Юность в Железнодольске. Часть четвертая
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
ЮНОСТЬ В ЖЕЛЕЗНОДОЛЬСКЕ
Татьяне Вороновой посвящаю
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Глава первая
День был белый от снегов и солнечного мороза. От деревни вниз, к наглухо замерзшей реке, мерцала дорожка. Я скатывался по ней на санках, жмурясь от веселого страха и стеклянного света. Мать стояла на краю обрыва, под осокорем, и, когда я, волоча санки, наверно, в сотый раз взошел к дереву, сказала с надеждой:
— Скоро жаворонков встречать.
Мне хотелось, чтобы он длился вечно, этот день, а ей почему-то надоела зима. Перед сном я вспомнил, как мать сказала о жаворонках, и отчего-то захолонуло в груди и затосковалось.
Через короткое время, когда вытаяли из-под сугробов холмы вокруг Ершовки и трава взялась пропарывать свалявшийся старник, мать напекла поутру пшеничных жаворонков, нарядились, как на свадьбу, и она повела меня за околицу. Мы бегали по волглой земле, держа над собой хлебных птичек, кричали-пели, что радуемся жаворонкам, ищем и не находим их в вышине, но зато слышим, как они звенят в свои золотые бубенчики.
С той поры из зимы в зиму, едва повеет от снегов подталостью, я жду весен. Правда, до тысяча девятьсот сорок третьего, перевального, года войны я ждал их без такого жадного желания перепрыгнуть через апрельские бураны, последние заморозки, через разливы — прямо на околобарачные поляны, где греется старость и скачет, играя в «замри», детство, в овраги с ящерицами и необклеванным шиповником, к озерам, еще студеным и мутным, на которых разве что поймаешь ерша, да и то на скудную ушицу, но у которых охота топтаться хотя бы из-за того, что щемяще отрадно видеть набеги ветра на линзовую гладь и выпуклость вод. А тут напало такое нетерпение, что мне в буран грезилось, как на Сосновых горах нежатся под солнцем мальчишки с нашего участка, с Восьмого, с Одиннадцатого, с Коммунального и думать не думают о захвате гор; как по луговым поймам бродят толпы людей, рвут и едят щавель, называемый у нас кисляткой, и лук-слезун, плоскоперый, сочный, жгуче-сладкий; как отец Кости Кукурузина идет берегом заводского пруда, стреляет из бьющей кучно «ижевки» по чайкам-мартышкам, а они не убывают, все летят откуда-то и летят. В этих грезах я видел и себя: бултыхался в солнце, ел не-приедающийся слезун, посыпая его крупинками бурой соли, пек в песке чаек, обмазанных рудопромывочной глиной. И когда тепло осадило за день снега, я почувствовал себя так, будто должен был умереть, но по случайности спасся и бродил как хмельной, повторяя себе: «Неужели дожили до весны? А ведь дожили!»
Прошлая зима казалась длиннее всей моей жизни.
Голодней еще не бывало. Почти не выдавали по карточкам ни круп, ни жиров, ни мяса, ни сахара. Ели картошку, кто запасся. К февралю в подполах у многих не осталось и клубня. Тощали. Пухли. С завода протаскивали колотый бочковой вар, жевали его, лишь на ночь вынимая изо рта черную блесткую щелкучую жвачку.
Умерли запахи в бараке. Выйдет бабушка в коридор, постоит, нюхая воздух, вернется обратно: живым, скажет, не пахнет. И если вдруг из какой-то комнаты заблагоухает луком, поджариваемым на хлопковом масле, или по коридору растечется аромат жаркого, начнут отворяться двери, чтобы ловить, позабыв о береженом тепле, — откуда изливается чудо?
Петро Додонов, отдыхавший дома после больницы, вспоминал о мартеновской столовой, где обычно кормился, как о самом изобильном месте на земле. Хотя у него была девятисотграммовая хлебная карточка, выдаваемая только рабочим горячих специальностей, и хотя ему было предписано врачами есть калорийную, витаминизированную пищу, он голодал. Его жена Фекла, Лена-Еля да две последние дочери — Валя и Нина, родившиеся накануне войны (гнал на счастливо до сына, но не повезло), — получали иждивенческие триста граммов хлеба. Пацанки все жоркие — отрывает Петро от себя еду, отдает им, а они все не сыты. И Катя объедает, несмотря на то, что харчится в ремесленном училище. Отощал Петро, но не унывает да подсмеивается над собой:
— По мне, уборные пора заколотить.
— Хватит тебе, отец, шутки шутить, — щерится Фекла.
Она сама отощала не меньше Петра, но свету в душе хватает и на заботу о семье, и на барачных страстотерпцев (чем-нибудь да наделит), и на пришлых бедолаг, и на смех с улыбкой. Иная одинокая женщина нет-нет да и позавидует Фекле: «Чего ей не жить? За мужем, как за каменной стеной!» А у Феклы ни дня, ни ночи без заботы. Во сне и то думает, во что девчонок обуть-одеть, как похлебку спроворить или напечь драников.
Непомерной, неизмеримой длины зима! Голодно. Да зато мы хоть не под пулями, не под бомбами и больше в помещении, чем на холоде.
С фронта Костя Кукурузин написал: «Спасу нет, как я здесь промерзаю. Доведется вернуться — летом тулуп буду носить».
Беспокойно было думать, как там, на фронте, наши? Одолевала тревога за Ленинград (скорей бы разорвали его гибельную блокаду), за Сталинград (быстрей бы закончили с группировкой Паулюса, а то еще сами угодят в кольцо из-за медленности войны). «Если еще несколько лет протянется, вконец обнищаем, обносимся, дистрофик на дистрофике, кроме начальствующих «шишек», куркулей, барыг...» И все-таки над этими переживаниями, неизбежными для той тяжелой поры, главенствовало чувство, что для нашего народа, как говорили в городе, перешла перевалка; самое трудное позади, мы тесним проклятого врага и теперь уж, как бы он ни сопротивлялся, будем неотвратимо теснить.
Ожидание весен, ожидание весен, как ожидание спасенья. Всеобщего и твоего.
Едва схлынуло половодье, потянулись за город люди — на огороды и жнивье. Слабые промышляли по окраинам, кто покрепче — брели дальше.
Моя бабушка ходила вместе с Матреной Колдуновой и Феклой Додоновой. Бабушка все дивилась Матрене: «Сердце лопнуло, а, возьми ее за рубь двадцать, окостыжилась. Ни в чем от меня и Феклы не отстает». Они копали по копаному. Возвращаясь, сваливали на листы жести, настеленные напротив печных дверок, заплечные мешки с промерзлой картошкой, свеклой, репой. Спины их полупальто были мокры, в слизи, просочившейся сквозь холстину. Дарья Таранина и Полина Перерушева, обе шагистые, приносили колоски. И овощи, и зерно сушили в духовках, толкли в муку.
На Майские праздники Дарья Нечистая Половина взяла Колю и поехала на трудовом поезде. Чтобы собрать Колю, ей пришлось обойти барак: всего-навсего у мальчонки и было, что ситцевая рубашка. Поехала наобум. Сойдет где-нибудь на остановке и подастся по деревням собирать милостыню — в деревне еще подают, притом Коля с ней. Личико красивенькое, глаза синие, васильки васильками. Скупая хозяйка и та подаст. Уехали они на рассвете, к полуночи обернулись. В торбе пуда два пшеничных колосков. Повезло! Сошли с поезда наобум, подались первой попавшейся дорогой, а там — поле, суслоны, пшеница лежит вповал, почти нетронутая, правда, редкая. Должно быть, только начали косить — и упал снег, да так и не растаял. Иль рабочих рук не хватало. Покуда брали с Колей колоски — никто не проехал. «Бросовое, поди-ка, поле, потому объездчик не следит. Иль его нет, объездчика. Выбрали на фронт мужчин».
