Воронкова Д.В. : другие произведения.

Рассказы, том второй

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

  Рассказы, том второй
  
  
  
  
  Из путевых заметок
  
  
  
  Нижний Новгород
  
  
  Холм великан, гора, плывущий, притягивающий к себе две реки, - каждую со своей судьбой, со своими словами, цветом, шириной; одна из них, старшая, держит на себе почти все известные, уцелевшие города на Руси, вливающаяся в неё, так безоглядно отдающая большой сестре своей серо- голубые свои воды, видела много лестниц, аллей, круглых и каменных, осыпающихся прямо на дно, отражала в прозрачных или мутных, осенних водах едва мерцающий меж старых деревьев мраморный цвет колонн, одинокого, теперь уже навсегда, заброшенного, дома...
  
  Город по-своему прост и разнообразен, волен до - крайности, до жути; в лицах с затаённой злобою или усмешкой, совсем по открытому, по азиатски, по чёрному, не проходящей мимо тебя, что бы не задеть. Интеллигент здесь старается не выделяться, его не заметишь сразу среди какой-то озверелой первородной тупости и примитивности донельзя, без единого простого взгляда, взгляда без хитринки и с выгодой хоть какой-то пользы для самого себя. Пешковы постарались, нечего сказать, в Нижнем на славу. От него остались очертания, полёт, ощущение недовершённого, размер, рост, былинная мощь, но.. не осталось города. Чтоб на весь исполинский кремль, мощными руками стен своих опоясывающих огромную возвышенность, осталась из всего стокупольного многоречия одна приземистая белица, церквушка с крохотной колокольней, то слов здесь уже не хватает, это просто, нет, не страх, это страшно...
  
  Городские спуски и равнинная, европейская их часть также бессловесны, разновершинны, живы. Город с большой руки, превратившийся из великого раздумья в нечто реальное, живое и полное, ныне почти заснувшее, окаменевшее до беспамятства и жаждущее этой памяти как глотка воздуха. Отдельное, белое и святое, как и на всей земле, разрозненно, разбито и не может слететься, одной, никому не нужной ночью, в единую стаю.
  
  Там, где реки уже слились, туда глаз и душа уносятся сквозь золотые перья облачного дыма, перемешанного с водяною пустыней куда-то далеко-далеко... и огромный город, огромное загорье, приземлившее около себя слева и справа монастыри, на стенах коих голубой предрассветный свет переходит к закату цветом нежным, но обугленным и кровавым, колеблет волны создавших его рек чуть слышным, нарастающим, как набат, сильным звоном, - в нём не услышишь намёка на слёзы и боль; в подземелье, в довремённости их чёрных и сырых проходов забыт распятый Христос, а на гульбище, выложенным, как плитами, широким камнем, приземлилось заходящее солнце, жёлто, розово и сказочно, по-домашнему тепло; в храме мощи святых и пустынно, как в душе у паломника, не ведающей прибоя, почти не видящей людей, что здесь зовутся прихожанами. Мосты и ленты маленьких улиц с кривыми, переплетающимися трамвайными рельсами уносят к подъездным путям, усталость, голод и обыкновенная безденежность остаются в один миг позади и уже к утру Владимирские леса уступают места более густым, как и поселения, Московским, и остаётся в памяти - окаменевшая бессловесная гора, речное море в свежем половодье, и чьё-то слабое, но живое дыхание.
  
  
  
  24 -27 апреля 2001 года
  
  ( к слову о постсоветском сервисе -- номер над путями, при страшной жаре был лишён воды, уборная ломалась, и стоила эта привокзальная "уборная" сто сорок рублей в сутки, - данный материализм к рассказу не относится).
  
  
  
   Б Е С Т Е М Ь Е
  
  
  
  Петербург. Белая ночь. К рассвету холодно. Рассвет серый и стеклянный, несуществующий, каменный. Неживая вода в каналах - остановилась. Только боль. Боль в усталых ногах, им некуда уйти, чтобы дать расслабиться телу, боль в душе, измученной чрезмерным созерцанием, - не возвращением, разорванностью с реальной жизнью... Так везде, - куда тянет из дома, вернее придуманной комнаты, с натасканной из прошлых веков и десятилетий мебелью, с книгами внутри, рассказавшими о тебе и не о тебе. Так - на просторных, изломанных рвами Нижегородских холмах и холодной, белой, пустой, молочной Волге, напомнившей Неву, у одинаковых во всех городах близ набережных красно-кровавых военных казарм. Но в иных городах, неизойдённых и не воскрешённых никогда, - белые стены монастырей. Внутри, если ещё зайдёшь, - холод и плесень, - и каменная рукопись на отвалившихся, лежащих под ногами, плитах.
  
  Эта рукопись, эта надпись - о бездомии. Монастыри иногда молчат, иногда встречают.
  
  
  
  Петербург. Десятилетие назад. В этом городе нет рассветов, а есть только неосязаемый цвет, запах несостоявшегося и брошенного, как разломанное небытием и ничьим вниманием и голосом - детство. В детстве нам не говорили ни о чём. Отрочество на всю жизнь сделало нас молодыми стариками.
  
  Фонтанка. Ни начало, ни конец, ни середина. Смешанный, с бледной радугой, адский, серо-серебрянный, фальшивый цвет - дворцы, статуи, аллеи, деревья над ними, вода в каналах с изорванным, дробящимся, уродливым отражением всего сухого и по петушиному переряженного, как на дешёвый бал. Одна правда, - пропасть реки, вытекающая из безжизненных болот, из глубин мёртвой, теперь уже навсегда, России.
  
  Особняк. Дверь. Голые половые доски. Ни прошлого, ни стен, ни крема воспоминаний, ни взлетающих мостов, единственно живых, - невидимых из разбитых, но накрепко заклеенных окон. Рукописей нет. Измученный сон. Сон бездомного.
  
  
  
  Май, 2001.
  
  
  
   П Р Е О Б Р А Ж Е Н К А
  
  У Москвы умирание странное. Когда город далеко, - части души, части естества, части тебя - нет. Ты даже дышать в полноту не можешь. Когда ты находишься внутри неё, на её каменном теле, - испещрённом, измазанном, потрескавшимся, - но по прежнему своём, - ты замечаешь, - он моложе тебя, город, его воздух, его новизна, странно повторяющая старость, в чём-то желанная и близкая, - стал для тебя чужим.
  
  Части окраин соединяет подземелье. Подземелье иногда вырывается на волю, на мост, - через реку, уже давным-давно эту волю потерявшую, прорывается, летит, идёт, - сквозь осколки набережной, дома, фабричные стены, еле различимые из кругловатых окон вагона, выбравшиеся на солнце, старые, одною стеной, дворы.
  
