Аннотация: См. "Предисловие 2006 года" к данной книге.
НЕОБХОДИМЫЙ РАЗГОВОР С СОЛЖЕНИЦЫНЫМ
Предисловие 2006 года
Необходимость в этом предисловии возникла по следующим причинам.
Если бы перед читателем была не электронная версия данной книги, а её бумажный
оригинал, то он увидел бы, во-первых, что книга была опубликована в 1976 году,
и, во-вторых, что она была издана самим автором. И здесь требуются некоторые
пояснения.
В то время ни одно русскоязычное эмигрантское издательство - а именно о них
только и могла идти речь - не напечатало бы эту книгу. Так что мне самому
пришлось организовывать и финансировать её издание, как и последующий выход её
"в народ", что тоже было связано с рядом трудностей (в частности, некоторые
магазины отказывались продавать её, а свободная русская пресса свободных
западных стран ответила на её появление дружным молчанием).
Как бы то ни было, двухтысячный тираж книги нашёл свой путь к читателю, как к
эмигрантскому, так и к российскому. Чем же вызвано появление книги в электронном
читательском пространстве сейчас, тридцать лет спустя?
Лет пятнадцать назад у меня было намерение выпустить книгу новым расширенным
изданием - с добавлением, к основному тексту, рассказа о событиях, связанных с
её публикацией и последующей судьбой, о реакции на неё разных людей, в том числе
самого Солженицына и его первой жены, и др. Но мой новый замысел не был, в
отличие от первого, продиктован внутренней необходимостью - я был готов
осуществить его, только если бы конечный результат был интересен кому-нибудь ещё,
кроме меня. Выразителем такого читательского интереса было бы издательство,
взявшее на себя публикацию новой книги. Мне представлялось, что в то время,
среди множества вновь возникших независимых российских издательств, должны было
найтись такое издательство. Но само оно не нашлось, а поиск его представлялся
мне занятием настолько хлопотным и малопривлекательным, что нежелание заниматься
им оказалось сильнее желания видеть книгу переизданной.
Когда же, несколько лет назад, и для меня наступила эра компьютера и интернета с
её замечательными возможностями прямого выхода к читателю, я ими воспользовался
лишь частично, представив читателю ряд своих статей, но не "Необходимый разговор".
Почему же?
Хотя задуманное продолжение книги так и не было написано ("в стол" или "для себя"
я писать не умею), её новое издание я не представлял без него, оно казалось мне
её фактическим и смысловым заключением, органичной частью целого. Но когда дело
дошло до дела и замысел надо было превратить в текст, я вдруг почувствовал, что
уже слишком далеко ушли от меня те события, что мне трудно эмоционально вновь
погрузиться в них, да и ум, и сердце, и руки были заняты другим. А публиковать
книгу лишь в её первозданном виде, не дополнив и не завершив её рассказом и
размышлениями о последующих событиях, то есть "без конца" (хотя он и был не
более чем мысленной зарисовкой), - к этому у меня тоже, как говорится, душа не
лежала. Кроме того, - и это, пожалуй, самое главное, - не было у меня
уверенности, что всё это может быть интересно кому-нибудь сегодня.
Но вопреки внутреннему голосу, внешние голоса говорили о другом, причём порой
настойчиво и убедительно. А тут и вынужденный перерыв в основной моей работе
подтолкнул меня к решению, хотя и компромиссному: поскольку для меня пока всё
ещё не представляется возможным написать продолжение, переиздать книгу в её
первоначальном виде, ничего не меняя и не добавляя. Что я и делаю, помещая за
этими несколькими пояснительными словами исходный текст книги.
(Небольшое количество экземпляров книги первоначального типографского издания
имеется в Москве у Владимира Селицкого. Желающие получить такой экземпляр могут
обратиться к нему, тел. 151-18-21)
* * *
Примечание 1992 г.
(оно было вклеено на первую страницу ещё не разошедшихся экземпляров книги)
"Необходимый разговор" явился реакцией на публикацию Солженицыным в 1975 г.
"Бодался телёнок с дубом" (издание YMCA-PRESS). Однако, если читатель
"Разговора" захочет сверить некоторые из приводимых в нём ссылок на "Телёнка" по
новомировскому изданию 1991 г., он их там не найдёт.
Прочитав "Необходимый разговор", Солженицын отреагировал на него двояким образом.
Во-первых, он изменил или опустил ряд мест в первоначальном тексте "Телёнка",
касавшихся, прежде всего, Вениамина Львовича Теуша, а также автора этих строк.
Во-вторых, он сделал и ряд добавлений, посвящённых опять же Теушу, мне, а также
"Необходимому разговору".
Несмотря на эту двойную реакцию, я, со своей стороны, не вижу необходимости
что-либо менять в своей книге или добавлять к ней - за исключением, пожалуй, вот
этого примечания.
* * *
В этой книге автор рассказывает о событиях, к которым он оказался причастен
вместе с Солженицыным, о роли в них Солженицына и других участников.
Он также говорит о том, как эти общие для них события, как общие взгляды, мысли,
чувства не объединили, а разобщили их - из-за различия в понимании и
осуществлении того, что именуется человеческими отношениями, моральными
принципами, противостоянием злу.
Видя в таком разобщении и различии одну из основных проблем современности, автор
пытается понять их истоки и преодолеть их.
* * *
Хотя о мотивах, побудивших меня написать эту книгу, говорится на её страницах, а
цель её ясна - надеюсь, что это так, - из самого содержания, всё же
представляется необходимым предпослать ей несколько слов.
Книга эта - открытый разговор с Солженицыным (разумеется, не с ним одним), и
написана она, кроме первой части, в форме прямого обращения к нему. Такая форма
не только казалась мне естественной, но и оказалась единственно возможной.
Что касается первой части, то это - рассказ о себе, который очевидно должен
предшествовать любому публичному выступлению. В особенности, если это
выступление - человека безвестного, а касается - человека всемирно известного.
Это, вместе с тем, делает подобный рассказ особенно трудным, но в данном случае
выйти из затруднения помогла статья, написанная мною несколько лет назад по
просьбе журнала "Soviet Jewish Affairs". Статья эта, озаглавленная "Из России в
Израиль: личный опыт", является своего рода автобиографией. И хотя в ней нашли
отражение лишь определённые события и настроения, всё же она представляется
здесь уместной в качестве рассказа о себе и начала "необходимого разговора".
Насколько уместен и оправдан сам разговор - об этом сможет судить каждый, кто
захочет ознакомиться с ним.
И. Зильберберг
*
* *
* * *
* *
*
"Илья Иосифович, вас вызывает начальник Конструкторского Бюро".
Через весь отдел я направился к выходу, и меня провожали настороженно-любопытные
взгляды сотрудников - им, как и мне, был непонятен этот вызов - событие довольно
редкое в нашей организации, тем более что работал я здесь всего полгода и никак
не был связан с начальством по работе.
Я вошёл в кабинет начальника. За двумя столами, составленными буквой "Т", молча
сидели сам начальник КБ, секретарь партийной организации, председатель профсоюза,
начальник отдела кадров и ещё двое незнакомых мужчин - один средних лет, другой
- молодой. У торца "Т" стоял пустой стул - для меня. Когда я сел, начальник
сказал: "У нас тут присутствуют два сотрудника Комитета Государственной
Безопасности (жест в сторону незнакомцев), которые сделают сейчас сообщение".
Заговорил старший: "Мы собрались здесь в связи с некоторыми действиями работника
вашего Конструкторского Бюро Зильберберга. Илья Иосифович Зильберберг родился в
1935 году в городе Одессе в семье военнослужащего, еврей, беспартийный (дальше
следовали другие биографические данные обо мне). Некоторое время назад Илья
Иосифович подал заявление о выезде в государство Израиль. Это его решение
ошибочное, в высшей степени ошибочное, в чём он сам вскоре убедится, но мы хотим
сейчас выяснить у него два вопроса:
Как это получилось, что он, воспитанный в наше советское время и выросший в
такой семье (мой отец был полковником, членом партии), мог дойти до решения
покинуть нашу родину и уехать в Израиль?
Почему он занимался изготовлением, хранением и распространением материалов,
порочащих советский государственный и общественный строй?"
* * *
Эти вопросы - в той или иной форме, вместе или порознь - задавались мне
многократно родными и друзьями, малознакомыми и совсем незнакомыми людьми,
евреями и неевреями, в России и за рубежом.
Они задавались, конечно, не раз и другим, и не случайно: в ответе на них - ключ
ко многим коренным проблемам России, евреев и даже общечеловеческим, к
объяснению тех "загадочных" явлений, которые получают такой эпитет на Западе в
силу элементарного незнания, непонимания происходящего в России. Чтобы ответить
на них исчерпывающим образом, надо рассказать всю свою жизнь, воссоздать
окружающую обстановку, мысли и чувства, сопутствующие ей, - что я, возможно, и
сделаю когда-нибудь - в добавление к рассказанному другими.
Здесь же, отвечая на просьбу редакции рассказать о моём личном опыте в связи с
проблемой выезда из СССР в Израиль, я затрону эти вопросы лишь в той степени, в
какой это необходимо, чтобы выполнить пожелание редакции.
* * *
Я родился в сравнительно спокойный год советской истории. Прошла эпоха революции,
гражданской войны, НЭПа, коллективизации, острой внутрипартийной борьбы и ещё не
началась другая - эпоха массового террора, Отечественной войны, послевоенного
страшного антисемитизма - борьбы с "космополитизмом", "дела врачей".
В день, когда я родился, шахтёр Стаханов установил небывалый трудовой рекорд - и
его имя стало нарицательным на многие годы. И это не случайно - внешняя жизнь в
то время проходила под знаком трудового энтузиазма по строительству новой жизни,
тотальной борьбы со старой - на всех фронтах - и её быстрого отмирания.
Мой отец родился в 1911 году в Одессе, в положенном возрасте пошёл в хедер, но
мальчиком уже начал работать, стал пионером, потом вступил в комсомол, а в
девятнадцать лет - в партию. Он был типичным представителем той советской
молодёжи, которая в то время считалась передовой, - рабфаковцем, активистом, и
когда среди передовых молодых рабочих был объявлен набор в Красную Армию для
укрепления её рядов, он оказался в числе мобилизованных.
Вместе с ним служило много евреев. Они и их товарищи, работавшие в различных
гражданских сферах, составляли первое поколение ассимилированных евреев. Они ещё
успели поучиться в хедере, они ещё застали "пережитки" антисемитизма, они ещё
знали идиш, и у многих в семьях родители соблюдали еврейские традиции. Но они
сами уже принадлежали другой эпохе - отбрасывая всё старое, они строили новый
мир труда, равенства и счастья. (Забегая вперёд, приведу два эпизода из жизни
этого мира: 1. Спустя тридцать лет после знакомства отца со "старым" - царским,
капиталистическим - антисемитизмом, когда ему, мальчишке, сказали однажды на
одном заводе: "Иди отсюда, мы жидов не берём", отец познакомился с "новым" -
советским, коммунистическим, когда его, полковника, инвалида войны, все силы и
здоровье отдавшего Советской власти, в течение двух лет не брали на работу, а
его приятель - ответственный работник райкома партии - разводил руками: "Ничего
не могу поделать - такая установка". 2. После сорокалетней интенсивной
идеологической обработки, вытравливающей, казалось бы, всё живое, отец однажды
принёс домой добытую где-то Библию и на мой недоумённый вопрос сказал: "А ты
почитай, это так интересно, всё это я знал когда-то!" - и много вечеров провёл
за чтением этой Книги Книг.)
Этому поколению казалось, что навеки покончено с антисемитизмом, как и со всеми
видами притеснения и несправедливости, что национальные различия - пережиток
капитализма, а следовать национальным традициям - абсурдно и реакционно.
Смешанные браки стали обычным явлением. Даже в традиционно-еврейской семье моей
мамы все три её сестры вышли замуж за русских, хотя и скрыв это вначале от
своего отца. Брак моей мамы был в этом отношении отрадой и утешением для её
родителей, но, увы, не полными: после моего рождения мой дед обратился к папе с
письменным посланием, в котором выражал надежду, что по отношению к ребёнку
будут соблюдены все обряды в соответствии с нашей древней традицией, - но это
был глас вопиющего в пустыне.
Если папе приходилось рвать со старым, то я уже принадлежал только новому,
которое властно заявляло свои права на всё и на вся в этой жизни, на её прошлое,
настоящее и будущее. Сердце моей мамы наполнилось гордостью и счастьем, когда
однажды она увидела в одной из городских витрин фотографию моей лоснящейся
физиономии, но над ней красовалась надпись: "Спасибо товарищу Сталину за наше
счастливое детство!" Детство моё действительно было счастливым: жили мы не хуже
других, папа мой не был репрессирован, и мои ребяческие горести и радости ничем
не отличались от обычных детских забот.
Армия в Советском Союзе - это особый институт, где наиболее успешно и планомерно
осуществляется массовое внедрение в сознание официальной идеологии. С отцом моим
ещё служили такие, которые дули на лампочку, чтобы потушить свет, но тем более
важной казалась задача по воспитанию передового советского человека и
строительству новой жизни, по сравнению с которой такими мелкими и ничтожными
казались какие-то там национальные и другие традиции. Служба моего отца, как и
прежняя гражданская работа, была исполнена энтузиазма, он был "отличником боевой
и политической подготовки", и его направили на учёбу в Военную Академию в
Москву. Едва он успел окончить Академию, как началась война, и он сразу же ушёл
на фронт, а семья наша была эвакуирована - наступил новый этап в нашей жизни, в
жизни миллионов людей.
И вот во время войны, на Урале, я впервые услышал от уличных мальчишек слово
"еврей". "Ты еврей?" - спросили меня мои товарищи по играм. Я сразу же ответил
отрицательно, потому что, во-первых, я не знал, что это такое, а во-вторых,
спрашивали таким тоном, что было ясно - это что-то плохое. Но потом я стал
слышать всё чаще и чаще эти два слова: "еврей" - двусложное, с "р" посредине,
что делало возможным произносить его с различными оттенками издевательской
гаммы, и короткое, как удар ножа - "жид", которое на многие годы заменило
первое, так что когда снова стали говорить просто "еврей", это звучало почти как
ласка. И я, как и тысячи еврейских детей до и после меня, пришёл домой, к маме и
бабушке, с вопросами о том, кто такие евреи и почему их не любят. И мне
ответили, как, вероятно, отвечали и тысячам других детей, что евреи - это мы,
наша семья, наши родные и друзья - разве они плохие? - а вот те, кто дразнят
меня - те плохие. Этот ответ не был исчерпывающим даже для ребёнка, и я не
понимал - откуда вдруг взялись евреи, почему евреи - это именно мы, а мои
русские товарищи были совсем не плохие, более того - они были моими
единственными друзьями во все мои детские годы. Потом с этими вопросами я много
раз обращался к различным людям, прочитал десятки книг и статей в поисках
ответа, пока не понял: это коренные вопросы нашего народа и в ответе на них - не
только объяснение его прошлого и настоящего, но и путь к его будущему. А пока я
вынужден был сам находить формы ответа моим обидчикам - молчанием, слезами или
кулаками.
В этот период интенсивного национального "воспитания" закладывались основы и для
других, более действенных аргументов. Помню в Ташкенте, ставшем нарицательным
для антисемитов как место, где "евреи просидели всю войну", нашим соседом по
дому был сотрудник НКВД, и у него жил, скрываясь, его брат-дезертир. Боясь
выходить из дома и изнывая от скуки, он проводил время с нами, детьми, рисуя
порнографические картинки и рассказывая скабрёзные истории. Спокойно и деловито
он объяснял нам, почему евреи плохие: они ленивы и трусливы, не хотят ни
работать, ни воевать, устраиваются на тёпленькие местечки и воруют всё, что
возможно. А я никак не мог решиться сказать ему, что мама моя работает с раннего
утра до позднего вечера, что папа на фронте с первого дня войны, что живём мы
впроголодь, а он изнывает от безделья в тылу, отъедаясь на спецпайках НКВД. Но
однажды его беззаботное существование было нарушено, когда неожиданно для всех
нас мой папа вдруг приехал прямо с фронта - раненый, в ташкентский госпиталь.
Боже, как изменился бедный дезертир - по целым дням он не выходил из комнаты,
тихо, как мышь, крался в общественный туалет, а сталкиваясь с нами, лебезил и
заискивал. Но он взял реванш позже - после папиного возвращения на фронт он
украл у нас оставленные папой американские консервы, а когда бабушка заикнулась
ему об этом, он показал ей на топор: "Молчи, жидовская морда, а то убью!" Для
бабушки это не было чем-то новым - она спасалась от погромщиков ещё в 1905 году,
она и её близкие преследовались до и после этого, и несколько лет "спокойной"
жизни в советское время не могли изменить её представлений: "Я им не верю, они
нас не любят и только ждут момента, чтобы расправиться с нами. Только еврею
можно доверять до конца".
Увы, или лучше сказать - конечно, это не так, и я помню свой первый урок в этом
плане. Вскоре после войны я лечился в одном из крымских детских санаториев, где
были дети со всего Советского Союза, и там я впервые подружился с еврейским
мальчиком. Только тут я оценил значение такой дружбы - никаких недомолвок,
полное взаимопонимание. Более того, оказалось, что есть темы, которые только мы
вдвоём можем обсуждать между собой, что есть вещи, только нам понятные, а это
уже выделяло нас иначе, чем та или иная степень враждебности окружающих. Но это
не мешало нашей общей дружбе с теми несколькими мальчиками, которые жили с нами
в комнате, и часто после отбоя, уже лёжа в постелях, мы подолгу обсуждали наши
мальчишеские дела. Но это было нарушением распорядка дня, и однажды дежурная
сестра, которой надоело наше непослушание, ворвалась к нам в комнату, схватила
первого попавшегося - меня - и потащила к выходу. В тот период у меня было
обострение суставного ревматизма, я совсем не мог ходить, и насилие сестры
вызвало у меня нестерпимую боль. Я вцепился в кровать и стал кричать, что ещё
больше разозлило сестру, которая изо всех сил старалась оторвать меня от кровати
и выволочь в коридор. В этот час никого из взрослых не было в помещении, и все
надежды на помощь я возлагал на своих товарищей, вернее - на одного. Но он
молчал, как и все остальные... Трудно сказать, чем бы всё это кончилось, если бы
один из моих товарищей, с которым я общался до этого меньше всего, вдруг не
бросился к сестре, не оттолкнул её и не закричал: "Отпусти его! Сейчас же
отпусти его!" Это было настолько неожиданным, что сестра тотчас выпустила меня и
выбежала из комнаты, а мой спаситель помог мне лечь в постель, и все мы молча
заснули... Нет, он не стал моим лучшим другом, и я не поссорился со своим старым
товарищем. Но этот эпизод был первым в ряду тех явлений, благодаря которым я
понял: принадлежность к гонимым не делает людей автоматически обладателями
высоких душевных качеств, а их отношения - братской дружбой. И сколько раз в
своей жизни, слыша от неевреев завистливо-злобное: "Евреи - они все друг за
друга", я с горечью думал: "Если бы так!"
* * *
Победа над Гитлером принесла евреям России не только спасение от неминуемой
гибели, но и стойкий антисемитизм, который через несколько лет дорос до своего
апогея, когда Сталин как бы вытащил Гитлера из небытия, но, к счастью, последний
вовремя забрал своего приемника с собой.
Я научился не удивляться антисемитизму, я даже стал уже "привыкать" к нему,
уметь с ним жить, но примечательно, что моя память зафиксировала и другие,
совершенно противоположные факты, относящиеся к послевоенному периоду: публичные
упоминания о зверском, массовом уничтожении евреев во время войны; заявления о
равенстве, дружбе и братстве всех народов нашей страны; освещение в печати побед
молодого Израиля и визита в Советский Союз первого его представителя - Голды
Меир. Но я научился и понимать разницу между подобными вещами: в одном случае
была реальная, повседневная жизнь, в другом - хотя и реальные события, но
лежавшие как бы в другой плоскости, принадлежавшие как бы другой жизни, которая
никогда не пересекалась с первой.
Но однажды я окунулся в настоящую еврейскую реальность. Это было в 1951 году,
когда мы летом всей семьёй поехали отдыхать в Молдавию. Мы жили в еврейском
местечке - в мире, который мне до того казался сладостной абстракцией и
атмосферу которого я никак не мог потом передать своим товарищам в Москве: я не
переставал удивляться ребёнку, говорящему по-еврейски - и только по-еврейски,
еврею-извозчику, еврею-крестьянину, еврею - председателю колхоза,
еврею-партизану, еврею-спортсмену и - еврею-пьянице. (Так потом двадцать лет
спустя, приехав в Израиль, я удивлённо и радостно тыкал пальцем в каждого
прохожего - "А это еврей?") В то лето в Молдавии и в Одессе мы общались со
многими евреями из разных городов Советского Союза, в результате чего я смог
сделать некоторые обобщения: я увидел, что, во-первых, нас много; во-вторых,
среди нас есть люди разные - образованные и простые, умные и дураки, хорошие и
плохие; в-третьих, мы
действительно не отличаемся от других чем-то таким, за что
нас надо преследовать; в-четвёртых, что друзей всё-таки выбираешь по духу, а не
по обстоятельствам, и даже в сплошь еврейской среде я очень дружил и с
неевреями; и, наконец, в-пятых, что антисемитизм - не частные проявления, а
явление, причём и официальное.
Последнее было не только мучительно, но почти непостижимо. Ведь я беззаветно
верил в то, что потом квалифицировал как пропаганду, демагогию, ложь и
лицемерие, более того - я воспринимал это как своё, родное, а себя - как частицу
этого, радовался счастью родиться и жить в Советской стране и готов был ради неё
на любые жертвы. И вдруг в этой самой прекрасной, справедливой и свободной
стране - антисемитизм. Ладно бы - у отдельных людей, а тут - в газетах, по
радио, с работы евреев увольняют, в институт не берут. И как он совмещается с
Советской властью? Со Сталиным?? С Лениным?! С Марксом?!? А главное - почему,
зачем, кому нужен? Эти вопросы евреи задавали себе, друг другу - и сами же
отвечали на них. И тут я впервые столкнулся с особой породой людей - не знаю,
есть ли она у других народов, думаю - есть, - людей, которые не только мирятся с
творимой в отношении их несправедливостью, но оправдывают её, более того -
изощряются в нахождении доводов в её защиту. Боже, каких я только не наслышался
оправданий преследования евреев - от евреев! Тут и ссылки на Маркса, и на
международную ситуацию, и на новую национальную политику, и на экономическое
положение страны, тут и невинные доводы, вроде "мы не всё знаем" или "так всегда
было", и такие совершенно чудовищные, как "мы сами плохие, мы это заслужили" -
короче, ни один антисемит, идеология которого не идёт дальше инстинктов, не
придумал бы для своих действий таких оправданий, какие ему готова была
предоставить его жертва.
Я не мог ни смириться с антисемитизмом и тем более оправдать его, ни
удовлетвориться объяснениями причин его существования. Всё это вызывало во мне
сильное чувство протеста, желание бороться и, одновременно, гордость этим
непонятным и преследуемым еврейством, интерес к нему и желание понять. У родных
и знакомых, из скудных советских источников я выискивал всё, что имело отношение
к еврейскому, самое интересное - записывал и делился потом этим со своими
единомышленниками.
Жизнь тем временем шла своим чередом: мне предстояло закончить школу, после чего
я хотел поступить в институт. Мы в семье начали
готовиться к этому задолго.
Через знакомых мы пытались выяснить, в какой институт
берут евреев, директор
какого института не боится их принимать, есть ли возможность установить контакт
с преподавателем какого-либо института. В обсуждении этих вопросов принимали
участие и наши знакомые-неевреи, в частности, мои школьные учителя. Я, конечно,
не слушал ничьих доводов, я сам на себе всё хотел испытать - и испытал. Не буду
останавливаться подробно на своём печальном опыте, он мало отличался от
пережитого тысячами других, но не был из-за этого менее болезненным для меня.
Наряду с десятками печальных и даже трагических историй, связанных с
поступлением в институт, я запомнил одну - забавную, услышанную случайно от
одного сокурсника-нееврея:
Приехав из провинциального города в Москву поступать в институт, он стал искать
самый лёгкий, так как очень боялся не сдать вступительных экзаменов. Он
действительно нашёл такой, подал туда документы, сдал хорошо экзамены, но... не
был принят - из-за евреев! "Понимаете, - говорил он своим товарищам, - их никуда
больше не берут, они и хлынули все сюда, а экзамены сдают на "отлично" - разве
попадёшь в этот институт?"
Я поступил в институт (конечно, "кошерный") в 1953 году - в переломный год в
истории и России и русских евреев, - и мои студенческие годы совпали с периодом
либерализации в стране. И хотя происходившие перемены оказались на поверку
результатом не нового курса, а лишь приостановки старого, они были разительны на
фоне предшествовавших им событий - уничтожения всего еврейского и деятелей
еврейской культуры; открытой травли евреев в печати, когда евреи с ужасом
открывали газеты по утрам: "А что сегодня?"; массовых репрессий - сверху, и
погромных настроений - снизу, когда из-за публичных угроз погромами небезопасно
было находиться в общественных местах; массовых увольнений с работы, а при
поступлении в институт - процентной нормы, от которой покраснел бы Пуришкевич;
наконец, подготовки "окончательного решения еврейского вопроса", о чём
большинство из нас не знало в то время, но от зловещего признака которого -
"Дела врачей" - мы все содрогнулись. Сталин умер, даровав этим жизнь тысячам и
тысячам евреев, но в потоке слёз о нём было много еврейских... Что ж, здесь хотя
бы то отрадно, что слёзы эти были предназначены для оплакивания самих себя...
Итак, в истории Советской России наступил период, когда хотя, как и прежде, не
очень можно было говорить о настоящем, но зато довольно откровенно - о прошлом,
а ещё более свободно - о будущем. Советские евреи, обнаружившие вдруг, что
причина всех их зол, оказывается, - Сталин, которого, слава Богу, уже нет,
надеялись, что уж теперь-то всё будет по-другому. Но это "другое" не очень-то
торопилось занять место "прежнего". Правда, врачей освободили и с Израилем
восстановили дипломатические отношения, прекратились травля и преследование
евреев, и их снова вроде бы стали брать на работу и в институты, еврейские имена
и слово "еврей" стали упоминаться не в ругательном значении, и даже появились
признаки оживления еврейской культурной жизни. Но всё это делалось нехотя, как
бы по принуждению. Мы ждали откровенного рассказа о прошлом, разоблачения его, -
а вместо этого услышали какое-то невнятное бормотание об "отступлении от
ленинской национальной политики"; от настоящего мы хотели фактического равенства
и возможности полноценной национальной жизни, - а получили лишь
модернизированную процентную норму да жалкий журнальчик - фантазию Хрущёва на
еврейскую тему; на будущее мы возлагали самые радужные надежды, и - они не
оправдались, конечно, но тут мы получили неожиданную, поразительную компенсацию
- возможность
самим решать
свою судьбу
у себя в стране.
Но от смерти Сталина до моего отъезда в Израиль лежала дистанция в восемнадцать
лет, и я хотел бы рассказать вкратце, как прошёл её.
* * *
Каждый еврейский юноша вступал в жизнь с особым жизненным опытом, который
обязательно включал типичные или специфические переживания, связанные с
антисемитизмом. Но мы не только делились друг с другом пережитым, мы пытались
осмыслить происходящее.
А рядом с нами это пытались сделать наши отцы - самое несчастное, с моей точки
зрения, поколение советских людей. Они были слишком молоды, чтобы оценить смену
эпох, при этом со старой их не связывало ничего, новой же они были воспитаны,
стали её плотью и кровью, отдав ей свои физические и духовные силы, в том числе
внутреннюю свободу и самостоятельность мышления. А когда лопнула верёвка, на
которую они, как бусы, были нанизаны в строгом порядке, то они беспомощно
рассыпались в разные стороны, так никогда и не поняв, что же с ними произошло, и
сохранив до конца дней лишь воспоминание и тоску по верёвке, на которой хоть
было и тесно, но зато был и порядок.
Но ответа на мучившие меня вопросы я ждал именно от них, особенно от тех, кто
вернулся из концлагерей. Эти последние казались мне пришельцами с другой
планеты, не только прошедшими через тяжелейшие испытания, но как бы приобретшими
какую-то особую неземную мудрость и обладающими необыкновенными душевными
качествами.
Однажды к нам приехал папин товарищ, просидевший семнадцать лет. Сколько часов -
дневных и ночных - прошло за беседами, сколько было перебрано тем и проблем! Мы
не только слушали гипнотизирующие лагерные истории, но и рассказывали, как жили
здесь, "на воле". И оказалось, что "вольный" антисемитизм подчас превосходил
лагерный... А когда мы заговорили о готовившемся массовом выселении евреев в
Сибирь, то папа сказал, что пожалел тогда о том, что выкинул перед тем
подаренные ему на фронте пистолеты - он бы не дал провести над нами эту акцию.
(Должен сказать, что даже сейчас, когда моё отношение к советскому режиму
находится на крайней отметке минусовой шкалы, мне трудно представить, как бы
проходила депортация нашей семьи, моего отца - члена партии с девятнадцати лет,
провоевавшего всю войну боевого офицера-полковника, инвалида войны, пролежавшего
в госпитале после последнего ранения около четырёх лет, - и как бы это делалось
в офицерском доме, где все нас знали в течение многих лет, на глазах его боевых
соратников и друзей. Возможно, многие улыбнутся моей наивности, но мой личный
жизненный опыт не может поставить для подобной картины достаточно реальных
красок.)
Но ни различные факты или события, ни их участники не могли ни вразумительно
объяснить происходящее, ни дать рецепты на будущее. Да и вправду сказать, как мы
могли осмыслить что-либо, когда нам, советским людям, человеческая история была
преподнесена - и усвоена нами - лишь в виде событий, предопределивших
Октябрьскую революцию, с которой и началась "новая эпоха в истории
человечества", а наша "социалистическая родина" была единственным цветущим
островом в океане загнивающего и агонизирующего "капиталистического мира"; когда
всё богатство человеческой мысли сводилось для нас к дюжине примитивных
лозунгов, размноженных в миллионах копий и начертанных даже на публичных
туалетах. И едва я очнулся от шока, вызванного осознанием всего этого,
осознанием своего окружения, как меня ждал другой - от знакомства с иным,
внесоветским миром. Как это было неожиданно, радостно и обидно-поздно узнать,
какое духовное богатство есть в мире - не только в западном, но и в самой России
- в её прошлом и даже настоящем.
Особое место в моей душе занимал еврейский мир. Должен сказать, что никогда,
даже в раннем возрасте, когда я больше всего страдал от антисемитизма, я не
жалел, что был евреем, и у меня не появлялось желания быть кем-то другим. Помню
в детстве, когда бабушка начинала говорить мне, какие мы, евреи, несчастные, как
нас все не любят и преследуют и только ждут случая, чтобы расправиться с нами, я
не раз спрашивал её, жалеет ли она, что родилась еврейкой. И её реакция всегда
была одинаковой: она смотрела на меня удивлённо-испуганно и восклицала: "Что ты
говоришь! Не дай Бог! То, что мы страдаем, ну, так это у нас на роду написано,
но как можно хотеть перестать быть евреем?!" И моя позиция в этом вопросе,
которая вначале была, вероятно, просто внутренней реакцией, протестом на зло,
потом - неосознанно-мессианским восприятием положения евреев, стала затем
сознательной, активной формой моего существования. И еврейский народ, который
вначале был для меня точно таким же, как и все другие народы, потом стал особым
народом, сделался затем исключительным в том смысле, в каком каждый человек и
каждый народ должны ощущать свою исключительность - и свою исключительную
ответственность.
Трудно проанализировать и совершенно невозможно изложить здесь все факторы,
которые повлияли на формирование моего мировоззрения, моего национального
самосознания - это и эпохальные события нашего времени, и различные явления
повседневной жизни, и интимные духовные процессы и влияния.
Я помню, как каждое впервые услышанное имя какого-либо знаменитого еврея
наполняло меня гордостью за еврейский народ, за его вклад в достижения
человечества. Я помню, какую боль и горечь вызывали во мне описания страданий и
унижений еврейского народа, как зрела во мне решимость не допустить их вновь. Я
помню, как благодаря Шолом-Алейхему и моей старенькой бабушке (несчастные дети,
которые росли без бабушек!) я полюбил свой народ, я ощутил себя его частицей и
преемником несчастных и трогательных обитателей того неповторимого мира,
которого мои дети уже никогда не увидят. Я помню, как впервые прочитав Библию, я
был потрясён неземным величием её образов, и дух захватывало от соприкосновения
с неведомым миром, который, оказывается, существует - вокруг нас, в нас...
А Израиль стал для меня центром сосредоточения всех волнующих и мучащих меня
проблем еврейского народа - и местом их решения. То, что я узнавал о нём, всё
больше укрепляло меня в этом, более того - в решении Израилем национальных задач
мне виделся ключ к решению задач общечеловеческих. Я искал и поглощал любую
информацию об Израиле, каждое событие там - было моим событием, но... я не
собирался ехать туда.
Дело в том, что никогда в моей жизни ни антисемитизм, ни любовь к еврейскому
народу и живой интерес к Израилю не сопровождались ненавистью, неприязнью или
даже равнодушием к русскому и к России, более того - я любил и люблю их.
Конечно, эта любовь носила совсем другую окраску, чем любовь к еврейскому, и,
скажем, тяготы русского мужика не могли отозваться в моём сердце такой же болью,
как у русского интеллигента и как у меня отзывались страдания еврея галута. Эта
моя любовь к русскому исходила из иной области чувств, она основывалась на
влиянии русской культуры, на моём внутреннем созвучии с ней, с русской природой,
с русским характером. Но эти чувства не были пассивны, они носили активный
характер, как и те, которые были связаны с еврейством.
А еврейская проблема всегда была для меня особой, специфичной, важнейшей
проблемой, но не стоящей отдельно, не изолированной от других проблем
человечества. Так и каждый человек со своими собственными проблемами, с
проблемами его страны и народа - не замкнут в себе или своём окружении, а связан
с другими людьми, со всем человечеством. И если человек понимает это, то тогда
имеет значение не
где он живёт, а
как живёт. Своё собственное место я видел в
России, с которой чувствовал свою внутреннюю связь и где ощущал свою
необходимость. Я не сомневался, что если смогу свою жизнь здесь сделать
полезной, то это не может не быть плодотворным и для моего народа в Израиле, в
рассеянии, для всех людей. Поэтому я не мыслил себя вне России и твёрдо знал,
что никогда не поеду в Израиль. Но - человек предполагает, а Бог располагает.
Шестидневная война, которая произвела переворот в сердцах и умах мирового
еврейства, а на меня оказала очень сильное эмоциональное воздействие, не вызвала
вместе с тем во мне ничего качественно нового. Я ещё больше укрепился в своих
представлениях об Израиле, ощутил новую радость и гордость в связи с его
достижениями и большую уверенность и спокойствие за будущее еврейского народа.
Но в направлении желания уехать в Израиль я не продвинулся ни на шаг.
Зато я, как и многие другие, был озабочен другим - начавшейся антиизраильской,
антисионистской, антисемитской кампанией в Советском Союзе. Вообще-то к
советской пропаганде у меня давно выработалось совершенно определённое отношение
- я её игнорировал. В течение многих лет я читал либо Самиздат, либо литературу
подобного типа, газету брал в руки в исключительных случаях, телепередачи вообще
не мог терпеть, а радио слушал очень редко, да и то только зарубежное - другими
словами, в условиях советского режима я - и не только я, разумеется, - жил своей
собственной жизнью, своими внутренними духовными интересами, и внешнее
реагирование на функциональные отправления режима не лежало в плоскости моих
жизненных устремлений. Правда, последняя кампания была особенно гнусной, весьма
интенсивной и серьёзной по своему влиянию на официальную и бытовую стороны жизни
советского общества, но качественно она ничем не отличалась от других подобных
мероприятий. И всё же я увидел отличие, когда однажды зашёл к своему товарищу,
который в это время смотрел передаваемую по телевизору пресс-конференцию
полсотни именитых евреев, осуждающих Израиль. Перед телевизором сидели мы
втроём: я - сионист и антикоммунист, мой товарищ - антисионист и коммунист, и
его мать, которая совмещала в себе наши тезы и антитезы, и всеми нами владело
одно чувство - стыд. Я был так потрясён увиденным, что, вернувшись домой,
написал участникам пресс-конференции "Открытое письмо", которое довольно быстро
разошлось во многих экземплярах по Советскому Союзу и попало за границу. Вот
текст этого письма:
ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО
"группе общественных, государственных деятелей, работников искусства и
литературы, научных работников - граждан СССР еврейской национальности" -
авторам заявления от 4 марта 1970 г.
Еврей... еврейский... жид... По-разному входят эти понятия в жизнь евреев, но раз
войдя, сопровождают нас до самой могилы, являясь источником горя и радости,
отчаяния и надежды, позора и гордости.
Я рос в обычной "советской семье", вполне готовой к ассимиляции, и поэтому не
дома взрастили мои национальные чувства. Об этом позаботились улица, школа,
печать, различные учреждения и просто отдельные граждане.
Первые уроки были мучительны, с трудом постигалось, что я чем-то отличаюсь от
других, что мне всегда надо быть готовым к неожиданным выпадам, оскорблениям,
насилию.
Судьба уберегла меня от антисемитизма немецкого, но русского я вкусил...
Четверть века не стёрли из памяти эпизоды, подобные этому. Мы, десятилетние
школьники, беседуем с пленным немцем, а к нам походкой надсмотрщика подходит
один из моих школьных гонителей. Широко осклабясь в предвкушении удовольствия,
он тычет в меня пальцем и обращается к немцу: "Еврей!" Могла ли быть для юдофоба
в то время большая радость, чем швырнуть еврея к ногам немца! Мы все безошибочно
почувствовали это и подавленно молчали. И только немец сказал: "Nein!" "Ya!" -
хотелось крикнуть мне, но я промолчал тогда... Не знаю, о чём думал в тот момент
немец, мы же, дети, не осознавая того, сыграли традиционные роли большинства
исторических трагедий: палач, безмолвная жертва и сочувствующие ей молчальники.
Ребёнок не склонен предавать злу глобальный характер, для него оно всегда
ограничено самим носителем зла, но антисемитизм делал свой дело: протест и
национальное самосознание росли во мне одновременно. Не страх и
приспособленчество порождал он во мне, но гордость и интерес ко всему
еврейскому.
Потом наступил период, когда этот "интерес к евреям", проявленный, увы, другими
и с другой целью, чуть не стал роковым для всех нас. Кто может забыть
антисемитскую вакханалию в печати 50-х годов, когда еврейские имена
употреблялись со словами, ставшими синонимами - еврей, космополит, сионист,
шпион, убийца? А как забыть ту атмосферу ненависти и страха, когда в школах и на
улице, в транспорте и в учреждениях шла оголтелая травля евреев, раздавались
угрозы скорой физической расправы (и в отношении многих уже осуществлённой!)? И
только внезапная смерть палача спасла нас от "окончательного решения еврейского
вопроса".
