Для побега на фронт у каждого из нас была, кроме общей причины, выражавшейся в потребности защищать Родину, еще и своя особая причина. После того как мать призвали в армию, мои отношения с бабушкой Лукерьей Петровной приняли такой оборот, когда все, что бы я ни делал, вызывало в ней недовольство, и она жучила меня, корила, совестила, а если я указывал на придирки и несправедливость, неистовствовала и бросалась на меня с кулаками.
И все-таки я был оставлен в седьмом классе на второй год, хотя, как мне казалось, сдал неплохо осенние экзамены по алгебре и географии. Лукерью Петровну часто раздражало мое второгодничество. А также раздражало ее в равной мере то, встал ли я рано утром («Чего чуть свет глаза продрал?») или поздно («Выдрыхся?»), учил ли уроки («Ишь, припаялся к столу. Сходил бы на улку; проветрился») или отлынивал от выполнения домашнего задания («Эва, лытает. Правильно умные люди говорят про таких: лень раньше вас родилась») гонял ли голубей («Опять голову вверх дерешь?») или только отнес голубям корм в будку («Бедная птица, как в заточенье угодила»).
Однажды я сидел на сундуке, хлебая суп. Лукерья Петровна за что-то напала на меня, да так хватила по голове, что я угодил лицом в тарелку. И тогда я не стерпел и ударил ее; она рухнула на пол, своротила голландку.
Негодуя на бабушку, иногда и ненавидя ее, я не допускал в мыслях, что могу ее ударить. Я бывал проказлив и жесток, но подолгу не догадывался о том, что поступаю нехорошо или жестоко, однако о том, что я не смею поднять руки на взрослого, а тем более на родного человека, у меня было твердое понятие, внушенное матерью, да и всей барачной жизнью. И вот я ударил бабушку.
В школу я не пошел: мыкался по Сосновым горам в стыде и отчаянии. И чем больше казнился из-за того, что поднял руку на Лукерью Петровну, тем сильней утверждался в том, что нет мне прощения. Конечно, я напоминал себе, что и дня не прожил без обиды на бабушку, без ее тычков и битья, и все-таки не находил в этом простительного оправдания. Почему-то являлось воображению и действовало на душу не то горькое и оскорбительное, чем она постоянно заполняла мое существование, а то доброе, что она делала для меня: вправляла живот, если донимали рези, лечила цыпки на руках и ногах, угощала подсолнечным жмыхом, выпрошенным у кого-нибудь из конюхов с конного двора и прокаленным на чугунной плите. Я решил, чтобы искупить сегодняшнее преступление, чтобы оно не повторилось и чтобы из-за этого не убить себя, мне нужно бежать на фронт. В тот же день я продал пару голубей, другую пару, своих любимых белых желтохвостых турманов, отдал на сохранение Сане Колыванову.
Дементий Перерушев, служивший на пограничной заставе в Белоруссии, пропал без вести, и Вася, несмотря на то, что Белоруссия была оккупирована гитлеровцами, мечтал пробраться туда и разыскать Дементия: где-то он скрывается раненый, — а потом вывести его к нашим по изведанной дороге. Мы понимали наивность Васиного замысла, но всякий раз охотно верили тому, как он будет вызволять Дементия: очень уж он страдал по старшему брату.
Хасан Туфатуллин был помощником штукатура в коммунально-бытовом отделе металлургического комбината. Эта специальность представлялась ему никчемной для военного времени. Он хотел уволиться, чтобы поступить в ремесленное училище и выучиться на сталевара, а его, как он ни умолял, не увольняли. Но не только это было Хасану в тягость: с недавних пор он совестился поведения собственной матери. Нагима по-прежнему работала поваром в «Девятке» и не собиралась выходить замуж, а гуляла.
— Что мне?! — говорила она со счастливым восхищением. — Я — свободная птица!
Когда у Нагимы отдыхал гость, Хасану и его братишке Амиру приходилось допоздна отираться в коридоре, а то и ночевать под дверью или на полу у кого-нибудь из соседей. Даже Лукерья Петровна, которая старалась проявлять к ней расчетливую уважительность («Глядишь, и накормит без талонов у себя в столовой»), выговаривала ей:
— Забываешь ты, медовая, про детишек. Не собачата валяться в коридоре. Надобно полюбовника, дак ты квартеру найми. Детишки чтоб угоены были. Не кутята ведь, право слово, бархатная, право слово, конопляная.
Приближались холода, и Хасану было страшно допустить, что опять им с Амиром колеть в коридоре и скитаться по соседям.
Тимур Шумихин боялся, что его арестуют. У Тимура было два привода в милицию. Во время киносеанса он сорвал с головы девушки шлем — кожаные летные шлемы были в моде — нырнул к выходу, но замешкался у закрытой на крюк двери, и его поймала контролерша. В другой раз Тимура привели в городской отдел милиции с Театральной горы, где он играл в очко среди кустов волчьих ягод. Игра в карты на Театральной горе обычно велась по крупной. Там собирались заядлые игроки, воры, голубятники, разного рода барыги, пройдохи и всякие случайные люди, которые были не прочь попытать счастья. Играл на горе и я.
Тимуру везло. Он держал банк, когда его схватил за ворот куртки незаметно подкравшийся сотрудник уголовного розыска. В милиции Тимуру сказали, что если он попадется в третий раз, то его отдадут под суд. Тимур считал, что ему необходимо куда-нибудь исчезнуть, покуда его приводы не подзабудутся. Самой желанной в создавшемся положении была у Тимура цель попасть на войну. Его не убьют, а всего лишь ранят, зато он вернется с наградами, и тогда никто ему нипочем, как тем безногим шулерам из фронтовиков, которые объегоривают в три листка базарных простофиль.
Я сидел на одной парте с Иваном Затоновым. Мы дружили, хотя он был на редкость щеголеват и аккуратен: чистенькие мне претили. Всегда в зеркальных ботинках, в свежеотглаженном костюме, в белой рубашке апаш. Иван зачесывал волосы на затылок, для блеска втирая в них вазелин, пушок на губе подводил черным карандашом. У Ивана была «самописка», он вставлял ее в нагрудный карман френча, и она посверкивала зажимом, вызывая всеобщую зависть. У него были даже велосипед и баян. Он лихо, внаклон, гонял на велосипеде, с непринужденной свободой играл на баяне, но почему-то редко ездил на велосипеде и брал в руки баян. Оттого, наверно, что его отец был знатным сталеваром, а также оттого, что все у Ивана было и все он умел и без усилий превосходно учился, он относился к нам с той снисходительностью, которую замечало наше самолюбие, но которая казалась и естественной, и терпимой.