Разожгла она Додоновых своей легкой удачей. Собрались они втроем по колоски: Петро, Фекла, Лена-Еля. Подался с ними и я, но не за колосками — на охоту. Озера Дарья видела, дичь. Ружьем и патронами меня снабдил Владимир Фаддеевич Кукурузин.
Над вокзальным многопутьем волоклась мглистая сырость. Поезд тускло и зябко смотрел из нее. Настроились мерзнуть, но едва зашли в вагон, бодро загалдели: докрасна накаленное круглое железо печки-саламандры освещало вагон. Фекла сразу приникла к окну, всполошенно и восторженно призывала мужа взглянуть на семафор, на спускавший пары большеколесный паровоз, на элеватор, хотя Петро сидел рядом и тоже глядел в окно.
— Чего, мать, шумишь? Эка невидаль.
— Молчи. Пропустишь.
И Фекла оборачивалась — проверить, глядит ли Петро. Он успевал состроить безразличную физиономию. Фекла тузила его локтем, забыв, что он недавно из больницы, и не соображая того, что удары могут отдаваться ему в еще не зажившую грудь и спину.
Мне нравилось и девчоночье-дикарское ликование Феклы, и дразнящее притворство Петра. Я хмыкнул и тоже получил локоть в бок от Лены-Ели. Она стыдилась материной восторженности.
Поезд огибал Железный хребет. Из прожелти смрада, смешанного с туманом и притянувшегося к горам, едва выпутывались отдельные огни рудника и аглофабрик. В дни ветра свет электричества весело сверлил предутренний сумрак над Железным хребтом; казалось, то близко опустилось звездное скопление, и стоит дойти до него — причастишься к ясно-чистой жизни уголка вселенной, где нет стуж, преступлений, нужды, смертоубийств, однообразия ожиданий: ведь и беспрерывность душит, как заводские газы.
С выездом в степь увидели над тучей у горизонта розовый край солнца. Обрадовались так, будто с восходом кончится война и наступит бесконечный мир.
Это настроение продолжалось весь путь, поддерживаемое новой красотой, которую выносила навстречу нашим глазам родная земля: серебряным сиянием сон-травы на буграх, голубизной полынков, полудой луж, оставленных водопольем, сквожением прутьев краснотала из свежей листвы.
Нужную дорогу мы узнали сразу. Приметлива Дарья! На обочине крыло сенокосилки да зуб от конных граблей.
Жарко цвела куриная слепота. Гортанно гикая и синея маховым пером, тянули под облаками гуси. Вдалеке, в прозоре меж колков, веерно чеканились лопасти ветродвигателя. И было такое разливанное солнце, что все, на чем держалась хоть росинка, сияло. Мы замерли. Не верилось, что все это наяву. Колдовские чары, да и только. Ступишь шаг — и пропадет волшебство цветов, птиц, простора, солнца, и очутимся у своего барака, облупившегося за войну, где зияет меж штукатуркой дранка, где на свежей мураве копоть: трубы комбината еще гуще выбрасывают в небо пыль и дым, чем до войны.
Проходит минута, мы оттаиваем от неверия и оторопи, вздыхаем.
— Отец, сколько нам еще жить? Много, чует сердце!
— Миллион лет, Феклуша.
— А что, и проживем!
— И я про то.
Лена-Еля снимает со своей фуфайки пушинку, дует; светясь, пушинка взлетает вверх. Я вытаскиваю из мешка дробовик, примыкаю к ложе ствол, пристегиваю цевье.
Неторопливо шагаем, но скоро начинаем спешить: Додоновым мерещатся навалы колосков, мне — озера, сплошь в утках и гусях. Петро не выдерживает спешки, ругает нас «несознательными», «торопыгами»: мы забыли, что человек не окончательно поправился.
В конце февраля у Петра случилась беда. Весь месяц в цех подготовки составов подавали лишь изложницы со сталями, из которых делают снаряды и танковую броню. Зачастую слитки привозили двенадцатитонные, не всегда полностью застывшие внутри. От толчков «кукушки» металл в слитках болтался, хлюпал, их составляли с платформ, студили, прежде чем послать в прокатку.
Петро работал ночью. С мартена привезли очередную плавку. Кран Петра снимал с изложниц крышки-колпаки. Если слиток приваривался к изложнице, кран выдирал его оттуда или продергивал слиток, приподнимая изложницу за ушки клещами, а в голову слитка давя винтом-выталкивателем. Так он давил в голову огнедышащего слитка, давил осторожно, однако проломил ее, и в этот пролом фыркнула жидкая сталь и, угодивши в окно кабины, обожгла Петра.
Не такое уж редкое это было дело — пропор макушки; не реже отрывались и головы свежеприготовленных слитков. Но Петро, как большинство рабочих, видел свое человеческое назначение только в том, чтобы бесперебойно нести положенный ему труд, от которого зависит спасение страны, поэтому и терзался из-за того, что угодил в больницу.
Все вместе топтали проселок недолго. В степной ровни, сизо-коричневой от старой травы, обрисовывалось зеленое кольцо кочкарника — то ли болотце, то ли озерко. Я сказал Додоновым, что догоню их, и побежал, а за мной Лена-Еля. Фекла велела ей остаться: скоро пшеница, отцу трудно рвать колоски, но Лена-Еля мчалась за мной, на бегу обещая матери скоро вернуться.
Блеснуло и распахнулось озеро. На ближнем берегу темнели птицы. Я упал на краю кочкарника. Колени холодила сырость. Выпугнул дупеля. Все как оборвалось в животе от взрывного взлета и панического ора дупеля, будто его схватили и жулькали в кулаке. Испугался, как бы дупель не насторожил уток. А может, они уже снялись и сели на серединке, где их не возьмет даже картечь?
Позади чихнула Лена-Еля. Я озверело обернулся: нельзя было браниться вслух, да и остерегался, не смел. Но едва занял прежнее положение и приготовился выглянуть из осоки, Лена-Еля засмеялась и тыкалась лицом в ладони. Я почувствовал, что сейчас вскочу и начну ее молотить прикладом, чтоб заткнулась. Какое-то внезапное внутреннее напряжение задержало меня, а когда оно спало, как в землю ушло, я ощутил почти смертельную слабость во всем теле и с трезвым ужасом понял, что не предполагал, — а кто бы предположил, то я бы оскорбился и никогда не простил ему, — что есть во мне злоба, которая способна довести до убийства, притом из-за смеха, естественного, невинного, даже милого. Но понял я тогда же, что есть во мне и спасительные силы, действующие самопроизвольно; однако, если на них положиться, злоба однажды их одолеет.
Я встал. Страшное самооткрытие обесценило для меня весь мир, коль он создал меня тайным для самого себя, страшным для самого себя, свирепым к собственной привязанности (Лена-Еля все сильней мне нравилась) и судьбе.
Кряковной селезень, косолапя, спустился по берегу, оглядываясь, поплыл. Широконоски выструили шеи над песком, сторожили мои движения. Чирки боязливо нахохлились. Поганка вскинула свою кобровую голову. Отмелью, шагая словно на ходулях, удалились кроншнепы.
— Чего медлишь? Стреляй. Сорвутся, Сережа.
Я стоял понурый, покосился на Лену-Елю из-за плеча. Она поднялась на колени. Лицо было азартное, умоляющее.
Пригнулся. Нашарил между кочками переломку, и, едва понес вверх, птицы взмыли, сделали разворот, потянули куда-то за курган, где и свалились либо в овраг с водными отметинами разлива, либо на другое озеро. Только поганка осталась на этом, ухнув рядом с гагарками, которые тотчас унырнули, помелькали среди тростника и опять возникли на чистом, но уже на расстоянии, недосягаемом для ружейного выстрела.