Я поступал в институт после смерти Сталина, но не его дела. Подобно тому, как
ещё ряд лет томились невинные узники в сталинских концлагерях, в различных
сферах нашей жизни продолжала действовать "сталинская национальная политика".
Еврейская молодёжь, стремящаяся к высшему образованию, познала её в полной мере.
Для еврея, в отличие от его сверстников, будущее определялось не личными
склонностями или способностями - выбор вуза производился по принципу "берут - не
берут". Так мы познакомились ещё с одним проявлением антисемитизма, и в
результате - разбитые мечты, неосуществлённые надежды, растоптанные идеалы.
В наступившем затем периоде "оттепели" и евреи пытались приложиться к общему
пирогу "либерализации", но трапеза, увы, была недолгой...
Поступая на работу, я снова столкнулся с тем же принципом "берут - не берут",
причём "процентная норма" и другие виды дискриминации принимаются привычно, с
будничной необходимостью, как явления природы. Всё это, конечно, неофициально, а
официоз, перестав применять слово "еврей" в ругательном значении и не мысля его
в других аспектах, вообще перестал употреблять его. И если бы время от времени
какой-нибудь западный журналист не беспокоил бы вдруг советских руководителей
"еврейскими вопросами", средний обыватель, не сталкивающийся с евреями, мог бы
со временем благополучно забыть о них.
И вот сегодня газетные полосы вновь усеяны словами "еврей", "еврейский", а глаз
режет обилие еврейских имён, рядовых и всемирно-известных.
Но на этот раз их никто не клеймит. Наоборот, бия себя в грудь, увешанную по
этому случаю всеми регалиями, задыхаясь от негодования и злобы, сегодня клеймят
они... Кого же? Может быть (о Боже, наконец-то!) палачей еврейского народа и их
подручных, или антисемитизм прошлый и настоящий во всех его проявлениях? Ничуть
не бывало! Весь их накопившийся пафос направлен против сионизма и Израиля -
сионизма, о котором они знают меньше Эйхмана, и Израиля, на который они смотрят
глазами тех, кто недоделал своё дело в 1953 году!
Поэтому не желанием что-либо доказать или, не дай Бог, поспорить продиктовано
это письмо. Да и сама шумная кампания меня мало трогает. Но меня потрясает
участие в ней евреев, а с появлением вашего заявления я уже просто не мог
молчать.
У меня нет желания обращаться к кому-либо из вас персонально, не хочется видеть
в вас личностей, да и за строчками заявления просто невозможно разглядеть
"общественных, государственных деятелей, работников искусства и литературы,
научных работников", по мысли и стилю - это убогий газетный штамп заштатного
пачкуна.
Я обращаюсь ко всем вам скопом, как собрали вас устроители, которым ваше так
вовремя проявленное "коллективное негодование" позволило увенчать гнусную
кампанию.
Итак, многие из вас впервые выступили публично с единственной целью - осудить
евреев, пусть не всех, пусть с вашей точки зрения плохих, но ЕВРЕЕВ!
Но где, когда и как вы это делаете? Вы делаете это на страницах печати, где на
наших глазах, на глазах всего человечества бушевал неслыханный антисемитский
разбой, а на практике нам готовилось "воссоединение" с 6-ю миллионами наших
несчастных соплеменников!
Но может быть с прошлым решительно покончено? Может быть после трагических
событий 50-х годов наступило отрезвление, в полный голос были заклеймены
антисемиты и антисемитизм, а раскаявшиеся и пристыженные русские и другие братья
в дружной семье советских народов, пролив скупую слезу о прошлом (которое, как
известно, не вернёшь), клялись в любви и преданности вновь обретённым братьям,
отметив при этом, сколько среди них видных врачей, учёных, музыкантов, Героев
Советского Союза и просто верных друзей, с которыми "делили последний кусок
хлеба"? Было ли что-нибудь подобное, я вас спрашиваю?!
Нет, с прошлым рвали не так! Отход был медленным и осторожным, каждый шажок
назад был строго регламентирован, каждое покаянное слово дозировано, так что
ожидаемая капитуляция фактически превратилась в выравнивание позиций.
Так куда же мчитесь вы на рысях, с гиком и свистом, презрев национальные чувства
и человеческое достоинство? Что гонит вас? Страх? Но что сегодня грозит вам, по
крайней мере, большинству из вас? В худшем случае - недовольная мина чиновника.
Тогда может быть совесть, искренность убеждений руководит вами? - Не смешите
меня! Но я знаю вдохновителя подобных "порывов", имя его начертано на ваших
физиономиях, а заговорил он раньше, чем вы открыли рот: это ваша лакейская
душонка. Это она погнала вас засвидетельствовать верноподданнические чувства
хозяину, припасть к ручке, облобызать сапог и благодарить, благодарить,
благодарить. А вознаграждения вам не надо, ибо вы не продаётесь, вы отдаётесь, и
уже в этом ваша награда. И если невозможно представить негра, благодарящего
расиста за отмену линчевания, насколько же жалки вы, кричащие: "Какое счастье -
нет погромов!" А были бы погромы, вас бы умиляло, что не каждый день; а если бы
каждый день - что при этом не бьют; а били бы - что не до смерти; а до смерти -
что не сразу...
Но сегодня с высоты своего положения "государственных евреев" вы спокойно
взираете на будущее, относительно которого у вас имеются твёрдые гарантии. Ещё
бы! - "когда, где, в какой стране это возможно", чтобы сам (глаза к небу)... сел
за еврейский стол, не побрезговал, не отвернулся, не зажал нос?! Да после этого
можно десять Израилей послать к чёртовой матери! Вот где вы по-настоящему
искренни, так это в своей ненависти к Израилю. Вы жаждете ассимилироваться,
раствориться, смешаться, влиться, потеряться, быть "как все", а "проклятый
Израиль" мешает вам в этом! Но не в Израиле тут дело. Вам мешает ваш 5-й пункт,
ваши анкеты. Именно по ним вас вытащили на свет божий, собрали в одну компанию
и, как ярмарочных паяцев, выпустили юродствовать перед всем миром. Перед миром -
ладно. Но посмотрели бы вы на себя глазами тех, к кому вы лезете в братья. А
окажись вы в тот момент рядом с ними перед экранами телевизоров, вы бы прочли на
их лицах не только насмешку, издёвку, презрение и ненависть - вы бы увидели
брезгливость.
Когда-то, в тяжёлые времена, мы по наивности надеялись на "наших евреев" -
кагановичей, эренбургов и пр. На вас, конечно, никто не надеется. Мы вообще ни
на кого не надеемся, кроме себя, и в этом - залог существования еврейского
народа, в том числе и вашего, "граждане СССР еврейской национальности"!
12/III/1970 г.
Илья Зильберберг
Москва, Ж-172, 1-й Гончарный пер. д.7, кв.8
Не знаю, как это письмо воспринимает западный читатель, но по словам тех, кто
его читал в Советском Союзе, мне удалось выразить чувства и мысли обманувшихся в
своих надеждах поколений советских евреев, как бы подвести итог советской
политике в отношении евреев, а также передать разделяемое многими отношение к
предателям своего народа. И хотя письмо написано не с сионистско-израильских
позиций, а с национально-еврейских и общечеловеческих, по отзывам читавших его
оно способствовало не только пробуждению национальных чувств, но и определённых
произраильских настроений. Наряду с откликом, который вызвало письмо у евреев,
меня особенно тронули слова, сказанные пожилой русской женщиной: "Спасибо вам за
ваше письмо!"
Я думаю, небезынтересными могут быть и некоторые побочные факторы, связанные с
этим письмом. Его недвусмысленный характер давал моим близким серьёзные
основания для тревоги за меня, особенно когда стало известно, что его изымали
при обысках, предшествовавших серии еврейских процессов. А после передачи его по
зарубежному радио евреи из других городов, встречавшие меня в Москве, говорили,
что их друзья не поверят, что Илья Зильберберг преспокойно разъезжает по Москве
в собственном автомобиле. Должен сказать, что у меня не только не было
неприятностей из-за письма, но в разговоре, о котором я писал вначале и к
которому ещё вернусь, сотрудник КГБ сказал мне по поводу письма: "Что ж, это
ваше право - выражать свои мысли".
Некоторые ретивые сионисты ходили проверять, действительно ли подписант живёт по
данному адресу, а одному моему товарищу его знакомый заявил: "Ручаюсь тебе, что
это письмо - дело КГБ, ты не знаешь, как они работают". Один из сотрудников
моего брата, услышавший по радио моё письмо, спросил его, что могло бы значить
подобное совпадение имён, - и был поражён, узнав о реальности и письма и автора:
"А я думал, что все эти письма пишутся в Израиле". Ещё дальше пошла одна
женщина, заявившая, что я написал это письмо по заданию Израиля и что меня там
уже ждут хорошая должность и высокий оклад (если бы!).
В это время я стал бывать в кругу тех, кто уже в течение ряда лет добивались
выезда в Израиль. Каждый новый человек, познакомившись со мной, задавал мне один
и тот же вопрос: "Сколько у вас отказов?" - никому в голову не приходило, что я
не только ни разу не подавал документы на выезд в Израиль, но у меня и нет
приглашения от родственников и я его даже не запрашивал. Я по-прежнему всё ещё
не хотел ехать в Израиль, но настроения мои постепенно менялись. Я стал всё
больше думать об Израиле и об еврейском народе, но уже не в плане горделивого
довольства ими, как раньше, а с чувством тревоги за их духовное будущее. Мне
трудно объяснить причину этого, может быть дело тут в нашем вечном еврейском
беспокойстве, в неудовлетворённости, в постоянных поисках чего-то нового - в
малом и большом. Ведь ещё совсем недавно мы стенали, не имея ни пристанища, ни
защиты, только вчера ещё радовались, что, наконец, обрели их, а уже сегодня я,
среди всеобщей радости по поводу беспримерных побед и успехов, спрашиваю себя:
эти победы - а что будет за ними, что будет завтра с нашим народом, для чего мы,
пройдя двухтысячелетний путь страданий, чуть не закончившийся полной гибелью,
живём сегодня? (Какая дерзость - самого факта жизни после пребывания в
преисподней уже недостаточно!) Я не материалист и, естественно, не мог
удовлетвориться перечнем трофеев и показателями роста валового продукта Израиля.
Более того, они мне казались теми искусительно-опасными факторами, без которых и
существовать нельзя, но только для которых - и существовать не стоит. Мне
казалось, что сейчас наступает ответственейший период в истории еврейского
народа, который не только решит, быть нам или не быть, но и -
какими быть, что
по сути означает то же самое, и что это решается в Израиле. А раз так - значит,
я должен быть там. Но мало было сказать себе это - это надо было прочувствовать,
без чего мне немыслимо было покинуть Россию, близких, друзей.
В это время тревожных раздумий я стал делать кое-какие заметки, надеясь
поделиться своими мыслями с теми, кто также задумывался над подобными вопросами.
В своих заметках я пытался проанализировать советское общество с позиций, с
которых сам смотрел на мир, и нащупать пути этого общества к возрождению; я
рассматривал также советское еврейство в связи с желанием уехать в Израиль и
Запад - через призму проблем России и Израиля - так, как мне это виделось из
моего далека. И по мере того, как я писал и углублялся в эти проблемы, я всё
больше ощущал и осознавал, что этими заметками как бы подвожу итог своей жизни в
России, что мои связи с ней ослабевают, и я устремляюсь в другой мир, отчего мне
и радостно, и грустно, и страшно, ибо я оставляю позади нечто очень дорогое и
близкое, получая взамен лишь надежду обрести это вновь.
Но принятием решения уехать, как бы тяжело оно мне ни далось, проблема отъезда
для меня не исчерпывалась, она состояла и в том, как я должен это сделать.
Попробую объяснить.
Участники движения за выезд в Израиль объединены и руководствуются лишь одним -
желанием уехать. Это и много и мало: много - потому что принятие такого решения
и действие в соответствии с ним в советских условиях требует большого мужества и
настойчивости; мало - потому что это желание в большинстве случаев сводится к
чисто практической, узкой цели и не подкреплено осознанием судеб нашего народа,
происходящих событий и своей роли в них. Благодаря первому фактору власти
вынуждены отступать, благодаря второму - они могут наносить нам тяжёлые удары в
виде репрессий, преследований, издевательств и пр. В начале движения за выезд в
Израиль его немногочисленные участники, готовясь к многолетнему штурму
казавшейся большинству непреступной стены, имели в своём арсенале, кроме твёрдой
решимости, и идейную убеждённость, основанную главным образом на активном
интересе к Израилю и к еврейству. Но когда штурмующие неожиданно для всех, в том
числе и для самих себя, пробили стену, то в образовавшуюся узкую брешь бросились
не только они, но многие другие, наблюдавшие до этого за ними с волнением,
интересом, равнодушно, а то и враждебно. И в начавшейся суматохе почти и не
заметили, что побросали не только своё идейное оружие (а у многих его и не
было), но даже товарищей и близких, которые своим тюремным заключением проложили
нам всем путь в Израиль.
Ужасно не только публичное преследование евреев за желание уехать в Израиль, то
есть фактически за то, что они евреи, - преследование, которое происходит
сегодня на глазах поколения, бывшего свидетелем и участником мировой катастрофы
еврейства. Ужасно то, что концлагеря для некоторых из нас - это цена, которую
нам предложили за отъезд, а мы - мы приняли её. Когда я пробовал говорить об
этом с некоторыми из уезжающих, то лучшее, что я услышал, состояло в том, что
наша всеобщая цель и победа - в приезде в Израиль, и мы должны двигаться к ним,
несмотря ни на какие преграды. И тут я ещё раз убедился, что суть всякого дела
состоит не в провозглашении общих принципов или лозунгов, а в воплощении их в
жизнь в каждом конкретном случае. Я понимаю - бороться за выезд в Израиль,
преодолевая внешние и внутренние препятствия - бюрократические, психологические,
моральные, материальные и пр., я понимаю - продираться сквозь джунгли преград к
цели, отбиваясь из последних сил от наседающего преследователя. Но в тот момент,
когда преследователь хватает твоего ребёнка, а ты вместо того, чтобы броситься
спасать его, воспользовался расправой над ним, чтобы сделать ещё один рывок к
цели, - это за пределами моего понимания. Но увы, я нашёл очень мало
единомышленников, а наш публичный отказ от отъезда не только бы вызвал почти
всеобщие непонимание и вражду, но мог бы превратиться из-за этого в дешёвый
фарс. (К сожалению, за пределами СССР я столкнулся с такими же взглядами, но
здесь, где дела часто охотно заменяются ни к чему не обязывающей риторикой, я
оказался в более трудном положении. У меня нет аргументов для тех, кто
нескольким десяткам евреев-заключённых противопоставляет тысячи уехавших или
другие благоприятные факторы. Я также не могу ни ответить на равнодушный в
большинстве случаев вопрос: "А что можно сделать?", ни дать рецепта их
освобождения тем, кто бы действительно хотел предпринять что-либо. Я просто хочу
сказать, что немыслимый, неприемлемый факт их заключения на фоне нашего
всеобщего смирения с ним я воспринимаю как свой личный позор, как позор русской
алии, позор Израиля и еврейского народа.)
* * *
Когда советские власти пришли к выводу, что больше не могут удерживать евреев и
вынуждены их отпускать, то они решили обставить процедуру выезда такими
психологическо-бюрократическими препятствиями, которые сделали бы её совершенно
невозможной для большинства и максимально издевательской для остальных.
Вот перечень основных препятствий:
Вызов от родственников из Израиля, организовать
отправку которого далеко не просто, а его получение полностью зависит от
желания советских властей.
Характеристика с места работы, которую многие
вынуждены буквально зубами выдирать у администрации, причём иногда
безуспешно, а желание людей уехать в Израиль часто ставит их на работе в
положение изгоев, а то и просто приводит к увольнению.
Письменное отношение родителей или разведённого
мужа или жены, которое они не склонны давать в силу своих убеждений,
плохих отношений с отъезжающим или просто страха.
Колоссальная сумма, которую надо платить за визу и
за выход из гражданства, который автоматически следует за разрешением на
отъезд, - без согласия отъезжающего и втайне от него.
Необыкновенно короткие сроки для сборов, которые
часто недостаточны, чтобы добыть деньги на отъезд, купить билет, уложить
и отправить вещи, попрощаться с родными.
Эти и другие подобные факторы делают отъезд в Израиль очень
мучительной и затяжной процедурой, требующей больших моральных и физических сил,
вынуждающей евреев писать многочисленные письма, коллективные петиции и протесты,
организовывать различные демонстрации, а иногда идти и на крайние меры.
Для меня эта процедура была неприемлемой не только из-за желания избежать
искусственно созданных трудностей, но и в силу моего внутреннего неприятия её
сути. Все эти требования настолько же абсурдны, насколько и намеренно-надуманны,
и в этом отношении они мало отличаются от тех, которые выдвигали наши мучители в
прошлом. Конечно, унизительное выклянчивание характеристики или оплата
собственного выдворения из гражданства, предпринятого по прихоти властей, не
идёт в сравнение с подметанием улиц зубными щётками или с выплатой контрибуций
за "Хрустальную ночь", но качественно это вещи одного порядка: в обоих случаях
жертвы - евреи, а их преследователи имеют ту же цель, с той только разницей, что
раньше они играли на нашем желании жить, а теперь - на желании уехать в Израиль.
Так можем ли мы играть в игру, при которой наши "партнёры", руководствуясь
какими-то своими соображениями, тупостью, злобой или просто желанием
поиздеваться, ставят нам барьеры, которые мы, как взмыленные лошади, должны
брать им в угоду или на потеху? А какой смысл в бесчисленных хождениях евреев,
добивающихся решений, от чиновника к чиновнику, вся самостоятельность которых
заключается лишь в выборе кафе, где можно поесть в обеденный перерыв? Не лучше
обращаться и в высшие инстанции - жаловаться Советской власти на Советскую
власть.
Должен сказать, что эти мои рассуждения озадачивали других. Что же делать, -
спрашивали меня, - как же добиваться выезда, какую избрать тактику? Но в том то
и дело, что я не был сторонником какой-либо "тактики", "линии поведения" и пр.,
- в том смысле, как эти термины понимались "охотниками за визами". Я считал, что
мы должны построить свою жизнь в соответствии со своими идеалами и на основе
реальной обстановки, и это сводится в основном к следующему:
Наше право уехать в Израиль - абсолютно, оно не подлежит никаким обсуждениям,
не может быть предметом торга или обусловленным пунктом какого-либо соглашения.
Основное препятствие нашему отъезду - Советская Власть. Поскольку мы не можем
изменить её (а большинство и вовсе этого не хочет), мы должны заставить её
отпустить нас.
Для этого наши действия должны быть серьёзно продуманы и спланированы, а не
состоять из спонтанных, в большинстве бессмысленных, хождений и обращений.
В ожидании разрешения на выезд, которое может затянуться на годы, мы должны
открыто жить своей национальной жизнью, то есть заниматься языком, читать
интересующую нас литературу, широко общаться друг с другом, обмениваться
мнениями и информацией, создавать культурно-просветительные центры, в том числе
и для детей, выпускать печатный орган, поддерживать интенсивную связь с Израилем
и остальным миром, встречаться с приезжающими из-за рубежа и т.п., то есть
осуществлять на деле всё то, что является потребностью и неотъемлемым правом
каждого свободного человека.
Тем, кто считает, что добиться всего этого в советских условиях невозможно, я с
радостью указываю на тысячи уезжающих - факт, который ещё несколько лет назад
казался фантазией и мечтой. И насколько полезней приложить свои творческие
усилия и энергию в направлении вышесказанного, чем изнурять себя ежедневными
битвами с ветряными мельницами всех калибров. Да и путь к отъезду в этом случае
был бы короче, легче и плодотворней.
* * *
И вообще в жизни не так много препятствий, которые нельзя преодолеть напряжением
собственных сил - пусть длительным и интенсивным. Но мобилизовать эти силы
совсем не легко, иногда по довольно неожиданным причинам. Я это почувствовал на
себе, когда принял окончательное решение об отъезде. Мои родные и друзья
решительно воспротивились отклонению с моей стороны от обычной процедуры - даже
им, не говоря об остальных, оно казалось нарочитым. Преодолеть непонимание
близких порой труднее, чем сопротивление властей, и мне пришлось согласиться
начать действовать обычным образом, но, решил я, - до первого отклонения со
стороны властей от чисто формальной процедуры. Такое отклонение произошло
довольно скоро.
Когда моя жена обратилась за характеристиками на нас двоих (мы раньше работали
вместе, и характеристика нужна оттуда, где проработал не меньше года), то мне
характеристика выдана не была, так как, по словам начальника, "райком запретил".
В райкоме же моей жене сказали, пусть она не думает, что отъезд в Израиль -
такое простое дело, его надо добиваться, и муж сам должен придти в райком, и
тогда уже на месте будут решать этот вопрос.
Когда же мы обратились к родителям жены за отношением (моих уже не было в
живых), то её отец категорически заявил, что не подпишет никакой бумаги, где
фигурирует слово "Израиль" в любом контексте, и наша дальнейшая настойчивость
могла лишь привести к серьёзному травмированию двух пожилых и близких нам людей.
Таким образом, по двум пунктам процедуры отъезда я оказался у той границы,
переступить которую означало бы для меня перестать быть самим собой.
Вскоре после этого меня вызвали в ОВИР, где у меня состоялся разговор с
небезызвестным советским евреям человеком - старшим инспектором майором
Акуловой. Тема беседы - письмо в Президиум Верховного Совета СССР, под которым в
числе тридцати других стояла и моя подпись. Акулова упрекнула меня в том, что я
жалуюсь в высокую инстанцию, а сам между тем не подаю документов на выезд. На
это я ответил, что, во-первых, письмо не носит характер личной жалобы, а
касается проблемы выезда евреев в целом, во-вторых, оно адресовано в Президиум
Верховного Совета, так как затронутые там вопросы находятся в компетенции только
этого органа, и обсуждать их в любой другой инстанции бессмысленно; а что
касается подачи документов, то я хочу это сделать и уже начал действовать в
соответствии с требованиями ОВИРа, но наткнулся на нежелание некоторых лиц и
организаций выполнять эти требования. Акулова стала убеждать меня в
необходимости настойчиво добиваться требуемого, как делали другие, и даже давать
мне советы и наставления. Но я сказал, что сделал в этом вопросе всё, что мог,
то есть довёл требования ОВИРа до сведения тех, кому они адресовались, и на этом
считаю свою роль добровольного посредника выполненной, предоставляя дальше
действовать самому ОВИРу. Тогда Акулова сказала, что эти требования - не прихоть
ОВИРа, а предписание "свыше", что без этих документов не может даже
рассматриваться вопрос о моём отъезде, а все мои жалобы всё равно вернуться в
ОВИР, и круг таким образом замкнётся. Я тут же поспешил заверить Акулову, что
никогда не сомневался относительно инициатора этих требований и в этой части
никаких претензий к ОВИРу не имею и что вообще относительно моих жалоб она может
быть спокойна - я никогда никуда не буду жаловаться. Это её несколько озадачило,
она попросила меня подождать и куда-то ушла. Вернулась она довольно скоро и
заявила мне следующее: "Руководство считает, что у вас не будет никаких
препятствий к отъезду, вы получите разрешение очень скоро. Более того, вы должны
быть готовы к отъезду в любой момент, поэтому как можно скорее подавайте все
остальные документы, кроме характеристики и отношения родителей".
Все остальные - анкеты, фотокарточки и пр. - жена отнесла в ОВИР на следующий
день, их у неё моментально приняли, и мы перешли, таким образом, в категорию
"подавших".
* * *
Прошло ещё какое-то время, и вот у меня на работе состоялся тот самый разговор с
представителями КГБ, описанием которого я начал эту статью и на котором сейчас
остановлюсь подробнее.
Должен сказать, что перед этим, кроме знакомства по многочисленным устным и
письменным рассказам, у меня был и небольшой личный опыт общения с КГБ. Он
относится к концу 1965 - началу 1966 годов, когда послехрущёвское руководство
предприняло свой первый поход против интеллигенции, и я как-то попал в орбиту
интересов КГБ. Не могу сказать, что наши контакты основывались на
взаимопонимании, со мной разговаривали на типичном профессиональном диалекте,
состоящим из смеси увещеваний и угроз, а наше "знакомство" закончилось на
патетической ноте: "Мы знаем, - сказали мне, - что вы не собираетесь уезжать из
страны, и вы должны учесть, что на вашем деле стоит гриф
Хранить вечно". Но вот
что удивило меня самого: за всё время "знакомства" я ни разу не испытывал
чувства страха или даже простого волнения, я постоянно ощущал в себе внутреннюю
силу и уверенность, мне легко было отстаивать свою позицию. С другой стороны, я
не испытывал чувства неприязни или ненависти к допрашиваемым меня (вернее,
испытал нечто подобное к одному из них, когда узнал, как он распинался в любви к
евреям перед допрашиваемым-евреем, а допрашиваемую им русскую женщину упрекал за
дружбу её сына с евреями, которых он, майор КГБ, всегда избегал с детства).
Возможно, это объясняется тем, что при нашей конфронтации я ощущал себя как бы
представителем самой правды и пострадавших за неё, а в своих "оппонентах" видел
представителей прошлых и настоящих несправедливости и зла, причём сегодня уже
обречённых, и хотя они и могут лично мне причинить вред, но что он есть в
сравнении с уже содеянным ими и в свете неминуемого торжества правды и
справедливости.
Эти ощущения никогда не покидали меня, как и выстраданные мною мысли, поэтому
мне не надо было ни специально готовиться, ни настраивать себя для ответов на
два вопроса, заданных мне неожиданными визитёрами. Я оглядел людей, молча
сидящих вокруг меня: справа - гости с намеренно-непроницаемыми лицами; слева -
представители общественности в напряжённых позах; прямо передо мной - мой
начальник-еврей, напуган и неестествен, представитель поколения моего отца -
только правого его крыла; и несколько сзади, как часовой - начальник отдела
кадров. Ну что я мог сказать этим людям, с которыми у меня не было нечего
общего, кроме взаимного неприятия взглядов друг друга? Ведь если бы я даже стал
им рассказывать о всей своей жизни, о своих чувствах и мыслях, они бы не поняли
меня - хотя мы и современники и сограждане, но одни и те же события воспринимаем
совершенно по-разному. Что им было до того, что каждая детская душа каждого
поколения нашей семьи получала свой ядовитый заряд антисемитизма - причём только
в советское время: папа - в начале 20-х годов (пережиток капитализма?); я - в
начале 40-х (тлетворное влияние Гитлера?); мой брат - в конце 40-х ("культ
личности"?), когда придя однажды домой, спросил маму: "Мне говорят "жид", это
значит, я буду долго жить?"; и мой сын - в 1970 году (новенький,
патентованный!), когда попав в семилетнем возрасте в больницу, был ежедневным
объектом антисемитской травли со стороны своих товарищей и вынужден был всегда
засыпать последним, так как каждый вечер они грозили расправиться над ним ночью,
а самый старший из них, тринадцатилетний, имел заветную мечту: поехать в
Америку, стать самым главным фашистом, потом вернуться в Советский Союз и
перебить всех евреев. Поняли бы меня эти люди, если бы я рассказал им о нашем
друге, бывшем узнике немецкого концлагеря, которому эсэсовский офицер,
подкрепляя свои слова ударами пистолета по голове, излагал теорию окончательного
решения еврейского вопроса, состоявшую в том, что после войны будут созданы
специальные концлагеря для стопроцентных евреев, для евреев наполовину, на одну
четверть, на одну восьмую и т.д., где они будут постепенно уничтожаться, и как
услышав этот рассказ подростком, уже тогда решил, что женюсь только на еврейке,
чтобы погибнуть вместе с женой и детьми? И можно ли говорить о национальном
самосознании и любви к своему народу с теми, кому подобные чувства неведомы?
Эти люди мыслили своими категориями: "Что вам не нравится в нашей стране? Вы
думаете, в Израиле всё так хорошо?" "Мне многое не нравится в нашей стране, -
ответил я, - и многое нравится в Израиле, но я еду туда не из-за первого и не за
вторым". Мне всё-таки очень хотелось, чтобы присутствующие, особенно сидящие
слева и передо мной, поняли, узнали хоть что-то, и я предложил им самое простое:
прочесть индивидуальные и коллективные письма евреев, в которых они объясняют
своё желание уехать в Израиль, поверить им, вдуматься в их слова и попробовать
понять их.
Не знаю, остались ли они удовлетворены моим ответом на первый вопрос. Второй был
конкретнее, и к нему добавили ещё один: если бы у меня были материалы самиздата,
отдал я бы их сейчас КГБ - в свете моего скорого отъезда? Уже несколько лет,
сказал я, всеми средствами информации против нас ведётся пропагандистская
кампания, которой мы не в силах помешать, и самиздат - это единственная
возможность для нас выразить свой протест, свои чувства и мысли, да и вообще
единственная форма широкого общения друг с другом, и я бы конечно не отдал
материалы, на которые ушло столько сил, времени и денег.
Мы видим, сказали мне гости, что нам не удалось переубедить вас и вы, вероятно,
скоро уедете. Но вы знаете, конечно, какая за рубежом ведётся против нас
антисоветская кампания. Можем ли мы быть уверены, что вы не примете в неё
участия?
О да, мы знали об этой кампании, она придавала нам силы и уверенность, она была
нашей основной надеждой на выезд. Я лично никогда, конечно, не думал стать её
участником - и потому, что видел свою задачу в другом и не чувствовал склонности
к такого рода деятельности, и потому, что считал, что она проводится знающими,
понимающими и любящими людьми на высоком профессиональном и моральном уровне
(кто бы мог подумать, что действительное так далеко от предполагаемого и что
поднять свой голос в защиту советского еврейства нам в Израиле будет гораздо
труднее, чем в СССР!). Но ответить так нашим преследователям - значит
солидаризоваться с ними, и я сказал, что до тех пор, пока евреи будут
преследоваться, я буду выступать против этого - здесь или за рубежом, хотя и
вполне готов к тому, что могут быть лишён такой возможности в любой момент, даже
при выходе из этой комнаты.
Я вполне понимал недоумение присутствующих при разговоре "зрителей", которые с
молоком матери усвоили, что "антисоветская деятельность" - худшее из
преступлений, и которые не понимали теперь, почему же всемогущий КГБ, призванный
беспощадно бороться с этим, так цацкается с антисоветчиком, вместо того, чтобы
разделаться с ним в две минуты. Зато это понимали инициаторы нашей встречи,
прекрасно знающие, как надо поступать с подобными мне, и уж во всяком случае не
растроганность моими словами вынудила их сказать в заключение: "Когда вы будете
рассказывать друзьям о нашей беседе, мы просим вас быть объективным, то есть
отметить, что она не носила антисемитский характер и не содержала угроз. И мы
ещё вас просим - не могли бы вы изложить письменно все те вопросы, которые мы
затрагивали здесь? Не думайте, что это подвох с нашей стороны, мы не собираемся
причинять вам вреда, но нас действительно это интересует".
* * *
После этого разговора я понял, что скоро уеду, хотя направление отъезда ещё
оставалось неясным.
Несмотря на предостережения друзей, я всё же решил написать меморандум по
состоявшейся беседе, сделав его своим кредо и программным документом. Но этому
помешали два фактора: я решил внести некоторые изменения в написанные ранее
заметки, которые мне пришлось заканчивать уже с визой в кармане, и второй -
арест и заключение на 15 суток моих друзей, из-за чего я отказался иметь
какие-либо контакты с властями. И действительно, с одной стороны они якобы
интересуются еврейской проблематикой, хотят изучать и понять её, с другой -
устраивают облавы на евреев, травят и преследуют их, сажают в тюрьмы,
демонстрируя этим и цену своей любознательности, и истинность своих намерений.
Вести с ними диалог в таких условиях - значит не обладать ни здравым смыслом, ни
достоинством.
* * *
Прошло ещё какое-то время, и я получил уведомление: "Срочно придти за визой". Я
получил его в день рождения моего отца. В этот день вся наша семья, как и в
прошлые годы, собралась на его могиле, где я и сообщил родным о скором отъезде,
и это сообщение превратилось ещё в одни - увы, не редкие в нашей семье -
похороны. Ибо разве не был мой отъезд в Израиль как бы перемещением в другой
мир, которое не оставляет никакой надежды на встречу с близкими, на то, чтобы
когда-нибудь увидеть, обнять их?
* * *
На следующий день я поехал в Орёл, где в специальной психбольнице томился мой
товарищ Владимир Гершуни, жертва советского режима, один из тех безвестных
праведников и страдальцев, которыми жив не только наш народ, но и человечество.
Свидание наше было коротким, пятнадцатиминутным, в присутствии трёх стражников.
Вот ему бы я не мог сказать, что "еду к своему народу", потому что он - тоже мой
народ... Мы обнялись, он сказал, что хотел бы уехать со мной, я обещал сделать
всё, что в моих силах, но и год спустя он всё ещё там...
По дороге назад, в Москву, я всё смотрел и смотрел в окно на неповторимый
русский пейзаж - неужели в последний раз?
* * *
А потом я пришёл в ОВИР - за визой. Мадам Акулова была на этот раз значительно
менее любезна - ещё бы, ведь ей казалось, что должностная обязанность выдать мне
визу давала ей неограниченную власть надо мной, над моими поступками и даже
словами. "Имейте в виду, - заявила она, - у вас очень маленький срок на сборы, в
который вы обязаны уложиться, так как виза вам продлена не будет - это решение
руководства". Я пробовал возражать ей, говоря, что не успею собраться, так как,
во-первых, моя дочь находится сейчас в другом городе, во-вторых... но она уже не
слушала меня, её положение "вершителя" еврейских судеб делало излишними как
диалог с нами, так и притворную вежливость, и её удаляющаяся спина красноречивее
всего говорила об этом.
Я вернулся домой и сказал, что визу я не возьму, и мы пока остаёмся и должны
спокойно жить по-прежнему, как будто и не было моего визита в ОВИР. Не могу
сказать, что это сообщение было встречено моими родными с энтузиазмом. Каково бы
ни было их отношение к Израилю и к моему решению уехать, они хотели, чтобы я
лучше уж ехал как можно скорее, так как опасались за мою судьбу.
Но волнение моих близких за меня, которое я, кстати, совершенно не разделял,
сопровождалось почти всеобщим непониманием моего поступка. Некоторые считали его
героическим, другие - блажью, кое-кто - каким-то хитроумным ходом, а были и
такие, которые говорили, что я просто не хочу ехать. Из Израиля позвонила мне
взволнованная двоюродная сестра, и я попробовал объяснить ей то, что другие не
хотели понять - прежде всего, что мой отъезд - не побег, не высылка и не сделка,
а результат моего открытого волеизлияния. Оказалось, что она записала наш
разговор на магнитофон, и вручила его мне, когда я приехал в Израиль. Поскольку
он отражает мои тогдашние переживания, я позволю себе привести здесь отрывки из
него:
"... Я делаю это не для позы, не для чего-то, ты пойми, это моё внутреннее
органическое состояние... Я просто не могу иначе, понимаешь? Это всё равно для
меня, что вступить в партию, что участвовать в бригаде коммунистического труда.
Это одного порядка вещи... Я не могу пойти на эти унижения... Бог ты мой, если бы я
действительно мог спокойно, безболезненно собраться, я бы так и сделал. Но я
знал, что я всех родных должен взвинтить, что я должен оставить после себя
плачущих, рыдающих людей. Зачем, с какой стати, почему?.. Это ещё одно
издевательство над нами. Ну так с какой стати я пойду на него? Что я - такой
ценой должен у них получать разрешение? Как милость? За эту милость я должен
унижаться...
Я так огорчился, что ты меня не поняла... Я не делаю это ради чего-то, ради
кого-то, ради какой-то позы, это - как я всё в жизни делал, и не надо
воспринимать это как-то иначе. Для меня это унизительно, причём я это вижу, это
издевательство над всеми нами. Я не могу никому это сказать, но себе-то я могу
сказать, я-то сам это вижу. Что это мне - подачка? Мне не нужна ваша подачка, я
и так уеду, без вашей подачки: не сейчас - так завтра, не завтра - так...
Если они захотят издеваться, то они, понимаешь ли, и будут стараться делать это
разными путями, а в моей власти - не дать им издеваться, это то, что я могу. А
остальное я не могу, что они со мной могут сделать - это они решают...
Об этом я прошу больше не говорить, не думать... Я же спокоен...
А то я думал, что если вы уже там меня не понимаете... Это такие вещи, как и
другие подобные - я не потерплю, например, если меня раздевать будут на таможне,
я это не разрешу делать.* Это чудовищно для меня - мы последний раз раздевались
перед газовыми камерами. Я добровольно перед ними не разденусь. Вот для меня это
такие вещи, я не могу иначе...
* Эта процедура, как и досмотр личных вещей на
границе, предусмотрена, вероятно, официальной инструкцией, но она
превращена советскими властями в особую форму унижения уезжающих,
бессмысленную и бесстыдную, при которой женщин подвергают
гинекологическому осмотру, и искусственным затягиванием этой процедуры
вызывают опоздание на самолёт, чем снова возвращают уезжающих и их
близких в состояние неопределённости.
Вот они дали мне восемь дней: "Ну, мы посмотрим сейчас, как он будет носиться,
как и всё вокруг него. Ведь он же хочет ехать, а за отъезд они на всё готовы".
Нет, не на всё. На унижения мы не готовы. Это наше право священное - отъезд, и
мы его получим...
За меня не надо волноваться, потому что я очень спокоен - Боже мой, это же
ерунда по сравнению с тем, что делается вообще...
А собираться я начну, только когда получу разрешение..."
* * *
Я его получил вскоре - вместе с возможностью собраться, после чего объявил своим
родным и друзьям о предстоящем отъезде. И здесь мне хотелось бы рассказать о
реакции окружающих на наш отъезд.
Начну со стороны учреждений.
Моя жена столкнулась с редким случаем
нормальной,
человеческой реакции на отъезд
со стороны как рядовых сотрудников, так и руководства. Её не только не подвергли
остракизму и не "заклеймили позором", но некоторые даже плакали, когда она
уезжала, а руководство ограничилось лишь "дружеским" советом не ехать в мир, где
"надо работать" и где больным не оказывают помощь. (Такое отношение объясняется,
кроме всего прочего, и тем, что эти люди не были евреями и не боялись быть
причисленными к разряду "сионистов".)