Когда, спустившись с гор, я сказал Ивану, что хочу бежать на фронт с Васей Перерушевым, Тимуром Шумихиным и Хасаном Туфатуллиным, он радостно подскочил, забыв о своей вальяжности. Внезапно Иван отлучился и вернулся с Петькой Гурджаком в будку, где я его ожидал. С ходу он проговорил, что и Петька мечтает попасть на фронт. Гурджак тоже был аккуратист и щеголь. К нему я не благоволил: его чистоплотность и франтоватость были хвастливо-показные. Никто из семьи Гурджака не служил на флоте, однако он носил капитанскую фуражку, белую тулью которой распирало стальное кольцо. Родители Гурджака работали инженерами на прокате. По моему тогдашнему разумению, он любил выкаблучиваться: брал на буксир слабых учеников, выпускал стенную газету, на комсомольских собраниях грозился изгнать из школы всех разгильдяев, в том числе и меня. Узнав об этом, за разгильдяев я дал Гурджаку «леща», но он бросился не на меня, а за фуражкой: она покатилась по косогору, подгоняемая ветром.
Я заявил Ивану, что я против, чтобы Гурджак увязывался с нами. В бегах придется голодать, красть, ездить на крышах вагонов, уходить от милиционеров. Гурджак навряд ли на это способен, коль он на рыбалке с ночевкой не бывал. Иван убеждал меня, что Петька все сможет, а я возражал, что он ничего не сумеет, и если бы Иван не догадался сказать, что Петьку страшно мучит собственное благополучие — никаких несчастий, нехваток и приключений, — то я не взял бы Гурджака в бега.
Тайком от матери Ивана, оберегавшей сына от моего дурного влияния, я остался ночевать в будке. Иван, находившийся в состоянии восторженной взбудораженности, — таким он бывал лишь тогда, когда увлекался какой-нибудь красивой девчонкой и она принимала его ухаживания, без умолку говорил шепотом о том, что необходимо взять в путешествие (обязательно карту, нож, фотоаппарат, кружку, мыло, полотенце, смену белья), и о том, что лучше всего нам добираться на паровозах. Он был уверен, что любой машинист возьмет па паровоз, если ему дать пачку трубочного табака (табак он собирался добыть из запасов отца) и помогать перекидывать уголь из тендера в будку, оттуда — в топку. Нашу поездку до Москвы, а из Москвы на фронт его воображение проделывало гладко, стремительно, весело. При этом он надеялся не только на машинистов, но и на добрых проводниц, которые пожалеют и посадят в вагон безо всяких подношений. Правда, на случай невезения — женщины тоже попадаются вредные, — он собирался прихватить комового сахара.
Три года тому назад из-за жестокостей бабушки я убегал из дому и так поскитался, что Ивановы планы воспринимал с взрослой насмешливостью: как планты, то есть как что-то вроде бы и практическое, разумное, но слишком удобное, ненадежное. Нет, я был не против предусмотрительности, полагающейся на чей-то удачливый и проверенный другим опыт. Но вместе с тем я знал о главном: слишком часто случаются невероятные неожиданности в пути, и очень много следящих глаз, чтобы все в это время происходило по законам чужой удачливости. Я был за побег налегке: никаких вещей, кроме перочинного ножичка, никакой еды, кроме кармана подсолнечных семечек. Деньги, хитро припрятанные в одежде, не трусить, не плошать, предприимчивость, судя по условиям — больше ничего не требуется.
Поздней ночью пришел с мартена Затонов-старший; сам он называл мартен «мартыном». Я все еще не спал. Иван с полчаса как замолкнул, но мне сдавалось, что он притаился, вдруг затосковав, как и я, перед расставаньем с городом и перед неведомой дорогой.
Ночь была теплая. Затонов растворил окно и, вероятно, стоял, глядя на Первую Сосновую гору и на черный небосклон над нею. Жена сказала Затонову, что уже собрала на стол, но он не шевельнулся.
— Верно. В расстройстве. И в сильном расстройстве: душа наразрыв. Малоподвижные мы создания.
— Кто?
— Люди. Ты, к примеру. Явно опять щи сварила.
— Щи.
— Почему бы тебе суп харчо не сварить?
— Харчо? Срам слышать. Уши прямо вянут. П-фу.
— Ты не плюйся. На Кавказе готовят.
— Я по курортам не езжу. Где знать про кавказский суп на букву «хы».
— Эдакая же реакция на работе.
— Им-то откуда знать про суп? Поварам небось санаторных путевок не дают.
— А я не про суп! Я говорил тебе, что у нас в цеху две печи переделали с основных на кислые. Помнишь?
— Как не помнить?! Для броневой стали! Ты еще первый броневую сталь сварил.
— Погоди. Переделка времени стоит. Южным заводам труба. Мы отступаем. Остановиться надо, заслон нужен, контрнаступление, танки. Позарез. Я подумакивал, как выхлестнуться из положения. Новые печи переделывать? Сгорим. В основных печах надо варить броневую сталь.
— Ну и вари.
— Считается — нельзя. Мастеру сказал, начальнику смены... Заинтересовались. Смелая-де мысль, да в научной теории ею не пахнет. В практике-де и подавно.
— Они образованные... Стало быть, нельзя. До тебя бы давно додумались. Профессорам было невдомек. А ты чик-брык — и додумался.
— А!.. На блюминге танковый лист не катали, снарядные заготовки не катали, теперь — запросто. Чему вас научили, на том вы и толчетесь. Я потрохами чувствую, что можно сталь для брони в основной печи варить. Пусть разрешит директор комбината — сварю.
— Расходился... Ешь давай. Береги себя. Спишь мало, не жрешь как следует. Война только начинается.
— Утешила, заботушка. Медлить невозможно. Пропорет немец до зимы в Москву. Дура ты, бестолочь. Рассуждаешь без соображения. Потрохами чувствую. Завтра же отправлюсь к Зернову.
Я невольно улыбнулся. Какие там у него потроха! Высох. Живот подвело, как у борзых перед охотой. Руки стали выглядеть крупнее и длинней. На днях Иван спросил у него, почему, мол, у тебя руки удлинились, а отец ответил ему:
— Побросал бы ты в печку совковой лопатой только марганец да легированные надбавки, так у тебя от одного этого руки до пяток растянулись бы посколь ты для моей работы резиновый.
Утром мы отправились не в школу, а на вокзал. Ворота на перрон закрыты. Зеленые пассажирские вагоны, в которых вечером мы должны уехать, словно проглядывали сквозь стену скручивающих лист акаций.
Мы обогнули здание вокзала и сквер, прилегающий к нему и отделенный от улицы высоким частоколом, и очутились возле теплушек — мы о них и не подозревали, — и в диковинку нам показалось, что в душном полумраке теплушек, заставленных вещами, есть люди, и что они, в надежде узнать отрадную весть с фронта или встретить кого-то из давних знакомых, выскакивали на свет, к дверям, и что, наткнувшись на наш праздный интерес, отступали с померкшими лицами: в глубину.
На куче железных костылей, которыми к шпалам пришивают рельсы, стоял мальчик с голубем на плече. Голубь прихорашивал бант у себя на груди. Голубя такой породы я не видел. Сизарь, но благородный: крохотный носик, бант, глаза в желтых колечках. Я набрал в кармане горсть семечек и едва разжал кулак — голубь сел на мою руку и жадно, иногда прихватывая кожу на ладони, стал клевать. Мальчик насупился, но, наверно, смекнул, что мы не утащим голубя, и в его холодных глазах протаяла улыбка. Я высыпал семечки в подол его рубахи, когда узнал, что он из Мариуполя, что голубь у него египетский, что мать уехала в эвакопункт, где их семью должны назначить на квартиру.