  Где-то рядом площадь, которой нет. Ещё дальше, за двумя трамвайными поворотами, твой дом, где живёт чужой человек, не знающий твоего имени... в его большом дворе наверно, буйно и ярко сверкают на жарком солнце клёны, склоняется ветвями вниз отяжелевшая сирень... почти детьми мы бросали с больших балконов, на проезжую часть, на машины, на ленивых прохожих помидоры и убегали по знакомым квартирам, - их было более тридцати на одном этаже.
  
  От этой площади можно дойти туда, где стоит красная колокольня, чёрным закатным силуэтом вырезанная над полузаросшим кладбищем. Рынок с круглыми, осыпающимися кирпичными арками - когда-то груды дешёвой, слегка попорченной черешни, которую отдавали просто так улыбающиеся золотыми зубами коричневые от солнца узбеки. Когда-то трамвай, последний трамвай, что довозил и поворачивал под гору, за прудом, на горе белела одноглавая церквушка с громким и внятным, колокольным голосом.Многое не помнится, не знается. Умершие кварталы, повороты, тупики. Близ двух и трёхэтажных преображенских домов по-прежнему с магазинами внизу, очень тепло. Здесь был город. Его помнит мать, тогда незамужняя и неприкаянная, не имеющая угла. Его помнит бабушка, за два месяца до войны схоронившая годовалого сына. Это их воспоминания, а может, попросту искалеченная жизнь. Это их парикмахерские, булочные, деревянные дворы, маленькие сады с не доросшими деревьями. Здесь была ты, когда его уже не стало, потом не стало рядом - и тебя...
  
   Май 2001.
  
  
  
   И Н Е Й
  
  
  Стихотворение в прозе
  
  Близкая железнодорожным путям, маленькая, насквозь, хрустально и морозно прореженная берёзовая роща, так недавно опустошённая поздней осенью, - и почти тонущая в чёрном олове, в чёрной мгле земли, что день назад была покрыта хрупким стеклянным настом, из-под которого выглядывали жалкие, серые, съеденные морозом, ниточки умерших цветов, - вдруг оделись инеем, ветви отяжелели и стали серо-розовыми, мраморными, и немного красными в свете западающего, слепого солнца, меж пятнистых, стройных стволов заметно погустело. Сквозь - них укорачивалась даль, и ощущалось опустошение, страшнее которого ничего не может быть в жизни, кроме её самой, вернее, её избытка в безизбыточную, почти воздушную и нереальную пору. Этот торжественный неземной холод не угнетал сердце, не замораживал его, а лишь укрывал тонкой невесомой пеленой. Изредка ветви вздрагивали и пушистые, колючие иголки бело-серебряного дождя невинно порхали в воздухе, напоминая собою осколки метели, - метелью этой было всё ждущее, всё затаённое и рвущееся "во все пределы", всё неизбывное, не поделившееся своей болью или радостью, - и такое счастливое и несчастное.
  
  У Москвы, близ Рогожи, иней вырастет на крышах низких фабрик, на матовых, розовых шеях колоколен и церквей, протянувшихся через мост и не отражающихся в реке, не достигающих реки. Что-то голубое восходит от уцелевших переулков, узких, жёлтых, с забитыми окнами, с трамваем около этих окон, взглядом почти голубых. Иней на всём, что по-настоящему молодо. Силуэты европейской Москвы далеки, побелённые платформы уводят взгляд, уводят глаза - туда, через городское перепутье, перекрещивание рельсов, к надмостью улицы, к её перекладине, к бывшему и твоим в почти её конце, большому, серому, замёрзшему дому.
  
  Дальше время пойдёт обычным потоком, наступит страдание, лишённое смысла, безвременье глубокой зимы, - без смысла и страдания. Слишком обычным, слишком временным. Иней превращается в ночной туман, - становясь собственным призраком, обратной противоположностью цветов чёрного и белого. Иней - это белые гроздья, белый цвет, бледный остаток надежды, души, её детского и наивного представления, - не знающего какие и какой степени его ждут мучения и тоска, - тоска, замёрзшая и недвижимая, несмотря ни на какие рвения, происходящие внутри тебя. Иней, на фоне ещё голубого, до конца не растворившегося в непонятной бездне неба. Ветви пропускают сквозь себя клочья опустошённой, но коричнево-грязной, - и грязью и тлением своим живой земли, - обманчивый призрак, близоруко и застенчиво, до боли в груди напоминающий пробивающуюся пору первого цветения, застывшую фантастически-невесомым узором, - ожерельем, восклицанием, облаком... намерением, мечтой или словом, ни когда не произнесённым, недосказанным и не сбывшимся.. Ночной туман оголяет жажду. Он бел, он оставляет в штормящем и недвижимом дыму - мир чёрным и смертельно уставшим от бессмыслицы самой смерти.
  
  Зима как бы уже позади, не имеющая ни цвета, ни голоса, ни очертаний, а лишь бесконечным, долгим своим мгновеньем, одевающая пространство и живую душу в страшное и странное неземное слово "покой", - оправдывающая смерть и гниение - их искусственным замораживанием, загораживанием, цементированием и безнадёжностью. Нет ничего страшнее в сущем - оправдывание видимой его смерти, оправдания временного стояния всего живого и каменного в беспредельном, не меняющимся каждый день, ничто. В это мгновение, длящееся вечерами и бессонной от белого цвета, - с едва стучащей капелью ночью, кажется, что всё кончено. Что ты больше не живёшь. Когда отнят город и его остатки напоминают о себе уже не только болью, но и совершенно странным ощущением чужого, - ты идёшь к деревьям. Они шумят, шелестят и рвутся. Они похожи на облака в грозу или на дождь, - сквозь серебряный, знойный, летний бисер. Они - жизнь. В осень - они само солнце, восхищение без конца, трепет, - листопадные холмы - могилы, они сами память и благотворное успокоение. Потом их Руки - не разорены, - воздеты. Они страдальчески голы, как душа, не внявшая любящего, свободного голоса, как фигуры ангелов над саркофагами, как статуи богов и смертных в вечных городах, как шпили, кресты и рёбра собора, падающего в ночное небо. Иней одевает их в последнюю ночь осени, ночь мудрую и окаменевшую трогательно и просто, напоминая о жизни. Прожив и простив саму Смерть, Иней превращается в туман. И робкая весенняя ночь ждёт освобождающего солнца, - грязный снег, сморщивается, смерть уходит, оставляя на земле потрескавшийся глубокий след. По нему во все стороны и пределы текут ручьи или слёзы, обречённые иссякнуть. И глядя после бессонной ночи в жёлтую прорезь слабо вздыхающего утра, думаешь - может быть и стоило так долго умирать, чтобы потом с такою силою жить...
  