Я уже писал о беседе, имевшей место у меня на работе. Как я узнал потом, после
моего поступления на эту работу начальнику сообщили обо мне из КГБ. Приказали не
разрешать мне отлучаться с работы, но не причинять мне никаких неприятностей.
Так что когда я даже сам хотел уволиться, этот бедный еврей, жаждавший
избавиться от такой напасти, долго мучился, мечась между двух огней и не зная,
что хуже - моё присутствие в организации или возможные неприятности в связи с
моим увольнением. Он, выполняя роль посредника между мной и КГБ в вопросе
письменного изложения состоявшейся беседы и с интересом слушая мои рассказы о
происходящем, так и не понял, что за времена настали в стране.
Моему восьмилетнему сыну характеристика не требовалась, но одна из его
учительниц по собственной инициативе провела с детьми беседу об Израиле и
сионистах. Классная же руководительница, которая очень хорошо относилась к нашей
семье, узнав о нашем отъезде, заплакала и сказала жене: "Куда же вы едете? Детей
бы хоть пожалели!" - и эту реакцию в советских условиях надо рассматривать как
одну из самых благоприятных, вызванную беспокойством за тех, кто из "свободного
и справедливого" мира вдруг добровольно ныряет в мир "зла и насилия".
О реакции родных я уже писал. За несколько месяцев они прошли путь от
непонимания и осуждения моего намерения до, скажем, смирения с ним. Кроме того,
что с отъездом моей семьи младшее поколение нашего семейства теряло близких
друзей, а старшее, особенно родители жены, радость и утешение от детей и внуков,
что составляло смысл их жизни, - кроме этого, с отъездом моей семьи обрывалась
та семейная нить, та преемственность от поколения к поколению, которая является
основой каждого семейного клана.
Реакция моих друзей и знакомых не была единодушной, как не были единодушны и они
сами, так как среди них были и привязанности, тянущиеся с детства, и новые - из
числа сионистов и диссидентов; и русские и евреи; и коммунисты и антикоммунисты;
и те, с кем обсуждаемые проблемы не выходили за круг вопросов о здоровье детей и
ремонте автомобилей, и те, кому я обязан своим мировоззрением.
Для моих "бытовых" друзей сообщение о моём отъезде было настоящим шоком, они
никак не могли далёкий, непонятный, враждебный мир ассоциировать со мной, с моей
семьёй, с моими детьми, то есть практически с частицей самих себя. Мой поступок
им казался сумасшествием, как, скажем, прогулка по городу в голом виде, и оттого
ещё более непонятным, потому что никак не вязался с той личностью, которую они
знали много лет. "Ну ладно, - говорили они, демонстрируя и непонимание и
невежество, - твоё решение непостижимо, но - езжай, раз хочешь. Но зачем семью
брать с собой? Поезжай один, осмотрись, устройся, тогда заберёшь семью. А так,
заболей у тебя ребёнок - где ты возьмёшь ему чашку молока?"
В большинстве случаев такое непонимание одного объясняется своеобразным
пониманием другого - того, как надо жить, чему меня не раз пытались учить те,
кто приходил в замешательство, застав меня за чтением литературы, не прошедшей
партийного контроля: "Да брось ты заниматься этой ерундой! Давно мог бы
диссертацию защитить и жить себе беззаботно!"
Но бывает непонимание от
незнания, и знание в этом случае производит революцию в
душе человека. Я знаю много таких случаев, и мне отрадно сознавать, что и я
способствовал пробуждению одурманенных душ.
Тем большим предателем я ощущал себя по отношению к тем остающимся, которым был
нужен, и незаживающей раной остались в памяти их слова - разные, но сказанные
сердцем, сказанные сквозь слёзы: "Как ты можешь уезжать! Ведь ты говорил, что
никогда, никогда не уедешь!" и "Ты уезжаешь - счастливый! А я вот никогда не
смогу уехать отсюда..."
Но утешением для меня были прощальные слова тех, кто надеялся, верил, что я
помогу оставшимся. А как же иначе: конечно - помогу, конечно - сделаю всё, что в
моих силах, но кто-то один сказал, горько и без упрёка, ни к кому не обращаясь:
"Да, многие так говорили..."
Прошёл год, и я оказался в числе этих многих... Но то уже другая повесть, более
печальная, чем моя, мне ж пока - кончать эту...
* * *
Всё время от получения визы вплоть до приземления в Лондонском аэропорту я ни на
минуту не забывал о том, что события могут принять любой оборот - и был готов к
этому. Самым волнительным был момент встречи с таможенными чиновниками за
полчаса до отлёта: я смотрел на стоявших в стороне жену и детей, на родных и
друзей за стеклянной стеной и думал, что вот сейчас, в минуту, решится наша
дальнейшая судьба, ибо то, что я сказал сестре по телефону, не было для меня
праздными словами. В руках чиновника я увидел записку с моим именем и какой-то
припиской внизу. Что это - "приговор", "помилование"?.. Но через минуту мы уже
шли к самолёту - наши вещи были едва удостоены вниманием.
* * *
И вот сегодня, год спустя после описываемых событий, восстанавливая в памяти
прошлые мысли и чувства, я вижу, что они не изменились под влиянием года
западной жизни. Я ни в коем случае не причисляю свои поступки ни к числу
героических, ни к категории тактических. Моё поведение могло с таким же успехом
закончиться трагически для меня, но оно никогда не было продиктовано
конъюнктурными соображениями, а только внутренними побуждениями. Именно это я
считал всегда самым главным, а не те успехи, которые всегда непрочны, если
вырваны у быстротекущей жизни путём подделки под каждый её зигзаг. Мне кажется,
что обретение внутри себя опоры и руководства для повседневной жизни - это то,
чего сегодня больше всего не хватает людям. Без этого и еврейский народ не
сможет решить ни одной из своих многочисленных проблем: ни добиться мира с
врагами, ни - взаимопонимания с друзьями, ни отстоять свои права, ни помочь
своим братьям, ни даже - научиться жить вместе в своей стране.
Лондон, март 1972 г.
* *
* * *
* *
Мне давно хотелось поговорить с вами, Александр Исаевич. Давно - и неоднократно,
ибо желание это не было постоянным, оно пропадало и появлялось вновь, вызываемое
каждый раз другими мотивами. Но не только диалог - монолог я не мог начать с
вами, и главное препятствие лежало во мне самом: не было у меня уверенности, что
разговор свой я вёл бы именно с вами, а не с самим собой, не с кем-то ещё
другим. И вдруг уверенность эту, вернее, ощущение, что обретаю её, я внезапно
получил. И получил - из ваших рук, после чтения вашего "Телёнка".
Приступил я к чтению с тройным, что ли, интересом: с объективным - как обычный
читатель, с субъективным - как свидетель некоторых описываемых вами событий, и,
наконец, с личным - ибо знал, что пишете вы там и обо мне, и о близких мне
людях. Закрыл же я книгу с тем чувством понимания - вас, ваших поступков, даже
вашей жизни отчасти, - которого не было у меня раньше и которое позволяет
подняться в суждениях о вас над всякими отдельными интересами и мнениями. Такое
понимание другого никогда не бывает полным, но вообще без него совсем невозможно
одному человеку начать говорить с другим.
Без него невозможно - и выслушать другого. Даже если есть желание. И вот тут я
ясно вижу второе препятствие моему разговору с вами, лежащее на этот раз в вас:
если даже у вас есть желание выслушать меня, то нет - понимания меня самого,
необходимого для понимания сказанного мною.
Вы сами пишете обо мне, как о человеке, вам
неизвестном. Я скажу даже больше:
хотя мы с вами современники и сограждане (теперь - соэмигранты), хотя имели
общих друзей, ходили в одни и те же дома и однажды даже знакомились за руку,
хотя мыслили те же мысли и чувствовали те же чувства и судьбой были ввергнуты в
одни и те же события, - несмотря на всё это, я чужой для вас человек. Не в узком
только смысле зрительно-слуховых ассоциативных восприятий, а значительной частью
своих устремлений, относящихся к тем сферам нашей жизни, которые лежат за
пределами вашего непосредственного опыта, ваших жизненных или духовных
интересов. Каждый человек сам регулирует для себя границы этих интересов, и
непозволительно понуждать его к экспансии. Тем более - навязывать её посредством
личных реминисценций. Но я вынужден был сделать это в данном случае, как в
какой-то степени был вынужден навязать вам весь этот разговор.
Ведь для того, чтобы вы могли понять и мотивы, и суть обращения к вам, моего
разговора с вами, будь то конкретные утверждения или общие рассуждения, вы же
должны узнать и понять того, от кого обращение исходит. Но преодолимо ли второе
препятствие, как и первое, смогу ли я своими словами пробудить в вас то, что вы
пробудили во мне своими?
Я не знаю механизма, с помощью которого можно затронуть ваши чувства, возбудить
ваши мысли, быть просто услышанным вами. А и знал бы - не уверен, что смог бы
использовать его, тем более что вы ещё пишете обо мне, как о человеке, вами
непроверенном. Проходя в жизни много различных проверок, я чётко усвоил, что
совершенно невозможно ни влиять на их результат, ни даже предсказать его: он -
творение исключительно самого проверяющего, дело же проверяемого - лишь
заполнить и сдать анкету. Поэтому я и решил поступить именно так.
Трудно бы мне пришлось, однако, не окажись у меня ничего под рукой на этот
случай, - ведь не только заполнить, но и составить анкету мне надо было самому,
а как тут избежать нарочитости, перекосов и прочих нервных судорог? Но, к
счастью, нашлась готовая анкета, с вопросами и ответами. И хотя составлялась она
для другого "ведомства" и по другому поводу - редакция еврейского журнала в
Лондоне обратилась ко мне в 1972 году с просьбой рассказать о личном опыте
выезда из России в Израиль, - она снимает с меня тяжёлое бремя поиска подходящей
формы представления и одновременно устанавливает первый понтон под тот хрупкий
мост разговора с вами, на который я уже ступил (очень надеюсь, что и с другого
берега под него подведут опоры или по крайней - не подложат аммонал).
Теперь, положив начало разговору с вами вынужденным рассказом о себе, я хочу
вернуться от поставленной под ним даты на десять лет назад, к тому времени,
когда впервые услышал ваше имя, и проследить "наши отношения" с того момента
вплоть до сегодняшнего дня.
* * *
Для меня, для вас, для многих других, позволю себе обобщить - для страны в
целом, начало шестидесятых годов связано с началом нового периода жизни. Этот
новый период - первая в истории страны битва "нового" со "старым" - начался
появлением и открытым проявлением в нашем стерилизованном и герметически
закупоренном обществе инородных сил и тенденций, усиливающееся действие которых
привело затем к опасному повышению внутреннего давления и, наконец, к прорыву
герметичных стенок и устремлению наружу бурного и разнородного потока. Я, вы,
многие другие попали в этот поток, завершив тем самым этот период своей жизни,
но сама битва - почти не замечаемая страной и такая для неё важная -
продолжается.
Битва эта - не мелкий или случайный эпизод в истории страны, она была
подготовлена атмосферой и событиями тех лет, которыми начался отсчёт новой эпохи
после смерти Сталина. Сама смерть Сталина не содержала в себе того обновляющего
элемента, которым открывается и наполняется новая эра. Она, как и смерть Ленина,
не явилась ни следствием предшествовавших ей событий, ни причиной последовавших
за ней, но обе они послужили мощным катализатором для зревших подспудных
тенденций. Именно поэтому смерть Ленина "стала величайшим
коммунистом-организатором", а смерть Сталина - в той же степени
дезорганизатором.
И дезорганизация началась сразу же после смерти Сталина, с освобождения врачей.
Вот это, а не его смерть, было первым признаком наступления новой эры. За ним
последовали другие: "оттепель", реабилитация и т.д. и, наконец, ХХ съезд с
докладом Хрущёва. Этот доклад был самым мощным из серии ударов, которые
вчерашний тюремщик наносил по засовам собственной тюрьмы, возымев желание
освободить и узника, и себя.
Узник же, ничего для себя не просивший и плохо понимавший, что происходит,
поначалу и выйти не решался на неведомую ему свободу. Именно такой мне помнится
реакция людей на хрущёвские откровения - нам давали больше, чем мы могли
переварить. Молодёжь, мои сверстники-студенты не были исключением, и общая
растерянность того времени перед новыми веяниями хорошо иллюстрируется одним
эпизодом, который имел место в институте, где я учился. Однажды, в разгар
либерализации, было вывешено необычное объявление, извещавшее о том, что
руководство института устраивает встречу со студентами, на которой оно будет
отвечать на ЛЮБЫЕ вопросы. В назначенный час средних размеров аудитория была
заполнена до отказа. Волнение и напряжённое ожидание были написаны и на лицах
устроителей, сидевших в президиуме, и на лицах студентов. Никто не мог бы
сказать, чего именно он ждёт и почему волнуется, но ощущение, что происходит
что-то новое и необычное, наэлектризовало атмосферу ещё до официального начала
встречи. Когда же председатель парткома объявил изменившимся от волнения
голосом, что можно задавать вопросы, наступила такая тишина, что не только слово
вымолвить - дышать было страшно. Никто не мог решиться на первый вопрос, время
шло, тишина становилась невыносимой, но тут кто-то крикнул задорно из задних
рядов: "А почему в общежитии душ не работает?" - и вздохом облегчения аудитория
отблагодарила своего спасителя за возвращение в привычную реальность.
Но не всех она устраивала, находились такие, кто хотел разобраться в случившемся
и не допустить его повторения в будущем, и свои эмоции они часто обрушивали на
тех партийных представителей, которые выступали по всей стране с
"разъяснениями". Так, одному из них рабочие ленинградского завода кричали: "Кто
ответит нам за безвинно погибших?", а другому на студенческом собрании в
московском вузе заявили: "Мы слушаем и будем слушать зарубежное радио до тех
пор, пока нам не станут говорить правду".
Вообще оцепенение начало довольно быстро сходить с советского узника, и он
двинулся к приоткрытой наружу двери камеры. Наши зарубежные сокамерники -
венгерские и польские - пошли ещё дальше. Чем это закончилось - и для них, и для
нас - хорошо известно: дверь с грохотом захлопнулась, придавив тех смельчаков,
которым удалось добраться до порога.
Но хотя узник так и остался в заточении, в нём самом произошли необратимые
изменения: в его сознании оказался разрушенным тот фундамент, на котором высился
гигантский идол официальной идеологии. Идол рухнул тоже, и восстановить его
оказалось невозможным. Тогда велено было молиться развалинам, как самому
божеству, но в них уже никто не верил. Новой веры тоже не было, но её с успехом
заменил интерес ко всему живому и неказённому, от древней старины и современной
поэзии до йогов и "летающих тарелок".
Но этот невинный интерес был - неконформистским интересом и в этом смысле
являлся в то время неосознанным и безличным бунтом против официоза. Когда же
начался настоящий бунт - осознанный и личный, бунт правды против лжи - тот,
прежний интерес, без нового мятежного элемента, утратил былой бунтарский
характер и казался уже чем-то второстепенным, а в некоторых случаях - даже
приспособленчеством или отступничеством.
Новые же, сначала слабые, веяния уже начали слагаться в мощный вихрь, и я
оказался среди тех счастливцев ("несчастных" и "дураков" - по другой оценке),
которые были выхвачены им из тихой житейской заводи и брошены в неведомое.
Начало этого нового этапа жизни связано для меня с вашим именем, Александр
Исаевич.
* * *
Я услышал его впервые осенью 1962 года от человека, знакомства с которым явилось
поворотным пунктом в моей жизни, а последовавшую за знакомством десятилетнюю
дружбу я рассматриваю как величайший и редчайший дар судьбы. Вы познакомились с
этим человеком - Вениамином Львовичем Теушем - гораздо раньше меня. А ваши
отношения привели к событиям, сыгравшим и в вашей судьбе немалую роль - и об
этих событиях, и о Теуше вы пишете в своём "Телёнке".
Я тоже собираюсь рассказать сейчас об этих событиях - как их непосредственный
участник. Вот только ощущаю собственное бессилие, собираясь рассказать и об их
главном участнике Теуше - так значителен был этот человек и так бедны мои
изобразительные сродства. Тем горше мне было читать то немногое, что вы написали
о нём. Ваше мастерское владение словом и способность точно выражать задуманное
породили в данном случае нечто бесформенно-серое, наподобие чучела для
отпугивания читателя: в качестве остова вы использовали пресловутое в нашем
обиходе понятие "пенсионер", нацепили на него пару чёрно-белых (для равновесия)
эпитетов, нахлобучили на это сооружение что-то уж совершенно непонятное -
"антропософ", и персонаж готов - какой благоразумный читатель не сочтёт за благо
обойти его стороной?
Но вернёмся в осень 1962 года, когда В.Л. и в ваших глазах был ещё тем, кем он
был на самом деле: близким другом семьи; одним из первых читателей и - что
гораздо важнее - ценителей "Ивана Денисовича" и других ваших произведений;
человеком, тонко понимающим слово и могущим дать мудрый совет; а, главное, тем,
кому вы отдали на хранение своё самое ценное, выношенное в тяжелейших испытаниях
и пронесённое через них для будущих поколений.
В.Л. не был человеком, который из вежливости стал бы вести пустой, неинтересный
для него разговор или мог бы не говорить о том, что его волнует больше всего.
Поэтому во время нашего первого разговора, при первой представившейся
возможности, он сказал, что скоро, если ничто не помешает, должно появиться в
"Новом мире" произведение потрясающей, толстовской силы. И он повторил оценку,
которую, по его словам, высказал автору, своему хорошему знакомому, после
прочтения вещи: "В мире три атомных бомбы: одна у Кеннеди, вторая в Хрущёва, а
третья - у вас". Я спросил, о чём эта вещь. "О лагерях". О, о лагерях! О так
называемых "ошибках прошлого"!
Громче всего об этом было сказано Хрущёвым с партийной трибуны. Сообщение о
сталинских зверствах произвело эффект разорвавшейся бомбы, но меня лично не
менее самого сообщения поразила в своё время массовая реакция на него:
современники разных поколений, разного положения в жизни и разной степени
причастности к событиям не хотели знать своего прошлого или хотели забыть его. К
счастью, не все, но это важнейшая для судеб страны тема была быстро изгнана с
общественной трибуны на задворки частных бесед. Вот почему публикация
художественного произведения не тему лагерей уже сама по себе была выдающимся
событием - в этом смысле я априори разделял оценку В.Л.
Но вот толстовский уровень... Откуда бы ему взяться, да ещё в наше время? Нет,
здесь я не разделял восторгов В.Л. - тоже априори, конечно. Ничего
удивительного: наша эпоха приучила нас охотно принимать на веру то, что гладко
ложится на привычно-усвоенное, да ещё подкрепляется при этом авторитетом силы,
власти или массового поклонения; но она не научила нас непреходящим ценностям,
не научила самим искать и находить их в малом и большом, выплавляя их из
окаменелости ненужных слов, пустых понятий, никчёмных мыслей, дутых авторитетов.
Какие-то мы неверующие фанатики и фанатичные неверы...
Однако, несмотря на скептицизм по поводу толстовского уровня, я спросил В.Л. об
авторе. Оказалось -
не известный,
не писатель. А имя-то его как? - Ну, если
хотите: Солженицын, Александр Исаевич.
Второй раз я услышал ваше имя на работе, уже после опубликования "Ивана
Денисовича": кто-то из сотрудников делился своими впечатлениями. Откликов начало
поступать всё больше и больше - разноречивых, и я решил, что надо, наконец,
самому прочесть эту повесть. Вечером, после работы, я отправился в Ленинку, в
зал периодики, взял новенький, ещё никем не читанный номер "Нового мира", с
трудом отыскал свободное место и принялся за чтение.
В жизни каждого человек есть события, которые с полным основанием можно назвать
неповторимыми. Сами события могут повторяться, конечно, но неповторимы свежесть
и необычность первых впечатлений от них, радость первооткрытия и особый душевный
подъём. У меня к числу таких событий относится чтение нескольких книг, которые в
разное время вошли в мою жизнь. Каждая открывала новые миры - вокруг меня, во
мне самом. И первой в этом ряду была ваша - "Иван Денисович".
Читая предисловие Твардовского, несколько настороженное и настораживающее, я ещё
ощущал присутствие вокруг себя десятков москвичей, уткнувшихся в технические
журналы или газеты. Но вот я начал читать саму повесть и почувствовал, что
постепенно переношусь в другой мир. Но переношусь не так, как это бывает при
свободном погружении в мир приятных впечатлений или когда сильные впечатления
сами вторгаются в твой мир и заполняют его собой. В этот другой мир я входил
сам, медленно и трудно, продираясь через непривычные языковые формы и
стилистическую структуру, прорывая разделяющую наши миры духовную ткань,
оплетённую колючей проволокой и покрытую ледяными наростами, преодолевая шок и
растерянность, вызванные необычностью этого мира, его обитателей, их поступков и
мыслей, их жизни (их НЕЖИЗНИ!). Герои повести начинали свой обычный день - я
одновременно с ними внутренне начинал необычную, новую для себя жизнь. Как
труден был им переход от нескольких ночных часов относительного покоя к дневной
борьбе за жизнь и как неотвратим был этот переход - так, чувствовал я, трудно и
неотвратимо теперь моё внутреннее погружение в эту их жизнь из своего
благополучно-тёплого мира. Они надевали свою робу, чтобы шагнуть в холод и голод
- я тоже должен был снарядить себя, чтобы идти теперь рядом с ними, - хоть и не
коченеющим доходягой, но и не угретым наблюдателем.
Это было так трудно, что через некоторое время я почувствовал физически - дальше
не могу. Я поднял глаза от книги и огляделся: тут тоже вокруг меня были огни и
люди - но не освещённая прожекторами зона со снующими по ней зеками, а светлый
читальный зал с задумчиво-спокойными читателями. Я не мог оставаться на месте и
вышел из зала. Всё вокруг было полно аналогиями, подобием, сходством,
тождеством, единством. В вестибюле милиционер проверял пропуска и сумочки у
входивших и выходивших. Уходившие надевали шапки, шарфы, тёплые пальто, выходили
в морозный вечер, чтобы через несколько минут сесть в вагон метро, в автобус -
домой. Приходившие приносили с собой зимнюю свежесть и снежок на одежде и обуви.
Я спустился в курилку. И здесь было тихо и спокойно: некоторые беседовали
вполголоса, кто-то звонил по телефону, остальные молча курили. Говорили, думали
- но ведь НЕ О ТОМ!
Когда я вернулся в зал, я с ужасом обнаружил, что журнала на месте нет. Я начал
расспрашивать соседей, они пожимали плечами, но тут ко мне подошёл какой-то
молодой человек и, извинившись, вернул журнал. Я снова углубился в чтение и
снова вынужден был прервать его через некоторое время, чтобы перевести дыхание.
Так повторялось несколько раз, и каждый раз, возвращаясь в зал, я не находил
журнала на месте - другие читатели дежурили около каждого обладателя "Нового
мира" с "Иваном Денисовичем".
Потом, когда я сдавал журнал, библиотекарша пояснила, как мне повезло: каждый
номер с "Иваном Денисовичем" был нарасхват, за ним охотились и передавали из рук
в руки. Когда же я входил в читальный зал, как раз поступило несколько новых
номеров, их даже не успели зарегистрировать, и выданный мне журнал при мне и
регистрировали. (Но на этом моё везение с "Иваном Денисовичем" не кончилось.
Приобрести его, как мне очень хотелось, не было ни малейшей возможности. Но
однажды моя жена, проходя мимо какого-то газетного киоска, решила осмотреть его
витрины - на всякий случай, и этот случай оказался счастливым: в киоск только
что привезли несколько номеров дополнительного тиража "Нового мира".)
Да, теперь я понимал, почему В.Л. дал повести такую высокую оценку. Я всё ещё не
осознавал в полной мере общественного значения "Ивана Денисовича", но его
художественное воздействие на меня было таким сильным, что ни восторженные
отзывы, ни мой собственный скептицизм, предварившие чтение, никак не могли
повлиять на моё восприятие повести.
К моему удивлению, оценка её не была единодушной даже среди единомышленников.
Находили и язык повести ужасным, "нерусским", даже непотребно-вульгарным, и
повествование мрачным, и героев примитивными, и что "ничего нового
он не сказал"
и вообще "столько шуму, а, собственно, из-за чего?" и т.п. Спорить или убеждать
было бесполезно. В том, что повесть была оценена по-разному, проявилось нечто
большее, чем различие вкусов и художественного восприятия. Повесть, по словам
В.Л., стала лакмусовой бумажкой, выявляющей, жива ли душа человека, открыта ли
она навстречу будущему или похоронена, завяла в прошлом. Это разделение на
"живых" и "мёртвых", которое повесть произвела своим появлением, хотя и не было
свеобщим и явным, оказалось предвестником неизбежной поляризации тех поначалу
скрытых тенденций в нашем обществе, которые в последние годы обозначились так
явно. (В мире должно, вероятно, происходить событиям - их много было в истории
человечества, - которые приводят к неизбежному и часто трагическому разделению,
когда "трое против двух, и двое против трёх; отец против сына, и сын против
отца". Должно быть, эти события будут происходить до тех пор, пока люди не
сумеют связать себя друг с другом и с жизнью такими узами, которые невозможно
порвать никаким разделением.)
Когда мне снова довелось встретиться с В.Л., то тут уже я дал волю своим
восторгам по поводу "Ивана Денисовича" и его автора. Мы сразу же нашли общий
язык, а потом и общие темы и интересы. В.Л. пригласил меня к себе в дом, который
быстро стал моим вторым, а в определённом смысле - даже первым домом.
Прежде чем перейти к дальнейшим событиям, мне хочется сейчас, когда во мне вновь
ожили прошлые переживания, выразить вам за них мою глубочайшую благодарность,
которую я не имел случая высказать вам раньше. Делаю это с тем большей радостью,
что для меня "Иван Денисович" был не только литературным и общественным
явлением, но событием, сыгравшим в моей жизни огромную роль.
* * *
Как это типично - живём, живём, в заботах, радостях, разных встречах и событиях,
потом оглядываемся на какой-то отрезок своей жизни и видим, что был он для нас,
оказывается, очень важным или даже определяющим, и как значительны были те или
иные события, встречи, которым мы вначале и не придали никакого значения. Но
бывает и другое - ясное ощущение, что вот сейчас что-то важное происходит с
тобой, вокруг тебя, что вот
это событие - исполнено значительности, а
эта
встреча - никак не случайна.
Именно с таким ощущением я жил после знакомства с В.Л. И вызывалось оно не
только внешними событиями - скажем, новыми книгами, идеями, встречами, которые
сами по себе были необычайными явлениями в моей жизни, но, главным образом,
метаморфозами, происходившими внутри меня, преображением или лучше сказать -
зарождением моей внутренней жизни, наполнением её тем, что даёт объяснение всему
живому вокруг нас, указывает на смысл и цель его существования - и твоего, как
его части.
Происходило это со мной подле В.Л., в контакте с ним, благодаря ему и -
знаменательно - одновременно с подъёмом его собственной духовной и творческой
активности, оказывая на неё стимулирующее влияние. Но этот подъём был обусловлен
всей жизнью В.Л., которая к тому времени проделала как бы своеобразный цикл.
Юношей, вместе со своими сверстниками в провинциальном украинском городке,
подобно многим молодым людям в других уголках России эпохи революции, он пытался
разобраться в смысле жизни вообще и происходящего вокруг в частности, найти своё
место в ней. Но жизнь не могла ждать окончательных результатов изысканий и не
хотела быть объектом теоретических исследований. Безжалостно, одного за другим,
принялась она заглатывать наивных "исследователей", кромсая их зубами революций,
войн, голода, террора, повседневными буднями. Нелегко было уцелеть, но В.Л.
уцелел - и физически, и, главное, духовно, хотя угроз и тому, и другому было
немало. Вполне в духе времени он стал математиком, преподавал, успешно работал в
военной авиационной промышленности, получил даже Сталинскую премию, был
искренним приверженцем советской власти, хотя не вступил в партию ("что-то
удержало меня, слава Богу, от этого шага"), потом, опять же в духе времени, в
связи с антисемитской кампанией был выгнан с работы в Москве и с трудом смог
устроиться только в Рязани, где и было положено начало вашим отношениям (к
моменту моего знакомства в В.Л. они обеими сторонами квалифицировались как в
высшей степени дружеские). Потом он снова смог вернуться в Москву, и когда я
познакомился с ним, был уже на пенсии, отдавая свой досуг музыке, литературе и
пробудившемуся с новой силой стремлению постичь и усвоить то миропонимание,
которое открылось ему, ослепив светом Истины, несколько десятилетий назад, но
которое затем уступило место иным, бесцеремонно утверждавшим себя веяниям,
терпеливо дожидаясь в тиши - придёт ли снова его час.
Пришёл! Когда В.Л. снова вернулся к тем воззрениям и книгам, которые чудом,
почти подсознательно сохранил и пронёс через все эти годы, он уже не был тем
назрелым, хотя и любознательным, юнцом, каким вступал в жизнь несколько
десятилетий назад. Это уже был человек, получивший опыт
советской жизни. Много
говорено об уникальности этого опыта, но В.Л. сказал о нём, по-моему, лучше
всего: "Мы дьявола видели лицом к лицу". И то, что когда-то могло показаться
юношеским увлечением, не только выдержало поверку этим опытом, но разъясняло сам
этот опыт и указывало путь преодоления его трагических последствий.
Всё, происходящее в жизни, воспринималось не только в его конкретном выражении,
но и в связи с глубинными эволюционными процессами. Именно так старался видеть
В.Л. даже самое казалось бы незначительное повседневное событие. И уж, конечно,
- "Ивана Денисовича". Будучи одним из первых читателей повести, он был первым,
кто по достоинству оценил и её, и ваш талант, "благословив" вас в русские
писатели. Хотя он и усмотрел в художественной ткани произведения больше, чем
множество восхищённых читателей, его оценка выходит далеко за рамки чисто
художественных достоинств. И явление "Солженицын", и появление "Ивана
Денисовича" виделись ему событиями такого огромного общественного значения, что
это казалось преувеличением даже вашим поклонникам. Для него сравнение вас с
атомной державой было метафорой лишь в смысле техническом. В.Л. считал, что
после того, как в советской литературе появился Солженицын и советскому обществу
была сделана прививка "Иваном Денисовичем", они, литература и общество, уже не
смогут оставаться тем, чем были прежде. Я думаю, что серьёзный и объективный
наблюдатель, умеющий распознавать общественные сдвиги в многообразии текущих
событий и сопутствующих явлений, согласится, что "Иван Денисович" явился
отправной точкой общественного процесса в России последнего десятилетия, а
влияние его автора вышло далеко за пределы и страны, и литературы только.
Успех "Ивана Денисовича" был для В.Л. настоящим праздником. И не только потому,
что сделанное им "самостоятельное открытие" было повторено тысячекратно и
получило такое широкое и авторитетное признание. В нашем обществе начинался
процесс "разделения", началось какое-то движение, оживление, т.е. оно начало
выходить из состояния стагнации, в которое впало после шока, которым Хрущёв
пытался лечить его от сталинского паралича. В.Л. с волнением следил за этим
процессом по многочисленным письмам, откликам и рецензиям читателей, которые
доходили до вас и через вас попадали к нему. Вот этот поток откликов - как
дружеских, так и враждебных - и был по сути той настоящей, свободной
общественной жизнью, которой страна никогда не имела и Бог весть, когда ещё
будет иметь.
Но эти отклики содержали в себе не только "общественное мнение". Для вас, как
для автора, они имели, конечно, особое значение и смысл. Но и у постороннего
читателя, каким в данном случае был и я, они вызывали совершенно особые чувства,
которые казённая наша жизнь никогда не давала пережить: мы - народ, общество -
не являемся массой каких-то безличных организмов, мы - индивидуальности, и
некоторые уже заговорили
своим голосом, которому иногда хотелось вторить, а
иногда - резко возражать. И ты сам уже не мог оставаться безличным и
безразличным, тебе хотелось протянуть руку некоторым, от некоторых - защититься,
т.е. появилась потребность гражданского общения, рождалось то гражданское
чувство, которое так хорошо выражено словами "не могу молчать".
Я думаю, что нечто подобное пережил В.Л., когда он решил заняться новым для себя
ремеслом - писательским (правда, он писал и до того - по двум темам: математика
и музыка). Он решил письменно изложить свои мысли о художественно- общественном,
духовном значении "Ивана Денисовича" и его автора. Изложить, чтобы поделиться
ими с другими. Но - с кем и как? Ведь в журнал не пошлёшь -
такое у нас ещё не
печатают. Самиздата, по крайней мере массового, ещё не существовало, и самое
большое, на что мог рассчитывать самозванный автор, и то, если был достаточно
смел - это найти читателей лишь в узком кругу друзей. В.Л. прекрасно понимал это
и говорил мне: "Пишу, по сути, для вас и ещё может быть для нескольких человек".
Даже позже, когда самиздат заработал вовсю, он не смог восполнить отсутствие
свободы печати даже для круга своих постоянных потребителей: в самиздате
получали широкое распространение лишь вещи универсального интереса, рассчитанные
на массового самиздатовского читателя; работа же специальная, спорная,
малопонятная могла застопориться в самом начале своего пути, если очередной
читатель обрывал его вполне понятным нежеланием тратить время и деньги, да ещё
рискуя при этом, на распространение малоинтересного ему произведения. Я думаю,
что из-за этого не один автор и не одно произведение не смогли найти своих
читателей и почитателей, а многие читатели оказались лишёнными того, что, уже
появившись, не смогло найти пути к ним и доставить им истинную радость.
(Эффективность Главлита и неэффективность самиздата вынуждали нас с В.Л.
переводить - его с немецкого, меня с английского - целые произведения
исключительно друг для друга.)
Я, собственно, был не столько читателем В.Л., сколько слушателем, собеседником.
Встречи наши приняли регулярный характер, были очень частыми и продолжались
вплоть до моего отъезда из России, хотя их регулярность нарушалась то семейными
обстоятельствами, то, особенно к концу, разными текущими событиями, в которые я
оказался вовлечён (по поводу последнего В.Л. ворчал: "Занялись не своим делом -
полезли на баррикады"). Встречи эти, их атмосфера незабываемы для меня, как и
нехитрый их распорядок: мы обменивались последними новостями, включая семейные,
различными сведениями, книгами и самиздатом, переходя постепенно к обсуждению
прочитанного, увиденного, услышанного, передуманного, пережитого.
Излишне говорить, что в основном, особенно в начале, я предпочитал оставаться в
роли слушателя - хотелось как можно больше впитать в себя из того, что вдруг в
таком изобилии, печатно и изустно, начало изливаться на меня в виде некой
благодати. В этом потоке были также те мысли и оценки В.Л., которые в той или
иной форме нашли в конце концов своё выражение в его работе, озаглавленной
"Солженицын и духовная миссия писателя". К сожалению, он умел лучше выражать
свои мысли перед слушателем, чем перед читателем, особенно перед
неподготовленным к тем или иным формам мышления и изложения. Но несмотря на это,
несмотря на то, что сейчас написаны сотни книг и статей на ту же тему,
высказанные В.Л. мысли не только не утратили своей оригинальности и
актуальности, но зачастую звучат свежее и лучше, чем высказанные позже.
После публикации "Ивана Денисовича" всё происходящее с вами и вокруг вас вполне
естественно является объектом всеобщего внимания и интереса, а до 1965 года оно
и вовсе было чуть ли не единственным явлением нашей "общественной жизни". И уж
конечно этим явлением жили люди вашего непосредственного окружения, в том числе
чета Теушей. Это была лучшая пора ваших отношений. Они были таковы, что, как
однажды сообщили мне Теуши, вы даже поговаривали о покупке дома, в котором
хотели поселиться вместе с ними. Вы не просто, что называется, дружили семьями,
а внутри этого союза имели друг с другом свои, личные отношения. Именно при
таких отношениях делятся и сугубо личным, семейным, и сокровенными мыслями,
творческими планами. Особенно, если знаешь, что тебя могут понять и в том и в
другом. И не только понять - помочь, как, оно, собственно, и было (и по
отношению к другим тоже, смею вас заверить, я сам десять лет согревался теплом
этой семьи).
Вполне естественно, что В.Л. был в числе тех немногих, кому вы доверили быть
вашими первыми читателями. А ему не только читателем - критиком и советчиком. Он
и был и тем, и другим - позволю заметить, не без пользы для вас. И старый архив
он получил от вас на хранение с приглашением конечно же читать его, покопаться в
том, в чём автору самому в то время был недосуг разбираться. Приходя к В.Л., я
не раз заставал его за чтением мелкоисписанных листочков. "Очень интересно", -
обычно комментировал он прочитанное, но однажды я нашёл его по-настоящему
взволнованным. "Вы не представляете, что это такое, - говорил он, указывая на
листки, которыми был обложен, - он должен немедленно заняться этим, ЭТО сейчас
самое главное". В.Л. вкратце объяснил мне, что это материалы,
несистематизированные и обрывочные, о лагерной империи - архипелаге ГУЛаг и что
они, по мнению В.Л., могут и обязательно должны вырасти в гигантскую,
всеобъемлющую эпопею. Через некоторое время эти листочки вернулись к автору, а
архив остался в том виде, в каком он позже перекочевал ко мне, а у меня был
изъят КГБ.
Одной из замечательных черт В.Л. была его необыкновенная внутренняя искренность,
честность, которая внешне выражалась в откровенном, непредвзятом, иногда даже
бескомпромиссном отношении к людям и событиям. Он воспринимал действительность в
её истинном виде, а не через пелену субъективных представлений, настроений,
желаний, и его отношение к ней, его оценки основывались именно на таком
восприятии. (Он, как любой смертный, не избежал ошибок и в восприятии, и в
оценках, но совершенно избежал - внутренней лжи.) В.Л. не только очень высоко
оценивал ваше творчество, ваш духовный вклад, но он восхищался и вами-человеком,
находя даже в вашей внешности черты незаурядной личности. Но это не мешало
трезвости его конкретных оценок вашего творчества, среди которых были и
критические. Даже в окружавшей вас атмосфере восхищения и поклонения (наряду с
враждой и ненавистью) сказанные им первым слова о вашей миссии выделялись
некоторым фанфарным звучанием, но он при этом никогда не путался, подобно
кое-кому из сегодняшних трубадуров вашего творчества, в шкале духовных ценностей
и явлений. Когда однажды его жена прочла мне посвящённое вам довольно
проникновенное стихотворение, где сравнивала вас с гонимым Мессией, В.Л. сказал
ей с некоторой даже резкостью: "Дорогая, Мессия может быть только один".