Мальчик не знал, сколько дней их эшелон добирался до Железнодольска. Из Мариуполя он выезжал на другом поезде, но тот поезд разбомбили немцы. Уцелело лишь две семьи. Шли пешком, ехали в машинах, на платформах с заводским оборудованием и на поездах с загадочным названием «пятьсот-веселый».
Нас интересовало, на чем легче всего ехать зайцем. Мальчик сказал, что легче всего ехать на пассажирском поезде, а быстрей — на товарном, но, правда, на товарном страшновато: бешеная скорость, ночами холодно, можно попасть в оцепление на любой узловой станции. Гурджак по своей сытой наивности осведомился, удастся ли нам пробраться на фронт. Мальчик усомнился, ничего не сказал, и всем стало стыдно, кроме Гурджака, но он стал оправдываться и разъярился, видя наше презрение, и внезапно заявил, что вызывает нас всех на драку.
Мы хохотали, а он подскакивал к нам, требуя либо принять вызов, либо извиниться.
Из-за хвостовой теплушки вышел начальственный мужчина. Гурджак замолчал и опустил присмирелые кулаки.
Мы были еще совсем подростками. Вероятно, поэтому мальчик сказал, что в армию нас не примут. Его слова до того ошеломили нас, что мы ему даже не возразили.
Внутри вокзала, у кассовых амбразур, топтались очереди.
Иван пошнырял посреди очередей, с таинственным видом сообщил, что мог бы замастырить справку, по которой можно купить билеты до зерносовхоза «Красный Урал», куда на уборку пшеницы едут домашние хозяйки и школьники старшего возраста, бросившие учиться. Иван раскрыл блокнот, мы увидели треугольную печать райсовета и загогулины чьей-то распорядительной подписи. Удивились, что Иван уже успел скопировать и печать, и подпись. Хасан возмутился. Никаких билетов не надо, тем более, что подделка печати преследуется законом.
Долго в крик спорили на привокзальной площади, в конце концов решили: если справка получится подходящая — рискнуть. После как-то сразу опечалились. Путешествия еще не начали, а уже из-за обыкновенного для побега случая чуть не подрались. Все обрадовались мысли Гурджака: нужно выбрать командира. Правда, и по этому поводу случилась перепалка. Командир не командир, а атаман нужен. Гурджак и Затонов против. Мол, мы не банда каких-нибудь махновцев или зеленых, чтоб нашим вожаком был атаман. Коль собрались на фронт, так и надо сразу придерживаться армейского порядка. Я сказал, что один из моих прадедов был куренным атаманом на Запорожской Сечи, что я этим горжусь и что для меня в звании атамана столько же красоты, сколько в звании маршала. Гурджак предложил голосовать. За «командира» был он с Иваном, за «атамана» — Вася, Тимур, Хасан и я.
— Что ж... Будем выбирать... — вздохнул Гурджак и потупил взор. Потупились и остальные, исключая меня. Я хотел, чтобы атаманом стал Вася Перерушев — справедливей и смелей атамана не придумаешь, — и назвал его, но Вася, обычно выдержанный, да и сегодня он был хладнокровней всех, вдруг заорал и грозил остаться дома, если мы выберем его в атаманы.
— Самоотвод! — обрадовался Гурджак.
— Кому на участке не известно, — торопливо сказал Тимур, — хитрюгу и находчивого, как я, и перевертыша, и не труса не найдешь. Чикаться долго не буду, ежлик в переплет попадем. Вася смельчак и умница... Он подходящий в атаманы, но, по совести, я быстрей соображаю. Выбирайте. Не пожалеете.
— Разъякался. Не скромно, — установил Гурджак.
— Чего скромничать. Вы покуда губы будете распускать, я уж прикину, каким макаром выкрутиться. Я летчиком мог бы стать. Из вас никто не годится... Я буду атаманом.
Иван осадил Тимура:
— Я презирал самозванцев и буду презирать. Пугачев сгорел из-за самозванства...
— Ты бы рад быть самозванцем...
— Картина ясна: Лжетимур Первый. Голосуем. Пять против. Большинство, — заключил Гурджак.
Ловок все-таки Петька. Больше отвратителен, конечно: казенностью так вяжет, как веревками.
— Пожалеете... Погоди, Иван... Гурджак, ты, ежлик попадешь в передрягу, не выручу.
— Прекрати! — строго сказал Вася.
— Молчу. Только можно предложить?
— Двигай.
— Я предлагаю не выбирать Ивана и Петьку. Они не из нашего барака. Они чистоплюи.
Гурджак возмутился:
— Глупое сведение счетов. И при выборах так нельзя. Меня и Ваню никто не выдвигал. Нельзя предлагать не выбирать.
— Почему нельзя?
— Когда выдвинут избрать, тогда, пожалуйста, давай отвод. Тут ты занялся крючкотворством.
— Что за крючкотворство?
— Притворился! Я не таких субчиков разоблачал. Бывает, персональное дело па комитете разбираем... Некоторые начнут мотки мотать. При мне ловчи не ловчи — я живо узлы развяжу, петли распутаю.
Хасан помалкивал. Часто не поймешь, на чьей он стороне: все лицо на запорах. Иногда я завидую ему: закрыто слушает того, кто ищет у него сочувствия, не поддакнет, не поперечит. Согласишься, возразишь, тут же спохватишься, что поторопился. Стыдно. Проклинаешь сам себя. И опять не вытерпишь: то утвердительно кивнешь, то, не разобравшись, лезешь на рожон. Молодец Хасан! Интересно, что он думает и кого хочет в атаманы? Отвернулся. Ну воля! Но Гурджак уже повел на Хасана свои зацепистые глаза и потребовал, чтобы он разомкнул сахарные уста. Ох, язва по временам Гурджак. У Хасана губы в шрамах. «Сахарные уста» — ловко, пес, уел Туфатуллина.
— Я за Васю.
— Он отказался.
— Тогда ни за кого.
— А чем Иван плох?
— Я не говорил, что он плохой. Мне Ванька нравится.
— Выдвигаешь?
— Выдвигай.
— Я только агитирую.
— Агитируй.
Мы маялись, отворачиваясь друг от друга. Больше никто никого не выдвигал. Вася, который казался посторонним этой затее с выборами, предложил, чтобы каждый написал на бумажке желательную ему фамилию и бросил бумажку в его кепку. Написали. Бросили. Вася раскатал бумажки. Все получили по голосу. Вася заявил, что он так и знал: я напишу его фамилию, он — мою, а остальные напишут каждый свою. Четверо зароптали, вроде бы протестуя против его предвидения, но Вася пригрозил, что запросто установит это по почерку, и они замолкли.
Затонов сказал, что в общем-то нам ни к чему атаман.
Гурджак стал доказывать, будто мы ошиблись бы, если бы положились на чью-то власть. Хасан съязвил, пренебрежительно взглянув на Гурджака:
— Ум хорошо — орда лучше.
Тимур, намекая на какое-то возмездие, которое обязательно придет, сказал, что мы еще горько будем каяться, что не согласились поставить его над собой.