— Разве так охотятся? Выставился, как скифская баба. Не мог подползти ближе. И влет не выстрелил. Каких уток проразинил. Дай-ка ружье. Я умею. Костя Кукурузин, когда испытывал его, я ему подсолнух бросала, он дал мне выстрелить по огородному чучелу, и я попала. У чучела рожа была намалюкана химическим карандашом, усы пришиты, так я прямо в рожу влепила.
Я было отступил, не желая отдавать «ижевку», но Лена-Еля прыгнула через кочки и вырвала ее.
Поганка кружилась на одном месте, как запутала ногу в сети. Не прочь поганка поиграть со смертью и поизмываться над охотником-простофилей. А тут девчонка с переломкой. Как не потешиться!
Чуть ли не черпая ботами воду, Лена-Еля прошла на берег. Поганка перестала метуситься, когда Лена-Еля приткнула к плечу приклад, и мгновенно провалилась в озеро, едва чакнул спущенный курок. Дробь вспушила воду как раз там, где плавала поганка; она быстро вынырнула поблизости и взялась потягиваться и трепетать крыльями. Лена-Еля поверила, что теперь-то уж срежет утку, и прибежала за патроном. Оставалось всего пять патронов. Лежали они в карманах брюк. Я попросил ее, достав один из них, картонный, залитый воском, лучше выстрелить по куличкам, прилетевшим на песок, чем зря палить по красноглазой, воняющей рыбой поганке. Лена-Еля согласилась, снова промазала и потребовала третий патрон. Я рассердился. Владимир Фаддеевич велел стрелять по стаям и по благородной утке, а не по такой муровой. И тут мы рухнули в кочкарник: из-за увала показался верховой. У меня был не свой охотничий билет — Кости Кукурузина. Владимир Фаддеевич предостерегал, чтобы я хоронился от объездчиков, милиционеров и охотников, не то отберут ружье, потом его не выручишь без траты времени и нервов. Там любят душу накручивать на коловорот. А жизнь у него таковская: работа и сон — на другое не остается. Так и пропадет «ижевка».
Всадник задержал коня. Озирался. Всадник был в ушанке, шинели, тяжелых сапогах, всунутых в стремена.
Конь заржал, будто огромные монеты осыпались на степь, щеголеватой рысью подался наискосок дороге, невидимой отсюда.
Когда всадник осел за горизонт, я подумал, что это объездчик, но не обеспокоился за Петра и Феклу: наверняка покамест не дотянули до пшеничной полосы.
Я оттягал у Лены-Ели ружье, пошел берегом. В тростнике обнаруживал одиночных нырков, лысух, гоголей, но не стрелял. Уже на той стороне озера пырхнул из-за молодой, круглой, как покалиброванной, куги селезень шилохвост. В момент, когда он завис крестом в высшей точке взлета, я бабахнул по нему. Треск дроби по крыльям, выбитые перья. Срывающимся движением шилохвост скользнул к заливу, выправился у самой поверхности, потянул через бугор. Над макушкой бугра шилохвост закосокрылил и упал.
Мы ринулись вверх по склону. Поначалу бежали вровень, потом я поотстал, и Лена-Еля, оглянувшись, задорно высунула язык.
На Лену-Елю, едва она схватила мертвого селезня, нашло дикарское торжество: издала звонкий клич, скакала по бугру. Я тоже не выдержал. Наверно, мы походили на резвящихся тушканчиков.
Озеро, которое лежало за бугром, было крупней прежнего, камышевей, богаче дичью. За ним, на возвышении, белел какой-то с виду нежилой домик. Близ домика, по клеверищу, сбитно ходило крохотное коровье стадо. Среди него великански выделялся золотой бык. Он, судя по вскиду и недвижности головы, зорко глядел оттуда.
Здесь сразу повезло. Я подкрался к стае чирков, выбил четырех. Лена-Еля прямо в одежде бросилась их доставать. Куда пропала ее водобоязнь? Правда, влетев в воду до колен, она вернулась. Я прогнал ее, чтобы сушилась и не подсматривала, бешено сплавал за утками, лютел от подозрительности («Вдруг да смотрит»), от собственной худобы, от ознобной трясучки и оттого, что плохо налазило белье.
Сушить боты и чулки Лена-Еля не стала: на ней высохнут.
Подался дальше. Она задержалась, найдя свежую, ровно обрезанную банку из-под армейской свиной тушенки. Было слышно, как, моя банку, она драит ее крупным песком.
То перебежками, то ползком я подбирался к птицам, но в спешке обнаруживал себя, и они срывались до времени.
Напротив белого разваливающегося домика полудугой серела заводь. Ныряли чернети. Я крался по береговой впадинке. Уголком глаза приметил — Лена-Еля шагает в сторону стада. Не будь я в охотничьем азарте, сообразил бы предостеречь ее: еще в Ершовке узнал и пережил злобность бугаев, не щадящую ни старых, ни малых. Когда до шишки, покрытой мохом, на которую собирался примостить переломку и целиться, оставалось совсем близко, мне передался по земле чей-то бег, но отреагировал я на этот бег лишь при вопле, раздавшемся позади. Мгновение — и я стою со вскинутым ружьем, на меня и смертельное дуло летит Лена-Еля, за ней метрах в трех — красный бык. Момент, когда она юркнула, чтобы укрыться за моей спиной, ускользнул от сознания, зато ясно, твердо, холодно и удивленно оно отметило, что бык остановился перед самым стволом. Должен был сшибить меня, но остановился, прямо-таки вопреки закону инерции. Бугаиные очи были карие. Бензиново-синий зрачок пульсировал, то сужаясь, то расширяясь, и держалась в нем такая разумная трезвость, аж весело сделалось. Да, он понимает, что к чему. Брызнут его цыганские глаза, если только двинется вперед. Однако надо же показать, что он бесстрашен. Не хлопнет ресницами, не отведет башки. Лоб огромен, к центру вогнут, со светлой звездой.
Начал отворачиваться, взрывая копытами почву. Прыгнул обратно, может, в ярости, может, проверить, не вспаникую ли, а после настичь, бодать, пороть, подбрасывать короткими, зеленоватыми рогами. Но ствол не дрогнул, но следящее дуло было по-прежнему пристально и разило горьким перегаром смерти. И бык пошел неторопливо, гордо оглядывался, исступленное громовое мычание извергалось из груди.
Мешок, в котором лежали мертвые утки, валялся подле стада. У бугая хватило важности миновать его спокойно.
Я отправился за мешком. Курок на ружье не был взведен, и я не стал его взводить, уверенный, что сломил быка. Совсем около стада валялась банка из-под американской тушенки. Ну, Лена-Елька, ну, оторва: молочка собиралась надоить!
Бугай, угнув шею, грозно глядел поверх стада.
Я спустился на берег. Лена-Еля сидела на мшистой кочке и улыбалась. Не жалко, не виновато, не натянуто. Свободно, довольно улыбалась. Почему-то почудилось, будто она мне родная. Тут же возникла душевная неловкость. Блажь. Я положил мешок к ее йогам, на всякий случай проверил, не остались ли чернети в заводи. Опять блажь: улетели чернети.
Додоновы, когда я и Лена-Еля оторвались от них, скоро свернули на пшеничное поле, где побывали Дарья Нечистая Половина с Колей. Начиналось поле участком стерни. Петро мигом определил, что косили пшеницу вручную, что никто из работавших на жатве не умел хорошо вязать снопы и составлять их в суслоны. Стебли как попало свалены в копешки, колосьями вразброд.
Петро вышелушил на ладонь щепотку зерен. Зерна были плосковаты, корявы, летошняя непогодь помешала налиться.
Молотили пшеницу ладонями: было очень сухое колосье. Обильно текла полова. Петру не терпелось отвеять ее. Фекла сердилась, силой останавливала его, но он снял фуфайку (не замерзнет, много бинтов понакручено на туловище) и па-чал сыпать из горсти обмолот. Они находились на обдуве, и ветер-понизовик относил с мякиной и половину зерна. Бросил провеивать и как раз увидел объездчика. Военная форма. Черный конь. Неподалеку был бурьян, ржавый, словно диковинное железо выросло из увала и перепуталось ветками, нитями, засохшими цветами.