  
  
   И С Х О Д
  
  
  
  Большой исход нас, славян, живших на средиземноморском побережье, живущих и обнятых теплом северной Италии, по-европейски свободных на еще несуществующей, не возникшей, но зарождающейся и рвущейся в небо черными нитями готики, в недрах Рима и отчаянно тающих цивилизаций, - требовал нового Рима, нового продолжения цивилизации, возникшей беспорядочно и инстинктивно. Единственная ошибка, что земля, которая подчинилась, улеглась под владычеством русского Рима, - была опасно и предупреждающе покрыта снегом, вечным снегом. Русь родилась, расцвела, отзвенела, - и так и осталась мечтой, вечным недостроенным градом, недовершённостью, чьей-то незаконченной мыслью. До сих пор этот полет - во Владимире, Нижнем, Пскове, Ярославле, и чёрт возьми, в Москве.
  
  Русь осталась тем Востоком, который не видит солнца, которому его так мучительно не хватает. С 13-14 веков то, что мы называем мечтой, начало материализироваться, материализовываться, иссякать, - и как неизбежное, появилась государственность, - самое отвратительное и неизбежное, что только может выдумать и поставить над собой общество, община, общность. Кончилось или почти кончилось время русских паломников и русских апостолов, русских мечтателей, русских святых, - всех тех, кто определял и кто являлся составной частицей того духа, что построил и возвысил над землею те немногочисленные осколки золота под крестами в перефразированной византийско-греческой форме. Кончилась идея надмирности, вселенскости, Русский Христос был спрятан глубоко под черный цвет - замолчавших душ или потерявших свой прежний язык куполов... Силы иссякли, разочарование или безвременье, - от горького вкуса сырой, промёрзшей земли, - сменили чувства и помыслы взыскующих. Началась диктатура. Двадцатый век был её вершиной, это собранный за восемь столетий цвет зверства, безысходности и лютой тоски. Это прежде всего запоздалый знак падения русского Рима, последствие исчезновения русской идеи и вековой озверелости, отчаяния, злобы, холода, тьмы, всего того потустороннего, чему нет объяснения и названия... То, что и произошло с Россией в двадцатом веке, стало на самом деле обратной стороной той мечты, того воздуха, которым мы до сих пор дышим близ её исполинских и долгих холмов, развёрнутых и обтекаемых спокойными, разноговорливыми речными морями. Зачатие Руси - и мнимый конец России, - самый страшный сегодняшний ответ миру на невозможность воплощения на земле плодов - исключительно бескрайнего человеческого сознания.
  
  
  
  P. S.
  
  У брошенных, выплывающих среди бездонья, непонятно и обессиливающей, убивающей и уплощающей всё - равнины -- русских монастырей - у которых осталось лишь небо и ты, - великое недомыслие, великая недовершённость, цвет чёрный, ветхий, обугленно-живой, кровавый и белый, и почти трагический, каким бывает только цвет последнего отчаянья и печали - итога большой и глубокой жизни, - не нашедшей себя на земле - и невоплотившейся, - след Русской мечты, русского града, самый каменный или окаменевший в своей черноте, самый молчаливый, невысказанный, невыплаканный, недоговорённый...
  
  
  
   2004 .
  
  
  
  
  
   И Л Ь И Н С К И Й П О Г О С Т
  
  И как всегда это утро, этот день в слабом воплощении едва уже видимой, едва чувствуемой надежды начинается с едва ощутимой, вызолоченной, медленно-жёлто разгорающейся полосы на востоке, - неполный этот закат перекрещивают, переламывают, пересушивают огромные, чёрные, ломаные, всегда живые, обугленные, с задержавшимся в этом начале мая голоствольем - руки ветвей.
  
  Судьба иногда проваливает, даёт испытать в собственном бытии часы и дни, а то и годы мучительного и одновременно копящего всё на свете хождения на месте. Мне не было и тридцати, когда занявшись очередным выгодным обменом квартиры, я осталась без собственного дома, без всего, что с ним было связано, и, по сути, без почвы под ногами, без дальнейших земных перспектив... собирать себя после всего произошедшего - довольно тоскливое занятие, требующее неизменных усилий, требующее живого мира, а не капельки, капелек пресловутого оптимизма и всего позитивно-наивного, которое на собственную изнанку оказывается выдуманным. Прощать кого-то ещё трудней, чем видеть собственную бесполезность с чьей либо иной стороны. Искать хоть какой-то гармонии в мире, от которого ты когда-то и не без оснований навсегда отказалась, покинув его с таким облегчением, - и этот шаг определил навсегда же всю твою дальнейшую жизнь, сделал тебя, построил черты твоего бытия - почти неисполнимое и невыносимое.
  
  Должен откуда-то (часто неожиданно откуда), пролиться свет, он должен осветить жизнь, жизнь каждого, - а не заставлять, (хотя и заставлять), безнадёжно и каждый раз ответно-вспыхивающе искать его... Ледяной круг красно-бесцветного, почти бесформенного в зигзагах зари солнца, первая электричка в пять утра, заспанные, едущие на очередную двенадцатичасовую постылую смену пассажиры, многие пьяно или трезво спят, сидя или вытянувшись на сиденьях, выставив наружу грязные подошвы ботинок. В вытянутых вершинах околостанционных тополей, в низкорослых прядях, огибающих маленький полустаночек сросшихся вдвое или втрое берёзок - заметно потемнело. Соловьиный всхлип, неожиданное карканье ворон, щебетанье овсянки. И отдалённый, еле слышный, мистический голос кукушки - переголосом вступают в розовый, бездонный, родящийся, рождающийся, полнолунный день.
  
  Ты оглядываешься, ты опять одна, всё уже позади, или - все. Никто не поедет рядом с тобой вскрывать эту радостную белизну дня, жарко-прозрачную, свежую, без единого облачка... Никто рядом или где бы то ни было не будет устало или свеже созерцать для себя не всегда новое, привычное, но безизбывное. Человеческий мир замер в своём оцепенении, в вернувшемся полусне, в окончательном быте, но - не бытии.
  
  Так было всегда. Но такого отсутствия воздуха в людском море мыслей, чувств, определившихся или определяющихся взглядов ещё никогда не было. Этот путь для тебя нов, как ново все, когда позади перевёрнута тяжёлая страница жизни. Сейчас ты ищешь новый для себя дом, новое бытиё, опять как когда-то вбирающее в себя всё вокруг, новое, куда может быть, бескорыстное обрамление своей внешне бесхитростной жизни... Тебе хочется поскорее его найти. За два года потерь, предательств, бесполезных судебных хождений, голой, совершенно страшной нищеты, бездомия в обыкновенном плотском смысле, а не в смысле его воплощения как стиля, а может быть и смысла жизни, - уже хочется нет, не покоя, а возможности унести накопленное в маленькое пространство, маленькое бедное помещение, назвав его своим домом и открыть в нём, открыть навстречу ветру, дождю и метели - окна, а позади, за собой, попросту захлопнуть, теперь уже навсегда и перед всеми, дверь.
  