Мне он говорил о вас: "Это необыкновенный человек - какая от него исходит
духовная сила! Вы обязательно должны на него посмотреть, я это устрою - один
раз, больше вам не надо". Это совпадало и с моим желанием, вот только дозировка
В.Л., который очень заботился о моём "духовном воспитании", была мне не совсем
понятна и даже как-то противоречила этой его заботе. Это противоречие
разъяснилось позже, когда В.Л. вдруг сказал мне однажды: "А знаете, мне с вами
гораздо интересней, чем с Александром Исаевичем". Эти слова поразили меня
поначалу. Хотя я уже не был в том возрасте, когда их можно, смущённо потупясь,
принять на свой счёт, всё же мне не сразу открылось, что В.Л. испытывает в
отношении меня то же, что я в такой сильной степени испытывал по отношению к
нему и что называется родством душ. Когда ощущаешь его, никакие внешние атрибуты
не имеют значения, тебя неодолимо влечёт к другому лишь то в нём, что так
созвучно твоей собственной внутренней сущности, влечёт потребность - как это
замечательно выразил один человек - "обняться душами". К сожалению, это не часто
случается в жизни, наши отношения многим были непонятны, и мне не раз
приходилось слышать: "Что у тебя может быть общего с человеком, который вдвое
старше тебя?" (Вот дожили - удивляемся, когда людей что-то соединяет, а не когда
разъединяет!)
Подобно тому, как личность В.Л., общение с ним отодвинули на второй план все
остальные знакомства и связи, так и открывшийся мне новый мир идей и образов
настолько сильно захватил меня, что всё остальное стало казаться
малозначительным, преходящим,
неглавным. Даже совсем недавно волновавшие меня
проблемы и события, даже повалившие из самиздата интересные материалы потеряли
для меня прежнее и, я думаю, истинное значение, став чем-то вроде "суеты сует",
от которой хотелось подняться к высшему, вечному,
главному. Правда, довольно
скоро провидение в штатском, позвонив у моей двери, вернуло меня к реальности,
но это произошло уже после того, как В.Л. "показал" мне вас.
Ваши произведения, которые мне посчастливилось прочесть в то время, хотя и не
оказали на меня такого воздействия, как "Иван Денисович", всё же произвели
большое впечатление. Но и ваше творчество, и вы сами уже переместились для меня
к тому времени в разряд "преходящего". Положительным в таком отпадении было для
меня лишь то, что на текущие события я мог смотреть как бы со стороны,
критическим взглядом. И два таких события из вашей новейшей жизни смутили меня.
Первое - ваше вступление в ССП. Вы казались мне таким ярким символом нового,
символом обновления, символом правды, что я никак не мог понять, как вы могли
стать в один ряд с теми, кто символизирует и несёт в себе старое, отжившее,
лживое. Я сказал об этом В.Л., но он возразил: "Вы-то сами член профсоюза, а
А.И. - писатель, это теперь его профессия, должен же он каким-то образом
легализовать своё положение, оформить свой статус". Всё это так, но было как-то
не по себе оттого, что миссия по духовному возрождению начиналась с союза с
духовной гнилью.
Второе событие - Ленинская премия. Должен сказать, что сам я был человеком
"политически отсталым". В частности, я продолжал питать тёплые чувства к Ленину
и тогда, когда многие, и вы в том числе, уже видели в нём истинного творца того
"нового общества", в котором мы все жили. Но даже мне было непонятно, что может
быть общего между вами и Ленинской премией, между вами и теми, из чьих рук вы
готовились получать её. Но и здесь В.Л. стал на вашу защиту, говоря, что премия
явилась бы победой антисталинских сил в стране и значительно укрепила бы
положение автора, что так важно для нас всех. Но вот вопрос: стал бы сам В.Л.,
да и многие другие, такой ценой укреплять собственное положение и позицию
"прогрессивных сил"? И хотя нельзя быть судьёй, особенно прокурором, чужим
поступкам, но невозможно и не определить своего отношения к происходящему, и
меня, помню, очень покоробило ваше стремление получить Ленинскую премию,
покоробила суета со справкой о реабилитации, понадобившейся, чтобы доказать
Ленинскому Комитету, что её податель достоин высокой награды
Но эти два эпизода никак не повлияли на моё мнение о вас, которое было очень
высоким. И хотя я сам никогда не предпринимал ни малейшей попытки познакомиться
с вами, я очень обрадовался, когда В.Л. позвонил однажды и предложил нам с женой
заехать за ним и отвезти его на квартиру супругов Юрия Штейна и Вероники
Туркиной, вашу московскую "резиденцию", где он намеревался познакомить нас с
вами.* Прежде чем перейти к описанию этой встречи (мелкий эпизод в вашей жизни,
но не в моей), я должен рассказать о некоторых предшествовавших ей, и как-то
связанных с ней и с последующим, событиях.
* В моём рассказе неизбежно упоминание некоторых лиц. Но мною названы здесь лишь
те имена, которые были публично названы до меня другими в связи с тем предметом,
о котором я пишу. Хочу попутно отметить, что пишу лишь о том, чему сам был
свидетелем, основываясь на собственной памяти и на принадлежащих мне материалах.
Я пишу, ни с кем не консультируясь, никого не прося о помощи, ни на кого не
ссылаясь, хотя это и усложняет мою задачу, - я никого не хочу вовлекать в то,
что решил предпринять лишь по собственной инициативе.
Когда же В.Л. завершил, наконец, свою работу о духовной миссии писателя, он дал
её на прочтение очень ограниченному кругу (ему хотелось бы пошире, да он
вынужден был считаться с желанием семьи, которое выразилось в недвусмысленном
"нет"). Каждый экземпляр (их было пять) был на учёте и после каждого
читательского тура возвращался к автору. Однако, каким-то образом всё же
произошла "утечка", и до нас стали доходить отзывы из мест, куда работа, по
нашим соображениям, вроде бы никак не могла попасть. В.Л. радовался, жена его
тревожилась. Уж если нельзя было пустить работу в самиздат, то В.Л. хотел, по
крайней мере, показать её некоторым авторитетным специалистам, мнение которых
его интересовало. Но это требовало времени, путь даже к людям с табличкой на
двери был непрям.
Одновременно с этим стали происходить какие-то странные события, которым вначале
мы не придали значения и смысл которых, вернее режиссура, разъяснились позже.
Как-то к В.Л. пришёл незнакомый молодой человек с просьбой позаниматься с ним по
математике. Обычное дело, В.Л. подрабатывал частными уроками. Но необычным было
то, что молодой человек никак не мог вспомнить, кто направил его к В.Л., и
вообще толково объяснить, что ему надо. Запутавшись, он ушёл и больше не
появлялся.
Другой случай: В.Л. позвонили из официального учреждения и какой-то мужчина,
представившись, попросил его сделать перевод одной специализированной книги с
немецкого языка. В.Л. чрезвычайно удивился, ибо никогда официально переводами не
занимался. Он сказал об этом звонившему, поясняя, что его, вероятно, спутали с
сыном, научным сотрудником, который как раз переводил технические книги, и
предложил дать телефон сына. Но мужчина начал заверять В.Л., что ему нужен
именно он, настаивал, уклоняясь при этом от ответа на вопрос, кто и почему
рекомендовал ему обратиться к В.Л. Он ничего и не добился, конечно, но самое
удивительное заключалось в том, что, наведя справки, мы выяснили: и учреждение
это существует, и человек этот там работает. Но главный сюрприз был впереди: я
вдруг узнал, что этот человек широко общается с нашими близкими друзьями и
вообще вхож в дома видных "диссидентов".
В следующем эпизоде участвовал и я. В начале 1965 года меня направили в Ригу на
военную переподготовку на два месяца. Вернувшись, я сразу позвонил В.Л., и мы
тут же договорились о встрече - столько всего накопилось за это время. Поскольку
врачи рекомендовали В.Л. как можно больше гулять, мы решили провести нашу
встречу на свежем воздухе, в садике у дома В.Л. Был солнечный, но слякотный
весенний день, снег энергично таял, во дворе было месиво из талого грязного
снега и воды. Двор, обычно заполненный детворой с родителями и пенсионерами, был
пуст - гулять в этой грязи было немыслимо. Но пройти по нему в надёжной обуви
можно было, и мы, осторожно ступая, пробрались в самую середину двора и в
приятном уединении уселись на скамью. Каково же было наше удивление, когда мы
увидели, что к нам пробирается какой-то молодой человек с чемоданчиком. Дальше
действие развивалось по дешёвому детективу, которому зритель не верит, даже
если, подобно нам, участвует в нём сам, но который всё же продолжает смотреть.
Молодой человек сел на соседнюю скамейку и поставил на неё свой чемоданчик,
поближе к нам. Мы, не обращая на молодого человека внимания или забыв о нём,
проговорили несколько часов - всё это время он неподвижно сидел на скамейке.
Когда же, замёрзнув и проголодавшись, мы пошли домой, он двинулся за нами. Мы
вошли в подъезд, поднялись на второй этаж и услышали, как стукнула входная
дверь. Я сделал В.Л. знак рукой, чтобы он зашёл в квартиру и хлопнул дверью, а
сам тихонько подошёл к перилам и осторожно посмотрел вниз. Молодой человек
остановился на нижней площадке и замер. Когда В.Л. хлопнул дверью, он повернулся
и пошёл к выходу - отчитываться о выполненном задании.
Вот ведь кажется: такие явные сигналы, и уже опытом, не своим, но чужим, так
хорошо научены, столько книг перечитали, столько рассказов прослушали, - а не
забили тревогу, выводов никаких не сделали, мер никаких не приняли. А
объясняется это, мне кажется, просто: мы не были ни преступниками, ни
подпольщиками, не могли почувствовать себя ими и соответственно себя вести; да и
террора не было, при котором все себя чувствуют преступниками, все себя ведут,
как подпольщики. А ещё это объясняется имеющейся в каждом человеке долей
оптимизма, в силу которого мрачные, отрицательные, негативные явления жизни
бывает трудно идентифицировать с собой, принять на свой счёт. Без этого
оптимизма человек превратился бы в стойкого параноика, но за избыток его он
должен иногда расплачиваться. В нормальных условиях последствия не так серьёзны,
но они становятся трагическими в период гибельных потрясений, таких, как
сталинский террор, который для каждой почти жертвы начинался лишь с её
собственного ареста, или как истребление евреев Гитлером, которое многие могли
бы избежать, будь они менее оптимистичны.
Мы, советские люди, не можем похвастаться избытком оптимизма - уж очень он
энергично из нас выбивался. А поскольку при этом выбивался и разум, то мы мало
чему смогли научиться, разве что - страху, который, проявляясь часто нелепо и не
к месту, не оставит уж, вероятно, нас до гробовой доски.*
* Как и вообще в жизни, в этом проявлении страха уродливое и трагическое нередко
перемешано с комическим. Особенно это проявляется в разговорах по телефону,
которые никто из нас и не мыслит вести без конспирации. Уже вошло чуть ли не в
быт, что самиздатчики книги называют кофточками, а спекулянты кофточки -
книгами, и по телефону обмениваются порой такими фразами: "Ты уже прочитал мою
кофточку?" - "А ты уже примерила новую книгу?" Не могу удержаться, чтобы не
привести здесь своего рода шедевр конспирации - подлинный (за исключением имён)
телефонный разговор, состоявшийся между москвичом и его недавно переселившимся в
Израиль другом. После первых слов приветствий москвич кричит в трубку: "Ты
сделал это?" - "Что это?" - не понимают его в Тель-Авиве. "Ну это, что я тебя
просил!" - "А что ты меня просил?" - "Ну ЭТО же!!" - делает ещё одну отчаянную
попытку москвич. Но его друг, который, если что и увёз в Израиль, то только
просьбы, не понимает: "Что же ЭТО?" Теперь уже заинтригован, надо думать, и
дежурный подслушиватель. Отчаявшийся москвич, прикрыв трубку рукой, говорит в
неё свистящим шёпотом: "Вы-зов!" Этот шёпот, слава Богу, услышан в Тель-Авиве,
но тут новое затруднение: "А кому?" - "Как кому?!" - недоумевает и негодует
москвич и поясняет: "Ну этому!" - "Кому этому?" - "Ну рыжему!!" - "Какому
рыжему?" Москвич, истощив свою изобретательность и потеряв терпение, говорит в
трубку с трагическим надрывом: "Яшке!" То ли новая жизнь тому причиной, то ли
жара, но только друг всё ещё не понимает: "Какому Яшке?" - "Блюмкину" - даёт
последнее пояснение обессилевший москвич, для верности тыча пальцем в стоящего
рядом Яшку.
Но В.Л. как раз оказался гораздо более бдительным и благоразумным, чем многие
другие. Ещё больше, чем вышеприведённые эпизоды, его настораживало поведение
соседа. Ни в чём явно подозрительном сосед замечен не был, но вёл он себя по
отношению В.Л. нагло-враждебно, и В.Л. беспокоило, что в его отсутствие сосед,
по своей или чьей-либо инициативе, мог бы проникнуть к нему в комнату или
способствовать другим в этом. Как бы то ни было, В.Л. поставил на дверь
дополнительный специальный замок "с секретом". Это была зашита на то время, пока
он отлучался за покупками или выходил на прогулку (его жена была на работе в это
время). Но приближалось лето (1965 год), они с женой собирались уехать на пару
месяцев, и в этом случае замок "с секретом" уже не был такой надёжной защитой,
Кроме того, В.Л. вообще не хотел, чтобы "материалы" оставались безнадзорными, на
случай хотя бы стихийного бедствия.
После длительных обдумываний и обсуждений было решено, наконец, что оставлять
"материалы" на лето дома нельзя. Значит - переправить, но куда? Естественно,
разговор зашёл о моей квартире, которая казалась вполне подходящим местом.
Квартира была не отдельная - ещё две семьи кроме нас, что в данном случае было
защитой от посторонних визитёров, самих же соседей нельзя было заподозрить в
намерении проникнуть к нам в комнату. Кроме того - и самое главное, - в квартире
неотлучно находилась моя мама, она оставалась дома и на тот летний месяц,
который мы с женой и сыном собирались провести на юге. (Чтобы кто-нибудь
оставался дома - было непременным условием В.Л.: "А вдруг пожар?" Я уже не стал
говорить ему, как мало у нас шансов, что в случае пожара мама бросится именно к
книжному шкафу спасать какие-то неведомые ей бумаги, - возможность пожара, как,
впрочем, и других угроз материалам В.Л. казалась мне чисто теоретической.)
Что же это были за материалы, которые так оберегал В.Л.? Конечно же - ваш архив.
И вот, в очередной мой приход к В.Л., незадолго до его отъезда, он достал его -
пачку бумаг в большом конверте - из папки, положил в пакет, заклеил и вручил
мне. Само собой разумеется, мы договорились, что о нахождении у меня архива
никто не должен знать. Отдал он мне и все имевшиеся у него экземпляры своей
работы и ещё кое-что - всё это до его возвращения в Москву. Привезя все эти
материалы домой, я убрал их в книжный шкаф, где они, я знал, будут в полной
безопасности - в семье никто никогда не трогал моих бумаг.
Но до этого состоялся наш визит на Чапаевский, во время которого В.Л. познакомил
нас. Народу было немного, гораздо меньше, чем бывало обычно в этом "политическом
салоне", но обстановка была суетливая, объясняемая отчасти сборами в дорогу (на
следующий день вы с женой и старым своим приятелем-доктором, спрашивающим меня
всё время: "Вы мне завидуете?", отправлялись в дальнее путешествие. Сначала вы
находились в соседней комнате, когда же появились, нас с женой поразила ваша
моложавость, бодрость, энергичность - сила и здоровье, которые исходили от вас.
В.Л. представил нас как своих родственников и читателей ваших неопубликованных
произведений. Когда вы заговорили, мы с удовольствием отметили вашу прекрасную
русскую речь, чистую и хорошо интонированную, без всяких спотыков о междометия,
вводные слова и прочие подпорки, без которых мы и пяти минут речь свою удержать
не умеем.
Вы рассказали историю Чаадаевских рукописей, о которой, вероятно, недавно
узнали, а потом мы стали обсуждать злободневный в то время вопрос: "Возможен ли
возврат к старому?" Некоторые тогда были опьянены бурным расцветом
самиздатовского устного и печатного слова и в своей беспечной радости по поводу
столь славных перемен походили на подгулявшую челядь, расшумевшуюся под барскими
окнами. Но раздавались и очень серьёзные оптимистические голоса - Надежда
Мандельштам, например, считала, что люди уже стали другими, что если прошлый
ужас и вернётся, они, по крайней мере, "будут выть", чего не было раньше. Как
хотелось верить - не в то, что будут выть, а в то, что выть не придётся. У меня
же в то время было ощущение, которое я испытал после этого ещё дважды - во время
Чешской весны и в период массового прорыва евреев в Израиль: это слишком хорошо,
чтобы быть правдой, чтобы стать повседневной реальностью.
Тогда же на Чапаевском мы все дружно согласились, что повторение прошлого
невозможно - и надо сказать, что иначе думали только неисправимые пессимисты,
для которых всякие изменения возможны лишь в диапазоне "плохо - очень плохо".
Любопытно было бы узнать, что думали об этом те, кто записывал все эти наши
рассуждения и приобщал их к делу, которое они давно уже подготовили и вот-вот
должны были запустить. Во всяком случае, уже с позиции сегодняшнего дня можно
смело сказать, что прошлое так и не повторилось - и не может повториться.
Когда наш общий разговор закончился, его участники занялись своими частными
делами и разговорами, комната почти опустела. В.Л., стоявший вместе с вами
недалеко от меня, начал что-то тихо говорить вам, и я услышал, как он сказал "у
него", указывая на меня рукой. Вы кивнули и вышли во двор прилаживать багажник
на свой "Москвич", и я был приглашён помогать.
Вы уехала из Москвы на следующий день, через какое-то время уехал В.Л., а потом
и я - нам всем дали сделать по глотку свежего воздуха, прежде чем накинуть
удавку. Вернулись мы в Москву в той же последовательности, что и покинули её,
только вот не знал я, что на этот раз моего затянувшегося возвращения ждут с
нетерпением не только близкие.
* * *
Приехав из аэропорта домой, мы решили прежде всего пообедать, а уже потом
распаковывать вещи, делиться впечатлениями, звонить друзьям и вообще начинать
привычную московскую жизнь, но закончить обед нам не пришлось. Я услышал, как
позвонили у входной двери, - три раза, соседям, но потом раздался стук в нашу
дверь, и в комнату вошли
какие-то люди. Выделяю
какие-то не только потому, что
не знал ни одного из них. Визиты так называемых "общественников" привычны
советскому человеку: то тебя к чему-то призывают, то во что-то вовлекают, то
зовут дружно голосовать, то убеждают коллективно морить тараканов. Но
общественники редко приходят большими группами (если только это не комиссия
какая-нибудь) и обычно скромно мнутся в дверях или даже в коридоре. А эти -
человек шесть - решительно вошли в комнату и закрыли за собой дверь. Закрыли и
встали, молча и неподвижно. Странно. Я потянулся за рубашкой, которую снял с
дороги. "Ничего-ничего!" - заговорил один из них и даже как будто жест сделал
протестующий. Надевая рубашку и всё ещё не понимая происходящего, я спросил - на
всякий случай: "А вы ко мне? Не ошиблись?" - "Нет, нет, к вам, ничего-ничего,
сейчас", - заверил, как бы успокаивая меня при этом, тот же, кто заговорил
вначале. Я, конечно, понял, что ко мне - по их решительности, понял даже, что
вроде ждут чего-то, но всё не понимал - кто такие, зачем пришли и чего ждут. Но
всё сразу же почти и разъяснилось. Оказывается, ждали не чего-то, а кого-то, - в
комнату быстро вошёл, с чемоданчиком в руках, военный в чине капитана (все
остальные были в гражданском). Я даже на род войск пришедшего не обратил
внимания, настолько непонятным для меня было происходящее: капитан начал
объясняться с остальными по поводу своей задержки, и выглядело это так, будто
именно эта проблема была главной в данный момент и обсуждалась она в своём
кругу, а не в чужой квартире, в присутствии озадаченных хозяев. Фантасмагория
какая-то!
Но вот обратились, наконец, и ко мне. Пришедшие отрекомендовались сотрудниками
КГБ, сказали, что им известно о наличии у меня материалов антисоветского
характера, и предложили выдать их. Я попросил назвать эти материалы. И тут они,
действуя, вероятно, в соответствии с инструкцией, совершили в данном случае
ошибку, которая в значительной степени осложнила им следствие и, возможно, даже
повлияла на исход дела. Мне ответили невинной фразой: "Вы сами знаете, что это
за материалы", и этим как бы перевели разговор со мной из плоскости
"откровенного" диалога в плоскость откровенной конфронтации.
Попробую объяснить. Дело в том, что в силу своего характера, а, возможно, и
условий жизни, которые не выработали во мне страха перед государственной
машиной, мне никогда не приходилось - по крайней мере, в собственных взглядах на
жизнь, на происходящее в мире, стране или на работе - приспосабливаться, лгать,
лицемерить или хотя бы воздерживаться от откровенных суждений. Не то чтобы я
высказывал их по каждому поводу и без него, но просто сказать или сделать
что-либо против своих убеждений было бы для меня физической мукой - большей, чем
возможные последствия откровенности.
Сейчас-то я знаю, что жить в соответствии с убеждениями гораздо легче, если
приходится преодолевать лишь препятствия, находящиеся вне нас, а не те, что
содержатся в нас самих. Но осенью 1965 года я впервые столкнулся с серьёзным
внешним препятствием: моя жизнь и мои убеждения оказались в открытом конфликте с
жизнью и идеологией государственной машины. Хотя противоречие это было очевидным
для меня по крайней мере в течение нескольких лет, я никак не ожидал, что оно
приведёт к открытому конфликту. Тем более, что текущая жизнь этой
государственной машины и всего с ней связанного интересовала меня всё меньше и
меньше.
Но когда 11 сентября внезапно и грозно передо мной предстала - в неожиданном
ракурсе, но в полный свой рост - реальность, я обнаружил, что с нею-то, к
счастью, у меня до конфликта не дошло, что к неожиданной встрече я внутренне
вполне готов.
Поскольку борцом как таковым с советской властью - открытым или подпольным - я
никогда не был, то и тактики или даже линии поведения по отношению к ней никакой
у меня не было. Я жил сам по себе - со своими взглядами, поступками, книгами. И
если кто-либо проявлял к моей жизни
интерес (без кавычек), будь то частное лицо
или представитель государства, я был готов открыть её перед ним, начать
откровенный диалог.
Я был готов начать такой диалог и с моими незваными гостями, независимо от того,
как бы они оценили его или что бы предприняли в связи с ним - с этим я ничего
поделать не мог и не хотел. Но никакой диалог с моим участием невозможен, если
со мной разговаривают или обращаются неприемлемым для меня образом. Визит ко
мне, о цели которого мне самому не говорится, я рассматриваю не как
интерес к
моей жизни, а как
вторжение в неё. А в этом случае разговаривать с визитёрами
мне не о чём.
Они приступили к обыску. Из книжного шкафа были извлечены папки с самиздатом.
Если их действительно интересовало что-то конкретное, то оно могло быть только
здесь, потому что я ничего не прятал и уж конечно не делал заначек. Я понятия не
имел, что могло послужить причиной обыска, да и не пытался отгадать её: в моих
материалах или поступках трудно было выделить что-нибудь одно, все они
составляли то неделимое целое, которым является жизнь, но если захотеть
квалифицировать какое-либо её проявление как антисоветское, то для этой цели
можно ткнуть почти наугад в любое.
Думать о возможных последствиях обыска было ещё бессмысленней, чем гадать о его
причине. Но я понял, что последствия могут быть серьёзными, когда капитан, сняв
китель и вооружившись извлечённой из чемоданчика фотоаппаратурой, начал
фотографировать в разных ракурсах и видах стопки вытащенной из шкафа литературы.
Я сразу же вспомнил газетные фельетоны о фарцовщиках и шпионах,
проиллюстрированные фотографиями денежных знаков, сберкнижек, миниатюрных
фотоаппаратов и шапирографов.
Этот обыск был новым опытом не только для меня, но, как я видел, и для
производивших его. Извлекая из папок самиздат, они, забывшись, начинали читать,
склонившись над бумагами, мимикой или репликой выдавая свой неподдельный
интерес. (Но жизнь не стоит на месте даже в этом призванном остановить её
ведомстве. Через несколько лет его сотрудники на обысках уже сортировали
самиздат: "Это у нас есть - не возьмём, а вот это что-то новенькое - возьмём". А
ещё через несколько лет самиздат стал для них такой же "обязаловкой", как
марксизм-ленинизм для студентов: один сотрудник КГБ упрекал своего "подопечного"
за то, что тот своей диссидентской активностью отвлекает его от подготовки к
экзамену по самиздату, к которому надо прочесть очень много материалов, в том
числе и малоинтересных.)
Доставая каждую бумажку, они спрашивали меня, что это такое и как попало ко мне.
Но поскольку возможность диалога была уже окончательно исключена отказом
ответить на мой естественный вопрос: что именно они ищут и что привело их в мой
дом, то я заявил, что считаю их действия вмешательством в мою личную жизнь и что
ни на какие вопросы отвечать не буду.
Вели они себя вежливо, корректно. Вот только на телефонные звонки отвечали сами
и по квартире меня сопровождали всюду, даже в туалет. Я мало обращал внимания на
их действия и разговоры, думая лишь о том, что необходимо как можно скорее
предупредить В.Л. Мне удалось незаметно переговорить с женой - в случае моего
ареста она должна была немедленно дать знать обо всём В.Л. Но тут вдруг судьба
послала мне другого гонца. К нам неожиданно пришла в гости моя двоюродная
сестра, которая жила рядом с В.Л. и хорошо его знала. И хотя по правилам обысков
никого нельзя было выпускать из квартиры, её, посоветовавшись, решили отпустить
(сыграл, видно, роль её юный возраст). Нам же удалось попросить её зайти к В.Л.
и рассказать о случившемся, что она в точности и исполнила.
В тот же вечер произошёл курьёз, который чуть было не привёл к неприятным
последствиям. За несколько месяцев перед этим я попросил близкую знакомую нашей
семьи отпечатать для меня какие-то самиздатовские стихи. Она пообещала, но всё
никак не могла исполнить обещанного. Наконец, исполнила, - когда мы были в
отпуске, и решила сделать мне приятное в день приезда. Поскольку у неё был ключ
от нашей квартиры, она, не звоня, открыла им входную дверь и направилась по
коридору к нам в комнату, торжественно неся в вытянутой руке пачку стихов. К
счастью, в этот момент в коридор вышла моя жена - одна! - и успела шепнуть
ошеломлённой гостье: "Уходите! У нас обыск!"
А обыск затягивался. Визитёры успели просмотреть и занести в протокол лишь часть
интересующих их материалов, и было ясно, что для завершения этой работы
потребуется ещё несколько часов. После телефонных переговоров с "центром" мне
объявили, что обыск прекращают ввиду позднего часа (было 10 часов), мои
материалы забирают с собой (незапротоколированные опечатали в три пакета), а
меня, ввиду отказа отвечать на вопросы, просят тоже поехать для дачи объяснений
по изъятым у меня материалам. Моих родных заверили, что я скоро вернусь домой.
В соседнем дворе, за сараями, нас ждал роскошный лимузин ЗИЛ-110, который
вместил всех (материалы пошли в багажник). В машине начали обсуждать, где по
дороге лучше всего слезть живущим в разных местах понятым - со стороны можно
было подумать, что компания приятелей разъезжается после гостей. (Что понятые -
"свои люди", мне стало ясно ещё во время обыска, в котором они принимали такое
же участие, как и сотрудники КГБ. Меня абсолютно не волновало, как представители
власти распределяют между собой обязанности, но когда один из сотрудников КГБ,
желая продемонстрировать "чуткость" своей организации, сказал мне, что они
специально пригласили понятых со стороны, а не из моего дома, чтобы не ставить
меня в неловкое положение, я возразил: "А вы бы и не поставили. Я живу в этом
доме всю свою жизнь и знаю здесь всех, как и все знают меня и мою семью, мне
некого и нечего стесняться".)
А приехали мы в тот самый печальной и всё ещё, к сожалению, живой славы дом на
площади Дзержинского, описание которого я читал незадолго перед тем в вашем
"Круге". Я вспомнил рождённое чьим-то мрачным юмором название этого здания -
Госужас. Нет, оно уже явно не отвечало этому названию - хотя бы потому, что не
внушало неизбежного ужаса каждому проходящему мимо или даже входящему в него.
Машина въехала в ворота, а меня повели к боковому входу. Внутри часовой, как в
каком-нибудь заурядном "ящике", проверил у всех документы (кроме меня!), и мы
направились к лифту. Но прежде чем рассказать о своём "ответном визите", я хочу
привести протокол обыска, который сохранился у меня с тех пор.
ПРОТОКОЛ ОБЫСКА
Мы, сотрудники Комитета государственной безопасности при Совете Министров СССР,
капитан Н.*, ст. лейтенант Б., лейтенант Л., по поручению капитана С., на
основании постановления Комитета государственной безопасности при Совете
Министров СССР за No.- от 11 сентября 1965 г., в присутствии Зильберберг И.И. и
понятых К-вой, проживающей ..., и К-на, проживающего ..., руководствуясь ст.ст.
167-177 УПК РСФСР, произвели обыск на квартире Зильберберг И.И. по адресу: г.
Москва, 1 Гончарный переулок, д. 7 кв. 8.
* Я не привожу фамилий сотрудников КГБ, потому что с их именами не связаны,
насколько мне известно, какие-либо события, получившие хоть малейший
общественный резонанс; соответственно, они и не представляют общественного
интереса.
При обыске изъято следующее: перед началом обыска гражданину Зильберберг И.И.
было предъявлено постановление от 11 сентября 1965 е. О производстве обыска у
него на квартире и предложено добровольно выдать органам КГБ при СМ СССР
рукописные документы антисоветского характера. Гражданин Зильберберг заявил, что
у него на квартире документов антисоветского характера не имеется. После этого в
квартире гр-на Зильберберг был произведён обыск. Обыску были подвергнуты две
жилые комнаты, вещи, предметы и мебель, принадлежащие гр-ну Зильберберг. В
результате обыска в книжном шкафу среди книг на второй сверху полке были
обнаружены, а затем изъяты следующие документы: 1) Папка-скоросшиватель с
рукописным текстом, исполненным машинописью. На обложке папки имеется надпись,
исполненная от руки чернилами синего цвета "Философия свободы". Рукопись
исполнена на листах стандартной бумаги белого цвета. Количество листов - 254.
Текст рукописи начинается словами "Предисловие к новому изданию (1918 г.)..." и
заканчивается (на 253 стр.) "... о развитии всех в нас дремлющих способностей". 2)
Папка-скоросшиватель с машинописным текстом. На обложке папки имеется надпись:
"Современная духовная жизнь и воспитание. Методика преподавания и жизненные
условия воспитания". На первом листе с обратной стороны имеется дарственная
надпись: "Дорогому Вовочке на долгую и добрую память обо мне. В.Л..." Текст
исполнен под копирку на пишущей машинке на листах стандартной бумаги. Текст
начинается словами: "Первая лекция. Соединение искусства, религии и
нравственности..." и заканчивается "...видеть себя в человеке, значит видеть мир".
3) Папка для бумаг с завязками с машинописным текстом под заглавием "Евангелие
от Луки" на 176 листах. 4) Папка для бумаг с завязками с машинописным текстом
под заглавием "Евангелие от Матфея" на 227 листах. 5) Папка-скоросшиватель с
машинописными текстами, начинающимся словами "Здравствуй, Фреди, дорогой" на 15
листах. "Пятое евангелие" на 38 листах. "Мост между живущими и умершими" на 2
листах. "Умирание земли и жизнь мира". 7 лекций" на 119 листах. 6)
Папка-скоросшиватель с машинописными текстами с названиями "Мой жизненный путь",
"История и преодоление империализма", "Перспективы, 2-я лекция" - на 72
страницах, на 52 листах, на 15 листах соответственно. 7) Папка-скоросшиватель с
названием "Евангелие от Луки" на 176 листах. 8) Папка для бумаг с завязками с
машинописными текстами и текстами, исполненными от рук: "Из выступления
Е.Евтушенко", "Случай на станции Кречетовка" - 28 листов, "Для пользы дела" на
22 листах А.Солженицына, М.Горький "Несвоевременные мысли" на 2 листах,
"Заседание суда Дзержинского р-на г.Ленинграда, ул. Восстания 3. Первый суд над
Иосифом Бродским" - на 15 листах, "Проблемы реадаптации у евреев и неевреев,
спасённых из концентрационных лагерей" - на 20 листах. Машинописные тексты
"Неопалимая купина", "Китеж", "Северо-Восток", "Феодосия" - на 7 листах.
"Татьяна Петровна" в двух экземплярах на 5 листах каждый. "Тайна прогресса" на 3
листах. Различные записи, исполненные от руки чернилами синего цвета в 26
листах. Рукопись, исполненная чернилами синего цвета, начинающаяся словами: "Как
мы отмечали день матери. Рассказ члена семьи...", заканчивающаяся словами "...за
всё, что он сделал для мамы" - на 11 листах. Машинописный текст, исполненный на
1 листе бумаги размером 20,5см х 15см. Текст начинается словами: "...в наследство
Сталин бич гонителя израильтян". Машинописный текст без заглавия, исполненный на
листах нестандартной бумаги размером 42,5см х 24,5см, на 9 листах, начинающийся
словами: "У желающего жить - три цели: познание...", кончающийся словами "...дать
ему удовольствие и не дать". 9) Папка "Дело No." с машинописным текстом "О
художественной миссии А.И.Солженицына. Литературоведческий этюд. Светлой памяти
мудрого тайноведа русской литературы Андрея Белого, 1964 год", начинающийся
словами "Круг развития человека к свободе" и заканчивающийся словами "VII.
Некоторые штрихи ритмики и композиции "Ивана Денисовича" - на 56 листах.
"Некоторые черты ритмики и композиции поэмы об Иване Денисовиче. Литературный
этюд", начинающийся словами "I. Вступление. Звуковой сигнал..." и заканчивающийся
словами "... - так кажется некоторым читателям" на 103 листах. Нижняя часть
заглавного листа рукописи примерно на 1/3 отсутствует. Машинописные тексты без
заглавия, начинающиеся словами "II. Концепция мира Зороастра..." и заканчивающиеся
"...Иисусом из Назарета" - на 16 листах. Текст с началом "III. Напоминание..." и
заканчивающийся "...низойти Христос" - на 15 листах. Текст с началом "IV. Познание
божественного..." и заканчивающийся словами "...нескончаемой клевете" - на 17
листах. 10) Пакет из белой бумаги размером 38см х 24,5см.* На пакете имеется
штемпель с надписью "Машиностроение". При вскрытии пакета в нём был обнаружен
конверт коричневого цвета с различными машинописными текстами и текстами,
исполненными от руки, а именно: Степан Хлынов "Улыбка Будды" на 5 листах. Степан
Хлынов "Щ-854" - на 36 листах. А.Солженицын "Сердце под бушлатом" - на 29
листах. Степан Хлынов - "Сердце под бушлатом" - на 20 листах. "Пир победителей"
- пьеса в стихах на 66 листах. Степан Хлынов "Республика труда" - на 74 листах.
"Эренбург и Солженицын" Рональд Хингли - на 3 листах. А.Солженицын "Правая
кисть" - на 11 листах. "Не стоит село без праведника. Рассказ" - автор не указан
- на 20 страницах. На стр. 2, 3, 5, 10, 17 имеются наклеенные фотоснимки. "Когда
теряют счёт годам. Григ. "Песня Сольвейг" - на 10 листах. "Вертеп счастливых.
Драма в 7 картинах" - на 49 страницах. А.Солженицын "Невесёлая повесть" - на 60
листах. Текст без заглавия, начинающийся словами: "19. Вся долгая жизнь..." и
кончающийся словами "...всё новых и новых вырастающих голов гидры" на 5 страницах.
Рукопись, исполненная чернилами фиолетового цвета на листах бумаги белого цвета
размером 9,7см х 14,5см, начинающаяся словами "Д-VI. Как человек учился
руководить..." и заканчивающаяся словами "...Ключом бьёт жизнь-карикатура" - в
количестве 8 прошитых листов. Аналогичная рукопись, исполненная на 10 листах
скреплённой бумаги, начинающаяся словами: "1956 год - "Пакеты" 28.12.56 -
радиопередача..." и кончающаяся словами "...будет ещё круче и зверей сталинского".
Аналогичная рукопись на 2 листах. Различные записи, исполненные чернилами
фиолетового цвета на 2 листах тетрадной бумаги в линейку. Записи начинаются
словами: "Выставка достаточно разнообразна..." и заканчиваются "...Нет ли билетика?
- ещё от метро". В пакет была также вложена радиопрограмма (1, 2, 7, 8 стр.стр.)
от 31 мая по 6 июня 1965 г. No.21(980). 11) Различные записи, тексты,
исполненные машинописью на русском и иностранном языках, журналы на иностранном
языке, различные печатные издания на русском и иностранном языках, копировальная
бумага и другие документы.
* Вот он, ваш архив, в упаковке В.Л. Я обратил внимание проводивших обыск на то,
что пакет запечатан. Они вняли и внесли этот факт в протокол.
Присутствующим при обыске лицам разъяснены права, предусмотренные статьёй 169
УПК РСФСР.
Перечисленное в пункте No.11 опечатано гербовой печатью No.5 Комитета
государственной безопасности при Совете Министров СССР в три свёртка.
Какие поступили заявления и претензии: претензий и заявлений не поступило.
После обыска произведены следующие действия: изъятые документы и место их
нахождения сфотографированы фотоаппаратом "Зенит-3" с помощью фотовспышки О.
Обыск производился с 18 час. 40 мин. 11 сентября 1965 г. до 22 час. 05 мин. 11
сентября 1965 г.
Протокол составлен в 2 экземплярах на 7 листах.
Подписи (Сотрудников, Обыскиваемого или членов его семьи, Понятых).
Копию протокола получил (подпись - Зильберберг).
Перечисленное в протоколе обыска с пункта No.1 по пункт No.11 принял: ст.
лейтенант Б.
На шестом, если не ошибаюсь, этаже этого массивного здания меня встретили
дружески, почти сердечно. Прямо в коридор вышел ко мне тот самый капитан С., по
поручению которого и был произведён обыск. Он весело, как будто хорошему
знакомому, протянул мне руку и по кольцевому коридору повёл к себе в кабинет. По
дороге, задавая ничего не значащие вопросы, он вдруг остановился и укоризненно
указал на мои руки - я и не заметил, что, не привыкнув ходить с пустыми руками,
сам, инстинктивно,
забрал их за спину.