Через день, поздно ночью, мы сели в поезд. Не было с нами лишь Васи Перерушева. Он работал до десяти часов вечера и обещал прямо с завода приехать на вокзал, но не приехал. Он признался мне утром, что ему не хочется бежать шалманом, быстро поймают, что сестренка Зина и брат Алеха останутся без присмотра: мать, Пелагея Петровна, перевелась в снарядный цех и пропадает там чуть ли не целыми сутками.
Мы купили билеты по Ивановой справке. Поезд почему-то назывался трудовым. Он следовал до крупной узловой станции Карталы, откуда мы надеялись добраться до другой узловой станции Полетаево, а оттуда — до Москвы.
Во всех трех отсеках вагона была полумгла. Свечные огарки, горевшие под потолком в жестяных фонарях, давали меньше света, чем тени.
Я сидел у окна. В степи, по которой, пошатываясь, тащился поезд, было темным-темно, как недавно в городе во время маскировочного затемнения. Когда паровоз, учащая дыхание, начал забирать па увал, я увидел купол желтоватого зарева. Зарево круглилось над металлургическим комбинатом, заслоненным с этой стороны Железным хребтом. На мгновение почудилось: мое сердце подпало под магнитное воздействие Железного хребта и притягивается, притягивается к нему, и от этого в нем нарастает боль. Невмоготу ее переносить, я напрягся и оттолкнулся от окна, чтобы разорвать притяжение, и ощутил, будто бы боль отделилась и улетела в темноту.
Пассажиры в отсеке, хотя было душно и тесно, скоро угомонились. Вдоль стекла золотыми жуками проносились искры, вровень с ними скользили мои фантазии, где я непрерывно встречался с матерью. Какое-то ущелье. Моторный гул реки. И люди, выхватывающие из береговых струй автомобильные камеры. К камерам привязаны раненые. Я бросаюсь к воде и ловлю огромную камеру, и не в силах вытащить ее на берег — на ней грузный человек. На мой зов прибегает женщина, мы волочим камеру по скользким камням. Вдруг рядом глаза мамы, потрясенные моим неожиданным появлением. После еще много случаев, где мы встречаемся. Все они происходят в кромешной тьме, и около движение войск, тягачей с пушками, танков, и падение деревьев, и грязь, плывущая под ногами. И последняя картина, представляя которую, я впадаю в безмятежность. Я ранен. Саднит в груди. Коридор среди камышей. Меня несут по коридору. Возле носилок мать. Едва она наклоняется, прикасаясь ладонью к моему лбу, мы видим лица друг друга и даже взгляд и успокоительно улыбаемся. Здесь все сливается в сплошную темноту, близко подступает тишина, но впереди ударяющий звук. Я определяю, что это не звук стрельбы, а звук работы. Кует паровой молот, издавая почти вместе с ударом свое горячее «чах». Затем раздается крик:
— Кто до «Красного Урала»? Приготовсь слезать.
Я пробуждаюсь, но в таком состоянии ясности и свежести, словно не спал, расталкиваю ребят, веду за собой через отсеки, задерживаю в тамбуре. Они еще не совсем очнулись, тычутся головами друг другу в плечи и дремлют. Поезд останавливается. С подножки противоположного конца вагона спрыгивают на перрон женщины, мальчишки, девчонки, сутулый старик в шубейке. Ключом, привезенным из прошлого побега, я открываю тамбурную дверь.
Поезд трогается. Лязг буферов, звон колес, ветер, вихрящийся над переходной площадкой. Откуда-то страх перед площадкой, перед движением поезда, перед ветром. Наступаю на сующийся в подошву стальной лист, перебегаю через площадку. В тамбуре нового вагона ни у кого из нас и в помине нет сонливости. Все как встрепанные. Храбрясь, лихо переглядываемся.
Входим в узкий коридор. Швыряет от стены к стене. За стеклянной дверью возникает странно-просторное помещение. В нем сумрак. Чуть светит сверху красная спиралька электрической лампочки. Я останавливаюсь, заметив облокотившегося о столик человека. Ребята настороженно сгруживаются за моей спиной. Он поворачивается к нам. Его голова блестит расплавленным свинцом. В черном окне горяче-яркое отражение его затылка.
— Проходите, проходите, — приглашает он.
— Мы на уборку урожая, — врет Тимур. — В соседнем вагоне жуткая теснотища.
Проходите и присаживайтесь.
— Приглашаешь, а сам милиционеров вызовешь.
— С какой стати? Урожай нынче богатый. Добре, что едете помогать. Много хлеба в кучах лежит. Веяльщиков недостает, возчиков мало, с шоферами совсем плохо. Дождем пахнет. Зарядит — беда. И на корню много хлеба.
Он словно не замечает, что мы по-прежнему стоим. Наверно, понял, что решимость к нам придет. Потопчемся и сядем. Или, может, охватила душу отчаянная забота? А, вон оно что: собственными руками на Украине пришлось поджигать спелое жито.
Мы примостились на лавочке напротив него. Едва он заметил это, вернувшись от горького огня, который пожирал поле, обрадованно предложил поужинать. Никак не приучится есть в одиночку. Как раз перед нашим появлением мечтал о том, чтобы гостей принесло. Мы не отказывались, а Тимур, которому неловко было сидеть с краю, перескочил к нему на скамейку и прищелкнул языком при виде трескучего свертка, положенного седым человеком на столик. Все в свертке было буфетное: печенка, караси, пирожки с повидлом. И хотя они пахли подсолнечным маслом, от которого я обычно воротил нос, теперь оно возбудило во мне ознобную ненасытность.
Он сходил в коридор и принес стаканы и чайник с кипятком. Иван добыл из вещевого мешка, сшитого из чертовой кожи, ветчины и яичек. Как мы ни были голодны, мы ели внятно, степенно, стараясь не чавкать, дабы приветливый дядя не подумал, что мы невыносливы и жадны.
Час был предутренний. Убрали со столика остатки пищи, повело в дрему. Мне почему-то стыдно было засыпать: все такой же печальный, неприкаянный, бессонный, седой человек сидел напротив. Но веки смыкались, я приникал виском к раме и падал куда-то в стучащую пустоту. Тревога, будто я совершаю что-то бессовестное, выносила меня из пустоты, и я пробуждался, и меня потрясал скорбный наклон его лица (как над гробом), ослеплял блеск волос, и я силился не смыкать глаз, а они жмурились, невольно закрывались, успокоенные теплым сиянием эмблемы молота и ключа, прикрепленной к петлицам.
Какое-то из моих мгновенных пробуждений началось с незнакомой песни. Она возникла и держалась на высокой комариной ноте. Я подумал, что она выбилась из глубины сна: только во сне бывают такие тонкие-тонкие, нежные, жалостливые, бездонные песни. Я слушал, боясь, что забуду слова, и тогда ребята не поверят, что я увидел песню.
Свою жинку, свое дитя
Я давно не бачу, —
запоминал я и напрягался до дрожи: вдруг да сон затворится. Но слова не иссякали. И я опять тревожно запоминал:
Як сгадаю про их долю,
Сам гирько заплачу.