  Разрозненное, стройное, то ярко, то почти невидимо просвеченное внезапно вспыхивающим, сладко слепящим солнцем - сосновье, - за возвышающим над путями - мостом, открывающим глаза на голубую, в пятнах и косах молочно-розового тумана, слегка волнистую, темнеющую - в своём опасно-безвершинном горизонте - даль, - незаметно также волнуется, сгущается, наступает рядами, сужается, - и отступает, впуская в обнажившееся, сверкающее белым золотом и влажной лазорной дымкой - безветренное берёзовое море.... Синевато-яркое, до невыносимости ясное небо нежно покрыло его. Неожиданно - стаи берёз и отдельные, тёмные, мачтовые сосны, задевающие его далёкий, недосягаемо-близкий свод, остаются позади; медленные серо-голубые ручьи и обмелевшие, вспыхивающие блёстками молодого солнца речушки под незаметными мостами, - заплетают над собой длинные, неровные, уходящие далеко за край земли, светлеющие на глазах зелёной росой ивовые косы.
  
  Они голубеют к полудню и покрываются крошечным, почти незаметным листом похожим на воздушный пар, на морскую пену, на первые капли дождя. Белые линии чаек то появляются, то исчезают одиноко над коричневым, рыжим, испепеленным тенью долгой смерти мхом болот. Они кричат, как и мы, и их крик то радостен, то удивлён, то еще более тщётен. Под их полётом зыбкая, однодневная, обречённая умереть под долгими предстоящими полуднями вода, - выпрастывает из себя ярчайшие, до боли в глазах, золотые капли кувшинок, белые и огненные стрелы осоки. Всё жаждет. Всё голодно. Всё устало умирать. Всё хочет жизни. Иглы у молодого, невысокого сосняка так нежны и светлы, что в перебегающем, недолгом, - затворяющем от солнечного благодарного пепла, перелеске, косовато вбегающем назад, за дорогой, вдали уже видится обрубленным станом колокольни - открытое глазу предместье Ильинского погоста, - что, кажется, они тоже только что обрели жизнь, они не были вечно зелёными.
  
  Наконец двери маленького, набитого людьми, склеенными друг с другом в нестерпимой вонючей жаре (но с закрытыми окнами из за боязни простудиться нашего единственно пламенно-верного поколения, у которого тело и душа были молоды), - автобуса с радостью опять захлопываются. Маленькая белая машина безразлично укатывает в неизвестном направлении из сотен таких картин, пейзажей, - ненарисованных, неувиденных, невоспоенных никем, отчаянно-радостно оставленных незаметными в своём великолепном - навсегда.
  
  Дальше, в стороне, встретит и окунёт в себя обыкновенная недолгая узкая сельская дорога. Дома с тяжёлыми наличниками в три ли четыре, пять окон, редкий камень в бледными архитектурными следами, зовущие к себе крыльцо, тень, палисадник. Бурная старая деревянная резьба. Всё не твоё. Всё - приобретённое, обласканное, спасающее теплотой и уютом, повторяющее что-то неизвестное тебе своей скромной музыкой. Сам погост как бы качается в провале-холме, низменности, одной стороною своей - над проросшей густою гурьбою ив незаметною рекою; поля его кончаются темной волновою тенью елового леса полого и незаметно. Сам погост как бы собирает, зовёт. Просто приехать. Прийти и успокоиться. На вершине ровно растекающегося во все четыре стороны света холма - храм-базилика - кроваво-тёмного, осыпающегося цвета, - настоящий русский поздний Рим во всей его классической недовершённости мечты, во всём своём еще настоящем, подлинном великолепии с лёгкой, но ненавязчивой, подчас непонятной нам - магией торжества, во всей его сугубой интимности, во всей его полноте. Огромное многоярусье тяжело устремляется в небо. Храм души, храм камня, храм мира. Его законченность никто не посмеет тронуть, дополнить, домыслить чем-то своим. Кажется, не будь здесь, в юно и трогательно-ликующей, располенной, светлой бездне - в одночасье этой тёмной под совершенно открытым небом - отнюдь не сельской громады, на портиках которой взрослые солнечные лучи рельефно играют световую музыку, мягко выделяя белокаменные шершавые колонны, рухнули - бы небеса...
  
  Ограда закрыта новыми "священнослужителями", она темна, неровна, столбы её кое-где выщерблены, звенья отсутствуют или забиты досками, рядом - сельский "парк", - с чертами настоящего, узкоаллейного, иногда тенистого... всё оплёвано, загажено, неподалеку от самой базилики, отхожее место, бутылки, пластиковый мусор, кал, пьяницы и пьяные, любопытно- злобно глядящие.
  
  - А чего ты снимаешь?... Зачем снимаешь? - прищурился беззлобно не то стареющий, выцветший мужичок, не то старик, в потёртой, видно рабочей, рваной куртке. Небось и забыл, когда уезжал когда-либо из села, хотя в двух шагах, через песчаную улицу - станция; слышны сиплые гудки мотовозов, и поезда, везде суетливые, здесь ходят крайне редко. Кстати сказать, этот простой взгляд серых, слезящихся глаз, и улыбка, обнажившая редкие выщербленные зубы и детское удивление перед невиданной техникой, - маленькой, давно устаревшей, умещающейся в сумке видеокамерой, и сам вопрос, так бесхитростно и многозначаще заданный, - поразил меня куда больше, чем всё моё вольное или невольное общение за последние несколько лет - с сотовыми подмосковными гражданами.
  
  Наконец, вдоволь поснимав, утолив жажду, накопленную за последние годы, размягчено и расслаблено ложишься на траву. Становится жарко, печёт, на мгновение овладевает благодатный сон, без которого проводишь уже вторые сутки. Слабое нежное рождение мира убаюкало и напоило собой как в середине лета. От проросшей травки течёт медовый запах. Захлёбываются в трелях соловьи, стрижи чёрной молнией пролетают в близком, сияющем, почти белом, небе. И всё молчит, одновременно участвуя каждый своей своеобразной нотой в общем мировом оркестре, существующем независимо от какой бы то ни было цивилизации.
  
  Редко кто из жителей Ильинского погоста, одинаковые как загаженные материализмом клозеты панельных домов, проходил мимо, бросая на меня, лежащую близ церковной ограды, ничего не значащий, ни о чём не спрашивающий, реже удивлённо- неприязненный взгляд.
  
  Надо мной было небо, свод, и - нисколько - тяжести. Солнце перешло в свой зенит, звуки и всё живоё, окружающее меня - слилось в одну грустную и позолоченную этой грустью песню. И я поняла, что каким-то неведомым нам образом каждый раз жизнь начинается сначала, что в человеческом мире и в мире Божественном всё ещё мучительно можно найти крохи гармонии, крохи тепла и света, неуязвимые для ада, созданного человеческим же сознанием. Это происходит похоже на то, что сегодня происходило со мной, - что ничего не было, ни двадцатого века, ни этих вот людей. Что просто иногда нужно увидеть то, что затаивается в собственной слепоте, в суете жизни, в иллюзии её задушенности материализмом, которое в этом месте, сотканным казалось бы, из самого небесного лоскута на восходе, развеялась как пыль. Надо мной был свод. Никем не сделанный, недодуманный, недоговорённый. Пепел чьей-то мысли. Покой. Каменный свод. И свод неба.
  
