась над монастырём, розово сиявшим в лучах уставшего за день солнца, над чересчур огромной рекой, не имевшей своих естественных, тёмно-коричневых берегов, уводившей взгляд к недавно позолоченным куполам Храма Христа Спасителя. Её восхитил сам мост** - башенки по сторонам, лестница в серебряных цветах, остров посреди реки, место встреч и мечтаний. Внизу накрапывал легкий, едва осязаемый дождь. Таня оправила на себе платье, туго сидящее, смятое чужими руками, сбежав с моста догнала уносящийся троллейбус и помчалась в сторону вокзала, поглядывая на посветлевшую за день салатовой бурей гору Нескучного сада.
  
  __________________________________________________________________________
  
  * ванный домик у пруда в Нескучном саду исчез в 2003 году
  
  ** Андреевский мост перенесен в этом же году ближе к Крымскому
  
  
  
   К А Р Т И Н А
  
  В полупустом вагоне, быстро пролетающем сквозь несколько мгновений назад - ярко и радостно сияющие золотыми струнами берёзы и сосны, - вытянутые поперёк сытой, напоенной долгим, ласковым теплом земли, - ворвался вместе с неожиданным, сырым, предвещающим короткое ненастье - порывом ветра, перемешанный запах, - горько сладких, становящихся горстью пыли, сбрасывающих свои гроздья лип, - этот запах был смешан с раннею весной, когда белое вино из лепестков, раскрывших свои веки на удивленных ветвях - опадает белым, не тающим снегом, и терпкий привкус его - остаётся живым, - до первого, желанного предвестья осени, - становится тленом, - и принимает в свои медные объятья - иной тлен, иное смешение, иное продолжение, подтверждение сиюминутности земной, бренной жизни; - запах этот напомнил тополиный, напомнил юность, рвение; напомнил саму грозу.
  
  Молодой художник шёл под тихим, но довольно частым и живым дождём, быстро переступая ногами и слегка сутулясь; за спиной он нёс свой треножник, - внимательные глаза его, словно боясь что-то упустить, вразрез с поступью созерцательно останавливались на застывших в собственной неподвижности голубоватых ивовых кустах, на маленьких клёнах, медными изваяниями выстроенных чьей то невидимой рукой в узкую аллею; - дождь, забивший по песчаной земле сильнее, рассыпался в плавной, шелестящей музыке, ударяя по широким темноватым листьям, как по клавишам; липовые, тёмные, словно ночь, с порыжевшим ковром внутри своих круглых стен, - долгие аллеи сходились и расходились - вокруг невидимой оси, повинуясь чьей-то властной воле, попытавшейся объединить природный хаос в гармонию, - и, о - как эта музыка, эта ночь с окружающим её влажным, трепетным покоем мирного, летнего дня, этот шелест, сквозивший по плечам, бледные, как шёлк, лепестки, попадающие вместе с каплями на лицо, были божественно приятны!
  
  Под грузными, расходящимися ветром облаками пролетали, коротко вскрикивая, стрижи; летучие мыши, словно огромные бабочки, шныряли между кустами, едва не задевая лицо.
  
  Скоро за мостом, слегка приподнятым вверх над высохшим руслом тёкшего здесь когда-то ручья, дорога привела к пруду, огромною овальною чашею и рваным островом посреди, будто кораблём вытекающим вместе с узкой, почти прямой рекою, плывущей среди голубых дымчатых ив... За мостом, за решёткою, за заросшею тиной и осокой с торчащими сквозь неё камышами - заводью, что вырастала в расступающуюся озёрную гладь, - стоял розовый дворец, - он поднимал над собою огромный золотой шпиль, шпиль этот дробился в своём тяжёлом золоте, отражаясь в успокаивающейся, медного цвета воде, крошившей отражение слабой рябью; - тысячами желтых, блестящих бисеринок. Небо с краю, уходящего в лес, пропускало по себе яркий синий след, он рос каждое мгновение, и, зная эту очищающую всё силу, которое таит в себе ветер и солнце, художник пошёл вдоль берега, что бы найти подходящее место, что бы всё видимое сегодня за несколько коротких часов, - и ещё - не разыгравшееся, - золотыми, красными, синеватыми прядями мокрых блестящих на солнце древесных рукоплесканий, само солнце, только начинающее играть неровными лучами по ярко умытой траве, среди листвы, помолодевшей и обнажившейся, чем в мгновение назад, в сухом, задыхающемся своём зените - чтобы всё это, - наслаждавшееся и насладившееся жизнью - могло лечь своими невидимыми оттенками на холст и выразить себя в беспредельной радости, напополам смешанною с давно затаённою мукой и тоской.
  