Внезапно песня прекратилась. Я сделал усилие, чтоб вырвать ее из глубины, но лишь испытал беспомощность. Но тут взметнулась во мне надежда. Наверно, кто-то пел за сном. И я очнулся. (Позже я узнал от жены отца, украинки Дарьи Семеновны, что это была песня про Устима Кармалюка, которая начиналась на удивление просторной картиной: «За Сибиром солнце встало».)
Он глядел в сторону стеклянной двери. Там стоял железнодорожник с фонарем в руке. Седой человек, должно быть, подал ему знак молчать, поэтому железнодорожник спрашивал, безмолвно двигая губами, не нужно ли чего. Человек отрицательно покачал ладонью, и тот ушел.
Я снова оборвался в пустоту, а он повел на комариной ноте те же слова:
Свою жинку, свое дитя
Я давно не бачу.
(А я давно маму не видел. Я очень ее люблю, а она меня еще сильней любит.)
Як сгадаю про их долю,
Сам гирько заплачу.
(А я совсем разучился плакать с пятого класса. Я обругал грубыми словами пионервожатую. Она побежала к нам и пожаловалась. И когда я пришел домой, бабушка и мама схватили меня. Бабушка зажала мою голову в ногах, а мама била веревкой из конского волоса. Я кричал и просил прощения. Они не пощадили, били до изнеможения. Ночью я проснулся. Мама лежала возле меня на полу и плакала. И я стал плакать. И с тех пор не плачу. Нет, я еще вроде бы плакал, но сейчас не вспомню, не вспомнится...)
На рассвете поезд прибыл на станцию Карталы. В помещение вокзала мы не смогли попасть. На полу зала, прямо от порога, лежали впокат транзитные пассажиры. В сквере, занимавшем центр площади, было чуть-чуть свободней. На узлах, чемоданах, мешках и на голой земле валялись люди. Они разговаривали, храпели, мотались, а те, кто мерз, корчились, покряхтывая. На звук тополиных листьев, шуршавших под ботинками, они опасливо поднимали головы и, то молча, то ворча, снова укладывались на угретое место.
Хасан разглядел на тополе тучу воробьев, сообщил об этом Тимуру, и они вдвоем так их пугнули кепками, что воробьи, переполошившись, потревожили шумом крыльев и чириканьем грачей на вершинах и людей внизу. Из сквера мы дали стрекача. Не то чтобы побоялись, что нам попадет за баловство: ватагой мы посмеем схватиться с кем угодно и наверняка себя защитим, просто стало неловко: потревожили усталый народ.
С другой стороны сквера был привокзальный базар. У прилавков суетились торговки, раскладывая товар: дед на деревянной ноге уже продавал стаканом махорку и семечки. Между забором и коновязью высились среди возов любопытные верблюды: их жующие морды вытянулись к базару, и ничто не ускользает от пристальных глаз.
Я не знал тогда, что едва ли не вплотную к станции подступают казахские степи, поэтому недоумевал, откуда тут взялись верблюды, а также почему здесь часты азиатские лица, и одежда, и кушанья, и постройки. Да и сама станция, и река, протекающая около нее, носили азиатские названия.
Днем мы выведали у беспризорников, что редко какому безбилетнику или дезертиру удается проскочить через станцию Полетаево. Поезда там процеживаются военным патрулем, линейной милицией. («Полетай — без билета вылетай».) Наш план добраться до Полетаево, где и сесть на московский поезд, отпадал: поймают, вернут в Железнодольск. Мы решили сперва проскочить через Полетаево на Челябинск, потом уж через то же Полетаево метить на Москву. Иван Затонов смекнул, что дважды через такую уловистую станцию могут проскочить только счастливчики, и предложил проехать через Челябинск, если благополучно минуем Полетаево, на Свердловск. Соображение было, по замечанию Гурджака, стратегическое, почти что кутузовское: оно удлиняло путь к заветной цели, но зато обещало верную победу, и мы ретиво его одобрили, потому что вечером через станцию должен был проходить с короткой остановкой чкаловский поезд, следующий до Свердловска.
Мы заранее пробрались на перрон, тихо держались среди тревожного человеческого массива. К ожидаемому часу, каленый, благоухающий мазутом, мимо нас пропыхтел паровоз, бодро сдерживая нажим своего сильно раскатившегося состава. По буферам и через площадку над сцеплениями мы проникли в спокойный тамбур: в вагон пускали через другой вход.
Поезд тронулся, оставляя обочь себя длинную, гневную, умоляющую толпу.
Скоро на разъезде он остановился. Минутой позже рядом с ним встал встречный поезд. С недоумением, похожим на ужас, я прочитал на его эмалированных табличках «Чкалов — Свердловск». Так какой же из поездов идет на Свердловск, наш или встречный: таблички-то одинаковые? Если тот, самый раз перебраться. Никого, кроме нас, в тамбуре не было.
Встречный дернулся и пополз. В тамбур выглянула женщина, держа на руках плачущего ребенка.
Я кинулся к ней.
— Тетя, докуда поезд?
Она отпрянула, ничего не ответив, и крикнула за дверью:
— Эй, долго ждать? Выбирайся. Младенец а-а хочет. — И уже метя по нам: — Понабьются везде! Мало вам головы колесами режет!
Встречный набирал скорость. Еще можно подцепиться, если сейчас узнать, что именно он идет до Свердловска.
За дверью совершилось какое-то бурное перемещение. В тамбур вылетел пристыженный парень. Не дав ему очухаться, Гурджак попытался узнать, на каком мы поезде. Покамест парень освободился от очумелости и ответил Гурджаку, встречный показал нам хвост и унылую физиономию милиционера, приникшую к дверному стеклу последнего вагона.
Парень надоумил нас сойти с поезда и бежать обратно. Если поторопимся да если охрана пропустит через мост, то успеем на свердловский рейс.
Несмотря на то, что с нами были ватные фуфайки, а у Ивана с Гурджаком еще и вещмешки, мы бежали без отдыха. И хотя нас не задержали на мосту, поезд мы не догнали.
Когда мы, болтая головами, встряхивали с них пот, нас известили перронные страстотерпцы, что он вот только усвистел. От этого сердобольного сообщения мы едва не попадали на платформу. Потом нас огорошили дополнительным сообщением: очередной маршрут на Свердловск будет лишь послезавтра. В довершение к нашим неожиданным печалям начал сеяться дождь. Небо было обложное. С горя мы отправились в кинотеатр, а когда вернулись, в зале ожидания было негде ни пройти, ни встать. Попробовали прикорнуть в сквере, на скамейках, но тщетно, только намокли. Тимур, обладавший способностью мгновенно засыпать, и тот глаз не сомкнул.
Потащились на вокзал, однако нас отсекли от него кареты «Скорой помощи» и крытые брезентом грузовики. Как выяснилось, они примчались к прибытию санитарного поезда. С помощью Хасана я перелез через забор на перрон. Ждал в радостной лихорадке. На санитарном поезде должна приехать мама. Наверно, не напрасно прошлой ночью меня одолевали фантазии о встречах с ней?