Потрусили в бурьян, да встали: объездчик скакал прямо на них.
Петро разбередил ожог на спине. Сбросил поклажу. Сел.
Объездчик рывком осадил скакуна — зобасто выгнулась шея, раззявилась пасть, открыв язык, запрокинутый трензелями. На крупе в сетке из конского волоса, притороченный к седлу, белел убитый гусь.
Выжидательное молчание. Под навислой скалой лба, в маленьких глазах, угрюмость. Исхудалый до прожелти. Чистый нелюдим или же из тех, кого назначали в заградотряды перед наступлением. Ему что по фашистам стрелять, что по своим, лишь бы приказали и лишь бы поливать свинцом. Должно быть, сам пулю получил, но выцарапался. Шваль, она ухватиста, шкурой дорожит как никто. И снова карательную работенку получил. Наконец-то разжал губы.
— Ничейную землю обнаружили?
— Какую такую «ничейную»?
— На фронте был?
— Бронь.
— Тогда, значит, бросовую?
— Бросовая и есть. Бесхозная, по-рабочему сказать.
— Вставайте.
— Отпусти ты нас, милок, голодуем. Вынуждены...
— Ленинградцы — вот кто голодает. Вы как у Христа за пазухой. Поднимайтесь.
— Ленинградцы вымирают, правильно сказать. Друг, поимей мудрость: лихо лиху в укор не ставь. Слазь давай. Покурим.
— Некогда.
— Ты не молод, потому встречался с эдакой вещью: пусть гниет, а не трожь, дохни, но не смей взять. Во-он грачи шастают.
— Ну?
— Они трудяги. Скоренько выберут зернышко по зернышку. Водоплавающая жировать прилетит. Птица, объедайся. Человеку нельзя крохами попользоваться.
— Хватит рассуждать. Незаконно — баста.
— Про закон нам не надо. Образованные позарез. Царский закон нюхали, к закону божьему причащались, наш закон до тонкостей изучили. Ты лучше скажи: дробь самому приходится делать?
— Приходится.
— Сколько у твоей дроботянулки отверстий?
— Двенадцать.
— Свинцовые палочки рубишь и круглишь, конечно, одинаковые?
— Точно.
— Я сам не охотничаю. Не удалось завести ружья. Сына хотел, она вот дочками награждала, — кивнул на замершую Феклу. — На девочек расход да расход. Соседу нет-нет да и помогаю дробь делать. Заготовке-то свинцовой, которую на волчью картечь тянешь, легко. Протянул через первое отверстие — и готова для резки. Которую заготовку на бекасинник тянешь, то жалко прямо станет. Очень для нее условие трудное. Через столько отверстий тебя протянут. Была вершок, стала почти два метра. Другой раз не сдюживает, рвется.
— К чему петли крутил?
— На догадливость надеялся.
— Ты впрямую режь.
— Режет мулла, бандит и мясник да кто к ним приник. Младенец, без жевки не можешь. Через самый маленький калибр закона глядишь на нас. На бекасинник годимся. Больше — нет. Закон, как дышло... Главней всего понимание и человечность. Какой прок народу, ежели поле сгниет?
— Верно, проку нет. Но не тронь. Не ты посадил, не тебе убирать. Кто сгноит, тот ответит. Анархию допусти — государство разграбят. Революционный правопорядок, иначе труба.
— Для кого революционный, для кого никакой. Жена директора нашего металлургического комбината летает на «Дугласе» в Москву. Ей, видите ли, неймется на оперу сходить в Большой театр. А головка треста «Железнодольскстрой» пиры устраивает. Питье и снедь — аж царь бы позавистовал, останься он жив. Ладно, ты нас поведешь. Слазь. Покурим, покалякаем. Я на металлургическом заводе машинист стрипперного крана. Сейчас на больничном листке. Сталью облило. Из слитка сикпуло. Еле-еле заживили. Со здоровых мест кожу на обожженные места перемещали.
Объездчик спрыгнул. Зазвенело стремя. В папиросную бумажку закрутил табак-мошок.
Когда цигарка хорошо раскурилась, нюхнул носом дым. Удовольствием просветлело лицо.
— Тяжелая задача быть человеком.
— А...
— Подлецом куда как проще, петрушкой, что хотят, то и вьют из тебя, — этим, ну, который, словно паровоз по рельсам, фанатиком, во! Человеку, человеку сложней сложного. Самый лучший, а отношение худшее. Мозгами шурупит? Ишь ты, умник выискался. Самостоятельный? Тюрьма таких жалует нарами, похлебкой и деревянным бушлатом.
— Отец, чего-то ты разошелся. Проси отпустить. Табачок отдай. Всю банку, еще дадут на заводе. С фронта, видать, знает почем фунт лиха.
— Не зуди, Фекла. Дак как, друг, сдашь или отпустишь? Понравился табак — возьми.
— Сдам. О человеке заговорили. Тяжело, мол. Народу легко? Ему потяжелей. Ради народа переступаю сердце.
— Народ тебя об этом не просил. Нахальство какое-то. Всяк от имени народа. И нас ты из народа не отчисляй. Мы не сбоку припеку. Мы и есть народ. Идем.
— Петро, ведь посадят. Девчонки-то как? Поумирают девчонки-то.
— Нас не посадят. Я докажу судьям...
— Ничего ты не докажешь. Я не пойду.
— Бабу, слышь, отпусти. При детях останется. Дочек поднимет. После войны нашу нацию будут восстанавливать. Русских, слышь, больше других гибнет. Мои дочки замуж повыходят. Красивые они у меня, крепкие. Сынов будут рожать.
— Жену отпускаю.
— И на том спасибо. Идем. Мешок, однако, я не понесу. Спину ссажу. Не зажила окончательно.
Объездчик спешился. Завязал мешок, положил на коня впереди луки.
Фекла заголосила вослед Петру, бросилась через дорогу. Найти Сережу. Догнать их. Пристращать объездчику ружьем. Отбить Петра.
Петро шел вяло. Ноги как пристегнутые. Когда оглянулся и увидел Феклу, бегущую по направлению к озеру, и догадался, для чего она туда бежит, то пошел ходко, чтобы вся эта история не закончилась выстрелами и чтобы про объездчика не звонили как про героя, защищавшего общественное добро, а их не клеймили как злоумышленников отечества.
Петро верил, что объездчик отпустит его. Проведет для острастки до березников, в просвет между которыми видна стальная «ромашка» ветродвигателя, и отпустит. Нет, Петро не верил в добрых объездчиков. Не один раз они хлестали барачных женщин нагайками, прогоняя со жнивья, на котором комбайн натерял колосков, или, чуть не давя лошадьми, приводили в конторы, где на них составляли акты, а после взыскивали через милицию штрафы. Не все женщины отделывались штрафом, некоторых отдавали под суд. Петро был убежден, что объездчик все же поймет, что он, Петро Додонов, рабочий редкой и высокой специальности, что теперь для государства важно не то, чтобы его наказали по закону, а то, чтобы он остался машинистом: ведь путь стали от мартена до блюминга, где из нее катают танковую броню, проходит через штанги его крана. Вместе с тем Петро угадывал в облике верхового что-то сильно знакомое...
Беззаботным тоном Петро осведомился, куда его собираются доставить. В деревню под ветродвигателем, оттуда с попуткой в район. Нельзя ли без пересадки? Чего зазря мытарить?
— Встречались мы где-то. Не то в Сибири, не то в Железнодольске?
— И там и там могли встречаться. В Сибири Колчака давил, у Железного хребта работал.
— Почти что общая судьба.
— Судьба, может, общая, да взгляды разные.
— Отца бы родного застукал на поле, тоже арестовал?