   С У М Е Р К И
  
  (из автобиографической повести "Осколки")
  
   1
  
  
  
  Сумерки... как опасливы, медленны они ко всему живому и жаждущему жизни - как непременно нового дня, - как обрамляют обманной тишиной затухания, бледного позолочения, как подкрадываются зубчатой неживой тенью, страшной тем, что темноту её больше не раздвинуть, не родить, как раньше, нового дня, дня светлого, долгого, сильного, самовосполняющегося, пьющего свет и дарящего его из ничего.
  
  Сумерки жизни... переизбыток перед отдалённым началом нового дня? Или цвет отчаянья, - окаймляющий её короткий, но бурный всплеск? В сумерках легче уйти от жизненного боя, обратив на самого себя внимание. Сумерки всё укрывают одним цветом, одним временным, холодно уютным, на какое-то время приятным - отсутствием света. При одиночестве, вынужденном или сознательном оставлении мира, - отсутствие этого света - почти губительно... Оставшийся в живых, в руинном состоянии, в осколках человечества, во всём своём былом, - предсумеречном состоянии мир, - единственное, что заставляет жить, что составляет нить с Божеством, создавшим мир, перед гибелью человечества и человеческого. Мир не умер, умер человек. Он больше не творит. Нет стихов, музыки, нет живой тени её на камне, нет музыки, сотворённой из этого камня. Человеческие следы на земле приобрели такой чудовищный облик, что это не вызывает чувство ужаса разве что у животного и изобретённых человечеством машин. Сумерки оплакивают былое, они же заставляют его утонуть, раствориться, растаять в себе. Ныне, после бархатисто мокрого августа, они кажутся слишком ранними. Перед ними (дал Бог, выбрались, выехали из несуществующего теперь дома в места, всё также как когда-то, хоть и привычно притягивающих к себе, зовущих в себя), - длинные, озёрные, подёрнутые крупной зыбью глаза, остро и странно кровянятся, почти плавясь в закатном красном олове... они, пропуская нить этого солнца по себе, постепенно тонут и исчезают. Над ними сторечие и вольность церквей, неровные возвышенности с то остро, то плавно перебегающими соснами и елями; в подножье их - внешне оживившаяся плотская жизнь, - маленькие дворы с крошечными садами, изредка старыми бревенчатыми домами - в три уличных небольших окна, буйство поздних цветов с крупными яркими головами и бутонами, бело-медовых трав выше головы. Всё сегодня молчит. Всё хочет отдохнуть и забыться, раствориться в ничто, или, - наоборот, спастись раздумьем. Забытьё - не самое плохое состояние человека, когда кажется, что мир исчерпан. Мир не будет исчерпан никогда. Есть только перемены, новые дни и ночи, новые сумерки... и - рассветы. Одно отчаянье сменяет другое, промежуток между ними - и есть полнота, чаша жизни. Но и жизнь сама, и свет её, и мрак, и провал, и после него, пережитого, - и переменчивая, но ничем невыразимая радость - кончается. На всё наступает медно-синяя, иллюзорно невыносимая, но спасительная тень сумерек.
  
  Они - никуда не зовут, никого не ищут. Не слышат твоего долгого, непрекращающегося крика, не найдут никого во тьме, не подскажут пути. Они - равновесие - между небытиём и бытийственным, между - смертью и покоем; между исканием и покорностью, между смирением и битвой.
  
  Сегодня - после долгих, крест-накрест разбегающихся аллей небольшого парка (как же будет жаль - его покидать!) в конце их - затухающее, бледно-мраморное зеркало любимого пруда с холодной мягкой ласковой водой. Здесь спокойно как всегда... небольшая заводь в лесных берегах - на противоположной узеньким аллеям тенистой стороне - сколько ж ты вместила моего горя, бессознательности и почти смертельного - отречения от себя!
  
  Здесь нежная, удивлённая от своего рождения листва вспыхивала на майском рассвете, - и горела невыносимо, выжигая глаза до боли, ослепляя до слёз. Дни тогда не кончались. Жизнь была. Но жизни не было.
  
  На сколько лет - ещё протянется эта вечность, вечность небытия, которую - легче перенести - под сумеречным сводом всего когда-то бывшего, всего - уставшего быть... всего руинного, раненного, существующего и нет, - видимого и невидимого?!
  
  Маленький костерок на островке коричнево, почти нереально выплывшем из серебряно-пурпурной водяной бездны. Кто-то греется. Из-за необычно высоких здесь, у пологого берега, овитого вдоль незаметным ручьем, почти прозрачных на фоне неосязаемо, нереально темнеющего неба - ивовых стволов, струй, - всходит луна, она испечена, кругла, свет от неё и след кажется теплым, но немым. Слышно только, как падают и тут же умирают, каменея, эти листья, казалось, миг назад только ещё родившиеся. Наверное, так же слышно, за десятилетия, - падают камни, дома - под ветром и дождём, превращаются в руины, а души - в каменную, но бесконечную грусть.
  
  Кроме этого шороха и едва слышных всплесков воды, - слух ничего не ощущает; или сами сумерки не дают услышать то, что вечно создаёт музыку этой жизни и что является недосягаемым для ушей слишком - обыкновенных... День окончательно затухает, и там, где смыкаются едва видимые, синевато-чёрные очертания аллей, - виден краешек неба и неровное пятно отразившей его заводи.. Впереди и сзади - неизвестность; тайна, недовершённость, боязнь, страх.
  
  Сумерки жизни коротки... Что-то ещё должно наступить.
  
  
  
  Конец августа 2004 г.
  
   2
  
  Если нет прошлого, - нет мира. Прошлое личности не обязательно личный опыт или его сплетение с реальностью, прошлое личности - прежде всего прошлое мира. И если нет мира, то есть только его прошлое. Настоящее спасается прошлым, ушедшим и восполняет само себя, хотя кажется, что это тщетно. Но в какие краски входит освободившееся отчаяние! Как это отчаяние становится больше жизни, больше реальности, -- больше самого себя! Как потерявшие свой яркий свежий и благородный цвет увядания кленовые листы - сливаются с землёй и превращаются в неё, так и собственная жизнь, жизнь, которая ещё даже не начиналась, сознание которой не впускает в себя обезличенное настоящее, и говорит само себе - будущего не будет... облагораживается, надевая на себя слои, поколения, круговороты, тонны, века или годы, свет, уют и радость таинственного прошлого, таинство которого и заключается в том, что оно гораздо больше так называемой, окружающей тебя реальности и движет, руководит каждым твоим движением, каждым шагом твоим по оставленной Кем-то земле, наполняет каждый твой вздох, каждую частицу твоего дыхания, грустит и радуется, живя в тебе какой-то другой плотью, иной душой, вспыхивающей, плачущей и иногда совершенно не похожей на тебя...
  