У С. было приятное, умное лицо с некоторой, как говорил В.Л., офицерской
строгостью. По образованию он был юристом, и я бы его вполне мог отнести к
категории людей "интеллигентных" (ужасно боюсь употреблять это слово - сейчас
появилось больше определений этого понятия, чем отвечающих ему людей). Во всяком
случае, на нас с В.Л. он производил более благоприятное впечатление, чем
остальные следователи. Но должен сказать, что ни один из них не вызвал острой
неприязни. Конечно, в первую очередь это объясняется их обращением с нами,
которое никак не напоминало поведение сталинских следователей. Разумеется, они
не были и беспристрастными юристами, но в общем их можно было отнести к
категории обычных советских чиновников любого другого ведомства. Я, вероятно,
плохой физиономист, но я не увидел на их лицах следов тайного изуверства или
жестокости. Глядя на них, я думал о том, что встречаю десятки таких людей
ежедневно, постоянно общаюсь с ними. Их возраст и университетские значки (и они
сами) говорили о том, что мы имеем дело с новым набором в штате КГБ. Не знаю,
как трансформировались эти люди со временем и в соответствии с инструкцией, да
определённо есть и другие типы в этой организации, но поварившись в нашей
советской жизни, я пришёл к выводу, что КГБ, выполняя, конечно, весьма
специфические функции в государстве, по своему человеческому материалу сегодня
мало отличается от других советских учреждений. И говорю я это не в комплимент
КГБ, а просто такова суть питающего его и контролируемого им общества.
В кабинете С. снова, конечно, передо мной был поставлен вопрос об изъятых у меня
материалах, вернее, об одном - о манускрипте "О художественной миссии
А.И.Солженицына": откуда у меня эта работа и кто её автор. И снова я повторил,
что не отвечу ни на один вопрос, пока мне не скажут, кто и в чём обвиняется и
какое я и изъятые у меня документы имеют к этому отношение. На этот раз я
получил более толковый ответ. Мне разъяснили, что обвиняемого пока нет, что
следствие возбуждено "по делу", как, скажем, возбуждается следствие, если
где-нибудь в лесу обнаружен труп, но убийца неизвестен. В таком случае
начинается опрос свидетелей, вот как меня в данном случае, чтобы с их помощью
найти преступника, и следователь не может, да и не имеет права информировать
каждого свидетеля, в числе которых может оказаться и сам преступник, о
подробностях происшествия и следствия.
Это означает, спросил я, что вы в данном случае можете задавать мне любые
вопросы и требовать от меня любые материалы по своему усмотрению, а я обязан
беспрекословно подчиняться вашим требованиям? Да, именно так, такова обязанность
свидетеля, ответили мне. Ну а где граница между действительно необходимыми
требованиями "по делу" и произволом, кто контролирует вас? Прокуратура, - был
ответ, - она очень строго контролирует нас.
Я обладал довольно примитивными познаниями в области уголовного
законодательства, поэтому о правомочности действий следственных органов КГБ
старался судить на основании здравого смысла и логики. А они подсказывали, что
данные мне объяснения по сути своей верны. Вот только насколько они отражают
истинное положение вещей? Ведь история наших законов - это история их нарушений,
и пока ещё ни один страж не воспрепятствовал этому. Поэтому я сказал, что
самолично должен убедиться в правильности разъяснений и разобраться в
законодательстве по этому вопросу и прошу предоставить мне соответствующую
возможность.
Мне нетерпеливо возразили, что здесь не юридическая консультация и что они не
обязаны просвещать юридически каждого допрашиваемого: я свидетель - вот
постановление об этом, а вот и законоположение, обязывающее меня отвечать на
вопросы следователя. Но я и не пришёл сюда за юридической справкой, ответил я,
она мне нужна в связи с предъявляемыми мне требованиями; я могу получить её и в
другом месте, и если не могу, подобно любому человеку в моём положении за
рубежом, воспользоваться услугами адвоката, то уж своими-то - имею право.
Продолжавшиеся прения сторон ни к чему не привели, вот разве что к началу новых
суток, которые вот-вот должны были наступить. Поэтому было решено меня отпустить
с тем, чтобы завтра, в воскресенье (стражи интересов общества - и их нарушители
- не отдыхают) я явился сюда же в 10 - нет, лучше в 9 часов утра.
Когда я вышел на пустую площадь Дзержинского, на остановку выруливал нужный мне
автобус - вероятно, последний. Я бросился ему наперерез - успел. Прежде всего
домой, решил я, - успокоить маму, жену, а потом - к В.Л. Но не позднее ли время
для визита? Поднимать их, соседей... Не лучше ли завтра утром - в семь, в шесть?..
Знают ли они уже, предупредила ли их сестра? Словом, я решил ехать к Теушам
сегодня же. Дома жена сказала: "Я с тобой", и мы вдвоём - какого-либо
сопровождения мы не заметили - поехали к В.Л.
Приехав, мы сначала пошли во двор взглянуть на всякий случай на их окна - а
вдруг в них свет? Свет, к нашему удивлению и радости, был - слава Богу, не
придётся никого будить. Но настоящий сюрприз - уже без всякой радости - ждал нас
внутри: оказывается, у них тоже был обыск.
Новость эта меня серьезно озадачила. Хотя я и не старался и не мог докопаться до
истинной цели обыска у меня, всё же я предположил одну возможную его причину и
даже сумел передать об этом В.Л. через сестру. Но обыск у В.Л. плохо вязался с
моим предположением, и вообще в тот первый день у нас не было никаких данных,
чтобы судить об истинных причинах и целях обоих обысков.
Я подробно рассказал Теушам о том, что произошло со мной, они - о том, что
произошло у них. Обыск у них был менее тщательным и продолжительным, чем у нас.
Многое из того, что имелось у меня и было изъято, имелось и у В.Л., но изъято не
было. Не было и фотографирования.
Весть о вашем архиве очень огорчила В.Л., как и изъятие копий "Круга", которые
вы оставили у них за несколько дней перед тем. (Его жена считала, что изъятие
"Круга" произошло случайно: обыск уже заканчивался, визитёры собирались уходить,
но вдруг один из них обратил внимание на чемодан на шкафу: "А это что?" - "А это
- моё", - ответила она, тщетно пытаясь этим частнособственническим заявлением
остановить поступательный ход истории, в соответствии с которым ещё пятьдесят
лет назад в этой стране было провозглашено торжество общественного над личным.)
И хотя никакого особого интереса к вашим материалам проявлено не было, мы
решили, что нужно немедленно уведомить вас о случившемся и испросить инструкций.
Между собой мы договорились, что выработаем общую линию поведения и будем
информировать друг друга о самой малейшей новости в связи с "этим делом".
Само "дело" после ночного визита к В.Л. стало казаться ещё менее понятным, но
более угрожающим - двойной обыск не только не раскрывал намерений властей, но
покрывал их двойной завесой, а их действиям придавал характер кампании. Однако,
это не ослабило меня перед следующей встречей с властями, а наоборот, укрепило
мою решимость противостоять их демаршу: в его более широком, чем казалось
вначале, охвате я усматривал нечто вроде похода старых, отживающих сил против
новых, нарождающихся принципов жизни, которые я сам разделял и ответственность
за которые ощущал, а в методах его проведения - вызов и своим личным принципам.
Но после обыска у В.Л., как и при обыске у меня, моя непримиримая позиция могла
бы быть несколько поколеблена и склонность к открытым откровенным действиям,
возможно, более успешно использована КГБ, знай я в то время хотя бы то, что знал
В.Л., - цель обыска у него, о которой ему сказали перед началом обыска.
Сотрудники КГБ не сказали мне об этом намеренно, он же - по какой-то таинственно
причине, в силу которой мы часто упускаем сказать главное то ли ввиду его
кажущейся очевидности, то ли, наоборот, потому что главным его не считаем. Не
сказал он мне об этом ни на следующий день, ни в последующие наши почти
ежедневные встречи, а всплыл этот факт значительно позже, при случайном повороте
разговора, который вдруг выявил, что В.Л. с самой первой минуты знал официальную
цель обыска - изъятие работы "О художественной миссии А.И Солженицына".
Я был потрясён не столько самой новостью, сколько тем, что новостью она была
только для меня. Узнав о ней, я смог по-новому взглянуть на следствие и лучше
понять его. Но я совершенно не мог понять другого: почему В.Л. сообщили о цели
обыска (а значит, и следствия, и "дела"), а мне нет? Почему же всё-таки В.Л.
упустил сообщить мне такой важный факт? И, наконец, как этот факт мог не всплыть
при наших многочасовых обсуждениях буквально каждой детали "дела"? Как бы то ни
было, эти три фактора объединились на какое-то время, чтобы в самый
ответственный период следствия держать меня в том состоянии неведения, которое
неожиданным образом стало моим союзником.
Когда же я узнал эту новость, следствие уже приняло определённое направление, и
это моё открытие ничего не могло изменить. Но в воскресенье 12 сентября я шёл в
КГБ, ещё пребывая в счастливом неведении относительно их намерений, шёл,
сопровождаемый этим необычным союзником.
Встретили меня они не столь любезно, как накануне, - им уже было известно о моём
ночном визите к В.Л. Он явился для них неприятной неожиданностью, как и вообще
наше поведение во время следствия. С нескрываемым раздражением и даже злобой мне
потом не раз выговаривали за затрудняющую следствие и даже оскорбительную
вольность поведения. Пресечь эту вольность они были бессильны, могли лишь с
помощью подслушивающих устройств фиксировать её проявление: наши подробные
обсуждения каждого допроса, согласование общей линии поведения, комментирование
следствия и телефонных разговоров с друзьями, сопровождаемое подчас
малоприятными для подслушивающих репликами. Это вот и были новые веяния,
немыслимые в сталинское время, но старое наследие ещё занимало, к сожалению,
прочные позиции в жизни.
Воскресный допрос - из тех нескольких, которым я подвергся, - был самым
продолжительным и самым тягостным. В течение многих часов проводившие его,
добиваясь от меня показаний, предпринимали с разных сторон всё новые и новые
заходы, однообразные в своей настойчивости, а я так же однообразно и настойчиво
гнул свою линию. У меня не было, конечно, никакой заранее выработанной тактики,
да, как я убедился, такой тактики невозможно было бы придерживаться. Вряд ли
можно в подобных обстоятельствах твёрдо следовать и чьим-то советам или даже
общим рекомендациям, хотя они, безусловно, могут быть очень полезны (мне самому
пришлось воспользоваться одним очень нехитрым методом, рассказ о котором
случайно сохранился в моей памяти).
В то время диссидентами ещё не был накоплен и осмыслен новый следственный опыт,
лишь значительно позже в самиздате появились различные юридические памятки и
рекомендации, разъясняющие, как вести себя со следственными органами. Появились
"законники", которые своим великолепным знанием законов и умением ими
пользоваться нередко ставили представителей властей в тупик, в глупое положение,
повергали их в состояние бессильной злобы. А, к примеру, некоторые документы,
вышедшие из-под пера Цукермана, являются своего рода
юридическо-сатирическо-публицистическими шедеврами.
Но всё это появилось позже, да я и вряд ли воспользовался бы подобными
материалами, так как меня не занимала юридическая пикировка или тяжба с
властями. Да и психологическая борьба тоже, хотя я вынужден был вести её тогда.
Структура и методы допроса были несложны: он начинался или разбавлялся беседами
на общие темы, с которых делался намеренно-резкий или плавный (часто неуклюжий)
переход к главному; разные следователи применяли разные методы увещевания, но
все они пытались заговорить допрашиваемого (а может и себя) длиннейшими
монологами, во время которых я просто отключался, не слушал, думал о своём.
Позиции сторон были противоположны не только по сути "диалога", но и по его
форме: мне хотелось, чтобы он проходил в духе открытой конфронтации, следователю
- в духе непринуждённой беседы: каждый хотел занять для себя лучшую позицию. Мне
неоднократно говорилось, что наша встреча - почти дружеская беседа, чуть ли не
обмен мнениями. Но если так, спрашивал я, почему она ведётся в этих стенах,
почему протоколируется, почему навязана одним "собеседником" другому? Тогда
апеллировали к моим личным качествам, призывали быть искренним и честным -
"каким мы вас и считали, и даже хотели встретиться с вами в неофициальной
обстановке и попросить выдать нам ряд имеющихся у вас материалов. Скажите
откровенно, вы бы их нам отдали?" - "А скажите вы откровенно, - быстро спросил
я, - ордер на обыск лежал бы при этом у вас в кармане?" - "Да...", - ответил
несколько растерявшийся следователь. "Ну, вот видите, какова цена
вашей
откровенности, почему же от других вы ожидаете иного?"
В общем, "беседа" наша пошла в благоприятном для меня ключе, и в заключительной
фазе допроса мы даже не разговаривали друг с другом: следователь молча писал на
протоколе вопрос, молча пододвигал его через стол мне, я молча брал, читал, так
же молча писал ответ и отдавал для следующего вопроса.
Какие-то люди приходили и уходили, некоторые читали протокол и подключались к
допросу, велись какие-то телефонные разговоры, к которым я не очень
прислушивался, но из которых понял, что где-то ещё проходят обыски или допросы.
Наконец, этот очень насыщенный для нас всех рабочий день закончился, я был
отпущен домой с тем, что о следующем рандеву буду оповещён в своё время.
Прежде чем рассказывать о дальнейших событиях, я хочу рассказать всё, что мне
известно о самом "деле". Когда уже было принято решение о его прекращении, и я
был вызван в Лефортово для последних формальностей (мне, в частности, было
возвращено многое из изъятого) и дачи завершающих показаний, я спросил
следователя, как же мне назвать это "дело" в своих показаниях. Следователь
сказал: "Дело Теуша", впервые давая ему официальное название, которое, впрочем,
вполне соответствовало содержанию следствия.
Официальная версия "дела" очень проста: у некоего иностранца, покидающего
Советский Союз, при таможенном осмотре была обнаружена анонимная рукопись под
названием "О художественной миссии А.И.Солженицына". Рукопись соответствующими
органами была признана антисоветской, после чего началось расследование с целью
нахождения автора и привлечения его к уголовной ответственности. Расследование
привело к нам, последовали обыски, приведшие к изъятию нескольких экземпляров
означенной рукописи и других материалов, и началось следствие уже с нашим
участием. На изъятых экземплярах имени автора не стояло, а если бы и стояло, всё
равно надо было бы его установить доказательно в ходе следствия, что и явилось
его непосредственной целью.
Каков бы ни был результат следствия с точки зрения его устроителей, на наши
вопросы оно не ответило. Их было и есть по крайней мере два, впрочем,
взаимосвязанных: что послужило истинным поводом для возбуждения "дела" и каковы
были его истинные цели? Собственно, вопросы эти, ставящие под сомнение
официальную версию, возникают только потому, что изъятие ваших материалов может
вызвать подозрение, что у властей были другие намерения. Даже если намерения
властей в связи с этим "делом" были чётки и однозначны, а не спонтанны и
конъюнктурны, как всегда, то и в этом случае мы можем узнать о них лишь из
первоисточника. Поскольку это пока невозможно, мы недостаток информации
вынужденно восполняем догадками. В данном случае они даже были изложены
письменно, в частности, Ж.Медведевым и вами, поэтому и я позволю себе сделать то
же самое.
Иностранцев В.Л. в глаза не видел, я думаю, за всю свою жизнь ни разу, так что
ни о какой передаче им своей работы и речи быть не могло. Не делал он этого и
через других. Да и во время следствия на версии передачи никогда не заострялось
внимание. Но была ли действительно сделана попытка вывезти рукопись,
закончившаяся провалом? Об удачной попытке мы узнали - с удивлением и радостью -
в сентябре 1968 года: работа В.Л. была напечатана в No.No.64 и 65 "Граней" в
1967 г. под псевдонимом Д.Благов. Этим и объясняется тот неожиданно-резкий выпад
против В.Л., который сделала "Литературная газета" 26 июня 1968 г.
О неудачной же попытке ни в Советском союзе, ни здесь, на Западе, я ничего не
слышал, хотя ряд других провалов получил огласку. Но это не исключает, конечно,
вероятности того, что такая попытка могла иметь место. В то время нас
интересовало другое: как КГБ узнал о рукописи - получив ли информацию о ней или
саму рукопись? Узнать о рукописи путём подслушивания телефонных или комнатных
разговоров, которое началось по крайней мере за несколько месяцев до обыска, не
составляло никакого труда. Саму же рукопись В.Л. давал лишь ограниченному кругу
читателей, предупреждая в каждом случае, чтобы её не пускали в самиздат. Нет
никаких оснований предполагать, что кто-либо из получивших рукопись поступил
вопреки желанию автора. Но рукопись была и на Чапаевском, в этом пёстром
самиздатовско-диссидентсом водовороте, из которого она могла быть легко
извлечена каким-нибудь не в меру любознательным лицом (по крайней мере об одном
таком случае вскоре стало известно). Как бы то ни было, ведь попал же экземпляр
в "Грани", да, по слухам, и в какие-то советские инстанции, почему же он не мог
попасть в КГБ? (Было бы интересно и полезно проследить маршрут экземпляра,
попавшего в "Грани", но я не уверен, готова ли редакция обсуждать такой
деликатный вопрос.)
Но тактические действия имеют подчинённое значение по сравнению со
стратегическими намерениями: ограничивались ли намерения властей в данном случае
исключительно "делом Теуша" или они выходили за его пределы, или же, более того,
"дело" было лишь удобным предлогом для иных действий, направленных, в частности,
против вас лично?
То, что "дело Теуша" было прежде всего делом против Теуша, не вызывает никаких
сомнений. Прежде всего, со стороны КГБ было бы абсолютной бессмыслицей
затрачивать столько усилий и времени, допрашивать различных свидетелей,
устраивать очные ставки и т.п., если бы "дело" было лишь предлогом для чего-то
другого. Ведь КГБ задолго до обыска доподлинно знал об авторстве В.Л. и имел
даже соответствующие доказательства - беда была лишь в том, что они были
недостаточны для открытого суда, который планировался, вероятно, наряду с
процессом Синявского и Даниэля.
Но первоначальные намерения КГБ не ограничивались, думаю, одним В.Л.: об этом
говорит и характер проведённого у меня обыска; и игривые намёки следователей на
лёгкость превращения "свидетелей" в "обвиняемых" (кстати, В.Л. тоже был
свидетелем, а свидетель в руках советского следствия ещё беззащитней
обвиняемого); и содержание допросов; и такая, в частности, недвусмысленная
"реплика", брошенная следователем при закрытии "дела" одной свидетельнице: "Мы
ещё доберёмся до вашей антисоветской компании". Была задумана, или по крайней
мере имелась в виду, широкая антисамиздатовская и антидиссидентская кампания, а
провели её в соответствии со сложившимися обстоятельствами.
Думаю, это относится и к намерениям относительно вас. Работа ли В.Л. привела КГБ
к вашим материалам или наоборот, не столь уж важно. Важно другое: хотя и в
разной степени, но и В.Л. со своей работой, и вы со своим творчеством, и вообще
весь этот круг людей и интересов, к которому мы в той или иной степени
принадлежали, всё это было так называемым "антисоветским элементом",
инакомыслием - диссидентством, говоря по-современному. У властей относительно
этого "элемента" намерения всегда глобальные, осуществить которые они могут
теперь, увы, лишь частично. И относительно вас намерения послехрущёвских властей
всегда были однозначны - заткнуть вам рот, а уж с помощью ли "дела Теуша" или
ещё как - это смотря по обстоятельствам. Так же велико и их желание "добраться
до антисоветской компании" любого состава, а уж с участием Солженицына -
особенно.
Я думаю, если мы останемся в пределах такой общей, принципиальной оценки, то не
погрешим против правды и логики событий. Детали могут, конечно, быть или
казаться нашему воспалённому воображению многообразными и даже противоречивыми.
Но надо ли нам копаться в них, не большая ли это честь для властей, все действия
которых запрограммированы единым двузначным кодом? Не отрицаю, любопытно было бы
узнать, какие комбинации он выкидывает в том или ином случае. И тем, кому до
этого непременно хочется докопаться, я бы посоветовал запастись терпением: по
самым оптимистическим предсказаниям относительно советского режима, которые были
высказаны Нострадамусом 400 лет назад, его завершающая фаза приходится на
1990-2025 годы.
Приступаю к рассказу о самом печальном в этих событиях. Как всегда в жизни, оно
связано с людьми. Не с теми, в данном случае, кто дал этим событиям ход, - их
дело, как говорится,
"правое", а с теми, кто был в эти события так или иначе
втянут, т.е. с нами, "левыми".
Мой собственный оптимизм относительно нашего общества основывался не только на
том, что руководство стало другим - хотя, без сомнения, стало, да и сталинский
феномен слишком уникален, чтобы сразу же повториться, - сколько на том, что сама
духовная атмосфера в стране переменилась, а главное - мы, её граждане, люди
стали другими. Не то что - все, не то что - во всём, но некоторые, прошедшие
через прошлое или переосмыслившие его, не могли бы -
физически, психологически,
морально - в это прошлое вернуться, вздумай оно само заявиться в наше сегодня.
Выть ли начнут, по выражению Н,Мандельштам, или ещё как выражать свой протест,
но уж молчать они не будут - хотя бы вот те, кто уже не молчит, пусть даже пока
в узком кругу.
В общем-то, в более широком масштабе, так и произошло: движение протеста,
движение за права человека, еврейское движение и другие национальные,
религиозные и т.п. выступления - всё это проявление того нового, которое не
может и не хочет жить по-старому.
Но в более узком масштабе, в масштабе "дела Теуша", всё выглядело контрастней,
реальней, печальней. После обыска и первых допросов я посчитал своим долгом
поставить в известность о случившемся и своих "бытовых" друзей. Радости это
известие у них не вызвало, но и перед необходимостью действовать не поставило:
не надо было ни отмежёвываться от меня, ни демонстрировать солидарность со мной
- такие славные времена наступили в стране! Но не для всех - и среди
"подельников", и среди "зрителей" были такие, кто в отношении действий властей
сазу же занял открыто непримиримую позицию. В противоположность этому пришлось
мне услышать классическую фразу 30-х годов, которой миллионы завтрашних жертв
провожали сегодняшних: "Я не виноват - ко мне не пришли, а вот к тебе пришли...".
Но должен сказать, что объективный её смысл - не субъективный! - изменился с тех
пор: сталинская государственная машина питалась человечиной и на одних
"виноватых" прожить не могла, современная же пускает в ход зубы для самозащиты,
против тех "виноватых", в ком видит угрозу себе.
Оказавшись один на один с этой машиной, я не почувствовал себя беззащитной
жертвой, которая в любой момент может быть раздавлена. Я ни на минуту не ощущал
себя просто отдельным индивидуумом, противостоящим огромной и безличной силе, я
видел и вижу реальность иначе. Я видел себя, в числе многих других,
представителем той Правды, которая надолго была задавлена Злом, но которая
поднимается уже для решительного боя с ним. Допрашивающие же меня представляли -
не индивидуально, а собирательно - это самое Зло, которое хоть и не так
всемогуще, как раньше, но которое тоже готовится к смертельной схватке.
Поэтому во всё время следствия меня ни разу не покинула спокойная уверенность в
своей правоте, поэтому я никогда не думал скрывать свои взгляды или отношение к
властям. Ну конечно же я против советской власти, как может быть иначе после
всего ею содеянного! Угрозы следователей я тоже воспринимал в историческом
аспекте: "Ну что вы мне можете сделать, что вы ещё не делали за 50 лет?" - "Как
вы разговариваете! - возмущался следователь. - У нас здесь такие матёрые
преступники сидят, но и они не позволяют себе так разговаривать!" - "Вот в
этом-то всё и дело, - отвечал я. - Они - преступники, а я - нет". Ни я и никто
из нас. Если власти хотят объявить преступными наш образ жизни и наши мысли,
думал я, то этим они лишь сплотят нас, людей разных воззрений, в такой монолит
Правды, о который разобьются и их усилия, и они сами.
Но ещё прежде чем монолит смог принять чёткие формы, он уже пошёл трещинами.
Во время допросов нам стало ясно, что к "делу" привлечена одна наша знакомая: и
нам задавали вопросы о ней, и её, судя по всему, тоже допрашивали. Но она вдруг
оборвала всякий контакт с нами, ничего не сообщала о себе, и нас это озадачивало
и волновало. Женщина эта, уже немолодая, много лет провела в лагерях и в ссылке,
много выстрадала, была человеком твёрдых убеждений и сильной воли. Мужу её не
пришлось дожить до воли, и жила она вдвоём с сыном, который и родился в ссылке.
Сын, студент университета, был моложе меня на несколько лет, но, казалось,
принадлежал уже к другому поколению: его голова и душа не были так сильно, как
мои, забиты официальной шелухой, которую мне с мукой и болью пришлось вычищать
из себя. Он был свободен от всяких иллюзий, много знал и читал, мыслил ясно и
чётко и характером своим напоминал мать - короче говоря, он был для меня живым
воплощением того нового, что входило в нашу жизнь.
Поэтому их внезапное исчезновение после начала "дела" не на шутку встревожило
нас. Звонить им мы по понятным причинам не хотели, и в конце концов я сам
отправился к ним. Дверь мне открыл сын. Боюсь, что для описания его реакции на
мой приход мне придётся прибегнуть к избитому языку мелодрамы, но он в данном
случае будет самым точным: на лице его при виде меня изобразились растерянность
и страх, оно стало бледным, и мне даже показалось, что на лбу выступили капельки
пота. Глаза его испуганно бегали, руки, придерживающие дверь, вздрагивали, а
голос дрожал, когда он бормотал что-то бессвязное: "Не надо... Мама на может...
Уходите...". Мне всё-таки удалось выманить его на лестничную площадку и там
извлечь из него скудные несколько слов, за которыми приехал и которые он
проговорил скороговоркой, после чего быстро скрылся за дверью.
Что же с ними произошло? - думал я по дороге домой. Ну, мама - это понятно:
прожив такую жизнь, потеряв всё, она всю себя посвятила сыну, в его счастье
видела смысл своей жизни - и этим дала "самой гуманной и истинно народной
власти" лучшее оружие против себя. Но сын, "новое поколение"? Удивление - вот
была моя реакция на его поведение, удивление, а не осуждение. Ибо осуждать - за
что? За страх? Но ведь так мало людей на земле, кому неведомо это чувство, а у
остальных его проявление зависит лишь от возбуждающих его обстоятельств, которые
для всех, конечно, различны. Не знаю, как бы, в частности, я сам вёл себя в иных
условиях, а не в той именно ситуации, в которой вдруг оказался и которая во мне
лично чувства страха не вызывала. Поэтому я не ставил молодого человека на своё
место, но и на его не мог встать, не мог понять, куда это "новое" вдруг
подевалось, почему так быстро отступило перед "старым", почему оказалось таким
слабым, таким нестойким.
И не только "новое". Следующий сюрприз был связан с человеком совершенно другого
жизненного опыта. Этот человек принадлежал к поколению В.Л., хотя был младше
его, занимал твёрдое положение в жизни и, главное, шёл по ней, опираясь на
глубокое духовное мировоззрение, печать которого, казалось, носил на своём лице.
Когда же он предстал перед В.Л. на очной ставке, В.Л. едва узнал его: перед ним
сидел человек с помятым лицом и увядшим взглядом, который В.Л. никак не мог
поймать, и бесцветным голосом давал "показания" против В.Л. Хуже того - он давал
ложные показания, так что В.Л., который ощутил острое сострадание к этой тени
вчерашнего "независимого мыслителя", не выдержал: "Зачем же вы лжёте?" Именно
вид этого человека был тем последним и решающим доводом, который убедил В.Л.
занять открытую позицию на следствии, как он и хотел с самого начала. "Я не
смогу ещё раз увидеть такое человеческое унижение", - объяснил он.
Если в трудную минуту вас покидают или даже предают по обывательским, шкурным
мотивам, то это как-то объяснимо и не так больно. Боль гораздо острее, если это
делают ваши единомышленники и особенно такие, каких принято называть "братьями
по духу". И это оказалось гораздо тяжелее самого следствия и возможных его
последствий.
Но самым тягостным событием той осени, особенно для четы Теушей, было - ваше
поведение. Мы не сомневались, что как только весть об обысках дойдёт до вас, вы
моментально примчитесь к В.Л., мы соберёмся все вместе, обсудим ситуацию и
решим, что и как будем делать дальше. Но дни - такие дорогие! - шли за днями, а
вы не появлялись. Потом счёт времени пошёл по неделям, месяцам, годам, и вы
снова появились, наконец, в доме Теушей лишь тогда, когда вам понадобилась их
помощь для улаживания своих семейных дел.
Мало того, что вы не пришли, чтобы защитить общее - в том числе и ваше! - дело,
чтобы оказать его защитникам моральную поддержку (к счастью, мы смогли обойтись
без вашей помощи и даже преодолеть вашу непомощь). Но мы узнали, что вы вообще
не хотите видеть В.Л., даже слышать о нём не желаете. Эта ваша реакция на
случившееся поразила всех, кто знал о ней: у В.Л. и его жены она вызвала острую
боль, у других - недоумение, у меня - возмущение.
Я считал такое ваше поведение позорным предательством - и в личном и в
"общественном" смысле. Такой реакции с вашей стороны невозможно было
предположить. Она была и непонятной и непозволительной, а если даже имела
какое-то внутреннее оправдание, то как можно было позволять проявляться ей таким
образом внешне, да ещё в самый напряжённый и ответственный момент! Раны считают
после боя - бывший боевой офицер не может не знать этой азбучной истины.
И снова В.Л. защищал вас. Не какими-то хитроумными аргументами, а очень простым,
которого нам так не хватает в наших суждениях: "А вы попробуйте встать на его
место". Это было трудно сделать в конкретных обстоятельствах, потому что мы не
знали ваших мыслей и чувств, не знали вашего "места". Но В.Л. знал, что не
сделав этого, нельзя и осуждать вас.
Когда я сказал, что после обыска вы не виделись с В.Л. несколько лет, я не
погрешил против истины лишь в смысле её духа, но не буквы. У вас действительно
не было прежних встреч если и не близких друзей, то, по крайней мере,
единомышленников. Но одна встреча была - вскоре после обыска, когда вам
понадобилось что-то выяснить лично. Но эта беглая встреча не была долгожданной
консолидацией сил, скорее наоборот. Действительно, как могли нам помочь те две
ваши "заповеди", с которыми В.Л. пришёл с этой встречи?
Первая: ни за что не признаваться, что В.Л. является автором означенной работы.
Это, конечно, первое, что всегда приходит в голову советскому человеку - не
признаваться в содеянном. Если же его изобличают, он делает следующий ход -
отрекается от содеянного. Затем - раскаивается и обещает никогда больше ничего
подобного не делать (на этом этапе, в зависимости от обстоятельств, может
последовать и осуждение товарищей, международного империализма, сионизма и
т.п.). Как раз в работе В.Л. вся эта процедура описана очень хорошо. Но дело в
том, что для самого В.Л. не только было немыслимо карабкаться по этой "лестнице
падения", но и на первой ступеньке он чувствовал себя очень неуютно. Там можно
было, конечно, постоять "во имя интересов семьи", пока дело не принимало
серьёзного оборота. Но как только приняло, оставаться на месте нельзя было -
надо было либо лезть вверх, либо спрыгнуть на землю, что В.Л. в конце концов и
сделал.
Но ведь за вашей рекомендацией - авторитет лагерного волка и исключительность
вашего положения, разве с этим можно не посчитаться? Но посчитаться - одно, а
как это выполнить на практике? Вы, как обскакивающий позиции штабист, бросили на
ходу: "Не сдавать!" и помчались дальше. А удерживать пришлось нам - вдвоём. И
вот под наблюдением КГБ составляли мы планы сражений, наперёд зная, что
противник ещё до начала боя досконально изучит их, и совсем не зная, как
поступит очередной "союзник" - просто ли откроет наши тылы или ещё ударит по
ним.
А у меня были и свои отдельные заботы. Прежде всего, уж если я так браво решил
следовать собственным принципам, надо было сделать так, чтобы то, что казалось
мне собственной принципиальностью, не нанесло вред другим. Как, казалось, было
легко - и хотелось! - открыть все карты, всё выложить в глаза начистоту. Но в
этом случае пришлось бы рассказывать не только о себе. Чтобы не делать этого,
чтобы не подводить других, приходилось лгать. Хорошо, если во лжи видишь
спасение и обладаешь при этом артистическими способностями, чтобы умело
преподнести её. А если лишён таких добродетелей, то лгать очень трудно. Я как-то
пожаловался на это В.Л., а он чуть ли не рассердился на меня: "А что такое ваша
правда? Если в результате её люди окажутся в тюрьме - вы будете довольны такой
правдой?" Вот как легко в иных обстоятельствах "правда" превращается в
легкомысленное бахвальство. Был ещё выход - молчать, но не для меня, потому что
по нашему уговору я должен был говорить, т.е. делать то, что на юридическом
языке называется "давать ложные показания". Но уж за них мне ни за что нельзя
было попадать в тюрьму (срок наказания до 2-х лет) - попробуйте представить, как
бы чувствовал себя В.Л. перед моей семьёй и мной лично, перед другими, а,
главное, перед сами собой, если бы спасая себя, меня отправил в тюрьму. Поэтому
я должен был строить свои показания так, чтобы они остались юридически
неуязвимыми и в том случае, если кто-нибудь вольно или невольно дезавуирует их
(как оно и случилось).
Рассказываю обо всём этом для того, чтобы вы ощутили, каково было нам
реализовывать в конкретных деталях данную вами в общей форме инструкцию.
Если первое из данных вами впопыхах напутствий вы извлекли из собственного опыта
советской жизни, то второе - прямо из Нового Завета. "Надо пострадать", -
объявили вы В.Л., не то утешая его, не то наставляя.
В.Л. воспринял эти слова в их изначальном, вселенском значении, я же не мог
вырвать их из контекста жизни. Надо пострадать - кому, зачем? Разве причиняемые
кому-нибудь страдания - не зло, всегда, во всех обстоятельствах? Разве выпавшие
на долю человека страдания - не боль, не горе? Разве не наша первейшая
обязанность на земле - искоренять зло и горе, преодолевать их? Если уж человеку
приходится страдать, то не потому, что это ему "надо", а потому, что таков
замысел Высших Сил - так, по крайней мере, мне казалось, должен был думать
религиозный человек, каковым вы к тому времени стали. Тяжело переносить
страдания, если не понимаешь их смысла, если же ищешь их для себя - совершаешь
грех, а призываешь к ним других - даёшь говорить через себя не высшим, а низшим
силам. А вот помогаешь страдающему - делом ли, словом ли, - совершаешь одно из
величайших благих дел на земле.
Нет, вы не помогли В.Л. ни делом, ни словом, ни одним из ваших наставлений - оба
они были несостоятельны, фразами без содержания, и прежде всего потому, что были
лишены самого главного: личного участия, истинного желания помочь.
Впрочем, и себе-то вы не помогли, хотя по другой причине. Ваша паническая
растерянность проявилась не только в отношениях с В.Л., но и в той нервной
односторонней переписке, которую вы затеяли с властями по поводу ваших
материалов. Я не читал ни "Пира победителей", ни других ваших рукописей, но
трудно представить, чтобы дерзость их содержания превосходила совершённые этой
властью преступления в такой степени, что всемирно известный писатель и символ
свободолюбия вынужден оправдываться перед своими бывшими (и настоящими, и
будущими!) палачами и отрекаться от своего тайного писка-протеста двадцатилетней
давности.
Никем не понуждаемый и даже обскакав В.Л., вы сами вскочили на вторую ступеньку
описанной им "лестницы падения" и что-то с жаром начали доказывать - кому? Нет,
Александр Исаевич,
они понимали всё гораздо лучше вас и были гораздо
последовательней. Они-то знали, что остались прежними, что сказанное против них
двадцать лет назад направлено против них и сегодня, и, главное, что вы их
истинный враг - были, есть и будете. Вы, конечно, это тоже знали, но старательно
вели "большую игру", не понимая, что это игра с огнём - и вот вышли теперь из
неё весь в опалинах.
Кстати, уж если непременно надо было играть, то почему было не начать с первой
ступеньки? Какой был бы эффективный ход - заявить, что не вы автор "Пира", что
вам намеренно, с целью дискредитации приписывается его авторство, как и служба в
полиции и многое другое. Ведь если даже в случае с В.Л. власти, имея против него
показания свидетелей, километры плёнки с подслушанными разговорами, даже
заключение стилистической экспертизы, всё равно нуждались в его собственном
признании, чтобы выдвинуть обвинения против него, то в каком глупом положении
они оказались бы с вами, если б вы либо совершенно отмежевались от "Пира", либо
хотя бы заявили, что, скажем, записали его со слов и по просьбе какого-нибудь
бывшего зека, которого уже нет в живых. Этот ход был бы ничуть не хуже других,
предпринятых вами, и сделанный вовремя, он и вас бы защитил, и по властям бы
ударил.
Но вы со своим одновременным признанием и покаянием опередили даже власти,
упредили их намерения. Ведь к моменту получения от вас первого письма они ещё в
бумагах-то отобранных как следует не разобрались, не только что не решили, что с
ними делать дальше (а им и со мной, их хранителем, приходилось считаться во
избежание публичных накладок, а заставить меня идти с ними в ногу, они уже
знали, было нелегко). Но вы тут сами, без всяких усилий с их стороны, дали на
себя материальчик, да ещё в покаянной форме. А наши власти, как известно, любят
бить: и своих - тем более чужих; и правых - тем более провинившихся; и без
повода - тем более, когда он есть; и стойких - тем более кающихся. Что же вы
удивляетесь и возмущаетесь, что вас вашим же материальчиком - по голове? Или вы
к 65-му году не поняли ещё до конца, с кем имеете дело? Или забыли, что "Иван
Денисович" печатался на том же ротаторе, что и инструкции ГУЛаг"а, и не
предполагали, что на нём же могут отпечатать указ о вашей высылке?
Но вернусь к "делу Теуша". Непосредственная цель была в конце концов достигнута:
автор криминальной работы выявлен, авторство его доказано и даже
засвидетельствовано его собственным признанием. Ну а дальше - что? Вопрос может
показаться праздным в наших советских условиях, но только на первый взгляд. Ибо
железный кулак, столько и стольких сокрушавший и угрожающе занесённый чуть ли не
над всем миром, может, в зависимости от обстоятельств, и разжиматься - для
иудиного рукопожатия или вынужденного расслабления.
Сейчас "дело Теуша" было бы доведено, вероятно, до логического конца. Случись
оно в \эпоху Сталина, о нём, возможно, сегодня некому было бы рассказать. В
шестьдесят же пятом-шестом годах оно завяло уже в следственных кабинетах, чему
способствовал и процесс Синявского-Даниэля.
Провал этого процесса не смог оспаривать даже наш следователь, негодование
которого вызывало лишь "двурушничество" писателей: "Вот я, например, говорю на
партийных собраниях то, что думаю!" Я понимал его вполне заслуженную гордость,
но всё же это действительно редкое явление было бы правильней описать с помощью
инверсии: он думал то же, что обязан был и привык говорить. Но в принципе я был
согласен с ним, я сам ясно ощутил в период тех событий: время псевдонимов
прошло, наступила эпоха открытых слов и действий.