— Арестовал.
— Из прокуратуры кого иль райисполкома?
— Все равно арестовал бы.
— А дроботянулка? А двенадцать дырочек? Не боишься угодить, куда Макар телят не гонял?
— О собственной шкуре меньше всего забота.
— Ну уж. Ох, ох. Ладно. Что делал в Железнодольске?
— Кокс.
— Из металлургов, дак человеком должен быть. Нет, слышь, не родня мы. Ты прокатился. Гуся стрелял. Махан! Я в ремне новые дырки прокручиваю, кабы брючишки не потерять. Не одобряю я таких, как ты. Затмение души у вас. Производство вы борзы учитывать, агрегаты, руду, бетон, зерно-овощ, проценты выполнения... Живой же человек для вас против машин, сырья, продукции — ничтожество. Кто вас родил? Камень? Мертвое тело? Распорядители выискались. Желание не спрашиваете. Волю только свою ломите. Потребности не берете к вниманию. Зато нашу силу качаете бесперерывно. Выкачали — в отвал. Человек — не механизм: сделать проще.
— Вредные твои взгляды, товарищ машинист. Меня ими не демобилизуешь. Кто слабоидейный, того в волчью яму толкнешь. Ты не усвоил главный урок: мы живем ради будущего счастья. Коль так — без сомнений и без сожаления приноси себя в жертву. Большинство приносит.
— Ты хочешь доказать — их насильно приносят.
— Отсталость, если не предательство. Я Ленинград защищал. Сотни тысяч людей, не бойцов, но командиров, просто горожане, умерли безропотно, сознавая необходимость...
— Дети сознавали?! Погоди, слышь. Сердце заходится. Пусть ты убежденный, а у меня хаос в голове. Однако, слышь, бедствие иль еще что не приму за геройство. Хватит умишка. И, слышь, обязанности перед Родиной и перед заветами Ильича отличу от маскировки под справедливость.
— По твоему разговору получается — ты патриот и все понимаешь, а я не патриот и бестолочь.
— Про то я и толкую: слушать надо собеседника, разобраться, почему он такие иль иные соображения высказывает. Затыкать глотку, лютовать, загораживаться от сочувствия, от сострадания — на это мудрости не нужно. Заставлять, кровопускание, чванливость — и достаточно, и плевать, что о тебе думают... Распорядитель...
— Передохнул, машинист? Давай-ка садись на коня. Сверху клеймить лучше. Трибуна. Болен ты, машинист, измотан. Садись, садись. Васька добрый. Не скинет. Да ты ездил в седле! Кавалерийская посадка! Ты на полную справедливость, машинист, претендуешь. Шибко промахиваешься. Не перебивай. Довольно! Ты гуся увидел. Барство. Махан. Я нервы успокаиваю от фронта. Проедусь, поохочусь, полегче. Не споры-раздоры теперь нужны. Обоюдность, дисциплина. В сложностях после войны разберемся. Правильное сильней утвердим, ненужное отрубим.
Раздался свист. Петро задержал иноходца. Суходолом бежал я. Полы шинели пластались за спиной. Чуть позади бежала Лена-Еля. Фекла поотстала от нас, заметно перекашивалась туловищем, ступая на хромую ногу.
Объездчик сдернул с плеча двустволку. Петро крикнул, чтоб я остановился, но я не послушал его. Тогда Петро преграждающим жестом выкинул ладони, и я встал. Правда, больше из-за недоумения: каким образом Петро оказался на коне? И что-то страшно близкое поразило меня в лице объездчика, испитом и странном.
Всего ожидал Петро, но того, чтобы объездчик и я внезапно бросили ружья, кинулись друг к другу, обнялись, этого никак не ожидал. Лене-Еле показалось, что мы схватились врукопашную. Фекла, которую согнула одышка и занемелость колена, пропустила начало этого неожиданного события. Когда она подняла голову, четыре человека стояли около лошади и чему-то радостно удивлялись.
Глава вторая
— Маленького он тебя любил! — говорила мать. — Посадит на ладошку и носит высоко-высоко.
Я верил ей, хоть и не помнил этого. Но, веря матери — она никогда не обманывала меня, — я почему-то хотел убедиться в этом, заодно и в том, скучает ли он по мне.
От Шестого участка, находившегося на задах доменного цеха и коксохима, осталось всего-навсего два шлакоблочных барака. В том, который утыкался своим тамбуром в железнодорожную насыпь, жил (по его выражению, куковал) отец, пока не переехал в город Троицк. Я изредка появлялся на Шестом. Обратно уходил понурый. Всегда-то получалось, что я приходил не вовремя: устал отец или в таком настроении, будто накануне какой-то беды. Сетовал на воздух — печем дышать, на плохое снабжение, на безденежье. Чужая тетка, его новая жена, стрелочница Александра, и та все-таки спросит меня, как учусь, с кем дружу, бьет ли меня бабушка. Отцу ни до чего дела нет.
Железнодольск он покинул неожиданно. Бабушка уверяла, что он бежал от алиментов. Может, и так. Мать через милицию посылала на розыск. Через несколько месяцев сообщили, что он в Троицке. И меня туда потянуло к отцу — увидеть, попытать прежнее.
В день моего приезда он переходил с квартиры на квартиру. Его имущество уместилось в круглобокий фанерный баул и в солдатское одеяло, завязанное крестом. В Троицке он развелся с Александрой потому якобы, что она продала хромовые заготовки, которые он купил, собираясь отдать в перетяжку сапоги. Мои приходы на Шестой были для Александры праздник. Переоденется у соседей в цветастое сатиновое платье, в коричневые туфли с пуговкой, лепит пельмени, поет. То, что отец ушел от Александры, меня потрясло. Очередная женитьба отца казалась возмутительной.
Его новая жена Глаша стояла на квартире у вдовы, дом был вместительный, но об одну комнату. Сюда и перешел отец. Глаша работала на фабрике, где вязали пуховые шали. Она была тоже вдова. Ее дети, мальчик и девочка, задохнулись в пожаре, а муж умер от туберкулеза. В деревнях под Троицком жили родственники Глаши. Она перебралась поближе к ним. И она, и ее родственники еще до революции переселились с Украины на просторные степные южноуральские земли и, хотя называли себя хохлами, все походили на турок: маслинно-черные глаза, смоляные волосы, небольшие носы с округлой горбинкой. Повязав черную катетку, в платье до пят, при ее тоньшине и высоком росте, Глаша напоминала татарочку Диляру Султанкулову, которую давно, еще на Третьем участке, брат наотрез отказался выдать за моего отца.
Мое неожиданное появление в день, когда они сошлись, озадачило Глашу: отец представился ей как бобыль. За время, пока я гостил в Троицке, я видел Глашу только печально-безмолвной. Однажды хозяйка укорила ее: раз переменила судьбу, то и настроение меняй.
— Я и не знаю, зачем переменила судьбу. Не нужно мне никого.
В верхний угол настенного зеркала была воткнута Глашина карточка. Отец вправил в противоположный угол зеркала свою карточку, на которой он молод, в белом кашне и пиджаке с атласными лацканами. Мне хотелось узнать, когда он был таким, но время фотографирования на обороте не было обозначено, только вдавилась твердая надпись химическим карандашом: «1939 г. Взял Глашку».
Я все еще надеялся, что он поговорит со мной, но так и не дождался. Возвращаясь восвояси, зарекся ездить к нему.
Письма он писал, как говорится, раз в год по обещанию, и я забывал его настолько, что, когда кто-нибудь напоминал о нем или он сам напоминал о себе, мне казалось, словно он умер и вот воскрес. Но когда он был призван в армию и стал воевать, мое сердце часто сжималось от мысли, что он попал в плен или где-то лежит мертвый, непохороненный.