  
  
  Богородск... с этим маленьким городком, свободно раскинувшемся вдоль неровных, быстро или спокойно текущих серо-коричневых, с розовыми блёстками заката с узких мостов и тенями вновь выросших колоколен вод связано почти полтора десятилетия. Вдоль этих берегов, высоко с извивами заводей, по-прежнему молодо заросшими голубоватыми взрослыми ивами - стоят дома, корпуса и башенки фабрик, в живом хаосе всего оставшегося в живых - особенно больно сейчас видеть тёплый, спокойный свет зажжённых на близящуюся жутко и невыносимо длинную ночь окон. За ними укроешься не ты, не твоё мученически раздвоенное между прошлым и настоящим существо, за ними укроется твоя душа, твоё второе "я", так непримиримо ждущее и требующее жизни из ничего. Живущее после той жизни, которой не было и о полноте которой ты даже не догадываешься, чашу которой ты никогда не дольёшь до конца. Выше, к городу, одноколейные трамвайные пути, путь железной дороги, где до сих пор нужно, весело удивляясь, ждать встречного вагона, чтобы разъехаться. По улицам, не создающим переулков и никуда, по сути, не ведущим, каменные, скруглённые углы двухэтажных домов, приземистость деревянных особняков, тяжеловатая резьба наличников обрамляет полупрозрачные стёкла, их тянет потрогать руками.
  
  
  
  Пятиглавие огромной церкви, под своды её ты снова войдёшь, неумело перекрестясь, и опять будешь тщетно пытаться слить, прося прощения, своё маленькое бытиё - с бытиём вечности. Перед лицом Воскресшего не бывает безысходности, она осталась за спиной, как и настоящее в этом маленьком мире. Почему сейчас нет ни мира, ни творчества, почему настоящее приобрело такие дьявольские очертания, человеческий разум ответить бессилен. За Богоотставленность мир заплатил огромную цену величиной с жизнь. Создание её заново кажется бредом и иллюзией, но это всего лишь дело не человеческих рук.
  
  Прошлое, сущее мира - это его самонапаивающаяся грусть. Это его сила и слабость, последняя надежда на спасение. Вода неширокою лентою вьётся у ног, отмывая взгляд от всего отяжелевшего, воскрешая всё погибшее, спасая живущее. Прошлое есть, пока его чувствуешь. Прошлое перестаёт быть, когда ты свой ничтожный, маленький жизненный опыт лишаешь его основы.
  
  В богородских деревянных дворах, изредка прячущихся за арками и высокими заборами - очень низки окна. На привокзальных улицах провинциальное изящество, строгая классическая простота, за путями - деревенское раздолье среди пёстрой тени березового леса и - тишь. Совсем недавно и сегодня в скромных цветах, сегодня в тёплых ноябрьский день, розово опускающийся, покорно растворяющийся в вечер, - на привокзальном сквере, среди пьяных криков, бутылок и мусора, среди бензинного автовокзального чада, оставленного позади, - невысокий гранит. "Жертвам политических репрессий. Это нужно не мёртвым. Это нужно - живым."
  
  Они унесли с собой прошлое. Они живее нас. И счастливее. Иногда - завидуешь мёртвым. Иногда смерть больше, чем жизнь. Иногда прошлое - больше жизни.
  
  Ноябрь, 6-е.
  
  
  
   БОЛЬ
  (из записок молодой девушки)
  
  Длинный, противно скрипящий автобус нудно поворачивает и в который раз стоит у мертво-удивлённого глаза светофора. Сонные, раздражённые, жеваные, безразличные лица пассажиров. Жёлтое, с влагой, утро. Впрочем, ни утро, ни день. Ночь, мучительно, бескончаемо проведённая без сна, в позе на коленях. Голова зажата между двух подушек, на столике склянки и коробочки, куда были упакованы таблетки анальгетики. Но всё напрасно. Челюсть и голову выворачивает, раздавливает, раскалывает, сверлит боль. Она постоянна, она привычна, она мучает всегда, она заставляет уходить в пространства явно несуществующие и выходить из них, обволакивая только собою и заставляя жить только ей. Утро тёмное, дождливое, невыносимо долгое, так и не родившееся в полную силу. Хаос всё еще молодой, свежей сентябрьской листвы, у маленьких, почти монастырских башен и башенок Петровского дворца красно кровяного цвета, воротца, маленькая тень, зябкая тень минувшего. Серебряные, слегка, почти невидимо поседевшие - кроны выстроенных вдоль берез. Тёмные тяжелые листы клёнов. Всё темное, всё мучительное, потому что нестерпимо хочется заснуть, что не удалось за последние трое суток ни разу. Боль захватила в себя сон, подчинила себе его свободу, временный отказ от мира тоже - себе. Сон и бред наяву. Созерцание живо и жадно пьёт каменно-лиственный, знакомый до боли уют - ведь в Москве приходится бывать так редко... наверное так созерцание блаженствует - после смерти, в которую временно хочется уйти.
  
  Институт стоматологии. Долгая дискуссия - что нужнее - сверлить до десны, делая зуб мёртвым, или всё же вырвать с корнем этот физиологический мусор, который не даёт жить. Из-за которого потеряны все желания, по-дурацки забыто всё прошедшее. Рентгены, снимки, долгие раздумья у прейскуранта, ведь денег-то почти нет. Удалять отказываются. Полаялась с охранником "насчёт прав." Люди в белых халатах проходят мимо, смеются, разговаривают как с психненормальной, не слушая, что причина "льгот", (а с ними можно снизить цену на услуги врачей) - травма при рождении.
  
  Наконец, кресло, ярчайшая лампа в глаза, их хочется закрыть, но они открываются сами. Острый, металлический зонд впиявливается в оголённый зубной нерв. Реальность теряется.
  
  - Терпите! Зуб надо сохранять...
  
  Дальше странно-глупая тишина. Хвататься за щёку бесполезно - боль села внутри челюсти и распространилась на всю голову. Надо полчаса посидеть в коридоре и придти в себя, прежде чем найдёшь ориентиры, куда идти.
  
  После долгого скандала, торговли у директора института, кандидата медицинских наук насчёт цен на услуги людей, давших клятву Гиппократа (а сохранить зуб стоит раза в два дороже, чем от него избавиться), - снова кресло. Приятный бородач средних лет, милая, ласковая медсестра.
  
  - Ну что с Вами делать..
  
  - Не бойтесь, расслабьтесь, думайте только о хорошем, - успокаивает она.
  
  - Вам попадёт от начальства? Ведь абсолютных показаний к удалению нет.
  
  -Надеюсь, не попадёт... Вдолбили себе в голову - удалять, удалять... чем жевать - то будете? Хотя, зуб мудрости...
  
  Первый укол, второй, пятый... и снова скоблится зуб, железный крючком проверяется чувствительность. Не знаешь, как сжаться, что уже сжимать, чтоб не закричать...
  