  
  
  Навстречу ему, уже собиравшемуся закрепить свой холст в раме, и достающему кисти, медленно развалено брела парочка, - она, - высокая и плоская, как глиста, в скользкой юбке, обнажающей костлявые, врозь грубо и неуклюже расставленные ноги, в серой помятой от частых липких прикосновений футболке; несмотря на юность, которая на самоуверенно- глупом, одинаково глядящем на всё на свете лисьем личике её скорее походила на неопределённый возраст, замазанный деревянно-животным выражением постоянного физиологического, сплёвывающего вокруг себя удовольствия, - и пудра, и краска на коротких волосах с завивкой, и на чертах её, которых можно было и не разглядеть - выглядело уродливо, навязчиво, отупляюще нагло. Партнёр её был не лучше. Пройдя мимо художника, они поочерёдно осмотрели его с ног до головы и заржали, каждый в своей тональности; затем, отойдя несколько метров, встали у воды, чтобы как можно ярче выглядеть на фоне ласково голубеющей воды, и освещенного косоватой тенью дворца, поочерёдно щёлкнули друг друга на блестящий фотоаппаратик, похожий на дешёвую мыльницу, и принялись обжиматься, поглядывая на рисующего и похохатывая. Тот, кто едва ли был мужского пола, лез длинными волосатыми руками к ней, умело изображающей любовь, под кофту, она, извиваясь, как червяк под дождём, старалась поплотней прикоснуться нижней частью тела к его; лошадиное, грубо вырезанное лицо его покрылось жирным потом, а едва пробивающиеся волосы на бритой голове торчали немытыми в разные стороны. На шее висела толстая цепь. Кажется, объект его плодоносящей любви привязывал к ней ошейник и водил на четвереньках за собой, а когда надоедало, они менялись местами... Короткая маечка и пятнистые обрезанные штаны заканчивались обрубленными, короткими, покрытыми шерстью ножками, обутыми в кожаные грязные кроссовки.
  
  Преодолевая отвращение, стараясь ничего не видеть и не слышать, художник наводил на холст штрих за штрихом, но то, что он задумал, не получалось. Новая мысль неотвратимо уводила его в сторону, рука не слушалась, тона в картине начали сгущаться, становится темнее, издали она могла показаться большим коричневым пятном. День был испорчен, но как ни странно, художник не потерял своего вдохновения...
  
  
  
  И сегодня прожив этот долгий день в грозящей буйной и великолепной бездне всего живого, всего так жадно дышащего и струящегося, переливающегося радугой и икромётной тьмой, - прожив ещё один летний день, вобрав его в себя как целую отдельную страницу жизни - художник вспомнил другой, черный, декабрьский, с проталинами жалкого снега и замолчавшей капелью на умершей, уснувшей земле, день - проведённый почти с такого же горького отчаяния и страшного одиночества в усадьбе, дотаивающей неподалёку от одной из самых старых, самых древних и многоречивых дорог России. Всё, кроме короткого дня без солнца и привычных пьянящих запахов было похоже на весну; в саду белела круглая лестница с отбитыми шершавыми ступенями; прозрачные, струящиеся серые колонны повторяли, соединяя низкие флигеля, - её очертания; дома в центре не было; парк растворялся длинною черных, узких, смешанных аллей в бронзовое никуда вечера. Прохожих не было, был ветер. Гулко и слабо позвавший с одной из двух одинаковых колоколен звон заставил войти под высокий церковный купол, согреть взгляд запахом и мерцанием свечей; почувствовать озноб в спине и сладко, до слез от жалости к чему-то неосязаемому, успокоиться. Был лист тетради с бегло нарисованным эскизом, была душа, обречённая на счастье, вдохнувшая свежего воздуха... Чтобы уехать домой, пришлось идти к огромному шоссе, куда ноги сами не шли, и долго ждать подходящего транспорта. Здесь ветер и воздух стали иными, они невыносимее, чем всегда, принялись душить. Стало холодно. Стало необыкновенно жутко. Маленький островок, покинутый на холме с изгибисто текущей под его неровностью и заброшенностью речкой - остался где-то далеко, страшно далеко позади. И как сейчас - изнутри ответило силой, истерзанной силой, не знающей себе применения. Ему захотелось уничтожить всё - это ослепительно пусто и нагло катящееся, оглушительным рёвом проносящееся перед ним, скорчившимся на остановке от странного в почти осенний декабрьский день, холода и озноба. Внезапно лютая злоба овладела им, он понял, едва сдерживая её, всё - цену убийству, - оно теперь просто освобождало от гнева; желание войны, огромное, нечеловеческое желание уничтожить этот век, эту землю, безвозвратно погрязшую в его неописуемой и почти не чувствуемой никем грязи.
  