Известий от него не было почти год, и я уже думал, что он сложил голову за Ленинград, и втайне гордился этим, и вот мы встретились. И хотя я невольно бросился к отцу и обнял его (такой детской несдержанности я не ожидал от себя), ощущение невероятности этой встречи, наверно, с полчаса не покидало меня: ведь он не известил меня о своем возвращении с фронта. И встретились мы среди незнакомых полей, и он тут объездчик и забрал не кого-нибудь, а Петра Додонова. Все это было так невозможно, что я подумал: нет-нет, я просто заболел и все это мне прибредилось — и озера, и охота, и отец, и арестованный им Петро на гудроново-черном коне. Но по мере того как мы двигались к деревеньке, где к концу первого военного лета обосновалась Глаша, я все тверже уверял себя, что случившееся — явь. Тем более что отец вдруг стал словоохотлив и на восклицание Петра: «Вы прямо как с неба свалились!» — отозвался рассказом о Глаше, а потом о себе: его перехитрил немецкий снайпер, пуля попала в каску, пробила и ее, и череп и остановилась возле пленки мозга. Пулю и осколки каски извлекли, санитарный самолет вывез его из Ленинграда в Вологду. Из госпиталя — он к жене в деревню. Глаша дояркой на молочнотоварной ферме колхоза, его, как мужика и когда-то председателя колхоза и директора МТС, поставили заведующим.
— Кстати, пшеница, на которой вы и ваша жена лущили колоски, принадлежит не ферме, а психиатрической клинике. Подсобное хозяйство у клиники немалое, работнички из сумасшедших аховые, главврач сама с закрутом.
Дом был закрыт на палочку. Отец завел нас в комнату и отправился за Глашей. Горница, где мы присели на длинную лавку, казалась пустой. Сундук, кровать, ножная машинка «Зингер», стол в углу, икона да на стене, над нами, гиревые часы моего детства фирмы «Roi de Paris» — корпус резного дерева, римские цифры на белой эмали, отчеканенные из меди узорные стрелки. Вот и все убранство.
Томимый скованностью (Додоновы молчали) и ожиданием, я вышел в прихожую. Огромный сусек, доверху насыпанный пшеницей. Сепаратор привинчен к лавке. Решето с отрубями. Мешок, набитый овечьей шерстью. Из прихожки дверь в плетеный сарай, обмазанный снаружи.
Ход в чулан через сени. Тут громоздился ларь с мукой. В долбленой кадке, закрытой клеенкой, караваи. С жердей свисают домашние колбасы и окорока. В бочонке диски топленого бараньего сала. Со вчерашнего ужина я ничего не ел и почувствовал себя как во хмелю — веселым, бестолковым, потерявшимся. Наконец сообразил, что нужно возвращаться в горницу.
Додоновы раздували перо уток, отыскивая, куда попала дробь. На их лицах было восхищение.
— Люди! — блаженно сказал я. — У хозяев дома еды навалом. Не раскулачить ли нам их?
— Что? У тебя расширение глаз на личную собственность? — возмутился Петро. — Деревенские хребтину ломают похлеще нас, день и ночь у них мешается.
Лена-Еля растерялась, увидев в чулане продуктовые запасы, она даже подумала, честно ли они нажиты. Я уверил ее: наверняка честно, Глаша держит скот и птицу, старательная, вырабатывает много трудодней, им двоим нужно совсем немного продуктов — вот и скопились.
— Куда им столько? — панически спросила она.
— Я откуда знаю...
— Вы с бабушкой впроголодь сидите. Неужели отец не догадался? Он ведь знает, что Мария Ивановна на войне... Неужели он сдал бы моего папу в милицию?
— Без промедления. А может, еще и сдаст.
— Постыдится! Он богач, а у нас ни одной картошки, ни горсти муки. И у вас пусто...
— То — он, а то — мы.
Печальные, мы вернулись в горницу, и Лена-Еля внезапно крикнула:
— Несправедливо! А еще права качает!
— Молчок, — предупредила Фекла.
За плетнем мелькнула Глаша. Она обрадованно перешагнула порог комнаты, но сразу потупилась, подала мне руку, глядя мимо. Знакомясь с Додоновыми, немножко осмелела. И совсем освоилась с нашим присутствием, едва занялась хозяйством.
В печи томился борщ. Глаша переставила чугун ухватом с горячей золы на чистый под, на сосновых чурках зажарила на сковороде пышную яичницу. Длинным ножом напластала хлеба.
Обедали мы одни: две коровы должны были телиться. Глашу подменила возле них опытная доярка, но Анисимов все-таки остался на скотном дворе; все ему блазнит, что без него не обойдутся: «Такой дотошный заведующий, прямо зло берет».
Убегая, Глаша пообещала погнать Анисимова домой, однако он сам явился, когда мы уже поели, убрались и загрустили от неловкости и одиночества.
Фекла упросила Анисимова покушать, ухаживала за ним. Он молча принял миску, полную борща, в котором попадались золотисто-розовые крупинки молозива, и без удовольствия, в отличие от нас, выхлебал его. Так же сумрачно, как что-то безвкусное, съел яичницу. И все о чем-то думал, покуда Фекла наводила на столе чистоту.
— Что, забот невпроглот? — спросил его Петро.
— Порядка мало. Поразбаловался народ. Сейчас дойка. К выгону соберутся и детишки, и взрослые. Не меньше полсела. Валом валят на дармовое молочко. Конечно, многие на одной картошке перебиваются, и та к концу. Знатная выдача была на трудодни прошлый год, да не рассчитали: что продали, что съели сами. Теперь ферму опивают. Урон основательный. Гоняю от загона. Пусть привыкают фермское отличать от своего. Пусть учатся распределять заработанное.
Волосы на голове отца чуть сбоку от макушки то западали, то поднимались в том месте, где удалена часть черепной кости. Он прикрыл голову вязаной шерстяной шапочкой, поверх шапочки надел шапку. Когда он хотел уходить, велев нам отдыхать, Петро поблагодарил его за гостеприимство и сказал, что мы пойдем: завтра нам обоим с Сережей заступать на смену.
Тогда отец помялся и заявил, что все-таки он должен увезти в районную милицию гражданина машиниста. Так и сказал — «гражданина машиниста». Хотя в его поведении была сдержанность и что-то настораживающее, какой-то вроде бы подвох, ни Додоновы, ни я все-таки всерьез не ожидали, что он по-прежнему держит в голове свое намерение сдать Петра Додонова.
Он бросил на руку шинель и кнут, взял сбрую и пошел запрягать. Напротив дома стояла бричка, из нее конь вытеребливал сено.
Не успел отец отвязать вороного, во двор выскочил я. Ему было ясно, что я никогда его не прощу, если он отвезет Петра в милицию. Предупреждая приготовленную мной угрозу, он сказал, что с гражданской войны поклоняется не тем людям, которые проявляли благородную жалость к родственникам из другого стана, а тем, кто в борьбе не знал пощады к врагам, кем бы они им ни приходились.
Мне вспомнилось, как Перерушев ударил прутом из краснотала белого иноходца и как мой отец, приволакивая подошвами по мураве, поплелся за этим убегающим иноходцем.
Кнут лежал в бричке. Я схватил его, крикнул веселым от мщения голосом:
— А ну попробуй завести вороного в оглобли!
— Попробую, — мрачно промолвил он.
Таких красиво заплетенных эластичных ременных кнутов я давно не видел, а не держал в руках и того дольше. Я попробовал кнут на щелканье. Звук получился сыроватый, нерезкий, но конь пугливо заплясал, отступил от брички.
Отец пошел на меня. Я пятился, посмеиваясь и волоча кончик кнута перед его ногами. Он прыгнул, чтобы придавить ремешок сапогом, но я отдернул кнут, и он промахнулся. Затем кинулся ко мне, взбешенный. Я побежал, ему не удалось меня поймать. Но лишь только он направился к бричке, я быстро пошел за ним и щелкнул кнутом не издали, а чуть ли не рядом с мордой коня, едва отец хотел отвязывать повод. Вороной вскинулся, отец уцепился за гриву, опасаясь, что он разорвет узду.