Процесс Теуша или Теуша и Ко. (антисоветской), если бы он состоялся, не имел бы,
по всей видимости, такого общественного резонанса, как процесс
Синявского-Даниэля, и не был бы поэтому таким крупным поражением властей. Но и
дивидендов он им не принёс бы, не считая, конечно, возможности наказать
несколько антисоветчиков. А как считал В.Л., судьбу "дела" уже невозможно
отделить от вашей судьбы: ваше имя нам и защита, и угроза - в зависимости от
того, что власти решат делать с вами. Но как бы то ни было, в феврале 1966 года
властями было разумно решено "дело Теуша" закрыть.
Объявляя ему самому об этом, следователь сказал, что для окончательного закрытия
от меня требуется небольшая формальность. Я должен был написать заявление, в
котором признал бы, что давал ложные показания - побуждаемый вполне понятными
родственными чувствами. А власти в свою очередь примут этот мотив во внимание,
простят меня, и на "деле" будет поставлен крест.
И вот тут в первый и, к счастью, в последний раз между мной и Теушами произошла
размолвка, и в какой-то момент мне даже казалось, что наши отношения уже не
смогут быть прежними. Дело в том, что я категорически отказался менять свои
показания, т.е. отдаваться на милость КГБ. Но это же глупо, говорил В.Л., им
прекрасно известно, что вы врали, да и я сознался; совершенно очевидно, что они
хотят закрыть дело, им нужна от вас пустая формальность, а вы своим упрямством
мешаете им и всем нам. Нет, возражал я, дело обстоит не так: им, конечно,
известно, что я врал, но формальных доказательств у них нет, и я им их не дам; я
готов допустить, что мой признание - пустая формальность, но вдруг нет, вдруг
завтра они изменят решение? - они, если захотят, смогут осудить меня в любом
случае, но если это произойдёт, то без моего участия, показаний на себя я не
дам; если они действительно хотят, то "дело" и так закроют, без моей
"формальности"; впрочем, если вы настаиваете, я могу её выполнить, только она не
будет признанием, но и препятствием к закрытию дела тоже не станет.
Наши препирательства были так тягостны для меня, что, стыдно сказать, я ощутил,
будто снова нахожусь в КГБ, где меня принуждают к чему-то, что я не хочу делать
и знаю, не сделаю, но только теперь я причиняю этим боль близкому человеку, а он
ранит меня своим непониманием.
Впервые я уходил от Теушей с тяжёлым сердцем, но самое трудное испытание было
впереди. Накануне нашего последнего, совместно с В.Л., визита в КГБ, рано утром,
когда я собирался на работу, у наружной двери позвонили два раза - к нам.
Встревоженный, я бросился открывать - в дверях стояла жена В.Л.: "Я должна
поговорить с вами". Я понял, что дело серьёзное, но как уединиться в такой час в
коммунальной квартире? К себе не пойдёшь - мои домашние ещё спали, кухня и
ванная тоже не годились сейчас: соседи уже вставали, и начиналась обычная
утренняя спешка. Всё же пошли на кухню - может, выкроим несколько минут. "Если
вы нас действительно любите, если В.Л. действительно что-то значит для вас... -
начала она свой отчаянный монолог, но времени было мало, а сказать надо было так
много. - Неужели вы хотите, чтобы В.Л. из-за вас посадили в тюрьму? Наконец,
если вы не думаете о себе и своей семье, подумайте обо мне, о сыне В.Л., его
внуке, о всех наших родных, друзьях, - как вы сами будете себя чувствовать перед
всеми нами, перед самим собой, если с ним что-нибудь случится?" - "Именно об
этом я и думаю все эти месяцы, именно поэтому я пришёл к вам в ночь обыска и с
того часа был всегда рядом с вами, поэтому давал ложные показания - нелёгкие и
небезопасные для себя. И теперь я не подвожу ни В.Л., ни вас, совсем наоборот:
что вы все, и В.Л. в первую очередь, будете чувствовать, если со мной что-нибудь
случится, как будете смотреть в глаза моим родным?.." В этот момент в кухню
вошла моя жена, и тогда к ней была обращена мольба - воздействовать на меня и
спасти обе наши семьи. Но жена сказала, что я один могу решить, как поступить, а
она поддержит любое моё решение. Тогда бедная женщина прошептала в отчаянии: "Я
встану перед вами на колени..." У меня и сейчас сжимается сердце, когда я думаю о
том, что переживала она в тот момент, на что только ни готова была пойти, чтобы,
как она верила, спасти мужа, судьба которого оказалась в руках упрямого и
несговорчивого человека. Бог весть, что ещё рисовалось её воображению, но она
вдруг безошибочно прочла в моих глазах такую твёрдую решимость, что поняла
тщетность дальнейших усилий.
Я бесконечно сожалею о том эпизоде, но утешаюсь тем, что он не оставил ни
малейшего следа в наших отношениях. И я благодарен Теушам за то, что даже в тот
напряжённый момент, попытавшись, каждый по-своему, переубедить меня - логически
или эмоционально, они ни внешне, ни внутренне не перешли ту черту, за которой
кончается дружба - и завершающий этап этого нелёгкого и навязанного нам маршрута
мы также прошагали рядом.
Прошагали рядом - и в прямом смысле, когда вместе отправились на последнее
рандеву в Лефортово. Правда, в кабинет следователя мы были приглашены порознь -
сначала он, потом я. Входя в кабинет, я думал, что вопрос о моих показаниях
подниматься больше не будет, так как В.Л. только что был официально информирован
о закрытии "дела". Но нет, оказывается, в следственном деле, как в настоящем
классическом романе, должны быть завершены все сюжетные линии. Нашему
добросовестному следователю-автору оставалось дописать последнюю, но он не мог
сделать это без помощи одного из персонажей.
Поскольку всё теперь выяснилось, сказал он, в том числе и то, что вы
всегда
знали об авторстве Теуша, но по каким-то соображениям показывали иначе,
объясните сейчас откровенно своё поведение, а мы отнесёмся к вашим объяснениям
соответственно - и он протянул мне чистый лист бумаги. Я не стал особенно
возражать и, поразмыслив, написал:
Осенью прошлого года я давал показания в качестве свидетеля по делу Теуша В.Л.
28 февраля с.г. майор КГБ Г. попросил меня пояснить письменно ту часть моих
показаний, где я говорил о том, что мне не известен автор работ об "Иване
Денисовиче", в то время как, по словам Г., я знал об авторстве Теуша В.Л.
По этому вопросу поясняю следующее:
До сентября прошлого года я считал, что автором упомянутых работ является Теуш
В.Л., но 11 сентября Теуш В.Л. сказал мне, что автор работ не он. В соответствии
с этим я и давал показания.
Затем в октябре Теуш В.Л. сказал мне, что автор - он и что он сообщил об этом
органам КГБ".
Это было, конечно, совсем не то, что ждал от меня следователь. Он попробовал,
было, воздействовать на меня, но что мне были его доводы в сравнении с теми,
которые я слышал накануне!
Потом я должен был расписаться в получении отобранных у меня при обыске
материалов. Однако, я обнаружил, что возвращается хотя и многое, но далеко не
всё. Я сказал об этом следователю, и тут он, что называется, вскипел: "Как! -
негодовал он. - Вы хотите, чтобы вам вернули эту антисоветчину?!" Он бросился к
сейфу с изъятыми материалами и начал зачитывать отрывки из самиздатовских
рукописей и заключения "экспертов" о них. В категорию "антисоветчины" были
зачислены, в частности, стихи Волошина - за описание в некоторых из них
жестокостей революции, и историческая работа одного западного исследователя - за
упоминание о том, что в Ленине текла и татарская кровь.
Спросил я и о коричневом конверте. "А вы что, адвокат Солженицына?" - огрызнулся
следователь, как будто только в таком качестве я имел право спрашивать о том,
что было у меня изъято. Это, на моей памяти, был первый и единственный раз,
когда на следствии в моём присутствии упоминалось ваше имя и вообще шёл разговор
о ваших материалах. Позже я хотел потребовать у более высоких инстанций
возвращения всех изъятых у меня материалов, но тут я уступил настояниям В.Л. не
делать этого, так как вы не хотели никакого упоминания о вашем архиве.
Вот и всё, что касается "дела". К счастью, оно не имело ни для кого из
"антисоветской компании" никаких физических последствий. Мы не были удивлены
такому исходу, как не были бы удивлены и иному. Советская государственная машина
движется всё в том же изначальном направлении, хотя колёса её вертятся хаотично
и несогласованно, то наезжая друг на друга, то отставая. Когда я как-то во время
допроса указал следователю на накладку - в день обыска мне было присвоено
очередное воинское звание, он ответил, что они знают об этом, что это нормально,
так как я не являюсь антисоциальным элементом. Но я, вероятно, стал им через
несколько лет, когда меня вызвали в военкомат и без всяких комментариев изъяли
из военного билета листок, предписывающий мне в случае войны немедленно явиться
в условное место сборов.
Те, кого повалило, сломало налетевшей бурей, всё ещё лежали поверженные, а те,
кого только согнуло, уже распрямлялись; с новой силой заработал самиздат, и
"самиздатовские старушки", как их называл В.Л., снова застучали на своих
машинках. "Вы не боитесь?" - спросил В.Л. одну из них. "Боюсь, конечно боюсь, -
ответила она, - только вот без этого тоже жить нельзя".
Ваши же отношения с властями, после короткой и сумбурной дружбы вначале и
последовавшего за ней неустойчивого "мирного сосуществования", пришли, наконец,
к естественному для них состоянию войны - холодной и горячей. Вы отбивались, как
могли, а мы со стороны - вы так больше и не появлялись в доме Теушей - следили
за вашими действиями. Не все они были удачны, и не только в смысле
стратегическом. Вы, например, первым назвали публично имя Теуша, когда в этом не
было никакой необходимости, и потом уже это имя упоминалось на различных
собраниях наряду с вашим. Не уверен даже, что "Литературка" стала бы называть
его в своей статье 1968 года, не сделай вы этого раньше - не любят наши власти
привлекать внимание к неизвестным именам и фактам. А так, заметьте, эта статья -
не инициатива, а ответ на различные ваши выступления, ничего нового, помимо
этого, в ней нет. Как и вся возня вокруг "Пира" - ответ на ваши поспешные
заявления.
Но в семье Теушей, как всегда, вас не осуждали. "Дело" ушло в прошлое и с ним
вся острота прошлых переживаний. Возвращения "блудного сына" уже не ждали, к
вашей внезапной холодности уже привыкли, и боль от несправедливо нанесённой
обиды никогда не высказывали, даже мне. Жена В.Л. переживала гораздо больше, чем
он, ей ещё приходилось скрывать неловкость за вас перед недоумевающими друзьями.
Один раз только они позволили себе слабость. Мы сидели втроём поздно вечером, о
чём-то беседовали, заговорили о вас, и они с горечью начали вспоминать, как на
том самом диванчике, где сидел сейчас я, ночевали однажды вы; это было после
снятия Хрущёва, когда вы, опасаясь ареста, метались по Москве в поисках
надёжного убежища.
Нашли. Попользовались. Пошли к другому. Это уже мой комментарий, который далеко
не всегда был бессловесным. В отличие от Теушей, я не раз выкладывал им всё, что
думал о вас, о ваших поступках, об атмосфере, которую вы создали вокруг себя: о
том, как буквально и однобоко поняли вы слова о вашей миссии, как даже люди из
вашего окружения оправдывали каждый ваш неблаговидный поступок стандартной
фразой: "У него миссия"; о том, как самоотверженные услуги других принимались
как должное, как почётное служение этой миссии; о трещине, которую дал ваш
казавшийся цельным образ, и как всё больше тускнел его лик, обращённый к своим,
и как тем больший лоск наводился на тот, что был обращён вовне; о нетерпимости и
диктате по отношению к другим, об игнорировании их интересов и даже отказе в
помощи; о вашем манипулировании своими общественными выступлениями на манер
предвыборных кампаний; о несоответствии принципам христианской морали, которые
вы исповедуете, поступков советского человека, которые вы совершаете.
Впрочем, теме "Солженицын" уделялось немного места в наших беседах, она
вытеснялась другими важными темами, другие важные события входили в нашу жизнь,
а вы стали одним из её дальних планов.
Но чего не случается в жизни - вы вдруг снова появились в доме Теушей. И снова,
как всегда, за помощью. На этот раз в семейных делах. В таких вопросах труднее
всего обращаться за помощью и труднее всего её оказывать. Не знаю, легко ли
несли вас ноги в их дом, но осознали и оценили ли вы хоть на этот раз приносимую
ради вас жертву, когда эти два больных, пожилых человека взвалили на себя груз
вашей нелёгкой семейной драмы?
Не раз я приходил к ним сразу же после вашего визита или визита вашей бывшей
жены. Эти визиты их страшно истощали - физически и психически. Ведь им надо было
не только выслушать обе стороны, что само по себе нелегко, так как излияния
происходили в атмосфере высокого эмоционального накала. Надо было постараться
понять обе стороны, внять им, сопережить их горести - иначе невозможно помочь. И
надо было постараться примирить непримиримое.
И вот, когда после таких визитов я заставал В.Л. еле передвигающимся по комнате,
а его жену - в постели, я терял последние симпатии к таким миссиям, носители
которых, задевая макушкой за облака, бодро шагают по чьим-то согбенным спинам,
плечам, головам.
Но однажды горькие мысли и чувства, которые доминировали в моём отношении к вам,
были вытеснены совсем другими. Я возвращался к себе домой на Таганку, и вдруг
увидел вас с женой, спускающихся вниз по эскалатору метро - вероятно, после
спектакля в Театре на Таганке. Вы были уже с бородой - я узнал вас по
фотографиям, а прежние молодцеватость и задор, исходившие от всего вашего
облика, сменились озабоченностью и усталостью. В 65-ом году по вашему виду вряд
ли можно было догадаться об испытаниях прошлых лет, а теперь переживания
последних - все были здесь: написаны на вашем лице, запечатлены в ваших глазах,
лежали на ваших плечах. Мне вдруг ясно увиделась та ноша, которую вы несли все
эти годы, та нелёгкая
миссия, которую вы взяли на себя и старались исполнить,
почти каждодневно вступая в изматывающий бой, навязанный вам или вами. И таким
вы мне показались одиноким в этой озабоченной московской толпе, которая не
узнаёт вас, не может, да, вероятно, и не хочет знать, какую борьбу вы ведёте
своим пером - за них и для них, для их детей, для страны, для всех. В том числе
и для меня. Я знал и помнил об этом всегда, даже когда произносил самые суровые
упрёки по вашему адресу. Не знаю, сбалансированы ли мои суждения, - я себе такой
задачи не ставил, как и не пытался отделить плевелы от злаков. Я пытался лишь
правдиво воспроизвести события, мысли и чувства прошлого - с той несомненной
долей субъективности и предвзятости, которая свойственна всему вообще личному.
* * *
Потом пришёл мой час покинуть эту страну со всеми её делами в кавычках и без, но
нить одного из них незаметно потянулась за мной, и почувствовав вдруг её упругую
натяжку, я с удивлением обнаружил, что дёргает за неё никто иной, как
Солженицын.
Мой путь в Израиль лежал через Лондон, и провожавшие меня Вероника Туркина и
Юрий Штейн просили обязательно повидать живущего там их хорошего друга
американца Георга Файфера, который писал в то время вашу биографию. Именно
работа над ней привела его в своё время на Чапаевский, и я ещё тогда услышал об
этом "обаятельном американце".
Приехав в Лондон, я вскоре познакомился с Файфером и его соавтором Бургом и
подружился с ними. Файфер, хорошо и эмоционально говоривший по-русски, прожил в
Советском Союзе несколько лет, женат был на русской и хорошо знал, а главное -
понимал условия советской жизни. Бург, который за пятнадцать лет перед тем бежал
из Советского Союза ("невозвращенец"), успел пожить и в Европе и в Америке,
прекрасно знал несколько европейских языков, читая "всё на всех языках", обладал
великолепной памятью и одинаково хорошо знал советские и западные условия жизни.
С ними обоими мне было легко и интересно, они как бы представляли для меня здесь
на Западе тот мир, который я покинул, но при этом и связывали меня с тем, в
котором я жил теперь.
Однако, очень скоро я обнаружил, что эти два человека, вместе с их общим
другом-англичанином, тоже специализирующимся на русских делах, подвергаются
остракизму со стороны остальных советологов. Более того, их считали чуть ли не
агентами КГБ.
Безотносительно к тому, что я сам думал об этом и каковы были мои отношения с
ними и с их противниками, позиция последних в этом вопросе не нашла у меня
поддержки.
Я только что покинул страну, где подозрительность - норма жизни, где КГБ и его
деятельность - часть этой жизни. Но даже там, в частности, в рядах еврейского
движения, в которое я был поставлен естественным ходом событий, мне приходилось
выступать против подозрительности и "стукачемании". Эти психологические
комплексы вполне объяснимы у участников заговора или жертв террора, но не у тех,
кто нашёл в себе силы на открытую борьбу словом и делом. Увы, своеобразие наших
жизненных условий вынуждает участников этой борьбы к тем или иным тайным
действиям, даже ко лжи, но это уже уходит в прошлое и скоро, я уверен, совсем
уйдет. А в остальном тем, для кого и КГБ-то уже не существует в качестве
"госужаса", - чем им опасны стукачи? Каждый, освободивший себя в советских
условиях от страха, освобождает не только себя, но и других, страну. Он лишает
донос смысла, упраздняет стукачество, нет, делает его опасным - для государства.
Ибо каждый стукач получает доступ к тщательно скрываемой от советского человека
правде, но вот сможет ли он устоять перед ней и как долго? В каком-то смысле
можно даже приветствовать и расширять этот контакт, но уж во всяком случае не
бояться, не избегать его, не убивать в себе с таким трудом родившуюся внутреннюю
свободу и правду подозрительностью и недоверчивостью.
Когда в связи с распространением моего открытого письма ко мне стали приходить
незнакомые люди - "пожать руку", некоторые из моих "сподвижников" заподозрили в
них стукачей. Возможно, в таком подозрении и был резон, но мне, кроме некоторых
специфических деталей, о которых я был не в праве говорить даже жене, скрывать
было нечего. Наоборот, было многое, о чём мне хотелось сказать всем, - в этом и
был смысл моего открытого письма. Так неужели же мне раздавать анкеты каждому
откликнувшемуся на него? Я не исключал возможности, что незнакомец может
оказаться подосланным, либо малопорядочным, либо просто ненадёжным человеком и
что контакт с ним может привести к неприятным последствиям. И, между прочим,
привёл в одном случае, но я шёл на это сознательно, видя в таком подходе весь
смысл своего внутреннего освобождения. Так что понятие "стукач" утратило для
меня своё исходное значение, тем более, что моё отношение к людям упростилось до
примитивного восприятия их поступков с точки зрения личной порядочности и
ответственности.
Разумеется, это отношение не изменилось при переезде на Запад, и поэтому я был
несколько разочарован, столкнувшись здесь с тем, от чего уехал. Агент КГБ на
Западе означает для меня нечто весьма определённое - если он тайный, хотя такого
рода деятельность не по моей части совсем. Но вот чем опасен на Западе явный
"агент КГБ", особенно если его оружие - автоматическое перо? Я лично был бы рад
встрече, публичной дискуссии с таким "агентом" или даже с официальным
представителем советских властей. Но вот только советская власть тщательно
избегает всяческих дискуссий, панически боится даже просто открытого обмена
мнениями. Она находится в состоянии постоянной идеологической войны, но не имеет
соответствующего оружия - идеологических аргументов, все её доводы -
исключительно физические, от медицинского шприца до танков. Поэтому можно было
бы только приветствовать выступление таких "агентов" на страницах свободной
западной печати. А уж если кого опасаться на Западе, то не советских агентов, а
тех западных интеллектуалов-догматиков, которые сознательно или по неразумению
лгут себе и другим, оглупляя себя и своих доверчивых последователей примитивными
идеологическими побасенками.
Хотя в словах "агент КГБ" и не заключалось для меня ничего устрашающего, всё же
в данном случае я не мог делать вид, что не слышу их, поскольку поддерживал
определённые отношения и с теми, от кого они исходили, и с теми, к кому
относились. Поэтому, как только мне представился случай, я обратился к группе
советологов, в компании которых находился однажды, с вопросом: действительно ли
они считают этих троих, с которыми у меня сложились самые хорошие отношения,
агентами КГБ и на каком основании? Интересно, что присутствовавших тут же двоих
моих бывших сограждан и друзей вопрос этот возмутил: "Разве тебе недостаточно,
если уже два человека говорят то же самое?" Конечно же мне этого было
недостаточно - ни два, ни два десятка, ни даже два миллиона не могли убедить
меня лишь своим количеством; тем более, что мы сами, "диссиденты", в том числе
эти двое моих друзей, не захотели идти в ногу с целыми двумястами пятьюдесятью
миллионами. Западные же мои собеседники оказались гораздо терпимей. "Нет, -
сказали они, - мы не считаем их агентами КГБ. Но нам не нравятся некоторые их
статьи, тон этих статей, некоторые поступки их самих..." Таким образом, остракизм
на почве пресловутого "политического недоверия" оказался основанным скорее на
вполне понятных мне профессиональных и личных разногласиях. А в них при нужде и
желании я смог бы разобраться и сам, но ни нужды, ни, признаться, желания у меня
не было.
Между тем, я, вполне естественно, на какое-то время стал источником информации и
даже оценок о происходящем в России. "Живой диссидент" на Западе был в то время
редкостью, и его акции на советологическом рынке котировались намного выше их
номинальной стоимости. Во всяком случае, мне приходилось отвечать на множество
различных вопросов, среди которых были, конечно, вопросы и о вас.
Что бы я лично ни думал о вас, с Запада, где я находился, ваша роль оценивалась
вполне однозначно - и справедливо: в вас видели бесстрашного и бескомпромиссного
борца со злом и несправедливостью. Должен ли был я бросать тень на столь светлый
образ? Хотя моё отрицательное отношение к вам основывалось не на личных
претензиях, мне казалось бессмысленным и даже вредным говорить о нём здесь.
Прошло много времени, прежде чем я позволил себе открытую критику в ваш адрес,
да и то только после того, как вы оказались на Западе. А до этого, хотя я и взял
за правило держаться подальше от всех ваших дел, я говорил людям о вас то
хорошее, что думал и знал и что они хотели услышать от меня.
Несколько сложнее мне было отвечать на конкретные вопросы о вас самом, вашей
жизни и творчестве. Эти вопросы задавались исследователями вашего творчества,
теми, кто писал о вас. Если бы это были люди посторонние, то я мог бы очень
легко отделаться от их вопросов. Но поскольку это были "свои", приходилось
отвечать. Я дал ответы на некоторые общие, нейтральные вопросы, но относительно
более конкретных и подробных сказал, что знаю сравнительно немного и вообще не
уполномочен выступать в качестве консультанта по творчеству или жизни
Солженицына. Что же касается изъятия архива, то хотя оно имеет прямое отношение
ко мне самому, я прошу не писать об этом, поскольку Солженицын предпочёл по
каким-то соображениям публично заявить, что архив изъят у Теуша, и я не вижу
особой нужды опровергать его.
Говорили мы о вас и с Бургом и Файфером, и я помню то несколько наивное
восхищение вами, вашим творчеством, которое они высказывали. Эта их
эмоциональность выгодно отличалась от прагматизма западных журналистов, с
которым я уже успел познакомиться и холод которого уже ощутил. Эти авторы вашей
будущей биографии тоже задавали мне вопросы о вас, хотя и меньше, чем другие.
Правда, у них и нужды в этом не было, так как Файфер получал нужную информацию
чуть ли не из первоисточника. Вот и летом 1971 года, через месяц после моего
приезда в Лондон, он снова поехал в Москву, чтобы повидаться с Туркиной отвезти
ей черновики уже написанных глав книги и на месте обсудить разные подробности (а
может быть и в тайне надеясь повидаться с вами).
Так получилось, что после приезда в Лондон мне пришлось стать свидетелем
некоторых событий, связанных с написанием и публикацией этой книги. Я расскажу о
них сейчас. Разумеется, мой рассказ не воссоздаст полной картины, так как мне
известны далеко не все факты, а о некоторых могут говорить лишь те, кто
конфиденциально или полуконфиденциально сообщил мне о них.
Беседуя с авторами, я убедился, что они довольно хорошо для западных журналистов
осведомлены и о событиях, связанных с вами лично, и о том фоне, на котором они
происходят. Ничего удивительного: Бург с его широкой начитанностью и
великолепной памятью и Файфер с прямым доступом к источникам информации
составляли хороший тандем. Не думаю, что в Москве появлялось много писателей,
собирающих материал для книги о Солженицыне, О таких книгах вообще едва было
известно что-либо в то время. А каждая такая книга, написанная с дружеских
позиций, является не только "рекламой" и моральной поддержкой, но в каком-то
смысле и защитой от властей. Уж мы-то хорошо знаем силу западной печати, когда
не то что книга - газетная строка может оказаться спасительной (помните, с какой
надеждой вы ждали - но тщетно! - желанного сообщения о конфискации ваших
материалов?).
Поэтому Файферу в Москве был оказан самый лучший приём. Он встретился с людьми,
близко стоящими к вам, и получил от них довольно обширную информацию. Конечно,
он получил ответы далеко не на все свои вопросы, но люди, дававшие ему
информацию, действовали из самых лучших побуждений, руководствуясь исключительно
вашими интересами. Особенно это относится к Веронике Туркиной и её мужу. Они
оба, особенно она, были необыкновенно, можно сказать жертвенно, преданы вам, и
эта преданность основывалась на любви, на гордости вами. (Но именно поэтому так
удручающе действовала порой на стороннего наблюдателя та уверенность, с которой
оседлали вы эту преданность, и та, зачастую слепая и поспешная, готовность, с
которой следовали они вашим указаниям, подчиняли вам самих себя и свои
интересы.)
Что же касается помощи Файферу, то невозможно даже вообразить, чтобы это
делалось без согласования с вами. Все эти годы, где бы и в каком бы положении вы
ни находились, Вероника была рядом с вами, была вашим связным и контактом с
"внешним" миром, выполняя множество ваших поручений, - от мелких до очень
ответственных, от интимно-личных до литературных и общественных. Была она
связным и между Файфером и вами, привозя вам его вопросы, а ему - ваши ответы.
Некоторые, как рассказывал мне Файфер, были даны в письменной форме, но не знаю,
сохранились ли они.
Хотя мало кто из пишущих о вас мог даже рассчитывать на такое сотрудничество,
работа над этой книгой была далеко не гладкой. Прежде всего, Вероникой был
сделан ряд замечаний и выдвинут ряд требований, причём настолько серьёзных, что
Файфер, как он говорил мне, подумывал даже о прекращении всей затеи с книгой. Но
требования Вероники не были столь категоричны, наоборот, она поощряла, более
того - подгоняла его, справляясь о книге даже по телефону (игнорируя КГБ), когда
Файфер, спустя несколько месяцев после своего последнего визита в Москву,
позвонил ей.
Но авторам приходилось преодолевать и внешние препятствия. Самое серьёзное
состояло в том, что издательства отказывались публиковать книгу. Силы, которые
раньше открыто или скрыто действовали против самих авторов, выступили теперь
против их книги. Книга ещё не была опубликована, а в печати уже появилось
сообщение, что она основана на сплетнях и враждебных высказываниях, исходящих от
людей из окружения бывшей жены Солженицына. Меня это сообщение крайне возмутило.
Было абсолютно ясно, что здесь имелась в виду Вероника, но кто мог осмелиться на
подобное заявление? Только вы могли знать и имели право интерпретировать и
обнародовать эти факты, но я не допускал мысли, что вы инспирировали это
заявление. Поэтому я позвонил Веронике, зачитал ей газетную заметку и спросил,
будет ли она что-то предпринимать или же хочет, чтобы я что-нибудь предпринял.
Она спросила, как реагировал на это Файфер, и я ответил, что соответственно.
Тогда она сказала, что ничего предпринимать не надо, что от всех сплетен всё
равно не убережёшься - "на чужой роток не накинешь платок".
Я вполне понимал и разделял её отношение к подобным вещам. Да и могла ли она
знать и понять оттуда все перипетии происходящего здесь? Кроме того, Вероника и
её муж вели длительную и изнурительную борьбу за выезд. Я знал, сколько эта
борьба забирает душевных и физических сил, помогал им, чем мог, и вовсе не хотел
отягощать их нелёгкое положение малопонятными для них подробностями происходящих
здесь событий. Вот скоро они приедут, думал я, тогда всё станет на место, они
внесут полную ясность в это дело, подкрепив её авторитетом самого Солженицына.
И вот в марте 1972 года они, наконец, приехали. И почти сразу же Вероника
позвонила нам из Вены. Меня, к сожалению, не было дома, так что она
разговаривала с моей женой. Нет, ответила мне жена на мои нетерпеливые
расспросы, Вероника ничего не рассказала об оставшихся друзьях или о помощи им.
Она даже не выразила формальной признательности за ту заботу, которая
выказывалась здесь о них. Она позвонила исключительно затем, чтобы выяснить,
правда ли, что я вывез и продал некоторые из неопубликованных произведений
Солженицына какому-то издательству "Индекс" и вроде бы даже торгую сведениями о
его личной жизни. Впрочем, начавшую возмущаться жену Вероника заверила, что
никогда не сомневалась, что это грязные сплетни, но поскольку кто-то нашептал их
Солженицыну... словом, надо было выяснить... выясняли у Теушей, они тоже, конечно... и
вот теперь ты подтверждаешь... короче, всё хорошо.
Нет, для меня это было далеко не хорошо. Не такой привет ожидал я получить от
них и через них. Мы вовсе не обязаны быть интимнейшими друзьями и идеализировать
друг друга, но всё же многолетнее знакомство и собственное внутреннее
достоинство обязывают нас в оценках других людей не опускаться ниже какого-то
уровня. Недопустимо это делать по отношению и к вовсе незнакомым людям. Чем же
должен жить и дышать человек, если он может и готов приписать другому любую
вообще низость? А что касается Вероники, которая сама же провожала меня и знала
мои условия отъезда, как, хотя бы только здраво мысля, могла она представить,
что ожидая на таможне решение дальнейшей своей и семьи судьбы, я положу в
чемодан какие-то бумаги, чтобы в случае удачи заработать на них несколько
долларов!
Но низость и нелепость этого обвинения относилась в данном случае не только ко
мне, но и к "издательству" "Индекс". "Индекс" - весьма престижный журнал,
печатающий произведения, запрещённые политической цензурой в своих странах. Его
редактор - директор издающей журнал организации помощи преследуемым писателям и
учёным. Лояльность и порядочность и руководителя и этих органов вряд ли может
вызвать сомнение, особенно во всём, что касается Солженицына, защиты его прав.
Кто же, говоря политическим языком, может быть заинтересован в подрыве их
авторитета с помощью подобных сплетен? Ответ, опять же политический,
напрашивается сам собой - КГБ. Но как КГБ мог встрять со своими сплетнями в
довольно тесный круг из нескольких человек, да ещё с участием самого
Солженицына?
Я рассказал о нашей "сделке" второму её участнику, с которым был в очень
дружеских отношениях, а он уже начал докапываться до источника этих сплетен.
Кажется, докопался. Всё, как почти всегда, оказалось гораздо проще, без
заговоров и тайных агентов. Этот случай ещё больше убедил меня в том, что по
крайней мере в условиях так называемого свободного мира недобросовестность и
непорядочность гораздо опаснее всяких "агентов КГБ".
Таким образом, я снова оказался в какой-то связи с вашими делами, хотя моё
участие в них было даже не пассивным, как первый раз, а - нулевым. Ваше же
участие в моих "делах", которое первый раз тоже было пассивным - непомощь,
стало, наоборот, активным: вы с готовностью приняли - и затем дали ход довольно
грязным инсинуациям по моему адресу. Всё это время, намеренно стараясь держаться
подальше от ваших дел, я даже в разговорах никогда первым не упоминал вашего
имени и только один раз по-настоящему пожалел, что не знал вас ближе: когда я
выступал однажды перед русской аудиторией, кто-то из слушателей воскликнул:
"Господа, да он видел Солженицына! Расскажите нам о нём!" Это звучало так же,
как "он видел Ленина!", с той, однако, разницей, что здесь пафос был настоящий,
искренний. А мне пришлось промямлить, что видел-то я Солженицына только один
раз, да и то мельком, и растянуть на пару минут то немногое, что я им мог
рассказать о единственной встрече с вами (слушатели мне говорили потом, что я
был первым из выступавших у них, который, приехав "оттуда", не старался
произвести впечатление личного знакомого Солженицына или человека, близко к нему
стоящего). Так что мне было вдвойне неприятно
ваше навязывание мне своих дел и
себя. Впрочем, на том этапе оно было ещё изустным, в отличие от других ваших
демаршей.
Одним из них было ваше интервью корреспондентам "Нью-Йорк Таймс" и "Вашингтон
Пост" 30 марта 1972 года, в котором вы назвали Файфера и Бурга проходимцами,
выдумывающими про вас всякие сказки и собирающими из вторых рук грубые сплетни.
Меня поразили не только тон и фразеология вашего заявления, напоминающие
ленинские и в иных странах подлежащие судебному преследованию, но и его суть,
которая по крайней мере на пятьдесят процентов состояла из лжи.
Можно как угодно относиться к Бургу и Файферу, к методам и самому факту
написания книги о вас, но то, что они делали, никак нельзя назвать собиранием
грубых сплетен. Они открыто собирали информацию о вас, которую давали им ваши
друзья и вы сами, и если теперь вы стали считать её (или даже всегда считали)
"грубыми сплетнями", то это не их вина. Вот если бы они сами были авторами этих
сплетен, занимались клеветой на вас - тогда другое дело. Но вы сами сказали, что
они всего-навсего
"выдумывали всякие сказки". Сказки могут быть плохими или
хорошими, но они - не клевета, а, если хотите, литературный жанр. И если в
данном случае про вас действительно выдумали сказки, которые вам не нравятся, то
есть другие способы высказать своё отношение к ним, помимо публичного
оскорбления людей, которым очень трудно защититься от него (уж кому, как не вам,
знать, каково чувствовать себя оплёванным и беззащитным!).
Но кроме неприятного чувства, эта часть интервью вывала у меня и недоумение: что
случилось, почему вдруг произошёл такой резкий поворот в отношении к авторам и
книге, которая ещё не появилась? Ведь в принципе ничто после визита Файфера в
Москву почти год назад не изменилось, никаких новых контактов у него с Вероникой
или кем-нибудь другим "из окружения бывшей жены Солженицына" не было (кроме
упомянутого мною недавнего телефонного разговора, во время которого Вероника
подгоняла его с публикацией книги), а если что изменилось, то сама рукопись,
которую авторы перерабатывали в связи с полученными замечаниями (насколько мне
известно, в Москве в то время был только всё тот же оставленный Файфером
Веронике старый вариант книги). Оба автора не раз просили меня прочесть рукопись
и откровенно высказать им всё, что я думаю о ней. Но я даже косвенно не хотел
быть замешан в ваши дела и категорически отказался; я до сих пор так и не читал
этой книги, хотя у меня на полке стоит подаренный Бургом экземпляр.
Через некоторое время, в мае, я встретился в Париже с одним из бывших
диссидентов, который приехал туда из Рима, где он виделся с Юрием Штейном, и
через которого я надеялся хоть косвенным образом узнать, что же произошло в
Москве. Это мне не удалось, но зато я узнал, что произошло в Риме: Юрий Штейн
попросил этого диссидента, как специалиста в области юриспруденции, возбудить на
юридической основе дело против Бурга и Файфера в связи с готовящимся изданием их
книги.
Тут я должен сделать небольшое отступление. Этот разговор происходил в
присутствии нашего общего знакомого-англичанина, с которым у меня к этому
времени сложились самые тёплые и тесные личные и деловые отношения, но который
был одним из самых непримиримых противников как Бурга и Файфера, так и их общего
друга англичанина. Я мог понять его аргументы, но я не мог согласиться с ними,
тем более принять их для себя. Для моего же товарища они были не личным
капризом, а результатом искренней убеждённости в своей правоте, были вопросом
принципа. Поэтому, казалось бы, можно было ожидать каких-либо претензий ко мне с
его стороны, что-то вроде "друг моих врагов - мне не друг". Но ничего подобного
не было, он продемонстрировал мне истинную терпимость к мнению другого, хотя в
данном случае оно и резко диссонировало с его собственным, и больно его
задевало. Наша дружба и сотрудничество продолжались, но он не упускал случая
представить мне подтверждения своей правоты. Ваше интервью дало ему для этого
великолепную возможность, и он, как и многие другие, воспринял ваши слова о
Файфере и Бурге как окончательный приговор, не подлежащий обжалованию. Я же, не
зная причины произошедшей в вас перемены, которая не могла быть вызвана
действиями самих авторов, никаких новых сведений о вас за последнее время не
собиравших, старался показать и своему английскому другу, и другим, что авторы
никак не заслуживают такого обидного оскорбления. Откровенно говоря, я мало
преуспел.
Но в тот день, когда мы оба встретились с приехавшим из Рима диссидентом, мой
английский друг показал мне газету с довольно интересным сообщением. Оно
касалось третьего участника этой группы отверженных. В сообщении говорилось, что
известная своими всякого рода пикантными разоблачениями газета назвала его
агентом КГБ, но когда дело дошло до юридической ответственности, призналась в
клевете и уплатила пострадавшему соответствующую компенсацию. Это было
вещественным и очень веским доказательством неправомерности подобных обвинений и
против самого пострадавшего, и против его друзей и говорило о неправоте их
противников, включая моего товарища. И немалое мужество и честность
потребовались от него, чтобы самому и без всяких комментариев показать мне это
сообщение и выслушать затем мои малоприятные комментарии. Ему было бы легче
сделать это, если бы он почувствовал себя неправым. Но невозможно в течение часа
изменить в себе то, что накапливалось годами. Ощущая же свою правоту, совсем не
просто добровольно продемонстрировать, даже другу, ставящие её под сомнение
факты, зная при этом, что в данном случае рассчитывать на сочувствие не
приходится, скорее наоборот. Я это оценил и старался щадить его чувства.
Но когда повидавшийся со Штейном диссидент начал с жаром обличать "этих
проходимцев" Файфера и Бурга, выражая готовность помочь разделаться с ними, я
указал ему на лежащую тут же газету с сообщением и сказал: "Прочти, что тут
написано. Смотри, взявшись за дело, не зная его сути, ты можешь оказаться в
таком же положении, как и этот "обвинитель". Если тебя это не смущает, то
действуй". Но его это смутило и даже очень. Он честно признался, что не знает
никаких подробностей, да теперь и знать не хочет, и конечно же не будет
ввязываться в это дело.