Когда поезд прибыл, я побегал вдоль вагонов и выяснил, что Марии Ивановны Анисимовой нет среди его медицинского персонала. Мои безнадежные шныряния возле поезда прекратил сутулый санитар.
— Довольно шмыгать, — крикнул он. — Ну-к, запрягайся вместе с сестричкой.
Он поднял носилки с беспамятным грузным раненым впереди, а я и смешливая медсестра взяли их сзади. Вместе с ними я перетащил четырех раненых.
Санпоезд ушел на Железнодольск. Местный госпиталь был переполнен, согласился принять самых тяжелых.
Ребятам не довелось таскать раненых, зато они помогали поднимать их в машины. То, что мы приняли случайно короткое участие в судьбе фронтовиков, вызывало в нас чувство счастливой заботы, а то, что они изрядно помытарили в дороге и находились в опасном состоянии, отозвалось страданием. И едва мы остались одни на привокзальной площади, то, пожалуй, впервые наша мечта попасть на войну получила такую сильную, наглядную, тревожную поддержку. Мы испытывали новый прилив нетерпения, которое само, как мнилось, должно было перенести всех нас на передовую. Однако мы по-прежнему находились там же, под мокрым небом, хотя и предстояло преодолеть огромные пространства, и не было видно конца этой дождливой нуде и нашему теперешнему бесплодному существованию.
Мы потянулись гуськом к вокзальному подъезду. Тут Гурджак отозвал Ивана в сторону, и они из-за чего-то стали пререкаться.
Иван вернулся к нам, Гурджак зашагал в обход станционных построек. Он предлагал Ивану отделиться от нас и сейчас же идти на пути, чтобы сесть в первый попавшийся западный товарняк. По словам Ивана, Гурджак ему признался, что не верил в успешность побега гуртом, а сегодня утвердился в этом.
Как после мы узнали, Гурджаку повезло. Перед рассветом на станции остановился железнодольский эшелон с подарками для фронта. Эшелон сопровождал вальцовщик блюминга, работавший в подчинении Гурджака-старшего. Вальцовщик узнал Петьку: начальников сын. И Петька склонил вальцовщика взять его на фронт, убедив в неотступности своего стремления.
Утром я слышал, как дежурный по вокзалу говорил уборщицам, посыпавшим опилками пол, что станционная комендатура извещена о красноармейце, дезертировавшем вчера с воинского эшелона. Вероятно, поэтому, слоняясь по толкучке вокзального рынка, мы попали в облаву, но удрали, проскочив сквозь реденькое оцепление. За нами погнался линейный милиционер. На нем была шашка. Он перестал поддерживать шашку, убыстряя погоню, и резко споткнулся об нее. Хотя он и замешкался, но преследования не прекратил. Я бежал вместе с Хасаном, Иван — с Тимуром; мы ударились в одну сторону, они — в другую. Милиционер пустился за ними, выгнал их из поселка в степь и, качаясь, побрел обратно. Они зашли на окраине в старую клуню, чтобы отоспаться, но Тимур уговорил Ивана сыграть в очко и к вечеру полностью высадил его, то есть сделался хозяином двухсот рублей и вещевого мешка, где лежали объемистые пачки трубочного табака, фотоаппарат, свитер, физическая карта СССР, белье и остатки снеди.
И мы с Хасаном побывали в степи. Еще из улицы завидели скирду соломы и подались на нее. Нам грезилось под моросыо, что мы залезем в скирду и вдоволь поспим. Оказалось, что скирда за рекой, кувшиночной, бочажной. Вода в реке тянулась холодная, и мы не захотели переплывать на другой берег.
Среди стеблей кувшинок пронеслась стая красноперок. Разгорелось желание порыбачить. У меня нашелся крючок, воткнутый в подкладку кепки, Хасан достал из кармана металлическую шпульку с нитками.
Ловили на хлеб. Красноперки его срывали, поклевка у них была дрожливая, долгая, мы спешили с подсечкой. До вечера все-таки натаскали целую низку красноперок и сменяли на базарчике на десяток куриных яиц, которыми, давясь, поужинали.
Перед возвращением Ивана и Тимура мы разведали, что дверь другого вокзального зала, он находился на ремонте, не заперта с парадного входа. Когда площадь обезлюдела, мы пробрались в зал, легли квадратом на полу, через несколько часов бежали оттуда, едва не околев от каменного холода. В действующем зале опять негде было ступить, но мы так замерзли, что стали каблуками ботинок давить на ноги спящих, отчего люди отдергивали или разбрасывали ноги, и тут, не мешкая, утверждались мы, почти всегда одной ногой, а вторую держали на весу. Когда невмоготу было оставаться в журавлиной позе и когда теряли равновесие, наступали куда придется, услышав вскрик, срывались на тела, ползли под ворчанье или брань, оправдываясь, огрызаясь. Хасану удалось присесть на корточках у стены, он уснул, ткнувшись лицом в колени. Тимур заставил здоровенных дядь повернуться на бок, прежде чем втиснулся меж ними, он положил под голову на бывший Иванов вещмешок пышный лисий малахай кого-то из своих соседей.
Иван и я с горем пополам добрались до скамейки, где среди дремлющих товарищей сидел, играя на мандолине, молодой коротковолосый кареглазый казах. Вероятно, сами того не сознавая, мы двигались в тень хрустальной люстры, падавшую на него. Оттуда, из тени, летел звон его мандолины, как летят искры, прядая и рассыпаясь, из белого ручьящегося чугуна сквозь темный воздух над литейным двором. Этот красивый казах и подсказал нам, что под скамейкой не занято.
Все свое детство на Тринадцатом участке я спал на полу, и для меня ничего не стоило нырнуть под скамейку, а вот Ивану, у которого вместе с сестрой была отдельная комната и кровати на панцирной сетке, кисло было лезть под скамейку, и он еще долго стоял по-журавлиному, прежде чем забраться туда.
Как и в ту ночь, когда приветливый украинец пел об Устиме Кармалюке, я часто пробуждался, и звон мандолины, как бы доносившийся издалека, придвигался; надо мной, как мерещилось, тотчас вырастал звучащий гигантский шар, похожий на одуванчик, этот шар раздувало, и тончайшие, тугие, стеклянистые конструкции уносились в темноту, а надо мной снова вырастал шар, похожий на одуванчик, и в нем, как и в прежнем и в тех, что вырастут после, все светилось в солнечном свете от пушка на стебле до каких-то перемежающихся иглистых кристаллов в центре шара. И ни пыли, ни холода не было для меня. В музыке, выскакивавшей из-под медиатора, было что-то от треска цикад, когда они ни где-нибудь в траве у дороги или в карликовой рощице вишенника, а по всей степи, необозримой и не представляющей горя. Наверно, на долю парня, игравшего на мандолине, так много выпало счастья, что только одно оно и сверкало в его душе? А то, о чем пел седой человек и чем светилась его скорбь, еще не задело парня, и потому радостно, нежно, пухово мне спалось под скамейкой, да и всем моим товарищам, как это выяснилось в разное время в наших воспоминаниях.