  
  
  ... Солнце, вышедшее с краю зазубренной рощи, на несколько мгновений ослепя всё кругом неслышной ликующей песней, скрылось. Скоро парочке надоело стоять сомкнутыми и они, слышно пустив воздух, разлепились, находясь в пяти метрах от невысокого человека то и дело нагибающегося над своей проясняющейся чертами картиной, и понемногу скрылись в сторону помойки, заваленной пакетиками, обёртками и коробками, забросанной недопитыми бутылками, - скоро оттуда послышался смачный свист струи, которую выливал из себя коротконогий, и разговоры в один момент с этим его тёлки об очередном, "весело и круто" проведённом пикничке.
  
  Уже опускались сумерки, а художник не уходил со своего места. Дороги в парке высохли, по ним побежали дети, собаки, пожилые гуляющие пары, одинокие прохожие, бросающие короткий взгляд на то, что едва прикрывалось его согбенной спиной.
  
  На его холсте вместо солнца и романтической, розовой тени дворца буйствовала гроза... Яркими зигзагами на сплошном, чёрном, коричнево дымящемся небе были протянуты молнии, а на маленькой земле с корнями вывороченных деревьев, - в зияющей, окровавленной яме лежали врозь друг от друга два человеческих тела с раскрытыми в последнем, страшном крике ртами, - придавленные и сплющенные чёрными мёртвыми вековыми стволами, вырванными и поваленными рукой Стихии.
  
  
  
   2000.
  
  
  
   П Р Е Д Д В Е Р Ь Е ( шестая симфония Бетховена)
  
  В преддверьи - голубой, напоенной влагой из-за прошедшего недавно дождя - долины, - маленькая, изогнутая косой линией рощица протянула навстречу ветви - кленовые, липовые, березьи; - лёгким прозрачным покрывалом, нанизанным на серебряные нити, зажмуренные от мраморного солнца, переливающиеся слышимым шёпотом в нетерпеливых порывах прохладного, белого ветра. И ты - входишь в их царство, опоенное сладким, густым ароматом - ещё не сбросивших свои лазоревые серёжки - лип; ты ныряешь в их размягчённую, приглашающую, тёмную, искрящуюся, играющую неведомую тебе музыку - теплоту. Ты входишь в этот рай.
  Ты благодаришь...
  Чернеющий своей, почти сплошной стеною в иглах розового света коридор рощи, когда на мгновение скрывается солнце, становится очень глубоким, издали похожим на аллею; высохшая дорога в своей неровности пестрящая маленькими лужами, - в них отражается разбитое на отдельные куски лесное, буйное в предпоследнем месяце лета - царство. Едва слышным эхом отзывается кукушка и две чайки, перекрикивая друг друга, как бы в отчаянии, борются в воздухе.
  