"Напрасно, - возразил я. - В это дело надо ввязаться. И прежде всего, чтобы
помочь самому Солженицыну. Если книга действительно вредна и опасна для него,
как я слышу со всех сторон (в основном от тех, кто ни строчки из неё не читал),
то надо что-то предпринять. По личным причинам я сам вмешиваться не хочу, но
предлагаю следующее: через пару дней мы все приезжаем в Лондон, и я берусь
устроить тебе не только встречу с авторами, но и возможность прочтения рукописи.
Я уверен, что авторы возражать не будут, так как не раз просили меня прочесть
рукопись и высказать по ней критические замечания. Ты, пользуясь доверием обеих
сторон и никем и ничем не связанный, сможешь откровенно изложить свои
соображения - устно или письменно, и это будет действенным и позитивным подходом
к делу".
Диссидент согласился. Приехав в Лондон, я сразу же связался с авторами, тотчас
получил их высказанное с энтузиазмом согласие и сообщил о нём диссиденту. Но он
то ли не смог осуществить своё намерение, то ли изменил его, но только ни
встречи, ни прочтения не состоялось, и всё осталось прежним: и враждебное
отношение к авторам и их будущей книге, и загадочность изменения первоначального
отношения со стороны вашей и, судя по всему, вашего окружения.
Но была ещё надежда на Веронику, которая могла разъяснить и эту резкую перемену,
и своё превращение в источник
"грубых сплетен из вторых рук", а авторов - в их
собирателей и проходимцев. Но Вероника, переехав в Рим, больше не подавала о
себе вестей, а Файферу после переезда на Запад вообще не написала ни слова, хотя
незадолго перед отъездом, говоря со мной по телефону, передавала ему самые
горячие приветы.
И вдруг в июле появляется статья-заявление Вероники под названием "Чужие руки" -
её протест по поводу книги Файфера и Бурга. Я читал статью и не верил своим
глазам. Весь стиль статьи, начиная с её заглавия и раскрытия псевдонима одного
из авторов, был настолько шаблонно-советским, что казалось, она перепечатана со
страниц "Литературной газеты". А содержание - а содержание было подстать стилю.
Псевдоаргументы, псевдодоводы, псевдопафос - которые могут выглядеть вполне
взаправдашними, если не вникать в их суть и не знать фактов. Читатель, который
не знает всех фактов, может вполне поверить автору статьи - жертве собственной
доверчивости и коварства западного журналиста. Если же читатель не хочет вникать
и в суть аргументов автора статьи (ваших аргументов), то он также может вполне
поверить, что публикация книги чуть ли не угрожает жизни Солженицына, что писать
о Солженицыне против его воли нельзя, что нельзя по своему разумению толковать
его поступки и интерпретировать мысли его героев, что нельзя затрагивать личные
аспекты его жизни и что вообще
нельзя писать книг о Солженицыне, особенно с его
точки зрения плохих и недобросовестных (хотя в западных условиях можно
беспрепятственно раскритиковать их на страницах печати или даже привлечь к
уголовной ответственности их авторов), но что
можно по собственному произволу
Солженицына остановить в условиях свободы печати книгу, которую не только не
видел ни один читатель, но мнение самого Солженицына о которой основано на
полученных "из вторых рук" сведениях о содержании ранних черновиков отдельных
глав или о самих авторах.
Но я попытался воспринять ситуацию и так, как того хотелось автору статьи:
Файфер действительно злоупотребил её доверием, книга действительно опасна для
Солженицына, и её действительно надо остановить. Как бы следовало поступить в
этом случае Веронике, основываясь на реальном положении вещей и исходя из её
отношений с Файферм, которые формально, вплоть до появления её статьи были
самыми добрыми? Мне казалось, что самым естественным было бы написать письмо
Файферу, объяснить ему всё, указать на конкретные опасные или неприемлемые места
в книге и попробовать совместными усилиями найти выход из положения (не надо
забывать, что авторы затратили чуть ли не два года на работу над книгой, и
вообще автору очень нелегко отказаться от своего детища, каким бы оно ни было с
точки зрения других).
Наконец, если не хотелось разговаривать с ним в дружеском тоне, можно было
написать официальное, даже ультимативное письмо, в котором откровенно указать на
злоупотребление авторов и на те же неприемлемые места в книге, потребовав
изменить их или даже остановить книгу, пригрозив в противном случае
разоблачением в печати с приведением фактов и переписки по данному вопросу.
Но этого, самого естественного с точки зрения человеческих отношений и самого
действенного с точки зрения ваших интересов, сделано не было. Вместо этого в
угоду вам была написана неискренняя и пустая статья, которая ничего не могла
изменить и не изменила фактически (если не считать, конечно, тот действительный
вред, который она причинила авторам).
А потом, в ноябре того же года, у меня самого произошла неожиданная и
безрадостная встреча с Вероникой. К тому времени между нами встали не столько
полтора года, которые мы не виделись, сколько заполнившие их события, которые
нарушили наш прежний контакт. Веронике от этого было тяжелее, чем мне, так как
гамма её взаимоотношений с людьми при разном отношении к ним гораздо
уже моей:
уж если она поддерживает отношения с человеком, то они должны быть хорошими,
сердечными, дружескими. А тут она встретила холодность. И что хуже того - она
знала, что причина была в ней самой. И она пыталась растопить её, пыталась
объяснить мне что-то, но я не понимал её.
Действительно, как я мог понять её слова о том, что она защищала меня "перед
Исаичем", что делала это не раз, а перед отъездом чуть ли не поругалась с вами
из-за меня. Я не понимал, почему меня надо защищать перед вами, какие у вас
могут быть претензии ко мне, - уж если на то пошло, я сам мог предъявить
претензии вам. Так что всё это дело с "защитой" и его подоплёка, о которой она
мне так толком и не рассказала, казались мне искусственными, лживыми,
оскорбительными.
Позже мы заговорили о Файфере, и я ей выложил всё, что думал в связи с этим о
ней, о её поведении, о её статье. Она сказала, что очень сожалеет о статье, о
том, что вообще ввязалась в это дело, но её подбил на это один лондонский
журналист, который убедил её и в дурных намерениях авторов, и во вреде книги. А
знаешь ли ты, спросил я её, что этот журналист находится в довольно дружеских
отношениях с Файфером и даже написал о книге неплохую рецензию? Нет, она этого
не знала. А я продолжал высказывать ей свои упрёки, которых у меня накопилось
немало, и ей было трудно защищаться, потому что защищая вас, она поставила под
удар себя.
К сожалению, разговор происходил в присутствии других людей, собравшихся кольцом
вокруг нас. Я осознал это позже, как только позже я осознал и то, каково
Веронике было во время нашего разговора и вообще в то время. Хотя я не жалею,
что высказал ей всё, хотя я считал и считаю её поведение в этой истории
неправильным, мне всё же следовало помнить о том, что сама она по-настоящему
страдала тогда: страдала из-за разрыва с вами, которым вы отплатили ей на
прощанье за многолетнюю преданность; страдала из-за разлуки со страной и
близкими; страдала из-за неуверенности и неопределённости новой жизни; страдала
из-за дрязг, которые не любила, но в которые оказалась вовлечена; страдала ещё
из-за многого другого, в том числе и из-за моих слов, которые по горячности я
публично высказывал ей.
В последующие годы мы хоть изредка, но обменивались письмами, ещё пару раз
встречались лично, и эти встречи были несравненно теплее первой. Но с тех пор в
наших отношениях уже ощущалось, иногда довольно болезненно, ваше незримое
присутствие - об этом я расскажу позже.
Закончить повествование об этой истории с книгой, свидетелем которой я оказался,
следовало бы описанием той позорной для "свободного мира" обструкции, которой
подверглась книга до и после её опубликования -
не за её содержание, а
исключительно по желанию одного человека, который смог привести в движение
оказавшиеся к его услугам определённые силы. Но чтобы написать об этом, нужно
иметь соответствующие фактические материалы, которых у меня нет, да и
объективный - со стороны - взгляд на данный предмет, которым я тоже не обладаю.
Зато мне довелось услышать несколько отзывов читателей об этой книге. Я ни разу
не слышал, даже из уст явных противников книги, что содержание её клеветническое
или может привести к опасным для вас последствиям. Наоборот, большинство отзывов
были определённо положительными, причём все - от ваших горячих поклонников. Один
из самых серьёзных ваших почитателей, которому вы теперь, приехав на Запад, сами
платите расположением, сказал, что в оценке книги его мнение первый и
единственный раз расходится с вашим. Другие читатели, иностранцы, далёкие от
советских дел, говорили, что почерпнули из этой книги много интересных и
положительных сведений о вас - человеке и художнике.
Интересный отзыв я получил от человека, который, будучи иностранцем, очень
хорошо знает и любит русскую культуру и считает вас одним из лучших её
представителей. Привожу этот отзыв целиком, сохраняя авторский стиль и язык:
"Я пишу Вам под впечатлением чтения книги Бурга и Файфера "Солженицын", которая
содержит много сведений о Вашем покойном друге, проф. Теуше. Меня конечно
волнует, не затронута ли от издания этой книги безопасность друзей великого
писателя и праведника, о чём он сам так заботился, настаивая на том, чтобы при
его жизни никто не занимался таким делом (т.е. биографией), уже по своей
скромности. Я даже не хотел взяться за книгу, но ведь надо же знакомиться с ней.
Главное, авторы всё же с достоинством изобразили образ Солженицына, но это не
утешение в самом поступке".
Вот как всю эту историю воспринял человек, который по чистоте своих мыслей и
чувств и есть-то настоящий праведник. В вашем протесте против выхода книги он
видит исключительно проявление личной скромности и заботы о других, о чём ни вы
сами, ни кто-либо другой из ваших почитателей даже не заикались. Он с трудом
переступил табу, наложенное вами, сделав нелёгкий выбор между моральным долгом
по отношению к вам и желанием даже самое худшее познать самому, из
первоисточника, а не судить о нём на основании мнения другого, даже если оно
принадлежит "великому писателю и праведнику". И что же он находит в
первоисточнике? Что-либо омерзительное, которое может выйти из-под пера только
"этих проходимцев"? Нет, он находит нечто совсем противоположное, он находит
главное - с достоинством изображённый образ Солженицына. И если бы книге не
предшествовала ваша атака на неё и авторов, то, я уверен, он снабдил бы свой
отзыв не одним хвалебным эпитетом. А так - он не может оправдать этот сам по
себе хороший "поступок" (книгу) только потому, что он сделан против вашей воли.
И чтобы уж совсем закончить историю с Файфером и Бургом, мне хочется коснуться
ещё одного её аспекта. Можно легко представить, что далеко не каждому и не
всегда приятно или безразлично, если о нём пишут. Иногда может быть и очень
неприятно, если пишут не те, не то и не так, как хотелось бы. Можно даже
негодовать и протестовать публично, вплоть до обращения в суд, если написанное
является оскорблением или клеветой (на Западе таких случаев не счесть). Если же
написанное не является таковым, если написано не со злым умыслом, но даже ради
коммерческого или литературного успеха, то при оценке такой работы надо не
только признать правомочность сегодня этих мотивов, но и не упускать из виду,
что написана она -
о тебе.
Я не хочу обсуждать достоинства и недостатки книги Файфера и Бурга, потому что
мне пришлось бы пользоваться чужими доводами "за" и "против". Да в данном случае
дело и не в этом, а - в намерении авторов. И вряд ли найдётся здравомыслящий
человек, который стал бы утверждать, что намерения авторов относительно своего
героя не были добрыми, что книга написана "по заданию КГБ" или кому-то в угоду.
Я уже говорил о том, с каким благоговением отзывались о вас авторы, особенно
Бург, с которым мне приходилось чаще обсуждать этот вопрос, и искренность их
чувств не вызывала сомнения. Они писали книгу два года, много месяцев жили вами,
вашей жизнью, вашими мыслями. Они пытались - пусть с вашей точки зрения неумело
или неверно - воплотить в книге свои лучшие представления о вас, а вы - ответили
им плевком в лицо. Был ли их грех перед вами настолько тяжёл, чтобы быть
наказанным такой суровой карой, чтобы вынудить вас растоптать вами же
провозглашаемый принцип - "лучше быть жертвой, чем палачом"?
Вы не сможете верно ответить на этот вопрос даже самому себе, если не подойдёте
к нему с тех морально-религиозных позиций, на которых, судя по вашим словам, вам
всегда хочется стоять. А с этих позиций вся эта история выглядит, по-моему, так:
Если при работе над книгой Файфер и Бург действительно проявили непорядочность,
то это их собственный грех, который они на себя взвалили. Те же, кто видели этот
грех, но не помогли им освободиться от него - даже с помощью самой суровой
критики, а, наоборот, усугубляли его тем, что "грешников" только били, били,
били, - те этим уже взяли грех и на себя. На мне он тоже был до тех пор, пока я
не рассказывал то, что знал. Но я был уверен, что когда-нибудь расскажу, только
надо было найти для этого соответствующие повод и форму. Мой теперешний рассказ
не снимает, конечно, греха с Файфера и Бурга, если он есть на них, но помогает
снять чувство вины перед ними с меня самого, а может быть и с тех, кто ощущает
её в связи с этой историей.
* * *
В течение первого года жизни на Западе, когда мне пришлось довольно близко
стоять к различного рода российским делам, я старался, получив новую позицию для
обзора, увидеть не только происходящее
там в другом ракурсе, но и происходящее
здесь - из него самого.
То из происходящего здесь, что относится к российским делам, имеет своей основой
и содержанием два соприкасающихся, но не сливающихся начала - эмиграцию и
западное общество, представляющие, соответственно, две темы, две проблемы для
тех, кто этими делами интересуется. Обе они порождают немало всяких мыслей и
чувств - разнящихся, конечно, от индивидуума к индивидууму, но у многих
окрашенных, к сожалению, в минорные тона.
Я не был в этом смысле исключением, хотя мои личные минорные настроения
навевались в основном первой темой (минорные и даже трагические аккорды второй
мне тоже пришлось услышать - в еврейском исполнении). С грустью и даже с горечью
я отмечал, как то общее понимание и те общие усилия, которые объединяли нас в
России, далеко не всегда удаётся перевезти через границу, что здесь чаще, чем
там, общая цель видится через призму собственных интересов и целей, а общие
усилия дробятся взаимным непониманием, недоверием и нетерпимостью.
Но куда терпимей, чем мы друг к другу, оказались по отношению к нам наши
зарубежные друзья. Вообще уже не раз отмечалось, что так называемая третья
русская эмиграция находится в гораздо лучших условиях, чем предыдущие. И отличие
состоит не только в большей помощи, которая оказывается ей на Западе, но и в
большем понимании и участии, которые современный эмигрант находит на Западе. Я
вовсе не собираюсь рисовать идиллической картины, я уверен, что почти каждый
эмигрант испытал в той или иной степени горечь разочарования и неустроенности,
но я также уверен, что каждому была оказана та или иная помощь, что многие
встретили отзывчивость и понимание.
Мы можем сетовать на равнодушие Запада в целом к российским делам, но то, что я
наблюдал в отдельных его представителях, было большим, чем просто
профессиональный или общеобразовательный интерес. Они воспринимали российские
дела, как свои собственные, а иногда мне казалось, что они им ближе, чем дела
своей страны. Далёкие и малопонятные для западного человека события были для них
живой реальностью, а отдельные их участники - как бы близкими друзьями.
Я это особенно хорошо видел в моём английском друге, о котором уже упоминал
выше. Всё свободное от русских дел время он посвящал - русским делам. И не
только время, а и средства. И не только делам вообще, а конкретным людям, в том
числе и тем, которые уже оказались здесь (нелёгкое и малоблагодарное занятие).
Он знал не только практически всё, что можно знать на Западе о преследуемых в
Советском Союзе, но также и нужды многих из них. И очень много сделал для того,
чтобы о них узнали здесь и другие, чтобы им оказывалась конкретная помощь.
Мне особенно памятен один случай, связанный с трагическим событием недавних лет.
Зайдя однажды к нему на работу, я застал его сидящим за столом и что-то
сосредоточенно пишущим. Увидев меня, он вскочил, схватил мою руку и, не
отпуская, начал трясти, всё время повторяя, что произошло несчастье. Надо знать
самообладание и выдержку англичан вообще, а этого в особенности, чтобы понять,
до какой степени он был потрясён случившимся. Его волнение передалось мне
настолько, что я не решался спросить, что произошло, боясь услышать имя близкого
человека. Но он, наконец, сам сказал: "Галансков умер!", и рассеянно выслушав
мою реакцию на это событие, снова сел за стол продолжать свою статью о нём в
"Таймс". Я продолжал комментировать случившееся, давая советы по поводу статьи,
а он кивал, едва слушая, озабоченный тем, как бы побольше впихнуть в то куцее
пространство, которое ещё предстоит отвоевать на полосах завтрашнего номера. Он
писал, а я, глядя на него, думал: как это хорошо, когда человек может так близко
принимать к сердцу судьбу далёких и незнакомых людей; что вот с этого и
начинается желаемое всеми общечеловеческое братство, но что мы никогда не сможем
войти в него, если призывая других помочь своим соотечественникам и
соплеменникам, сами в своём отношении к ним не сумеем, преодолев собственные
эгоизм и нетерпимость, подняться до братских чувств.
Не знаю, насколько мне самому удалось быть последовательным в этом отношении, но
ряд событий, в которые я оказался, помимо своей воли, вскорости вовлечён,
явились довольно тяжким испытанием для этих моих рассуждений. Первым событием
была новая встреча с Вероникой, которая на этот раз состоялась у нас дома, в
семейном кругу.
В разговоре, который затянулся далеко заполночь, неизбежно была затронута и
"больная" тема. Мы все хотели снять этот тяжёлый груз с наших отношений. Поэтому
мы с женой не возвращались к прошлым обидам и упрёкам, а Вероника в свою очередь
сказала, что отправила вам "по каналам" письмо, в котором опровергла все слухи
на мой счёт, сообщив об установленной ею моей непричастности к чему бы то ни
было, связанному с вашим именем. Я был рад услышать об этом особенно потому,
что, побуждаемый обстоятельствами, собирался обратиться к вам по одному важному
делу.
Касалось оно нашего близкого товарища, который ещё мальчишкой сидел с вами в
одном лагере. Теперь он который год томился в психушке, терзаемый той же рукой,
что и вы на воле, и все усилия освободить его ни к чему не приводили. И вот на
вас, на ваш могучий голос была моя последняя надежда. Но обратиться к вам по
этому вопросу для меня было трудно не только из-за наших с вами "отношений", но
и из-за ваших с ним отношений, вернее, из-за вашего отношения к нему.
Ваши отношения были довольно близкими - отношениями бывших солагерников, на
"ты", но я не назвал бы их отношениями друзей или хотя бы равных. С его стороны
были преданность и помощь - великолепной памятью, запечатлевшей множество фактов
из прошлого и настоящего ГУЛаг"а, и редкими книгами на эту тему, которые ему
удавалось раздобыть для вас, и можно определённо сказать, что без этой помощи
ваш "Гулаг" был бы менее полным по сравнению с той эпопеей, которую сегодня
знает весь мир. Ваше же отношение к нему было довольно утилитарным, что особенно
проявилось в тех случаях, когда вы могли, но не оказали ему помощи, в которой
он, к сожалению, очень нуждался, но сам о которой никогда не просил.
Одно время он работал на химическом заводе. На том же заводе работала моя тётя,
и когда она узнала, в каком цеху работает мой товарищ, она пришла в ужас. Это
был исключительно вредный цех, работа в котором неминуемо превращала человека в
инвалида, и там работали либо бывшие уголовники, либо те, кто нигде в другом
месте не мог устроиться. Я стал убеждать товарища, здоровье которого уже было
подорвано многолетним пребыванием в лагерях, немедленно сменить работу. Вначале
он неопределённо отнекивался, а потом признался, что не может уйти с завода в
виду моральных обязательств перед вами: вы как-то пообещали устроить его, с
помощью новых обширных знакомств, на другую работу, и он не мог подвести вас
самовольным уходом. Месяцы проходили за месяцами, складывались в годы, и я
напрасно пытался убедить его, что своим "самовольным" уходом он не только не
нарушит собственных моральных обязательств, но освободит от них другого, который
их всё равно не чувствует и не выполняет. Наконец, убедившись и по другим
факторам в бессмысленности дальнейших ожиданий, он сменил работу.
Другие обстоятельства, в связи с которыми этот человек нуждался в вашей
поддержке и помощи (она так никогда и не пришла), были ещё более серьёзными. В
конце 1969 года, после неоднократных угроз КГБ, он был арестован и приговорён к
бессрочному заключению в психушку. Естественно, мы, его друзья, ожидали, что вы
поднимете свой голос в его защиту. Но вы молчали, и в объяснение и оправдание
этого я услышал уже знакомое - "у него миссия". Я не собираюсь сейчас обсуждать,
в миссии ли этой вашей было дело, в её ли исполнителе или в самом исполнении, но
только ею оправдывалось и каждое малоблаговидное действие, и такое же
бездействие - в данном случае отказ в помощи остро нуждающемуся в ней товарищу и
нежелание реагировать на расправу над ним.
Впрочем, вскорости после этого вы выступили с заявлением в связи с задержанием
Ж.Медведева, присоединив свой голос к звучащим на весь мир десяткам голосов
именитых защитников именитой жертвы. Правда, это заявление не столько помощь
самому Медведеву, сколько использование данного повода, чтобы сказать миру: "Вот
как мы живём!" Общественный смысл и значение такого выступления очевидны, но не
должно ли оно - и подобные ему выступления - опираться прежде всего на
конкретную человеческую заботу о ближнем своём? Что есть оплакивание, воспевание
и даже увековечение миллионных жертв прошлого или выступление против насилия
сегодняшнего при одновременном игнорировании жертвы близкой, но безвестной, и
потому особенно терзаемой и нуждающейся в помощи?
И я имею в виду не только публичную защиту близкого человека - одну из уцелевших
жертв прошлого, которым вы посвятили значительную часть своего творчества. О
целесообразности такой защиты или её соответствии "миссии" можно спорить. Но
можно ли оправдать отказ в моральной поддержке? Первый раз необходимость в такой
поддержке возникла, когда наш товарищ объявил бессрочную голодовку, а тюремное
начальство выразило полную готовность дать ему умереть. Уговоры друзей
прекратить голодовку ни к чему не привели, тогда обратились с просьбой к вам
написать ему записку - только с вами он и мог посчитаться в данных
обстоятельствах. Вы отказались. Как мне объяснили причину - из-за обиды на него,
так как до вас дошли какие-то из его критических высказываний по вашему адресу.
Не знаю, сидит ли в вас до сих пор эта страшная обида, но спустя два года после
этих событий она сидела ещё довольно крепко. Вот что мне писала об этом знакомая
уже в Лондон: "...Вот так мы живём. Кстати, великий человек, сказавший эту фразу,
так и не откликнулся на призыв написать В. (нашему товарищу -
И.З.), хотя бы ко
дню рождения. Я была в таком раздражении, что готова была сорвать его портрет со
стены. А Н. такого мнения, что ...он на него обиделся. Но я думаю, что хотя
обижаться следует даже на такого несчастного, но отказать ему в поддержке - это
просто грех. А ещё говорят - он верующий человек - просто смех!"
И всё же, несмотря ни на что, я решил обратиться к вам, ибо все возможности
помочь ему и в Советском Союзе, и на Западе были исчерпаны. Надо было тщательно
продумать и то, что конкретно вы могли бы сделать, и то, как подойти к вам с
этим предложением. К счастью, в это время в Лондоне находился Ж.Медведев, и
друзья обещали свести меня с ним для обсуждения этого вопроса. А тут и Вероника
приехала в Лондон, и во время нашей беседы выяснилось, что наутро, прямо от нас
она как раз едет на встречу с Медведевым, с которым была довольно дружна в то
время.
Это было очень кстати, я рассказал Веронике о своих планах и был поражён, когда
в ответ на это она поспешно предупредила меня, чтобы я сам не вздумал обращаться
к вам ни по какому вопросу. Её сбивчивые объяснения свелись к тому, что вы очень
на меня злы, и не только в связи с последними домыслами, а "за то ещё дело", "с
тех ещё пор". Что касается претензий "за то ещё дело", то мне известно было лишь
о ваших - глубоко несправедливых - претензиях к В.Л., и о своих к вам, о которых
я мало кому говорил, а "с тех пор" и вовсе о них не вспоминал. Но тут,
оказывается, - у вас претензии ко мне, да ещё восьмилетней давности, а я узнаю о
них впервые, да и то случайно.
Все попытки мои и жены добиться от Вероники конкретных разъяснений ни к чему не
привели. Она всё время повторяла, что дело не во мне лично, и ссылалась на
какой-то разговор между "стариками" (В.Л. и его женой) и вами, во время которого
они, желая, вероятно, оправдаться перед вами за случившееся, сказали что-то не
очень лестное про меня. На вопросы о том, где, когда и о чём был разговор,
ответа мы так и не получили.
Мною овладело предчувствие какой-то очередной пакости, которая угадывалась за
стыдливым, но решительным нежеланием Вероники сказать правду. И снова, вытесняя
откровенность и сердечность, в наши отношения входили недомолвки и
отчуждённость, и невидимый, но весьма ощутимый барьер вставал между нами.
Однако, последнему аккорду этой нашей встречи суждено было быть не горьким, а
горестным.
Утром, когда Вероника была ещё у нас, телефонный звонок известил меня о кончине
В.Л. Так мы вместе узнали о смерти человека, который нас познакомил и с которым
нас связывали многолетние отношения. В.Л. и его жена относились к Веронике с
большой теплотой, и она отвечала им тем же. Так что это известие было горестным
для нас всех, хотя и в разной степени. Но только проводив Веронику и оставшись
один, я смог погрузиться в воспоминания об этом человеке и отдаться нахлынувшим
на меня чувствам.
Для меня начинался новый этап жизни - без В.Л. И хотя последние два года
географически мы были разделены тысячами километров, наша близость оставалась
прежней. А в каком-то смысле стала даже большей. Мой новый недоступный и
непонятный ему западно-израильский опыт явился неожиданной преградой и
одновременно испытанием нашему взаимопониманию. Но после продолжавшегося полтора
года нелёгкого в наших условиях диалога мы успешно прошли это испытание, после
чего В.Л. написал мне: "Теперь мы оба довольны, и по этому случаю, не имея
возможности расцеловаться с вами, объявляю, что
Вас больше нет, а есть ты -
Илюша. С этого дня буду тебе тыкать - до конца моей жизни, сколько её осталось..."
И вот теперь я остался один, в каком-то смысле - совсем один. Многие
животрепещущие проблемы мне уже никогда не придётся обсуждать, а многие -
так
обсуждать. И по многим вопросам мне не с кем будет посоветоваться. Как сейчас,
например, когда я уже который месяц пишу эти заметки, не зная, правильно ли
поступаю и закончу ли их когда. Ибо стимулировавшие их события обрушились на
меня уже после кончины В.Л., почти сразу после визита Вероники.
Однажды мне позвонил тот самый человек, которому я "продавал" ваши рукописи, и
сказал, что перед ним лежит рукопись готовящейся к печати новой книги
Ж.Медведева о вас, английский перевод которой он редактирует, и он хочет
зачитать мне сейчас отрывок из неё обо мне. То, что мне пришлось услышать,
состояло примерно в следующем: Теуш без ведома Солженицына передал архив своему
молодому другу З., которого Солженицын не знал.
"З. отнёсся к архиву крайне
небрежно": читал его, обсуждал по телефону, даже показывал его другим, чем навёл
на него КГБ. Архив и был основной целью обоих обысков. После этого
"несколько
раз вызывали в КГБ В.Л. Теуша для каких-то объяснений", однако возбуждённое
против него дело
"было вскоре закрыто, и о Теуше уже не вспоминали". Что же
касается З., то у него тоже
"в связи с этим делом больших неприятностей не было.
Через 3 или 4 года он решил переселиться на постоянное жительство за границу, и
такое разрешение ему было вскоре дано". Заканчивалось повествование
малоуважительной репликой о подвизании З. на ниве советологии.
У меня затруднение: хотел описать свою реакцию на медведевскую сентенцию и
чувствую - не могу. Всё уже было на этих страницах - и удивление, и негодование,
и порицание, и у меня просто не осталось ни эпитетов, ни восклицаний. Но о
фактах говорить можно всегда. И хотя они хорошо были известны моему собеседнику,
всё-таки я не мог удержаться, чтобы не повторить основное: о хранении у меня
архива не знала даже моя жена, и физически не существует человека в природе,
которому я говорил об этом в то время. Что же касается выезда за границу, то я
уехал не в 1958 или 1969 году, а в 1971, который в этом смысле открыл новую
эпоху в истории страны. И на моей памяти нет ни одного случая, когда простое
решение советского гражданина "переселиться на постоянное жительство за границу"
явилось бы основанием для получения такого разрешения. Есть один человек,
которому даровано право по своему решению выезжать за границу, - Виктор Луи. В
тех же случаях, когда человек получает разрешение на эмиграцию или же, подобно
самому Медведеву, на временное пребывание за границей, его собственное решение
играет какую-то роль лишь на стадии подачи прошения. Если же для З. было сделано
такое поистине феноменальное исключение, то уж конечно за соответствующие
заслуги.
В этом была суть того, что собирался рассказать обо мне своим читателям
Медведев, и именно так поняли это те, кто уже успел ознакомиться с его
произведением. Тот же читатель, который первым сообщил мне об этом, был полон
решимости способствовать восстановлению истины. Он сказал, что поговорит с
Медведевым, который, как он считает, заблуждается, и что переводчице уже удалось
убедить его убрать оскорбительную и не соответствующую действительности фразу о
моей деятельности в Лондоне. (Хотя мы с ней незнакомы и я не знаю, чем она
руководствовалась, я признателен ей за её инициативу.) Я поблагодарил его и
сказал, что сам ни на чём не настаиваю и вмешиваться - прямо или косвенно - в
это дело не буду, поскольку, как я вижу, Медведев заинтересован не в выявлении
истины, а в подаче определённой версии. (Интересно отметить, что ни один
человек, с кем мне приходилось говорить на эту тему, не усомнился в том, что,
правда заключена именно в моих словах, а не в медведевских. Это говорит лишь в
пользу тех - мои личные друзья не в счёт, - кому ни хорошие отношения с
Медведевым, ни его авторитет, ни, главное, авторитет, стоявший за ним, не
помешали увидеть истину.)
Этот телефонный звонок с принесённой им новостью прозвучал для нас с женой как
гром с ясного неба. Каким-то злым роком преследовали меня дела, в которых я не
только не хотел участвовать и не участвовал (в отличие от тех же Файфера и
Бурга), но от которых бежал. И я в который раз задавался вопросом: что делает
эти дела такими, что их не хочется касаться, а они всё равно марают тебя? Теперь
понятно, что именно и почему Вероника скрывала от нас. Но как она-то сама могла
носить в себе эту ложь, поддерживая со всеми нами - с вами, Медведевым, Теушами,
со мной - довольно близкие отношения, что не могло не вылиться в лицемерие по
крайней мере по отношению к кому-то из нас? Под впечатлением этих мыслей и
чувств моя жена написала Веронике большое письмо, но мне удалось уговорить её не
торопиться с отправкой - хотя внешняя канва событий была хорошо видна, мы не всё
знали о фактическом участии Вероники в них. И действительно, когда я встретился
с Вероникой ещё раз года через полтора, она заверила меня, что не знала не
только о медведевских сентенциях обо мне, но не знала и о самой его книге.
Между тем, усилия добровольного посредника между Медведевым и истиной не
увенчались каким-либо серьёзным успехом. В это время роль посредника взял на
себя также мой друг-англичанин. Результатом его усилий явилось письмо, которое
он получил от Медведева и переслал мне. Вот это письмо:
17 июня 1973
Дорогой П.!
Спасибо за письмо от 15 июня... Теперь о деле с И. Зильбербергом. Я пишу это
письмо Вам, но я прошу Вас показать его Зильбербергу, чтобы он решил, что делать
по этому несомненно мало приятному для него (да и для меня тоже) делу.
Насколько Вы понимаете и знаете точно, книга была написана в СССР, когда некто
под буквой З. был личностью отвлечённой. Хотя было известно, что он по приезде в
Англию не писал об А.И., но в 1971 г., перед протестом по поводу "биографий",
А.И. стало известно, что соавтор Файфера - это Бург и что И. Зильберберг его
друг. Зильберберг звонил несколько раз в Москву Веронике по телефону из Лондона
и уточнял ряд деталей. Вероника вела себя во всём этом деле с "биографией"
крайне странно. Поэтому А.И. был уверен, что Бург получает часть информации от
Зильберберга. Эта уверенность усилилась, когда мы сравнили первый вариант
"биографии", оставленный Файфером в Москве в 1971 г., и второй вариант, который
Р. достал для нас в конце октября 1972 г. (это сравнение делал я и один из
друзей А.И. Л.). В первом варианте говорилось только об обыске у Теуша и
повторялась официальная версия (Лит. Газета, 1968 г.) о том, что "Пир
победителей" был конфискован у Теуша. В окончательном издании книги сообщалось о
параллельном обыске у молодого друга Теуша и о том, что именно у него был взят
"Пир". При этом было очевидно, что эти данные мог сообщить Бургу или Файферу
только сам З. Одновременно развивалась ложная гипотеза о том, что КГБ был
обеспокоен именно фактом взятия "Круга" из "Нового мира" и что кто-то из "Нового
мира" сообщил об этом в КГБ, после чего сразу за А.И. был "хвост", и это
послужило поводом для раскрытия квартиры Теуша как места хранения материалов.
При этом Бург и Фпйфер определённо говорили о "машинистке", которая якобы
донесла в КГБ. Это всё была ложная гипотеза, которая уже была отвергнута ещё в
1965 г. "Машинистка" - это была секретарша Твардовского - женщина абсолютно
честная и преданная Твардовскому, и бросать на неё тень было бесчестно.
Твардовский не был в этот день в редакции, и именно эта его личная секретарша и
машинистка (она же и перепечатывала рукописи А.И.) выдала "Круг" А.И. из сейфа
Твардовского. После подобного ложного описания в "Биографии" Бурга и Файфера для
меня было неизбежно указать ряд деталей, опровергающих эту гипотезу.
За А.И. слежки в это время не было, но была слежка за Теушем и З., начатая
раньше. А.И. определённо заявляет, что он З. не знал и разрешения Теушу на
передачу архива другому лицу не давал. Я знаю ту осторожность, с которой А.И.
даёт на хранение свои рукописи, и поэтому могу верить этому заявлению вполне.
После обыска и конфискации выяснилось, что, хотя А.И. не знал о том, что "Пир" и
др. материалы хранятся у З., об этом знал Штейн, и по делу о Теуше вызывались
Штейн, З. и Теуш. Утверждения в биографии Бурга и Файфера о том, что А.И.
чувствовал себя ответственным за обыск, и то, что он обращался в КГБ с просьбой
вызвать его для объяснений, а не Штейна, Теуша и З. - абсолютно ложны. А.И.
никогда в КГБ с такой просьбой не обращался. Более того, "Пир" и другие
материалы, взятые у З., были анонимны, и А.И. надеялся, что его авторство не
будет установлено. Тем не менее в ходе следствия по делу (с вызовами Теуша,
Штейна и З.) авторство было установлено. Характер показаний Штейна, Теуша и З. в
КГБ мне неизвестен, и у меня нет оснований утверждать, что кто-то из них в конце
концов указал на А.И. Поскольку факт параллельного обыска у З. известен из ранее
опубликованной биографии и поскольку теория о том, как в КГБ узнали о наличии у
З. архива не изложена, а повторяется ложная версия о неосторожном поведении А.И.
и о "доносе" из "Нового мира", то для меня было неизбежным, по крайней мере,
опровергнуть эту версию. В рукописи, которую Вы видели и которая есть в
издательстве, можно обнаружить (М.* имел эту рукопись), что я даже не употреблял
сначала букву З., а совсем другую. Но наиболее заинтересованное лицо настаивало
на указании полного имени. Я пошёл на компромисс и указал только З. Если бы Бург
и Файфер не изложили бы версию о параллельном обыске и ложную теорию, то тогда и
я бы не касался этого эпизода.
* Тот самый, который зачитал мне отрывок из неё по телефону.
Я вполне готов поверить, что З. вполне порядочный и честный человек. Но в 1965
г. многие были весьма неосторожны, послехрущёвские преследования ещё не начались
и КГБ никто не боялся.
В английском издании я смягчил упоминание о З. по предложению М. Но Ваше
предложение о том, чтобы сделать примечание о "допущенной неточности" для меня
совершенно неприемлемо. Поскольку это место вызывает беспокойство З. и Ваше, то
я предлагаю иное решение. В английском издании в отличие от русского есть ряд
"Аппендиксов". Я готов включить в одно из примечаний (или в форме "футнотс")
письмо от З. - ответ на утверждение русского издания. В этом письме З. может
изложить вкратце свою версию событий. Я сам не могу брать на себя
ответственность излагать версию З. как свою авторскую точку зрения. Но я готов
включить его письмо в текст книги. Теуша нет в живых. Штейн за границей, З.
также, поэтому ни для кого нет сейчас риска рассказать о том, что же было тогда
в период следствия. В этом письме З., однако, не должен просто отвергать мою
версию, а должен ответить на ряд возникающих вопросов. Из них следующие особенно
важны.
1. Знал ли А.И., кто такой З., его адрес и то, какие конкретные материалы
переданы ему на хранение. Беседовал ли А.И. с З. на эту тему?
2. Был ли А.И. у З. в период между 8 и 11 сентября 1965 г. и был ли Теуш у З. в
этот период? Как могли в КГБ узнать о наличии у З. материалов А.И.? Что ещё было
конфисковано, кроме материалов А.И., на квартире у З.?
3. Как было установлено авторство А.И., особенно "Пира", в ходе следствия и
каков был характер следствия?
4. Какое отношение имели ко всему этому делу Штейн и Вероника и знали ли они о
том, что З. имеет ряд материалов А.И.?
По моему личному мнению КГБ "засекло" З. не на линии А.И. - З. и не на линии
Теуш - З., а на линии Штейн - З., так как именно телефон Штейна явно
прослушивался. Прослушивать телефоны Теуша или З. в этот период не было
оснований. Кроме того, совершенно очевидно, что не "Круг" являлся целью КГБ, а
архив. В сентябре 1965 г. "Круг" был уже известен и даже прочитан в ЦК КПСС -
его в начале 1965 г. передал в ЦК Ю. Карякин в отдел, который тогда возглавлял
Ю. Андропов.