Успокоив коня, отец опять погнался за мной. Бежал он быстрее и злее, чем в первый раз, но скоро прекратил погоню и стоял, сжимая голову в висках.
Он, конечно, не ожидал, что я внезапно удумаю возвратить без всяких-яких его кнут, и когда я протянул ему кнут, то он отвернулся, все еще не отнимая от висков ладоней. Так мы и стояли, пока у него не стихла мозговая боль. Потом он велел мне положить в бричку мешок с зерном, навеянным Додоновым: доставит это зерно в райком партии, дабы покарали за нерадивость главного врача и завхоза психиатрической клиники.
В прогале между березовыми колками нас догнала Глаша. Под ней был вороной конь. Она подала мне солдатский вещмешок, набитый чем-то тяжелым, и, когда я надел его на плечи, попросила не обижаться на отца, такой уж он ретивый и чумовой, и почаще наведываться в деревню. Ее забота вызвала во мне чувство стыда и горечи. Боясь растрогаться (еще слезки выскочат из глаз), я пробормотал, что обязательно буду наведываться, и пошел по резиново-упругой степной почве.
В мешке оказался пшеничный каравай, банка топленого сливочного масла, нутряной, гроздьями, бараний жир, кус свиного сала, пампушки, вяленые караси и узелок сушеного молозива. Все это и добытых уток я поделил с Додоновыми.
Глава третья
Если вам двадцать, даже тридцать лот, то вы не знаете или не помните, что такое легкая кавалерия. Нет, я имею в виду не комиссии военного времени, состоявшие в основном из комсомольцев, которые совершали ночные рейды но заводу, проверяя, не спит ли кто во время смены, не выпиливает ли из дюралюминия расческу для продажи на толкучем рынке, не «кантуется» ли в курилке, не засиделся ли в раздатке, где теплынь и вкусно пахнет из бачков щами, вермишелью и чечевицей.
Называли «легкой кавалерией» еще и подростков, обутых в ботинки на деревянной подошве. Мне тоже пришлось носить «колодки». Я раньше срока разбил ботинки, которые получил в ремесленном училище, и мастер выписал мне «колодки». Но в тот день я был в красных, толстокожих американских ботинках. Они были велики для моих ног и быстро задрали яблочно-круглые носы. Наверно, ботинки предназначались каким-то медлительным людям, которым не нужно вставать по гудку и мчаться в цех, боясь опоздать на минуту. Подъемы у ботинок низкие, шнуровка длинная, чуть ли не на вершок выше щиколоток.
Хотя ребята и потешались над задранными носами моих «американцев» и я часто нервничал, подолгу шнуруя их, я все-таки радовался, что являюсь владельцем такой прочной яркой обуви.
Мама сопровождала в Москву раненого офицера и выменяла там на табак эти ботинки и прислала их вместе с шерстяным шарфом, связанным собственноручно. Я не понял, зачем она прислала шарф: всегда ходил голошеим. Я отдал его бабушке Лукерье Петровне, а она выцыганила за него на рынке ковш квашеной капусты, полдюжины луковиц и черношкурую редьку.
В тот день, когда собирался на воскресник, я просушил ботинки и надел их, обмотав лапы портянками и газетной бумагой.
Еле-еле влез в трамвай и, чтобы согреться, продрался к середине вагона. Трамвай был набит ремесленниками из последнего набора. Большей частью это были мальчишки-маломерки в байковых бушлатах, в байковых же шапках; по тому, что мальчишки переминались с ноги на йогу, притопывали и подскакивали, что по причине тесноты редко кому удавалось, — и при этом слышался деревянный стук, нельзя было не догадаться, что все они в «колодках».
На остановке «Заводоуправление», неподалеку от которой находилась центральная проходная комбината, вагон опустел. Я выходил последним и увидел еще из тамбура, как по огромному полю площади бегут мальчишки. Буран подгоняет их поджатые фигурки и снежные свеи скользят под ногами.
Я выпрыгнул из трамвая и скоро, тоже угнувшись, бежал через площадь.
В мгновение, когда мне увиделось все это, я услышал кавалерийской звучности дробот. Асфальт был мерзлый, а потому звонче обычного. И его отзвуки, смешиваясь с цокотом дерева, сухого и струганного, перекрывали шорох бурана и рев выезжавших с завода пятитонок, груженных снарядами.
Ремесленники-первогодки продолжали бежать и по территории завода, а я пошел шагом. Не то чтобы оказался в заветрии, мело и садило бураном не тише, просто стало неловко, что увязался за слабаками; на верху коксовых печей всегда ветер, и нередко покруче этого, да я не прячусь и не угибаюсь, как только что угибался.
В стужу почему-то кажется, что все должно замереть, и потому странным представляется, вопреки твоему собственному опыту, что ничего этого не происходит, тем более на заводе. И опять было так же: к газогенераторной станции подъезжали на зарядку со своими бомбовидными баллонами грузовики; магнитные краны, ползая по своим высоким пролетам, таскали скрап, и было удивительно, что мороз не сковал их грузоподъемную силу; в литейном цехе лили чаши для перевозки жидкого металла и шлака; в кузнице по-обычному тяжко ковали победу: встряхивалась, гудела земля; из механического цеха, где в полунаклоне стояли у станков токари, паровоз вытягивал платформы с навалами булатно-синей стружки; из гигантской бочки миксера падал в ковш чугун, и черный воздух, и закопченные стены здания озарялись багровым светом; мартены чадили желтыми, бурыми, рыжими дымами, работу у самих печей можно было лишь вообразить: сталевары, припекаемые жаром, швыряли лопатами марганец, с виадука вдвигались поезда с мульдами, заволочные машины тащили мульды своими хоботами и опрокидывали в камерах, извергающих пламя.
Сколько бы я ни ходил по заводу, мой взгляд не перестают притягивать его подоблачные сооружения, цвета огненного железа, сполохи, зори, дымы. Сколько бы я ни слушал его голоса, я по-прежнему внимаю литавровым раскатам листовой стали, залихватисто-веселым свисткам паровых кранов, жужжанию сварки, шороху воды, орошающей раскаленные слитки, звяканью искрящихся болванок, сбрасываемых конвейером в вагоны. Я смотрю на завод и слушаю его как в новинку: так смотрю на пылающий костер, на пруд, который шершавит сквозняк, на прохожих девушек. И мнится: он из снов, и те, кто поставил его на огромном низинном просторе, — из снов, и ты, немного причастный к его труду и славе, — из снов, и это лютое зимнее утро с «легкой кавалерией» — тоже из снов.
Леденеет спина, я оборачиваюсь лицом к бурану, заслоняю глаза рукавом, гляжу, как на трансформаторе возле подстанции сидит на корточках девушка — черная челка — и протирает изоляторы и вдруг, скорчив рожицу, изображает руками нечто вроде лыж, и я догадываюсь, что она потешается над моими заносчивыми ботинками. Явь, явь, счастливая, явь! Понарошку я грожу девчонке кулаком и уже не иду, а бегу, горяча себя ударами ладоней.
Я бегу на строительство новой домны. Комсорг, призывая нашу группу прийти на воскресник, говорил, что домна возводится в рекордный срок и что осталось закончить только кладку печной шахты и сводов воздухонагревателей.
Тропинка просекает болотистый пустырь. Черный наст, утыканный камышом и рогозой, уже забелило снегом. Отсюда тускло рисуется стрельчатый по гребню силуэт газоочистки. Широко и густо кадит вторая воздуходувка. Сквозь буран и гарь едва проступает кирпичная краснота ее здания.