  Ветер заносит сюда запахи полевых цветов и разросшейся выше пояса яркой, медовой, переливающейся неровными волнами в ветреной оголённой пустыне, травы. Дорога приводит к заводи, затенённой и глубокой, откосом лежащей в коричневых, песчаных берегах. Солнце, едва достающее до её зеленоватой поверхности, - высушило её и образовало посреди заросший ивовыми кустами и маленькими берёзами остров, ничем и никем недосягаемый, кроме чаек, кружащих здесь стаями. За заводью вырастает гладкое дно долины, слегка возвышающаяся над её синеватым, опрокинутым небом, издали впадающая в зубчатость невысокого леса. В бесконечном пространстве её - редкие глаза озёр, над ними перистые, протянутые вдоль, капли облаков, плывущие в воздухе в лазурно-синее, умирающее лишь короткой ночью с бесполезной жёлтой луной никуда.
  
  Если встать лицом к заводи, над её мягким, песчаным обрывом, можно увидеть, как она отражает в себе почти целую жизнь, своим меняющимся, пронзительно-голубым цветом - напоминая о белых ночах, о ещё не растворившейся, незаметно уходящей юности, о её свежести и силе, о буйстве этой силы, которой не во что и некуда деться; о желаниях, которым никогда не сбыться, о неразделённой радости, неразделённой любви, которая ещё существует в вас... Мелкая серая рябь на воде превращается в вашем воображении в лёгкие волны; и их мерное течение успокаивает вас, их бесконечный, повторяющийся мотив говорит о вашей душе, о вашем бытии, которому никогда не знать собственного конца, не знать ничего, кроме любви, ибо на этом свете, здесь, в укрытой зелёным и голубым нежности, в жизни, обращённой в скитания без времени и места, ничего кроме как благодарностью и любовью ко всему сущему, - которой напоила всё здесь - воздушная, лиственная и водяная стихия, и объяснить невозможно...
  
  С горизонта, кажущегося глубинным исполинским шатром растущей вверх земли, - рождает себя и движется горою, покрывая собой всё кругом, огромная туча. Начинается гроза. Молнии напоминают голые древесные руки, на белом закате, в последних лучах солнца крошево ослепительных, солнечных бликов пытается пробиться сквозь радостно выливающийся небесный гнев. Долина становится небом. Жизнь прекращается. Может быть, где-то в мире этой грозой уже уничтожена цивилизация, вернее, та часть её новая, заслонившая и съевшая мир своим ничто. Может быть, за этой последней грозой, сейчас исторгающей свой победный крик и рёв и медным водопадом, сливающим в одно цвет всего живого, - от мира останется одно пепелище... Может быть, этой грозе не хватает сил, а может сил - слишком много, может...
  
  Всё кончилось или кончено. Сидящие где-то далеко, лесной глубине и пролетающие в несущемся небе птицы, робко, кричаще, падают первые звуки. Солнце слепо, не спеша, словно боится чего-то, выходит полною своею силою и освещает всё кругом, даже края поглотившей грозу заводи, травы и листья, сверкающие тысячами зеркальных блёсток среди собственных плодов и цветений жёлтым, пыльным и печальным золотом... оно как бы спрашивает, и спрашиваете его вы:
  
  - Возможно ли в полную силу встать после такой грозы?
  
  Розово - красные лучи всё ещё слегка удивлённого светила устало и нехотя прощающегося с вами и землёю, отражаясь последними тающими облаками в замутнённой и ослеплённой бездонной чаше воды, скоро исчезнувшей, испарившейся, отдавшей сегодня вашим глазам то последнее и многое, что у неё было.
  
  Бархатный, почти кровавый сиреневый отблеск, оттиск на взрыхлённых, необычно спокойно плывущих к вечерней заре облаках, - снова не разделённая и неразделимая, - не могущая быть разделённой, - боль; окаменевшая среди застывших рощ, заводей, прудов, - омертвевшая среди неживого, и почти не помнящего свою жизнь мира, под долгим, вечным, как жизнь, медленно синеющим небом.
  
   2000.
  