  - Ну всё, больше не могу уже колоть... токсикация будет. Мы не гестапо...
  
  - И тем не менее, спасибо Вам, доктор.
  
  
  
  Шаболовка. Оставшиеся в живых дома, домики. От них воскресают другие, постарше и помоложе, совсем недавно здесь стоявшие; выплывают из несуществующей памяти переулки, улицы, тупики. Изредка садишься на асфальт и что есть силы стискиваешь обеими руками голову..
  
  Шуховская башня верёвочно-винтообразно прорезала становящееся с каждым днём всё ниже - небо. Да, не похоже на колокольню Новодевичьего или Донского. Зато - радио.
  
  Дворов - нет. Придти будет некуда. Уйти будет - в никуда.
  
  Челюстно-лицевой госпиталь. Без четверти пять. Приём с восьми. Молодой парень - охранник скучает, выходит покурить, но пройти в туалет разрешает. Долго держишь голову под ледяной водой, наконец, слабая иллюзия того, что стало немного легче.
  
  - Что Вы здесь делаете? Охранник, почему она здесь? Приёма нет!
  
  Старушенция с изъеденным морщинами лицом, та снизу, что всю жизнь оформляет карточки. Белый халат сидит на ней как-то поверхностно, мято, квадратно, но чисто.
  
  - Уведите её отсюда.
  
  Но парень не трогается с места. Она тихим, железно непререкаемым голосом повторяет приказание. Но я давно уже вышла, не помня, как спустилась по лестнице. Перед глазами никак не могут пройти серо-жёлтые круги, я засыпаю.
  
  Неширокая Мытная. Островки бывших фабричных владений - домов-теремков. От их вида всё внутри теплеет, становится тише вулканизирующий уличный шум, становится всего на свете больше, Москва становится Москвой. Она напоминает о себе на каждом шагу - на каждом городском шаге, окружённым бесчисленными удовольствиями и запредельными ценами на них. Где-то впереди - ещё трамваи. Они, узенькие, жёлтые, сейчас не сворачивают в переулки, такие же немного узкие. Переулки без своих домов с закруглёнными по красной линии углами и нижними окнами на уровне колен. Улицы - без этих переулков...
  
  В придавленной пятиэтажке - снова платная, шикарно сияющая изнутри и снаружи, стоматология. Привычная наглость кукольно-раскрашенного, очень молодого личика, смотрящего ненавидяще, с ёрничаньем, "свысока". В маленьких ручках готово поёт модную мелодию серебрянно-скользкий телефончик.
  
  - Да Вы идите на Татищева, в бесплатную медпомощь, а то у нас - минимальная услуга - восемьсот рублей, даже если отбросить необходимые.
  
  В знакомом полустеклянном коридоре я первая. Постепенно приходят другие, - женщины держат у рта платок, глаза красные. Кто чёрно шутит, заглушая боль, кто рассказывает ужасы о предыдущих удалениях. Мужчины молчаливее, обо всём говорят выражения лиц.
  
  Пожилой врач склоняется над головой. Он не читает нотаций, молча слушает, возражает, по-детски улыбаясь. Такие пишут книги и занимаются философией, а может ещё и негромко играют на пианино в свободное от работы дневное время.
  
  - Открой... вот умница... постарайтесь шире.
  
  Длинная игла, пронзив кожу, пройдя сквозь мягкую ткань, остро впивается в челюсть. И ещё раз, с сильным нажимом.
  
  - Молодец... Вы как думали. Чувствовать немного будете, ничего.
  
  Ещё раз слева. Сидеть двадцать минут.
  
  Слева от меня хрустят вытаскиваемые из живых тел кости. Обломки зубов - сгнивших, больных, падают в тазики. Высокий молодой врач весело ругается.
  
  Девушка, у которой нет половины зубов, не выдерживает и несколько раз вскрикивает.
  
  - Ничего, ничего, мой хороший... всё пройдёт.
  
  Мужчины, помоложе и постарше, сжимают кресло руками, морщатся, молчат. Только слышен хруст вырываемых зубных отломков или корней и звяканье инструментов.
  
  Во рту всё ватное. Глаза закрыты. Сейчас лопнет сердце, - как жаль, что нельзя произвольно выключить сознание, что нельзя ни на секунду не чувствовать плоть - плоть, эту ошибку Божественного разума, эту бессмысленную, испытывающую ежедневно столько мучений плоть; ходячую смерть, бессмыслицу, - в конце концов исчерпанность, конец. Но переносить её, собственную, надо. В неё одевается душа, а смысл это или нет, - знать никому не дано...
  
  Щипцы вдавливают зуб в десну, и наконец с треском вырывают его наполовину. Кажется, что-то сломалось, - кажется - нет. Нерв оторван и по всем челюстям проходит ощущение впиваемых и сверлящих свёрл.
  
  - Крепкий...
  
  Щипцы звякают сзади, за ушами. Слева опять вскрикнули. Как хорошо было бы сейчас не жить, перестать дышать, исчезнуть, выйдя из собственного тела, находясь между небом и землей.
  
  Он грузно наклоняется, встав за головой. Ещё несколько минут адского выворачивания, расшатывания, надавливания обратно. Царица боль! Она захватывает тебя всю, без остатка, но вот проходит ещё одна мучительная минута и её больше не существует.
  
  Доктор смущённо пожимает плечами.
  
  - Да рублей двести... анестетик - то импортный, сами достаём.
  
  - Дай же Вам Бог здоровья.
  
  Ночные улицы. Редкие фонари. Ещё менее редкое живое русло улиц, совсем редки такие милые, человеческие лица, как у этого невысокого хирурга. Опасливо настороженная тишина. Последний трамвай. Город не верит в свою тишину. Город измучен, но жив.
  
  Сентябрь 2004.
  
   О Ж О Г
  
  Розово-тёмное, ласковое и тёплое, с трудом уже выдернутое из наконец разжавшейся темноты утро. Даль узкой, петлистой реки, сплошь погрузившаяся в шапку тумана. Белый омут туманного чада, дыма, свет солнца розовый, желто каменный, ярко-красный как первые штрихи кисти на тополях и клёнах... всё молодо. Всё грустно. Ликующе-светлый небосвод - к полудню, жаркому, неистовому своей последней силой, последним разрешением природного смысла и безмерной доброты в природном же хаосе.
  
  Река не остыла в бронзово-золотых блёстках; она выходит из дали, и, растекаясь в сотни подобных сверкающих солнц, уходит в невидимое и неслышное. Над рекой круглые своды, римские ротонды, маленькие главы и шпили, яркие возвышения церквей. Кресты их пьют небо и землю, воду и воздух, они видят бытиё и плотское, низменное и удивившееся - может быть, в последний раз... Тишина. Поля желтыми огромными волнами, то пустынно сходятся с краем земли, то выходят из неё узкой полосой леса, то нежным бархатистым оттенком сливаются с высушенными солнцем заводями, камышистыми топями, болотцами, ручьями, опять рождающими где-то вдали посеребрённое русло рек, выносящими береговой линией на себе - холмы, каменные руины, замолчавшие навек стройные нити колоколен.
  