Последняя домна, возникшая в просвете между газоочистительной станцией и воздуходувкой, видна ничуть не ясней, хотя и увешана мощными электролампами. Сразу за нею коксохим, и оттуда наносит смрад, пар и угольную пыль. А возле основания самой домны и вокруг корпуса печи и внутри нее, в шахте, наверно, великое множество людей, и от их дыхания поднимается тучная изморозь.
И в самом деле, пароду возле домны тьма-тьмущая, и его дыхание кажется слитно-единым, как туманное дыхание не замерзшего перед электростанцией пруда. Однако так видится лишь со стороны. Но стоит смешаться с народом, как тотчас замечаешь, что все дышат розно: у кого за плечами вьется парок, над кем, будто над тушильной башней, волнистые клубы, кто дышит часто, а кто с долгими паузами, наподобие паровоза, еле стронувшего тяжеленный состав и набирающего ход... А потом тебя уже не интересует ни общее, ни собственное дыхание, хотя его нет-нет и перехватывает от стужи, тяжести, спешки. Ты вовлекся в движение работ у подножия домны, и это становится самым главным смыслом и чувством.
Ребята из нашей группы колготились среди лебедок, с барабанов которых тянулись в небо заиндевелые тросы. Где-то там, в летящей высоте, тросы были связаны с домной, но туда не доставал взгляд: он слегка улавливал темное тело печи, забранное в леса.
Кое-кто из ребят был еще в пути, но здесь все наши уже «продавали дрожжи», и, когда я сказал, что нечего тут колеть зазря, и зашагал к платформе, нагруженной кирпичами, — они последовали за мной.
На платформе и у ее откинутого борта стояли школьницы, передавая кирпичи. В девчонке, она всякий раз вставала на колени, опуская кирпич вниз, я узнал Лену-Елю. Чутьем я узнал ее. Она была в шапке отца, в фуфайке, в юбке, сшитой из клетчатой шали, в хлопчатобумажных брюках, заправленных в голенища бурок, состеганных Пелагеей Кокосовой. Она стыдилась своего наряда, и, едва заметила меня, отвернулась, и даже выразила негодование, когда я выскочил на вагон, приобнял ее и отвел от края платформы.
— Позвольте вас сменить, Елена Петровна.
— Чего к нам сунулись. Вон какие вагоны. Там помогайте.
— Елька, да тебе же идет одежа дяди Пети! — слукавил я.
— Ну уж.
— Я думал — ты миловидная, а ты красивая.
— Не расстраивай, пожалуйста. И так девчонки говорят, похожу па мальчишку.
— Завидуют. Девчонки завистливей женщин.
— Откуда ты про женщин-то знаешь?
— К маме подруги ходили...
С того вечера, когда вместе промышляли кокс, мы с нею сдружились. Каждый день я наведывался к Додоновым, а Лена-Еля забегала к нам. Мы не могли обходиться друг без дружки. Правда, несмотря на это, отношения между нами стали сложней. И эту сложность обусловливала прежде всего она. Почему-то начала уклоняться от вечеров у Колдуновых. И на мои уговоры пойти попеть у Колдуновых, поплясать, повызывать дух Нины Чавчавадзе отвечала молчанием, в котором была ущемленность и неохота, будто бы ее сильно обидели у них, будто бы там скучно и никто ей не любопытен. И ладони в рукавах моей шинели больше не грела. И как только я говорил ей что-нибудь ласковое, тотчас делалась строгой, жесткой. И если, танцуя, — она запрещала мне тащить за собой на танцы кого-нибудь из друзей по бараку и ремесленному училищу, — я невольно или нечаянно прижимал ее к себе, она резко отстранялась и глядела с укоризной, а то и презрительно. Я терялся, сердился, дерзил и, когда она нежно смотрела на меня, мстительно подчеркивал, что удивлен, что она растаяла, и тогда она тоже строжала, однако давала понять, что ей-то можно проявлять свое расположение, потому что она умеет держаться в рамках, а мне — нельзя, потому что у ребят отсутствует серьезный самоконтроль и только позволь им что-либо невинное, они сразу станут домогаться чего-нибудь недопустимого. Из-за ее недоверия у нас случались короткие размолвки. Мирились мы легко, без объяснений и упреков, словно ссоры и не бывало.
Я занял место Лены-Ели на платформе; место за бортом платформы занял староста из нашей группы, мне было удобно подавать, ему принимать. Брал кирпичи тоже наш парень, он передавал их Лене-Еле, она передавала мне.
Меня не удивило, что ее глаза, только что настороженные, угрюмоватые, счастливо сияют. Довольная! Наряд ее принял и косвенно похвалил. Она мечтает о «терпимом барахле» и старательно охорашивает и наглаживает старенькие платьица, юбки и кофточки. Я не сужу ее: девчонка. И сам не прочь получше одеться. И однако я никак не пойму этой ее щепетильности. В ней я нахожу, как определил для себя, зоологичность. Голубки пусть бесконечно охорашиваются, кошки, зебры... Их достоинства в общем-то на виду, и нет никаких целей. А у человека есть такая красота и столько удивительных качеств, стремлений, возможностей!
Забота Лены-Ели о собственной внешности быстро перестает меня беспокоить, захватывает и сияние ее глаз, и азарт, с каким принимает и подает веские, чуть ли но пудовые кирпичи, и труд других школьников и ремесленников, совершающийся на моих глазах, и вся эта обстановка неотложного, чрезвычайно необходимого дела, непогоды, выносливости, и мысль о будущей радости при воспоминании об этом воскреснике. Кроме того, что девчонки из класса Лены-Ели, да и она сама быстро уставали, у них еще и скоро стыли руки: к любому кирпичу, чтобы его не уронить, нужно крепко прижимать ладони. А может, потому, что грани каждого кирпича были очень гладки и легко отдавали холод, которым прокалывало его до самой сердцевины?
Мы отсылали девчонок к огненным ажурным «саламандрам», в них пылал кокс, и, довольные, смотрели, как они греются. Мои глаза в основном пасли Лену-Елю, и меня занимало, почему я выделяю именно ее. На мгновение становилось больно. И чего это мое внимание свелось к ней одной? Вон их сколько, девчонок, в той же женской школе, где она учится. Есть гораздо красивей. И наверняка умней, только я об этом не знаю, да и, пожалуй, не узнаю, потому что она зачем-то отшивает меня от барачных девушек и, кажется мне, намеренно не знакомит со своими соученицами. Надя Колдунова недавно намекнула, что Лена-Еля как хочет, так и играет мною.
Появился комсорг и велел следовать за ним. Досадно было уходить: кирпичи, взятые нами из штабелей, плыли вдоль поезда, огибали последнюю платформу и терялись в снежно-дымной мгле, поворачивая к домне. Я представлял себе, что они завершают движение в вышине, где ими наращивают шахту.
Лена-Еля просила меня остаться, да я и сам хотел этого, но как-то неловко было отрываться от группы. Я спрыгнул наземь и через минуту уже подтаскивал к путям коленья гигантских железных труб, обрезки листа, арматуры, рельсов, обрывки тросов и спирали стальной брони, снятой с высоковольтных кабелей при разделке.
Я тревожился, что Лена-Еля уйдет без меня, сбегал к вагону и предупредил ее, чтобы она зашла за мной, и она зашла и дожидалась возле «саламандры», пока мы таскали скрап.
Глава четвертая
Домой она не собиралась.
— Около завода живу, а как что делается на нем, не знаю. Показал бы свою работу.
Я не повел Лену-Елю на коксовые батареи: довольно далеко. Я промерз до костей, да и ее вмиг проегорит мороз, едва она отойдет от «саламандры». Я позвал ее на первую домну, где в это время дежурил Владимир Фаддеевич Кукурузин.
Он был в газовой будке. Тут обычно я его не заставал: то он в печь засматривает через глазки фурм, то на эстакаде рудного двора, то у вагон-весов, то аж взберется па колошниковую площадку без спасателя и без маски и наблюдает за тем, как грузится печь.