   Ч Е Р Н О В И К
  
  
  
  Аля остановила свой велосипед у спуска к узкому песчаному берегу, каскадом спускающемуся к огромной, пестрящей на солнце, чаше вырытого карьера, между обоими его, кругло вырезанными водяными пустынями, наполненными то ярко-синими, то мраморными, прозрачными у берегов волнами, - протянулся откосый неровный зигзаг острова, поросший редкими деревцами со стволами, издали похожими при постоянно живущем здесь сильном ветре на качающиеся стебли.
  
  Всё напоминало здесь руку природы, цельность неизвестной воли, стихию и свободу. Всё мнилось ею.
  
  На краю острова, напоминающего косу, можно было видеть всю близкую землю с невысокими улицами стоявших в ряд деревенских домиков и возвышающуюся над хаосом маленьких деревянных дворов одну единственную, выкрашенную недавно в белый цвет колокольню, стоящую рядом с маленькой одноглавой церковью гораздо старше себя, и далее, в окрест, на несколько вёрст кругом.. Волны, искрящиеся жёлтым бледным заревом ещё высоко, почти в зените, стоящего солнца, играющее где-то вдали бисером своих ослепительных, как дождь, блёсток подмывали оконечность острова, чем-то похожего на скалу, и он день ото дня грозил обрушиться.
  
  Мягко паря в ослепительно-высоком небе чайки требовательно и по-детски кричали, переругиваясь между собою, как будто что-то делили. Резко, со свистом прорезывали воздух невидимые стрижи.
  
  Пахло морем, но не им, а его выжженной солью, оставленной на белых камнях и на песке.
  
  Почти десятилетие Аля не могла созерцать его видимой бесконечности; не встречала в жизни - никого; - хоть и бредила морем до галлюцинаций - обонятельных, зрительных и слуховых.
  
  Если бы она и встретила кого-нибудь ( а в глубине своей, этого ей, - по натуре очень живой мечтательной, очень хотелось ), то потеряла бы это море, которого сейчас тоже на самом деле не было.
  
  На другой, едва видимой стороне карьера были проложены по кажущейся узкой полосе земли - рельсы, и по ним очень громко, до величины собственного эха один небольшой вагон тащил сейчас четыре остальных, доверху нагруженных брёвнами. Вышло солнце. Скоро он скрылся из глаз.
  
  Поднявшийся ветер поднял легкое, убаюкивающее слух, движение воды. Аля ныряла, прыгая с разбегу в воду, плыла долго, до одури; смеялась, задыхалась, крича что-то самой себе; и, наконец, когда солнце нырнуло в серый, тёплый мрамор, в изнеможении выскочила на берег, оставляя на песке следы своих быстрых маленьких ног.
  
  В воздухе пахло неуловимой сыростью. Склонившиеся над водой маленькие тополя пожелтели одной-двумя своими прядями. "Будет какой-то исход, " - подумала она. "Будет", - повторила она вслух и стала одеваться. Лицо её за быстрыми движениями казалось очень напряжённым; её осенило, она что-то вспомнила. От сегодняшней встречи зависело всё, что было по ту сторону прошедшего дня. Аля была приглашена сегодня вечером поздно, для остатка ночи, в один весьма солидный дом, люди, жившие в нём, были одеты в бархат и имели отношение к литературе. Питались и тем и другим, материальным, смачно и хорошо.
  
  Адрес туда не держался в голове и поэтому, заехав дорогой в лес, находившийся невдалеке, за деревней, Аля остановилась, вынула из кармана визитную карточку, запечатанную в гладкий полиэтилен, и, разорвав её, выбросила в кусты.
  
  
  
  С небольшого пригорка, вырастающего из золотистой поляны, на дне которой шершавые стволы с ажурной, поздней листвой, просвеченной насквозь уходящим, жёлто-розовым солнцем, клали крест- накрест длинные синеватые тени, был виден краешек её моря.
  
  На лице её, спокойно стоящей, упирающейся в землю крепкими стройными ногами, высокорослой, широкой в плечах и груди, глядящей едва сожмуренными глазами на край исчезающего солнечного диска, снова напряжённо промелькнуло что-то похожее на давно мучающую мысль, лицо это, юное и строгое, с ещё не растаявшими детскими чертами слабо озарилось изнутри. Лучи уже больше не освещали ни его, ни землю, ласково отдающую накопленное тепло, покрывающуюся всё ещё молодой, зелёной росой. Аля села в прохладную, высокую траву. Перед её глазами на согнутых, исцарапанных коленях лежал чистый листок.
  