  И никто не догадается, что это и есть та недосягаемая для всех Россия, которую - почти никто не видит, не тронет, не убьёт, которая никогда не кончится и никогда ни для кого не начнётся.
  
  Жаркий, белый, обжёгший в полную силу день; сон и солнце на миг раскрывшее свои тайны. Окрестности Воскресенского.
  
  Марчуги, Константиново.
  
  15 сентября 2004
  
  
  
  из прошлых лет
  
  
  
   ГОРОДА У ВОДЫ
  
  
  
   ВЕНЕЦИЯ
  
  
  
  После того как побудешь в Венеции, Петербург уже не высмотришь. Пропадает и однотонная, под сводами круглыми, распростёртыми руками их созданная, - сухая, с северо-восточной земли - тоска; но немного напомнит о себе древней византийской Русью, её единственно чистыми, белыми, не перерубленными, ещё без чёрного, обугленного цвета, руками.
  
  Венеция... здесь на суше и на воде, на небе всюду разлита прозрачная рябь мелких волн; Византия не обрела ещё ни европейского, ни степного, ни твёрдо-готического лица. В ней нет ни отголоска древних русских молитв, не уводящего в чёрное, проколотое остриями шпилей небо - органа. Она молчалива.
  
  Ещё утро, - без тумана нагретое сохранённым ночным теплом, меланхолически овеянное грустным морским запахом зеленовато-медного, полукаменного оттенка. Утро должно быть всегда. С морского пространства при несмелом приближении, издали - какая-то ненастоящая здесь новая колокольня-шпиль. Она высится, тяжело прорезая мраморно-розовый к полудню - небесный свод., грубо переходя из красновато-кровавого в медно-зелёный оттенок, - там , где не выситься не должно ничего. Где всё прижато, оговорено лоном земли, и омыто, утоплено, вымыто водой. Вода здесь омывает, отражает, растворяет, дробит и снова повторяет, озвучивает, хоронит, мертвит, хранит и оживляет. Вода - бесконечность, как сама жизнь, переходящая в камень, и камнем новую жизнь рождающая. Камни переживут. Камни создают новое, оставаясь старыми. Камни делают старше на несколько веков и моложе на целое столетие. И что более всего заклеймено, приговорено к бессмертию - подчас не знаешь... три разных, мрачных по величине, всё более закругляющихся кверху готических яруса оправдывают это незнакомое место.
  
  Жизни здесь нет и как это хорошо! Не надо укрывать, спасать сотканное жизнью одиночество - ни зябким утром, ни надолго проваливающей в неизвестность ночью. Жизнь как бы остановилась; она и не была задумана. Бесчисленная пестрота улиц, тёмных мокрых дворов, их укрытость, неровная, безжизненная и бездыханная - переходит в стройность, загадочность, неупорядоченность - в ней бурная зелень и затихший вздох, - русскому неизбалованному взгляду - непонятный. Здесь царит грусть, грусть, рождённая переизбытком, изобилием, живой смертью, смертельной жизнью, - но это ощущение каждый раз, каждое мгновение свежее. - не назовёшь тоской. Она не переходит, не перерождается в неё. Тоске мешает сама полнота жизни, пусть призрачная и до конца не рождённая. Тоска в Венеции умирает от жизни, а жизнь - от тоски....
  
  Храм на площади уже дышит настоящей Италией, он грузен и лёгок, он трагичен и далёк от дохристианского Рима. Но отсюда, где эти своды, улицы, канавы, протоки, скрывающие море - каменея, хотят вместить необъятное и вместе с тем остаться живыми, им хочется на волю, на простор, в морской полёт, так иллюзорно и болезненно скрытый. Там и только там небо очень светло, и одинаковая, всегда одинаковая, без оттенка безучастности ко всему - вода. Человеческая выдумка... Город изумительно сух колокольнями и шпилями, в нём нет извивов, простоты, свободного перелёта; мосты вырастают из воды, соединяют острова и, снова не выдержав, падают в воду. Слабо и ощущение неожиданности.
  
  Трудно что-либо времени изменить в Венеции. Только развести, потопить, превратить в прах её уже классические мосты. Классическое - налёт, потухание иллюзия совершенства, опасная законченность его; классическое - повторение ушедшего, разбившегося когда-то мировоззрения - что солнца и воды достаточно для человеческого совершенства. Но пейзаж земли - не назовешь классическим и с помощью мысли, бесконечно-глубокой его не создашь.. классическое - это последняя прелесть на земле - перед умиранием мира, творчества - тяжёлой чёрными иглами и средокрестьями готики, шпилей, не задетых солнцем на склонах, - русских воздетых кокошников.
  
  В Венеции ничто, кроме одежд и пластмассовых кафе, так плевочно-мусорно не напоминает о времени, но и не даёт отдыха от ощущения словно бы нереальности, непонятости, неподнятости над этой землёй и водой, неподлинности этой земли. Редкая чайка пролетит над головой, чуть не задев лицо, и слабый ветер с моря - со всего вокруг уже умиротворённо под слабым навесом вечера - прощального - сливается с твоим на удивление спокойным дыханием. Здесь нет ничего мистического и камни говорят о том, что никогда бы не возвратились, не смогли бы жить на вечной суше, они скорее, хотели бы вечно плыть - это бытиё.
  
  И глядя на их сухую, каменную, без единой травинки эту их страсть, какую-то особенную сейчас под нестерпимо-жгучим, полуденным, сухим, почти бесцветным солнцем - молитву, думаешь страшной и греховной радостью, сколько ничего не знающих, ничего этого из окружающего тебя каменной боли, каменных слов, каменной судьбы, каменного великолепия - не понимающих, - живущих только ради сиюминутного быта, - поглотила эта опасная, совсем не торжествующая красота, ставшая - трагически царственным гневом - за саму себя, - и, словно бы предвидевшая, что через несколько столетий - полузвери -полулюди возьмут за себя реванш... И что в то время, когда ты только будешь начинать жить, - от мира, когда-то полного, внешне целого, настоящего - останутся осколки, останется разбитая непонятным смерчем, застигнутая, захлёстнутая потопом стая, разрозненность которой ты своим сознанием так мучительно будешь пытаться соединить в одно полное и целое - но никогда тебе в этой полноте своей неведомое.
  
  Но после собственной гибели - живёшь дольше, живёшь полнее, хотя в кажущемся конце, кажущейся смерти - и не знаешь, не подозреваешь, что живёшь.
  
  Венеция - город гибели. Венеция - опасное, тёмное, одинаковое торжество отчаянной своим бесплодием и плодородием красоты.
  
  
  
  ______________________________________________________________________
  
  1996, редакция 2004 г.
  
  
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"