Утром я дал Ивану денег, чтобы он отыграл у Тимура свой мешок или хотя бы пачку табака, но они подрались (позже Иван говорил, что Тимур передернул карту) и оба угодили в линейную милицию; днем их отправили в Железнодольск. Нам с Хасаном, хоть мы и готовы были ехать на буферах, не удалось пристроиться на свердловский поезд, и он ушел, трудно вздыхая, увешанный и усыпанный военным и мобилизованным народом.
Мы хмуро обсудили собственное положение, поехали в совхоз «Красный Урал», работали там на веялках и погрузке зерна. Мы ночевали в овощехранилище, закапываясь в солому.
Дули ледяные ветры. Мы гордились своей холодоустойчивостью: лишь Хасана и меня не брала простуда, но в конце концов она одолела и нас. Черные от немощи мы возвратились домой. В школу я не вернулся: поступил в ремесленное училище. Руководство коммунально-бытового управления не стало отдавать Хасана под суд: выручила справка, в которой было написано, что он самоотверженно боролся за закладку урожая в элеватор совхоза «Красный Урал»
Тимур, когда мы встретились, похвастал, что устроился учеником слесаря-лекальщика в механический цех и что уже сделал себе зажигалку, похожую на авиабомбу.
Около недели я не видел Васю Перерушева. После работы формовщики чугунолитейного цеха отправлялись всем Отделением в обжимной цех, чтобы заменить вырубщиков, ушедших на фронт: орудовали пневматическими зубилами, сдирая с круглых снарядных заготовок поверхностные изъяны. Двухсменный труд в разных цехах изматывал Васю, в часы отдыха он только то и делал что спал.
Ивана Затонова я не видел и того дольше. Возвращаясь, я сразу же понаведался к нему, но его могучая мама вытолкала меня взашей и честила с барачного крыльца, что я сбиваю с пути-истины ее скромного неиспорченного сыночка, и угрожала, что открутит мне башку, если я еще вздумаю зайти.
Я встретил Ивана на воскреснике. На территории проката расчищалась площадка под толстолистовой стан, привезенный с юга. Дело было неотложное, государственной важности, поэтому стекались сюда комсомольцы города. Иван смеялся с девчонками, когда я заметил и позвал его. Он покинул их, успокоительно вскинув медную трубчатую тросточку — дескать, не волноваться, мигом обернусь.
Еще петляя среди движущейся толпы, он выкрикнул:
— Папаша-то мой, слыхал, что отчудил?
Мне нравился отец Ивана, я насупился на его радостное «отчудил».
— Правда, отчудил.
— Да иди ты...
— Вот не верит. Он сварил броневую плавку в основной печи. Не в какой-нибудь — в большегрузной, трехсоттонной.
— Это же здорово!
— Так ведь ни одна нормальная сталеварская голова помышлять об этом не смела!
— За всех сталеваров ты не ручайся. Пошибче припрет, то и в кустарных вагранках возьмемся сталь варить. Конечно, твой отец кудесник.
— Брось. Просто он любит отрывать от жилетки рукава. Он чудик. Теперь из-за папаши инженеры и ученые из бронебюро должны подвести под плавку теоретический фундамент. Сам Зернов приказал. Американцы, — Иван вдруг осадил до шепота голос, — об этом не трепаться, шумят, будто бы русские пошли на разрушение мартеновских печей. Между прочим, техника у них похлеще нашей. Ихний писатель Драйзер описывает — у него все любовные романы — огромные города, где много трамваев, паровозов, автомашин и даже электровозов. Дело происходит в конце прошлого века и в начале этого. У нас тогда на трамвайных конках ездили, на лошадках и на своих двоих.
— Тогда, тогда... Тогда железную дорогу провели через всю страну. Дядя Поликарп, он машинист паровоза, говорил — нам бы так быстро и прочно такую дорогу не проложить. Тогда... Паровоз придумали Ползуновы. Революцией еще не пахло.
— Правильно. Только я хочу сказать: они раньше развились.
— Ничего. Мы их перегоним.
— Когда-нибудь.
— Чикаться не будем: раз, два — и в дамках. У нас похлеще смелость. Ты своего отца слабо ценишь. Ничего он не отчудил. Он отличился, и настолько мощно — в историю занесут.
— Собственно, почему ты пропагандируешь мне же моего родного папашу? Да я им пуще всех горжусь. Он своего рода революционер в металлургии.
— Умеешь ты, Ваня, перевертываться!
Он засмеялся.
— Чего бы я тогда прыгал с вышки в воду? Тренировка, Серго.
Едва Иван убежал, мимо меня прошел сам Затонов. Он был в рабочей робе. Сквозь прожоги в его рукавицах виднелась коричневая кожа рук. Синие стекла очков, привинченных к козырьку, отражали белые облака. Внезапно он оглянулся и весело поглядел на меня чуть раскосыми глазами.
— Эх вы беглецы-слабаки... Умыл вас Гурджак! Вот вам и интеллипупс.
Глава вторая
Галина Семеновна Соболевская устроила Валю ученицей в продуктовый магазин.
— Трудно одной семью тащить. Все подмога. Много промывальщицей не продержусь. В сырости и в сырости. Пока промоешь паровоз — мокра, как мышь. В тепло-то ничего. Зимой тяжелень, коробом одежда. По теперешним временам продавец — специальность отменная. Война, должно, надолго натянется. Сейчас немец наступает, опосля мы его погоним Две-три зимы на пайке перебиваться. Пускай торгует. Сытая специальность, — оправдываясь, говорила она.
Сходству судеб моей матери Марии Ивановны (она тоже начинала продавщицей и тоже в нелегкие годы) и Вали Соболевской я почему-то придавал почти суеверное значение. Это сходство мнилось как знак того, что Валя обязательно будет моим близким человеком. Я протягивал это сходство в будущее: мать ушла из торговой сети на завод, работала оператором блюминга, славилась как бесценная труженица, вернулась в общепит... Так будет и у Вали.
Основным ощущением моей довоенной жизни было ощущение счастья. Но больше всего я чувствовал себя счастливым не тогда, когда мать работала в коммерческом магазине и угощала меня хлебными горбушками, румяными сайками, горячими бубликами, плетеными халами, осыпанными маком, не тогда, когда она заведовала магазином «Союзмолоко» и я лакомился сэндвичами из мороженого и цукатными сырками, и не тогда, когда она была буфетчицей в кинотеатре «Звуковое» и мне перепадали яблоки, печенье, слоеное пирожное, лимонад, волжская копченая вобла, а тогда когда мать сидела в стеклянной, просторной, как салон-вагон, кабине главного поста и двигала рукоятки контроллера. Она двигала их как-то магически музыкально, будто управляла электрическим оркестром, а в действительности гоняла в валках под кабиной солнечно-алые слитки, они издавали гулы, рокоты, трески, искрились, полыхали, шипели, ужимались. Я гордился тем, что она катает сталь, и тем, что получает премии, и даже тем, что возвращается с блюминга с кровавыми глазами. Глаза маму и подвели: врачи запретили ей работать на главном посту. Они пророчили ей потерю зрения от раскаленного металла и ночных смен. Душевная тусклота и разочарование постигли меня, как только мама оставила прокат и оформилась продавцом в молочный магазин, которым прежде заведовала. Еще работая оператором, она занималась без отрыва от производства на годичных курсах медицинских сестер. При записи на курсы предупреждали «Готовим на случай войны». Ее взяли в армию месяца через полтора после начала войны.