  К холодеющему, перламутро-розовому закату, собирающему с понизившегося неба свои последние лучи, на нём не осталось свободного места, его занял прошедший день, часть прошедшей жизни. Кончив писать, она встала, потянулась, вывела свой старый скрипящий, мужской велосипед на дорогу, ловко залезла на него, и, раскрутив педали, скоро миновала известный поворот. Дорогой - рябины склоняли к ней тяжелые, темно красные ветви; яблони за дощатыми заборами, перегнувшись, роняли сочные, салатовые плоды. Яблок было так много, что старухи и бабы в домашних халатах и мятых платьях выставляли их на продажу, доверху насыпанными в железные, высокие вёдра.
  
   2000.
  
  
  
   Н А Д Е Ж Д А
  
  Зной. На занавесках, едва шевелящихся от лёгкого ветра, застыл красноватый, бездвижный яркий узор, на мгновение пропадающий и возвращающийся опять. Сон неохотно выпускает из своих объятий, ещё трудно открыть глаза; и, первое, что они видят, - это свет, свет солнечный, перешедший за свой зенит, и помутневшим оттенком лучей своих - напоминающий осенний. Он окрашивает комнату сдержанным ощущением утра; старая мебель, - её древесный изгиб в благостных морщинах, - оживают; письменный стол, доставшийся от мальчика - гимназиста, жившего сто лет назад, зеркало в немного грузной раме - выглядят силуэтами, на часах с позолоченными колоннами вокруг циферблата цвета бирюзы - стрелки остановились, они молчат, медовые, цвета спелого сена лучи скользят по ним почти равнодушно.
  
  
  
  В оставленности и невозможности существования иного мира, ворвавшегося суровым напоминанием в музыке, черты навсегда ушедшего города, города, в который ты врос плотью и кровью и от которого так отчаянно - отказался, - никогда не воскреснут его вертикали, его жёлтое тепло в узких, каменных ручьях, с раскрытыми, стоящими у самой земли окнами, они воскресли в альбомах, в чудом сохранившихся фотографиях, в душе, которая уже не может быть иной, в глазах, досыта на созерцавшихся всего навеки мёртвого, - во всём этом, необъятном и необратимом, проходит день. Солнце начинает дробиться за верхушками деревьев, мелко перелистывая вместе с ветром, уставшую, без малейшего признака сухой желтизны, листву.
  
  После велосипедной прогулки вокруг леса, в дали полей, кажущихся песчаными, и там, на горизонте, растворяющихся своим краем или бескрайностью в растаявшем с утра глубоком, вязком тумане, - его розово-серебристый пар уже стелется полосами по всей земле, робко, мечтательно подают голоса невидимые птицы, голубое, долгое, как река, око озера, с высокими ивами над собою, с аллеей, ещё более чёрной изнутри, когда над ней продвигаются, плывут почти бездвижно, взрыхлённые, ярко-жёлтые облака...
  
  Водяная гладь опрокинула в себя небо, то самое небо, в которое так хочется улететь и частью которого стать. Вихрь облаков незаметно тает, испаряется, вливается в золотой край ранней зари. Всё уходит с вечно живой земли, становится спокойней, молчаливей и умиротворённей. Не есть ли смысл смерти - в этом благостном молчании, внезапном озарении от превращения своей сути - в каждодневный, золотой и негасимый след?
  
  В короткий промежуток ночи приходит гроза и спасает всё, в её ослепительно страшных белых вспышках и громыхании мир похож на вечный закат, он обречён на смерть, одиночество, пустоту, - завершившийся и самодовольный...
  
  Ночь будет длиться дольше, чем этот день. Она никого к себе не впустит, ночью цвет одиноких - ярче, он более оправдываем, к нему примешивается боль, но не такая нестерпимая... Ночь говорит: ты одна. И в написанном тобою уже есть черты твоей гибели. Она скоро будет нескончаемой, как и твоя жизнь, - живее не бывает - в вынужденном извне.
  
  Ты скоро станешь каменной, как эта ночь. Ты никому не скажешь ни слова, ты никого не встретишь.
  
  В ушедшем веке, подготовившем своим разложением всего и вся - полное небытие, есть и твоя победа над ним. Она не имеет очертаний и признаков времени суток. Она - вечность.
  
   2000.
  
   П О Б Е Г
  
   Николая, мальчика лет десяти, в деревне звали тихоней. И вправду, тихо вёл себя мальчик, из дому почти не выходил, в играх заводилой не был; когда у всех знакомых пацанов, что приезжали сюда, в Авдотьино, с большого города было по велосипеду, причём с толстыми, колючими шинами и двойной зубчаткой у педалей для скоростей, у Коли никогда в ту пору не водилось даже примитивного, детского. Один раз ему дали прокатиться для смеху, - а отец, будучи живым, сажал его, мальца, только на трёхколёсный, который давно был подарен чьему-то сыну с дальней материнской родни, - Николай, полусидя на высоком для него седле, проехал под общие смешки, виляя рулём по песчаной, в рытвинах, дороге у пруда, а когда она, в привычном для ног, но не привычном для колёс, больших и непослушных, стала сбегать вниз, он, неловко свернув с неё, и наскочив на камень, отчего ноги сорвались с педалей - упал бы в глубокий водяной обрыв, но путь ему преградили полу высохшие, желтоватые кусты ив, торчавшие корягами в сторону высокого берега.
  
  Отца он помнил очень смутно. Отец очень долго отсутствовал, мать старалась скрывать от сына свои посеревшие, окаменевшие, без единой эмоции, глаза, а в тот день, когда узнала, что Коля один искупался в озере, поздно, при малиновом закате и жёлтом небе - больно отстегала его отцовским старым ремнём, чего никогда не делал сам отец. Сын на удивление молча вынес порку, и, видя его красное от потуг лицо, мать, всегда весёлая и сильная, с косой, свисающей с плеч, не выдержала и разрыдалась; несколько дней после этого Коля её не видел и не слышал. Он остался с бабушкой. И в первую ночь, особенно жуткую после её ухода из собственного дома, и в последующие дни, ставшие как бы прозрачными и стеклянными, когда не хотелось ни двигаться, ни выбегать на улицу, он понял, что вот так уходят, уходят навсегда. Он не понимал тогда значения слова "смерть", для него, дошкольника, без особых привычек и редко, но бурно вспыхивающих, словно бы не детских эмоций, смерть была не более чем ночью, таинственной и незнакомой, была этой странной, пустой и не совсем не страшной темнотой, как её понимали все в его возрасте, и которой особенно боялась бабушка; как наступала она, таинственная и непонятная, или грозилась наступить и бесследно сожрать собою то озарившееся чудо, что красило розовой прозрачной дымкой тополя и берёзы, тесно стоящие в рощице, и играющие при беге, матово и нежно сверкающие на солнце стволами на пути от их дома, от старости врастающего в землю, и никем не чиненного, к пруду, - в надорванной опрокинутым небом синей, неровной чаше его оно отражалось, удваивалось, белело и бледнело, плыло и исчезало, вслед за ручейком солнечной дорожки, тепло ползущей между ив, моящихся пёстрыми, большими, слегка вытянутыми шарами в иссини прозрачной воде, и утопляло её.
  
  Луна появлялась вместе с закатом, или умирала, похожая на крохотное облачко, она передвигалась по небу быстрее солнца, как будто не боялась собственной смерти с приходом утра, и оживала круглым, в голубоватых тенях, удивлённым оком лишь в то время суток, которого Колю всю его детскую жизнь учили бояться, и которого он так и не дождался, придя поздним, ещё светлым, в сумерках, вечером домой, когда его отлупила мать и уехала, а он понял по её поведению, что отца своего, что катал его на лошади, запряжённой в телегу, лошади пегой, в чёрных пятнах, ещё от умершего деда, таскал по двору на плечах, и, высоко подбросив, ронял в стог сена, пахнущий медовым теплом и сладко-горьким запахом колючей травы, - он понял в эту ужасно наступившую ночь, что отца больше нет. И ноющее от побоев тело, и воспалённые щеки и широко открытые большие глаза - видели и чувствовали одно, - красный, почти бурый, августовский закат на испечённом, жёлтом небе, который он с маленькой для остальных, детской радостью внёс в дом.
  