Предопределяя судьбу Вали судьбой своей матери, я переводил Валю на главный пост блюминга, и она превращалась в знаменитого оператора. Но дальше я не представлял ее судьбу: куда уж лучше и выше?! На войне Валю мне трудно было представить. Война закончится быстро, как бы кто ни уверял, что она затянется. Нам с Валей будет лет по шестнадцать. И больше войн не будет. Ведь все говорят — эта война последняя.
Еще предвоенной весной я рвался в ремесленное училище. Отказали — нескольких месяцев не хватало до четырнадцати. Рвался туда в общем-то из-за формы: фуражка с лаковым козырьком и эмблемными молоточками. А что за шинель! Отливисто, носко черное сукно, оцинкованные пуговицы двумя рядами. Парадная гимнастерка репсовая, то синяя, то кремовая, праздничные брюки, суконные и широкие словно матросские.
После незадачливой попытки бежать на фронт я поступил в училище, почти не думая о форме, лишь беспокоило, как бы вместо шинели не выдали байковый бушлат.
Меня определили в группу газовщиков коксовых печей.
Я виделся с Валей урывками. Рано утром уходил на завтрак и возвращался после ужина, зачастую ночью. Кроме часов отведенных на еду, все время было занято теоретическими и практическими занятиями по специальности, сбором металлического лома для вагранок, шагистикой, знакомством с винтовкой образца 1891-1930 годов, обучением штыковому бою.
Военрук, тощий молоденький лейтенант, браво ступавший негнущейся после ранения ногой, вручал нам тяжеленные бутафорские ружья. Чего в них больше, дерева или чугуна, было невозможно понять: несусветная тяжелень. Но мы изготавливались к бою, рессорно-упругим шагом двигались на соломенное чучело и после зычной команды: «Длинным коли!» — так свирепо всаживали в него штыки, что вместе с чучелом падали. Излишнее рвение лейтенант умерял похвалой, зато не терпел вялости и своим ядовитым шепотком спрашивал очередного «мешка»:
— Чи ты скуропаженный, чи кум твоего дядьки?!
Валино учение проходило иначе.
Чтобы пораньше поставили на самостоятельную работу, Валя пропадала в гастрономе с утра до темна. Зимой директор ее назначил продавщицей хлебного отдела.
Иногда, выбрав свободный час или удрав с шагистики, я бежал в гастроном. Валя была рада моим приходам. Во время раздачи хлеба не подступись к прилавку: справа очередь, слева наблюдатели за очередью, сами метящие поскорей получить хлеб. Приблизишься к прилавку — сразу выкрики с обеих сторон:
— Эй, ремесло, не притыкайся к очереди, пока шишек не получил.
— Ишь, синепупый архаровец!
— Пропустить надо парня: чать, наверно, сутки сподряд производства ни шагу, все для родины старался.
От печи, к барабану которой прислонялся спиной, я смутно видел Валю. В тот момент, когда человек, выкупивший хлеб, выскакивал из очереди, отстригая ножницами талоны от карточек, Валя успевала взглянуть на меня и улыбнуться. Если бы я совсем ее не видел из-за людей, то все равно приходил бы. Я был бы счастлив оттого, что слышу щелканье ножниц и удары приделанного к прилавку ножа с лезвием, натянутым как полотно пилы.
Однажды, краснея и прикусывая губы, Валя попросила меня не приходить в магазин. Покупатели и директор протестуют, что она отвлекается, переглядываясь со мной.
Вскоре после этого наше училище откупило вечерний спектакль городского драматического театра. Вышли мы оттуда за полночь. Я надумал повидать Валю. Она работала по суткам. Заступала на смену в одиннадцать часов. Как раз было ее дежурство.
Жгло морозом. Я побежал по аллее, вдоль трамвайной линии. Костлявые карагачи белели зачерствелым инеем. С бугра открылись тротуары, мостовые, рельсовые пути. До чего ж отрадно многолюдье! И как знобяще неприятна пустынность.
Я разложил перочинный ножичек, спрятал в рукав шинели, побежал дальше.
Сторож, наверно, отсиживался в гастрономе. Я постучал по сосновому лотку, томительно пахнущему черным хлебом.
— Кто там?
— Сергей.
Поползла вверх, колотясь в растертых пазах, деревянная задвижка. Потянуло через трубу лотка кислым ароматом свежего хлеба. Я зажмурился от удовольствия.
В том конце лотка показалась заспанная, мило тараща глазищи, Валя.
— В такую стужу прискакал! Я виновата.
— Почему?
— На уме все вилось: «Ужасно соскучилась по Сережке. Хоть бы догадался заглянуть».
— Разве мысли передаются по воздуху?
— Мысли не мысли... Что-то передается. Ага?
— Ты прямо на складе спишь?
— На складе. Меня закрывают тут. Нельзя отлучаться. В любую минуту автофургон может приехать. Ну и воры могут пожаловать. Пристукнут сторожа и полезут.
— Полезут, а ты переполохаешься и под полку забьешься.
— Я им полезу!
Она робко засмеялась, присела и показала топор: он отливал широким лезвием до синевы отточенным наждачным кругом.
— Позавчера в вашей столовой, в ремесленной, украли буханок пять. Хлеборезка задремала. Они лоток открыли и вилами буханки, вилами. Хлеборезка увидела. Наткнули буханку на вилы и вытаскивали. Растерялась. Был бы топор, раз и перерубила черенок.
— Переменим пластинку.
— Хочешь кушать?
— Слегка.
Я соврал. Щемяще сосало под ложечкой. Я бы съел, наверно, за один присест дневную пайку хлеба, пять вермишельных супов и столько же рагу с толченой картошкой, заправленной горьковато-терпким хлопковым маслом.
Но Валю трудно обмануть. Велела растопырить ладони на краю лотка. Шурша корочкой, горбушка влетела по ложу лотка в мои пальцы. Я впился зубами в горбушку. Корочка затрещала, и язык приникнул к парному мякишу.
— Ой, и прелестное платье мне принесли, Сережа.
Шелест бумаги, и Валя, приложив к халату тяжелое шелковое платье, подогнула колени и обозначилась полностью перед лотком.
— Нравится?
— М-му... Нравится. Эм-мум... Красивое.
— Креп-сатэн. Не спутай: не сатин, а сатэн.
— Покуда не путал коня с козлом.
Я мало чего смыслю в тканях, но постарался сделать вид, что креп-сатэн для меня не в диковинку, хотя и не слыхал о нем.
— Парнишечка, а ты со вкусом, — лукаво похвалила она.
— А ты, девушка, с размахом. Второе в этом месяце новое платье, и дорогое.
— Ты недоволен?
Я не то что был недоволен, но какая-то досада ныла в душе. В прошлый раз я обрадовался ее обновке, теперь вроде нет. Я сказал, что рад за нее, но сказал стыдливым бормотком.