  Матери Коле недоставало по особенному люто. Иногда он, прибегая домой, видел её в окне, иногда смотрел из окна - на узкую тропинку, бегущую вверх по заросшей густой, высокой лебедой поляне. Он видел во сне её руки, ощущал её плотский, деревенский, после работы, запах, тянул во сне к ней руки, но дотянуться не мог. Во сне мать была прежняя, - ласковая и домашняя, красивая, будто с картины, девица, держащая на руках и гладящая по светло-русым, непослушным волосам своё единственное дитя.
  
  Чтобы разгадать, что же такое ночь, с невыносимым для детской души ощущением тоски, он, стараясь казаться послушным, проводил вечера с бабушкой, - она в подслушанном в позднее время разговоре с рыжей соседкой проклинала дочь, - "что, видно, по мужикам пошла, для того и в город поехала, билась уж, ах, как билась Галя после смерти-то Ваничкиной!", " да, видать с того и ополоумела", - подсказывала соседка, толстая, неповоротливая, всё время что-то жующая, и говорившая низким коровьим голосом, баба. Когда бабушка вернулась в дом и принялась тихо плакать, Коля чувствовал на себе её жалостливый, чёрный взгляд, и в этот момент, когда невольно задрожали под одеялом руки, очень трудно было изображать из себя спящего. Коля лежал, не шевелясь, со стиснутыми зубами, закрыв глаза. Бабушка, нестарая и крепкая еще женщина шестидесяти лет, всю жизнь прожившая здесь, в дальней деревне, в детстве покалечившая себе руку, с немного деревянным, молочным, но добрым лицом, посидела, слёзно пошептав "про сиротку", затем ещё поплакала, и, чуть слышно ступая, ушла за занавешенную перегородку к себе на постель.
  
  Что бы сны о матери стали явью, (немного позже осознанную потерю отца он воспринимал иначе, - думал, стоит войти в ночь, растворясь в ней, как он растворялся, сам того не зная, сидя часами, в немного суровом, пугающем, грустном закатном времени, устремляя недетский свой взгляд, скорчившись, находясь на деревянном мостике, - в круглый, плавно изрезанный, розовый, растекающийся в необозримое, противоположный берег), Коля решил наконец исполнить то, о чём он думал всё лето.
  
  Сегодня он заметил луну, что, став собою, взойдя в свой полный, серебристо-молочный свет, должна была рассказать ему всё. Он решил сегодня не спать. Под кроватью его, в сыроватом от дождей, бревенчатом закутке, лежали стащенные из сарая сапоги. Бабушка за занавеской, на противоположном углу комнаты дочитала молитву на ночь и затихла. Едва надев сапоги и, неслышно затворив низкую дверь, он вышел в обелённую луной ночь, ту самую ночь, куда его так долго не пускали, и в которой он был совсем один. В сенях, на дверной ручке висел отцовский ремень, - бабушка один раз дала ему ходу, когда Коля вернулся в сумерки, после школы, снова так и не встретившись с той жутковатой, холодной силой, с той лунной ночью, с теми блёстками на озёрной воде, на звёздной бездне, в глубине прекрасной пропасти, куда уходили и уходят - все. Стряхивая с себя всё мучительней становящуюся дремоту, он, пройдя сквозь горевшие чёрными высокими страшными силуэтами стволы непонятных и чужих деревьев, желтевших и перешёптывающихся, и ярко, словно живыми глазами, сверкавших ему вслед, и как будто насмехавшимися над ним своим спокойствием, прерывавшимся лишь порывами слабого ветра, - Коля прошёл знакомым берегом, затем полем, глубоко увязая в глине, оттуда свернул к дороге, где сунув горсть тяжёлых монет, сэкономленных на не съеденных завтраках, шофёру из остановившейся попутки, попросил увезти его в город.
  
   2000.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"