Насколько мне известно, А.И. просил через Веронику, чтобы З. не сообщал ничего
об А.И. за границей (но это было связано с уверенностью А.И. в том, что З. читал
его архивные материалы). Я готов гарантировать, что А.И. не будет резко
реагировать на объяснения со стороны З. по поводу обстоятельств обнаружения и
конфискации архива на квартире З. и по поводу того, какие объяснения давались З.
в КГБ о происхождении архива и о том, как этот архив оказался у З.
С приветом Жорес.
Вот как я реагировал на это письмо:
22 июня 1973
Дорогой П., Спасибо за передачу мне письма Ж.Медведева. Спасибо также за то добровольное
участие, которое ты принял в этом деле. Я очень тронут и твоей и М. инициативой
и верю, что она была предпринята как для защиты меня, так и для восстановления
истины. Не ваша вина, что не осуществилось ни одно, ни другое. Письмо это - не
ответ на письмо Медведева, а комментарий к нему (непривычно как-то отвечать на
не тебе адресованные письма, да кроме того я по-прежнему не хочу влезать в
солженицынские дела, хотя уже в течение ряда лет "втягиваюсь" в них различными
людьми и обстоятельствами). Так что это письмо - для тебя (и для меня), но ты
можешь, разумеется, показать его любому, в том числе и Медведеву, но можешь и не
показывать - дело твоё. Итак. В начале письма Медведев пишет об этом "несомненно малоприятном" для меня
(и для него - добавляет он в скобках) "деле" так, как будто бы оно свалилось
неизвестно откуда, а не было создано им самим. Но при этом он пишет, что решать,
что делать по нему, должен я. Странный подход. Но это бы ещё ничего. В конце
письма он мне прямо предписывает, как поступить, заявляя, что даже твоё
предложение, о котором я не знал, для него "совершенно неприемлемо". А ведь у
меня могут быть и собственные предложения по восстановлению "истины и
справедливости", которые до сих пор не интересовали Медведева и потому тоже
могут оказаться "совершенно неприемлемыми" для него, так как же быть? Я знаю,
слава Богу, что вопросы "истины и справедливости" решаются не на
таком уровне,
иначе мне даже страшно подумать, сколько бы сил и времени у меня ушло на
выцарапывание права на каждую букву в защиту собственной порядочности. Чтобы ты
лучше мог понять мою реакцию и на письмо Медведева, и на само "дело", я должен
рассказать тебе, как впервые узнал о нём. Ты помнишь, я обдумывал возможность
написать письмо Солженицыну о В., и ты хотел свести меня с Медведевым для
обсуждения этого деликатного вопроса. В это время в Лондон приехала Вероника, и
когда она была у нас, я просил её обсудить этот вопрос с Медведевым. Тут
Вероника сказала, чтобы я вообще не думал обращаться к Солженицыну, т.к. он зол
на меня "ещё с тех пор", т.е. с момента обыска у меня. Я был потрясён
услышанным. Это уже были не грязные домыслы о продаже его работ и сведений о
нём, которые ещё как-то могут возникнуть на далёком расстоянии (правда, у людей,
которые сами способны на подобные дела). Здесь речь шла о том, что в своё время
было рядом, что можно было выяснить в течение часа и что, касательно меня,
вызывало до сих пор недовольство лишь КГБ. Все попытки мои и Элины выяснить у
Вероники суть "недовольства" наталкивались на твёрдое нежелание сообщить
что-либо, на отговорки типа "ты ни в чём не виноват", "ему дали о тебе
неправильные сведения "старики" (Теуши) и пр. Мне самому ничего не приходило в
голову, но я понял, что это очередная грязь, о которой даже Веронике неудобно
было сказать мне (ведь не постеснялась она сказать о "продаже" материалов). Всё
разъяснилось через несколько дней, когда мне позвонил М. и зачитал отрывок из
книги Медведева, где говорилось обо мне. Ну, о моей реакции ты знаешь. Каждое
утверждение было либо ложным, либо лживым. Вместе с тем, я не просил М.
исправлять что-либо, т.к. считал и считаю, что эта ложь - Медведева, а не моя, и
его в первую очередь она должна заботить (теперь даже жалею, что не попросил М.
не вмешиваться). Я сказал М., что не считаю Медведева ни порядочным человеком,
ни добросовестным автором, поскольку он с лёгкостью необыкновенной написал
гадость о незнакомом человеке и написал о фактах, известных только мне (и КГБ),
не пытаясь выяснить их из первых рук, что можно было сделать, не выходя из
комнаты. М. также наш личный контакт казался разумным, но Медведев счёл это
неприемлемым для себя из-за моих контактов с Бургом. Ах, П., как это по-советски
- унизительно и бестактно. Многие (и ты в первую очередь) отзывались плохо о
Бурге и предостерегали меня на его счёт, но только советские - бывшие и
настоящие - ставили свои контакты со мной в зависимость от моих с ним отношений. Но вернёмся к письму Медведева, которое наглядно демонстрирует его творческий
метод и человеческий, что ли, стиль. Медведев пишет, что "А.И. стало известно", что я друг Бурга - и на этом интимном
факте моей личной жизни они оба возводят далеко идущие построения. Очень
знакомый мотив, помнишь, мне напел его однажды Ф.: "Ты друг Бурга - а иначе и
быть не может, раз жил у него, - значит..." и т.д. и т.п., и неважно, что я
никогда не жил у Бурга, что никто, кроме меня, не может знать о наших отношениях
и о том, как они практически реализуются. Но в данном случае факты из моей
личной жизни используются в качестве фрагментов замысловато-домысловатого
орнамента человеком, который как раз в связи с этим самым делом кричит на весь
мир, что никто не имеет права взлезать в его личную жизнь и судить о том, что
знает лишь он один. Но меня в данном случае интересует не он, а автор строк обо
мне, пусть и инспирированных. Медведев, прослышав о моих звонках в Москву, мог
бы более критически отнестись к сведениям о них, полученным от человека,
который, по его словам, "вёл себя во всём этом деле крайне странно". Не
обязательно опускаться до контактов со мной ("у советских собственная
гордость"), но можно было легко выяснить, что в 1971 г., когда "стало известно",
что я "уточнял ряд деталей" у Вероники и "передавал" их Бургу, - что в тот год я
звонил Веронике только летом, перед отъездом в Израиль, т.е. в то самое время,
когда в Москве был Файфер, который открыто, часами беседовал с Вероникой,
"уточняя", что считал нужным, и делая многочисленные заметки. Именно на основе
этих заметок появился второй вариант биографии, и авторы, насколько мне
известно, довели этот факт до сведения всех заинтересованных лиц. Медведев об
этом никогда не слышал? Но я звонил Веронике и после приезда из Израиля зимой
1972 г. - по просьбе М., твоей и чтобы поддержать их ("для пользы дела"). Как
удачно, что все эти разговоры были записаны на плёнку, что ты и многие
прослушали их, что плёнка сохранилась. Медведев мог не знать об этом, но мог бы
легко узнать и это и многое другое, захоти он основываться на фактах, а не на
домыслах и логических перлах типа (цитирую): "Вероника вела себя во всём этом
деле с "биографией" крайне странно. Поэтому (!!) А.И. был уверен, что Бург
получает часть информации от Зильберберга". Не знаю, как книга, но тот кусок, который зачитал мне М., был явно установочным.
Как и факт указания моего имени по настоянию "наиболее заинтересованного лица".
Как будто им может быть кто-либо, кроме меня! Видишь ли, П., мне в принципе было
бы интересно обменяться соображениями и фактами, относящимися к тому периоду
(1965 г.), т.к. остались ещё белые пятна. Но я не могу делать это с человеком,
выпустившим по мне лживо-клеветнический заряд. Он даже не подумал извиниться.
Правда, он "вполне готов поверить, что З. вполне порядочный и честный человек".
Но мне-то кажется, что презумпция порядочности распространяется не только на
знакомых Медведева и что если уж "готов поверить" в её отсутствие, то на
основании очень веских фактов. Как видишь, и методологически и моровоззренчески
мы стоим с Медведевым на разных позициях. Я даже как-то поёживаюсь от его
следственного тона, когда он предписывает, что должно быть и чего не должно быть
в письме, которым мне разрешено оправдаться. Оправданий и объяснений не будет,
даже если сам Солженицын "не будет резко реагировать" на них. Вот по поводу
этого самого "реагирования"... Я никогда не думал, что люди, страдавшие от
советского режима и в частности от его прессы, когда слово о тебе - приговор, а
ты не можешь защититься, что эти люди, получив, благодаря сложившимся
обстоятельствам, такую возможность, будут играть роль прокуроров на страницах
западной прессы. Если, вслед за Медведевым, Солженицын решит опорочить меня, как
Файфера и Бурга (неважно в данном случае, что они за люди), то я окажусь ещё
беззащитнее, т.к. у меня нет даже их, пусть в какой-то степени "скандальной",
известности. Но я не сделаю ни шага, чтобы предотвратить это, и прежде всего
потому, чтобы не быть на одной орбите с людьми, писавшими, говорившими и
думавшими обо мне гадко. Ты знаешь, что и раньше я старался сделать так, чтобы
имя моё не ассоциировалось с именем Солженицына, т.к. у меня есть более важные
интересы в жизни и т.к. я верю, что собственная ценность измеряется не
количеством минут, в течение которых тебе удалось подержать знаменитость за полу
пиджака. Ты подумай, ну какая мне разница, знал ли Солженицын меня и мою
причастность к его архиву? Не могу сказать, что мне так же безразличны
сентенции, касающиеся только меня. Но оправдываться мне не пристало, тем более
перед неправдой - пусть она заботит её распространителей, особенно, если они
считают себя христианами. Если же я когда-нибудь напишу обо всём этом, то лишь
по внутренней потребности. П., извини, получилось довольно длинно. Но если бы ты мог прочесть то, что у
меня в душе, то поразился бы экономности моего стиля. Вот в дату я не уложился,
т.ч. получишь письмо в понедельник. Вы как раз вернётесь, ты позвони, чтобы мы
договорились о встрече (думаю, в принципе решили, что у нас). Привет вам от Эли
и детей, которые ждут вас с нетерпением.
Твой Илья.
Как сообщил мне П., он всё же решил, несмотря на резкий тон моего письма,
передать его Медведеву. Но эффект оно имело такой же, как и усилия самого П. или
М., то есть практически нулевой. В ответном письме - снова П., а не мне -
Медведев писал, что письмо Зильберберга его не обидело, что он заранее предвидел
такую реакцию - благородное негодование и никаких фактов и что факты, очевидно,
так и останутся известными лишь Зильбербергу и КГБ. Поразительное признание - от
начала и до конца! Особенно его заключительная часть: у меня самого фактов нет -
тем хуже для фактов! Между тем, появились сигнальные экземпляры книги на русском языке, всё больше
людей читало её и всё чаще мне задавался вопрос, собираюсь ли я что-либо
предпринимать. Я не мог каждому рассказывать всю предысторию и объяснять свою
позицию. Вместе с тем, я ощутил какую-то ложность своего положения: зная, что
готовится к печати заведомая ложь и клевета и не заявляя прямо о своём отношении
к этому самому автору, а лишь резервируя за собой право отреагировать на них в
будущем, я как бы провоцирую этим именно такой финал. Поэтому я решил сам
написать Медведеву - вот текст моего письма ему:
16 июля 1973
Хотя Ваша книга о Солженицыне, где я упомянут под буквой З., ещё не вышла из
печати, но мне уже приходится давать многим малоприятные объяснения в связи с
тем, что там написано обо мне. Вчера впервые мне попался на глаза сигнальный экземпляр этой книги, и я смог
воочию убедиться в том, о чём раньше только слышал от других. Вам, в свою
очередь, также передавали о том, что я считаю написанное Вами обо мне ложью и
клеветой. Однако, насколько мне известно, Вы внесли лишь небольшие изменения в
английский текст, оставив русский без изменений, но предусмотрительно, во
избежание возможных неприятностей, назвали меня в западных изданиях З. Вот в
экземпляре, который Вы пустили в Самиздат, моя фамилия указана полностью, - в
этом отношении в советских условиях Вы можете чувствовать себя в полной
безопасности. Я не требую, подобно некоторым, чтобы обо мне при жизни не писали,
даже в чужих биографиях. Но Вам я заявляю со всей серьёзностью и
определённостью, что написанное Вами обо мне - ложь и клевета, и потому прошу
изъять это из всех текстов книги - самиздатовского, западных русского и
английского. В случае Вашего отказа, Вы, надеюсь, сможете отдать себе отчёт в
том, какие он может иметь последствия для меня - и не только для меня.
Илья Зильберберг.
Вот какой я получил ответ:
19 июля 1973
Поскольку Вы не начинаете своего письма хотя бы обращением "Sir", то и я следую
Вашему примеру. Ненужная дискуссия идёт уже больше месяца, хотя за это время
можно было бы многое изменить, при наличии фактов, а не деклараций. Если кто-то
Вам сказал, что в "самиздатовском" экземпляре указана фамилия "Зильберберг" - то
этот "информатор" сказал ложь. Набор проводился (и перевод) с фотокопии
самиздатовского экземпляра. Русское издание книги пока не пошло дальше
сигнальных экземпляров и будет по ряду других пунктов приводиться в соответствие
с английским. Английское же пока в стадии вёрстки и правка будет на следующей
неделе. Однако, пока у меня нет абсолютно никаких оснований для изменения
английского текста. Простые заявления о том, что данный раздел является ложью и
клеветой для меня недостаточны. Чтобы провести изменения я должен знать в чём
состоит правда. То что написано основано на версии, рассказанной Теушем, А.И. и
косвенно подтверждённой Вероникой, которая не отрицает, что место хранения
архива было установлено путём подслушивания телефонных разговоров, а не в
результате слежки за А.И. Основные последствия эта конфискация имела для А.И., и поскольку эта акция
юридическая и следственная, то неизбежно, что именно "следственные" детали имеют
значение. Факт конфискации архива на квартире З. имел место, Это реальность,
которой никто не отрицает. Следовательно, были факторы, которые повели к этой
конфискации, а также следствие, которое установило принадлежность архива А.И.
Если какие-то реальные факты будут мне известны, я готов пересмотреть свою точку
зрения. Пока же у меня нет для этого никаких оснований. Вы утверждаете, что написанное о Вас - ложь и клевета - но что именно ложь и
клевета? Нужно же даже в этом дать конкретные опровержения с указанием реальных
фактов. Тогда вопрос об изменениях будет иметь реальную основу. Пока же я могу
сказать только то, что если на меня или на издателя будет оказываться
голословное давление (его осуществляет не только Зильберберг), то все права на
издание будут переданы американскому издателю, с которым уже есть договор. По
американским законам издатель не несёт ответственности, и все споры ведёт автор.
Я же вполне готов давать объяснения по любым вопросам, обсуждавшимся в книге.
Ж.Медведев
Не столько то меня возмущало в Медведеве, что он с апломбом учёного говорил о
фактах, о которых понятия не имел (например, о том, когда и за кем велась слежка
КГБ), или что он притворялся, будто не понимает причину моего возмущения (хотя
написанное им обо мне всего-то касалось двух обстоятельств - хранения архива и
"переселения" за границу, о чём с ним говорили и М., и П.). Гораздо больше в
этом претендующем на научную объективность борце за "социалистическую
демократию" меня возмущало конъюнктурное, в духе советской идеологии, обращение
с истиной, выразившееся, в частности, в отсутствии малейшего беспокойства по
поводу того, что написанное им не опирается на факты, что оно действительно
может оказаться ложью и клеветой или хотя бы содержать неточность. Вот почему полученное из третьих рук, в данном случае от вас, он с готовностью
подал как факты. Вот почему он не сделал ни малейшей попытки получить информацию
об этих событиях хотя бы из вторых рук, то есть от Штейна и Вероники, с которыми
был довольно дружен и регулярно встречался все эти годы (меня это тем более
удивляет потому, что Штейн охотно рассказывал о своём допросе буквально каждому,
о чём заранее предупредил следователя; а как выяснилось позже, Медведев даже не
знал о факте, о котором знал каждый из нашего круга - о том, что Веронику тоже
допрашивали по "делу Теуша"). И уж, конечно, ему и в голову не могло придти
попытаться узнать что-либо из первых рук, то есть у нас с В.Л. - у людей, с
которыми знаком не был. Уже в Лондоне к нему стали поступать тревожные сигналы, что не всё благополучно
в его поверхностном изложении, а он сам не сделал ни малейшей попытки докопаться
до истины. В ответ на его милостивое согласие выслушать факты я, подавив
собственное самолюбие, возможно, был бы готов принести их к его ногам, будь у
меня уверенность, что они его действительно интересуют и что они получат
соответствующее освещение. Но репутация, которую Медведев составил себе за
несколько месяцев пребывания в Лондоне, и то, что вышло из-под его пера за это
время, включая эпистолярный жанр, убеждали меня в обратном. Что ж, я сделал всё,
что мог, и мне оставалось теперь лишь следовать за ходом дальнейших событий. Они не заставили себя долго ждать. Сразу же за письмом Медведева последовал
звонок П. Он сказал, что поддерживая контакт по этому вопросу с двумя сторонами,
вполне понимает мои чувства и полностью находится на моей стороне. Но он также
считает, что Медведев - несомненно порядочный человек, а в данном вопросе просто
заблуждается. То же говорил и М., и хотя у меня было особое мнение по поводу
порядочности Медведева, не она, а результат его "заблуждений" был предметом
"ненужной", по его выражению, дискуссии. Так вот, - продолжал П., осторожно, с
английской деликатностью подходя к самому главному, - не кажется ли мне, что в
интересах истины и всех причастных к этой истории лиц этим лицам следовало бы
встретиться и обсудить... Ещё как кажется, ответил я, всем нам давно кажется, что
с этого надо было начинать, да ведь Медведев... Нет, заверил меня П., Медведеву
это тоже кажется, и если я не возражаю, он, П., берётся устроить встречу. Я не возражал, предложил устроить встречу у нас, одновременно соглашаясь на
любое другое место, но поставил следующие предварительные условия: во встрече
должна принять участие моя жена, как свидетель прошлых событий, а также на ней
должны присутствовать М. и П. - не в качестве свидетелей, на которых можно будет
ссылаться в будущем (не на таких ссылках держится истина), - а как судьи на
месте тем фактам, которые мы были готовы предложить им. Условия эти не могли
быть неприемлемыми для Медведева, так как хотя мои отношения с П. И М. были
гораздо более близкими, чем его, всё же они оба были едва ли не самыми близкими
ему людьми в Лондоне, и он им абсолютно доверял. Условия, как я и предполагал, оказались вполне приемлемыми, и встречу
договорились провести в ближайшее воскресенье на работе у М., где нам никто не
мог помешать. Со стороны самого М. участие в этой встрече было определённой
жертвой, ибо на следующий день рано утром он уезжал на месяц со всем своим
многочисленным семейством - семейный человек знает, как важен последний день
сборов перед таким путешествием. Вообще, я был очень тронут бескорыстным
участием М. и П. в этом деле и тем, какое значение они придавали самой встрече.
Их волнение во время встречи выдавалось усилившимся акцентом их русской речи и,
вероятно, временами затрудняло им понимание нашей, не помешав, однако, прекрасно
провести саму встречу. Ждал ли я сам что-нибудь от этой встречи? Если и ждал, то не каких-либо
определённых результатов, а встречи с самим Медведевым, хотел посмотреть на
него, в его глаза, хотел послушать, что и как он будет говорить. Касательно же
существа вопроса я решил: Если Медведев будет по-прежнему требовать от меня
доказательств, что это не я навёл КГБ на архив, заработав тем самым право на
выезд, я в этом случае сделаю то, чего не делал до сих пор - возьму и препарирую
каждое написанное им об этом деле слово и покажу, что это он "выдумывает про
меня всякие сказки и собирает грубые сплетни из вторых рук", покажу, что он
путается даже в собственном изложении (в частности, он писал на одной странице,
что в сентябре Солженицын ничего не знал о втором обыске, а через несколько
страниц - что узнал о нём через несколько дней после первого). Но ничего этого делать мне, к счастью, не пришлось. Встреча наша началась
монологом Медведева, который продолжался довольно долго и сводился к одному - к
оправданию. Должен сказать, что это делает честь его осмотрительности: он
прекрасно знал, на чьей стороне правда. По крайней мере - факты, и не хотел
перед нами всеми оказаться в глупом положении. Я не могу, к сожалению, сказать,
что это оправдание доказало его порядочность, о которой говорили мои друзья, так
как после всего - после своего монолога, после нашего диалога, после самой
встречи, наконец, после внесения в книгу соответствующих изменений - он так до
сих пор и не извинился за
ложь и клевету, в которых был повинен. Начал Медведев с пояснения, что в первоначальном варианте рукописи обо мне
вообще не было ни слова - он не знал ни меня, ни обо мне. В доказательство он
указал на лежащую тут же на столе копию этого варианта, которую переправил в
своё время за границу и с которой был знаком по крайней мере один из участников
нашей встречи. Я не стал проверять, конечно, но здесь я охотно верю Медведеву -
как он мог знать о моём участии в этом деле, когда не знал о причастности к нему
даже своих друзей? Потом, продолжал Медведев, он показал рукопись вам, и тут всплыл эпизод со мной.
Вы изложили ему свою версию конфискации архива, определённо назвав меня
стукачом, о чём вам в свою очередь якобы сказал В.Л., и пожелали, чтобы Медведев
привёл её в своей книге, назвав меня полным именем. Это пожелание Медведев в
точности и исполнил, с тем лишь исключением, что несмотря на вашу настойчивость,
назвал меня буквой З. Он делал сейчас особый упор на этом факте, как будто для
меня имело большее значение то, что он маскировал моё имя, а не то, что он его
порочил. Ну, и, наконец, разъяснилось, почему Медведев считал для себя излишним в данном
случае выяснять какие-то факты и вообще докапываться до сути дела. Не знаю, как
назвать его позицию - прагматизмом, реализмом, цинизмом или ещё как, но
определил он её очень просто: "Что бы мы с вами ни говорили, поверят не нам, а
Солженицыну. Ну, мне тоже поверят, хотя и в меньшей степени. А вот, скажем,
Файферу и Бургу - кто им поверит? Как сказал Солженицын, что они негодяи, так
это теперь за ними на всю жизнь и останется, их слушать никто уже не будет".
Страшная картина! И если здесь, на Западе, дела действительно обстоят подобным
образом, то не только Третья Мировая, а уже и Четвёртая - последняя - начисто
проиграна. Много и других интересных вещей я услышал от Медведева, в частности, объяснение,
почему вы не могли, не имели права, не хотели заступиться за Теуша: "Есть
соображения нравственные, а есть политические". Этот подход, на котором
построена вся современная история, очень хорошо всем известен, но обсуждать его
правомочность имеет смысл лишь с тем, кто хотя бы на словах признаёт значение
нравственных соображений. В заключение Медведев согласился, не без помощи
наводящих вопросов организаторов нашей встречи, убрать из книги всё, касающееся
меня, кроме факта изъятия у меня архива, который и так уже известен. Вот и всё. Встреча для меня была исчерпана. Никаких горьких чувств или тем более
злобы на Медведева у меня не осталось, а было даже некоторое сочувствие или
жалость к этому в общем-то незлому, хотя ни в каком отношении не близкому мне,
человеку, который будучи, как мы все, продуктом советской эпохи, с чиновничьим
прилежанием следовал её принципам. Но встреча, оказывается, не была исчерпана для Медведева. Ему всё же хотелось
знать, что произошло на самом деле. "Вы же знаете, - добавил он, - как
субъективен Солженицын, как ему кажется, что всё происходящее вокруг него имеет
отношение непосредственно к нему, направлено против него..." Ещё бы не знать! Но,
ответил я Медведеву, несколько человек обращались ко мне с просьбой рассказать
им подробности этого эпизода. Ни одному из них, в том числе и присутствующему
здесь моему другу М., тоже пишущему биографию Солженицына, я ничего не
рассказал. Так почему же я должен рассказывать об этом вам, своему недругу?" "Но
я же рассказал вам всё!" - сказал Медведев, призывая присутствующих в свидетели.
"Это был ваш долг, - ответил я, - и добрая воля. А я не являюсь вашим должником,
и желания рассказывать вам что-либо у меня нет". Но тут его просьбу поддержали мои друзья, а им я не мог отказать. Я согласился
ответить на конкретные вопросы Медведева при условии, что ничего из сказанного
мною, ни ссылки на меня не будет в его книге. Медведев дал слово, что выполнит
моё условие, после чего я ответил на некоторые его вопросы, сказав, что
полностью известные мне обстоятельства изложу лишь сам, если увижу в том
необходимость. Когда же наша встреча была уже полностью исчерпана, П. обратился к Медведеву со
следующими словами: "Теперь, Жорес Александрович, после нашей встречи, может
быть вы сообщите Солженицыну о нашем разговоре, о том, что мы здесь всё
выяснили, что его предположения ошибочны?" Медведев улыбнулся, повернулся ко
мне, и мы обменялись понимающими взглядами - первый и единственный раз. "Ну что
вы, - ответил он, - его невозможно в чём-либо переубедить, если он уже составил
об этом собственное мнение. Он принимает решения только сам, независимо от
мнения других или от фактов". Когда Медведев ушёл, я поблагодарил друзей за их участие и помощь, и больше к
теме "Медведев" мы никогда не возвращались. Но ко мне эта тема вернулась ещё
раз, с выходом из печати окончательной редакции книги. Ознакомившись с ней, я
мог лишь в недоумении развести руками: что водит пером этого человека? Вот как
он сдержал своё слово и как описал обстоятельства, приведшие к нашей встрече, и
характер самой встречи:
"В связи с распространением первого тиража данной книги
З. в июле 1973 г. встретился со мной и подробно рассказал о событиях 1965 г.". Кто знаком с методом социалистического реализма и с искусством советской
пропаганды превращать с помощью демагогии и полуправды самый неблагоприятный
факт в доказательство правильности генеральной линии, тот безошибочно увидит в
вышеприведённых словах пример блестящего владения этим методом и этим
искусством.*
* Пусть кто-нибудь попробует сказать, что не самой жизнью рождены два старых, но
неувядающих - пока ходит по земле гомо советикус - анекдота, которые подарил нам
самиздатовский фольклор как бы для иллюстрации таких именно ситуаций. Вот первый: Легенда рассказывает, что однажды восточный деспот Тимур, который был кривобок и
одноглаз, призвал художников различных школ и велел им написать с себя портрет.
Первым взялся за дело художник-реалист и изобразил Тимура таким, каким он был.
Тимуру, естественно, портрет не понравился, и он велел отрубить художнику
голову. Следующим был черёд художника-романтика, и он изобразил Тимура
красавцем, лишённым каких-либо физических недостатков. И этот портрет не
понравился Тимуру - слишком лживо было изображение, и он приказал казнить этого
художника тоже. Тогда взялся за кисть мастер социалистического реализма: он
изобразил Тимура вполне реалистично, но - верхом на лошади и смотрящим в
подзорную трубу. Правитель был очень доволен, и художник получил щедрое
вознаграждение. Вторая история относится к новейшим временам: Однажды Хрущёв, чтобы доказать преимущества советской социалистической системы,
вызвал Кеннеди на соревнование по бегу. Однако, американский президент победил
советского премьера. На следующий день в советских газетах появилось следующее
сообщение: "Вчера состоялись международные соревнования по бегу. Советский
представитель пришёл вторым, в то время как американский был лишь
предпоследним".
Ссылаясь на меня ("по словам З...",
"З. считает...") и по-прежнему излагая свою
собственную (вашу) версию, он то немногое, что я рассказал ему, частично
исказил, а частично не привёл совсем. И хотя в новом варианте я сам выглядел в
лучшем виде, клевета, которую Медведев неудачно использовал против меня, не была
выброшена совсем, а подобно сделанному по случаю приобретению, с которым жалко
расстаться, нашла новое применение - её объектом стал теперь В.Л. Прямо в
противоположность сказанному мною Медведев написал, что несмотря на запрет
Солженицына,
"Теуш, к которому З. в тот период приходил очень часто, разрешил
ему прочитать ряд рукописей". Если бы я, хвастаясь, врал, что читал архив и
являюсь, таким образом, его единственным неофициальным читателем, Медведев,
скорее всего, мне бы поверил. Но у него не укладывалось в голове, как это В.Л.,
читая и открыто держа при мне не предназначенные для меня материалы, не давал их
мне, будучи при этом уверен, что я сам не возьму их, а я, не раз имея
возможность хотя бы заглянуть в них, не сделал этого.
Какой бы неприятной и неожиданной ни оказалась для меня вся эта история,
справиться с ней внутренне помогло мне то, что режиссура её была ясна от начала
до конца. Неясным в ней для меня был лишь один эпизод - ссылка на слова, якобы
сказанные обо мне В.Л. или его женой. При моих с ними отношениях даже
теоретическую возможность их недружелюбного отзыва обо мне было трудно
предположить. Но бывают обстоятельства, когда человек совершает что-либо против
своей воли или своих убеждений. Именно так и случилось однажды во время одного из допросов В.Л. Обессиленный и
запутанный длительным перекрёстным допросом, он дал показания, которые - как он
понял, приехав домой, - были направлены против меня. Примчавшись по его
экстренному звонку, я увидел его таким, каким не видел никогда, ни раньше, ни
потом - растерянным, потерянным. Он рассказал мне, что произошло, и сказал, что
завтра же утром поедет в КГБ и письменно отречётся от всех своих показаний. Я
успокоил его, сказав, что ничего этого делать не надо, ничего страшного не
произошло, так как при даче своих показаний я предусмотрел такую возможность. Я допускал, что при той состоявшейся после обыска единственной и сумбурной
встрече, когда вы давали свои наставления, В.Л. мог сказать нечто, что было либо
не так выражено, либо не так понято. Но это ни в коем случае не могли быть ни те
слова, о которых сказал мне Медведев, ни предполагаемое Вероникой такое
оправдание, которое можно истолковать в духе поступка Павлика Морозова и тем
более использовать в качестве обвинения против близкого человека. И хотя, как
научило нас наше время, границ истолкованию и использованию нет - всё зависит от
того, кто этим занимается, - мне в данном случае не виделась даже возможность
подобных построений, я не видел для них отправной точки. И вообще - я хотел
знать правду. Поэтому, написав вдове В.Л. о лжи и клевете Медведева, о
предшествовавших им словах Вероники, я попросил рассказать мне правду, заверяя,
что какой бы она ни была, у меня нет никаких недобрых чувств ни к ней, ни к
В.Л., что я прощаю их, если они по отношению ко мне и сделали что-то не так. Вот что было написано, в частности, в ответном письме:
"... Я ещё не совсем вышла из этого состояния - усиленной подавленности, поэтому
всё откладывала письмо. Но больше не могу оттягивать, главным образом из-за этих
"ужасных, лживых слов", которые о Вас осмелился написать Медведев. Боже мой, до
каких пор эта история, как бумеранг, будет возвращаться? Ильюшенька, не придётся Вам прощать ничего, ибо ничего никогда нами не было
сказано, что могло бы как-то Вас опорочить! Вы же знаете, как он Вас любил, не
говоря уже о том, что ни он, ни я не терпели никакой фальши или недоговорённости
в отношениях межу близкими людьми, а ведь уже тогда мы с Вами были так близки! Как недостойно крупных людей заниматься сплетнями, вообще влезать в дрязги! А
это, к сожалению, в данном случае имеет место. И кстати, Вы ведь хорошо помните,
сколько лет Солженицын не встречался с нами, именно потому, что считал нас,
вернее В.Л. виновным. О какой же попытке оправдаться могла идти речь, если после
этого было четыре с половиной года полного разрыва? И, вероятно, такое положение
продолжалось бы дальше, если бы не понадобилась я, как буфер, в назревавшей
семейной катастрофе. Какую роль играет в этом Вероня, мне трудно понять. Очень горько думать, что она
тут лжёт. Она написала мне, что вы повидались по-хорошему, очень по-дружески, и
я была этим довольна, т.к. испытываю к ней тёплые чувства и жалела её за тяжёлый
конец её дружбы с "родственником"... Скажу Вам, дорогой мой, что больше всего мне жаль Ваших нервов, Вашего
сердечного волнения при мысли о том, что дорогие Вам люди могли тайно оговорить
Вас! Было бы очень хорошо, если бы Вы могли на всё это плюнуть. Но Вам виднее,
конечно. ...Здесь могла бы всё прояснить только личная встреча всех пятерых. Но даже во сне
не приснится такая возможность..."
Но в этом-то величие, радость и трагизм жизни, что в ней происходит то, что не
может даже присниться во сне. И через полгода после того, как это письмо было
написано, такая встреча, в связи с вашим "переселением" на Запад, стала намного
реальней. Но реальней - лишь физически. Ибо хотя мы все готовы призывать к
упразднению разделяющих народы политических и идеологических границ, мы очень
мало сделали для того, чтобы разбить и не возводить преграды, отделяющие нас от
наших близких. Не будь этих преград, не было бы и самой этой "истории" и сотен
ей подобных. И "личная встреча всех пятерых" не была бы несбыточным сном, а если
бы состоялась - то не для выяснения отношений или сведения счётов. Не для этого
должны встречаться люди, особенно мы, оказавшиеся здесь со своим уникальным
опытом, данным каждому из нас как
миссия. Только если наши встречи, как и наши
дела, будут во имя того Высшего, которое многие из нас ощущают над собой, только
тогда можем мы надеяться выполнить то, ради чего живём. Помните? - "где двое и
трое во имя Моё, там и Я с ними". Я очень хорошо знаю, как трудно превратить декларации в живые дела - немало
преград, в том числе возведённых и не без моего участия, выросло между мною и
другими за последние годы. Но я знаю также - тоже по личному опыту, - какие
плоды приносит разрушение этих преград. И не только тем, кого преграда
непосредственно разделяла. Во всяком случае, такие именно ощущения привели меня
к тому, что ровно через год после "истории" с Медведевым я вдруг решил
обратиться к вам лично. Стоявшей между нами преграды я не мог разрушить - только
возводиться такие преграды могут с одной стороны, а разрушаться должны
обязательно с двух, - но я попробовал преодолеть её. Я написал вам письмо,
отправил его Веронике, просил её прочесть и решить самой, переправлять ли его
вам или уничтожить. Она решила переправить вам лишь вторую часть письма, более
частную, касающуюся В.Л. И хотя до сих пор вы на неё не ответили, я посылаю вам
сейчас первую часть, ответа вовсе не предполагавшую, но явившуюся в како-то
степени попыткой практической реализации тех общих рассуждений, которые я привёл
выше:
28.7.74
Уважаемый Александр Исаевич! Никак не думал, что буду писать Вам частным образом, особенно после того, как
мне стали известны Ваши обо мне суждения и ощутимы их результаты. Но вот бывают
такие надличные мотивы - они и это письмо, вопреки многим противоимпульсам,
вызвали к жизни. И хотя надежда на то, что письмо дойдёт до Вас, будет Вами
прочтено и найдёт у Вас отклик невелика - "однако же не нулевая". Жизнь каждого из нас ограничена в основном кругом личных связей, очень редко и в
очень малой степени она вызывает резонанс во "внешнем" мире. Ваша же судьба
такова, что в этом "внешнем" мире Вам выпала необыкновенно большая и
ответственная роль. Это чудо не только Вашей личной судьбы, но, можно сказать, и
судьбы России и даже человечества, ибо вдруг зазвучал на весь мир голос - не
грубой силы и власти, не равлекательно-завлекательной моды, а - обличения зла,
малопопулярных и даже обременительных правды и справедливости. Это чудо, как и
всякое другое, хрупко, да и силы против него действуют немалые. Поэтому обидно и
непростительно, когда исходящее от Вас - субъективное, конечно, как всё
человеческое, - обретает искажённое звучание. Это произошло при публикации на Западе "Письма вождям". Его, вполне естественно,
по-разному восприняли люди, которых близко заботит судьба России. Но западный
читатель - и не в большинстве своём, а на все почти сто процентов, - воспринять
Вашего письма не мог: он абсолютно незнаком с предметом, у него нет ни знаний,
ни опыта для понимания и компетентной, пусть даже отрицательной, оценки
сказанного Вами. Я даже затрудняюсь провести здесь аналогию с нашей
некомпетентностью по какой-нибудь западной проблеме, настолько различны и
разнозначны миры, в которых мы живём: их мир - в пределах нашего, хотя и не
непосредственного опыта, но не наоборот; их мир постигается рассудком, для
нашего же - нужны и другие органы, которые у них ещё не выработались. И вот
когда в таких условиях к утреннему кофе западного обывателя (да и не обывателя
только!) доставляются Ваши выстраданные,
русские соображения о будущем
России,
когда на суд его ограниченных локальным опытом суждений выносятся внутренние,
интимнейшие проблемы далёкой, непонятной, чужой и даже чуждой ему страны -
судите сами, какой они могут найти у него отклик. Вместе с тем, как важно каждое правдивое и разъясняющее слово о России, особенно
при редком и счастливом случае сказать его многомиллионной аудитории! Одним из
таких случаев было Ваше первое на Западе телеинтервью. Не знаю, как оно
передавалось в других странах, но заинтересованному зрителю в Англии с первых же
кадров стали очевидны просчёты в его подготовке. Синхронный перевод (который,
кстати, как правило осуществляется двуязычным переводчиком-профессионалом,
прошедшим длительную подготовку) ещё хорош - вынужден! - на международных
конференциях при обычно заранее подготовленных докладах, но не для подобных
интервью. Переводчик интервью не мог угнаться за Вашим быстрым и нелёгким, для
понимания и перевода, монологом, структуру которого Вы, к тому же, часто меняли.
Само собой, что перевод в данных условиях, мягко говоря, не был адекватным. Но
только прочитав русский текст интервью, я понял, как много потеряло оно в своей
вещательной форме - и текстуально, и в акцентах. Несомненно, что люди, делавшие
его, имели самые лучшие намерения, но я говорю о результате, и если бы таковым
он казался только мне, я не стал бы писать Вам об этом. Очевидно, Ваши общественные выступления будут продолжаться. Сказанное Вами не
раз будет встречено критикой, в том числе и со стороны единомышленников - это
вполне нормально. Но ненормально и обидно, Если Ваши слова доходят до слушателя
(в частности, западного) либо в невоспринимаемом, либо в искажённом виде. Примите, пожалуйста, сказанное здесь как исходящее от человека, находящегося по
ту же сторону баррикад, что и Вы - этим и оправдываемое.
Вскоре после отправления этого письма я встретился с М., который незадолго перед
тем побывал у вас в Швейцарии. Он мне, в частности, рассказал, что говорил с
вами и о нашей встрече с Медведевым, и обо мне, причём в вашем отношении ко мне
он не усмотрел и тени враждебности или недоброжелательности. Что ж, я был рад,
что наконец-то в этой "истории" здравый подход восторжествовал над безрассудными
наветами, что вы не только нас с В.Л. "реабилитировали", но и свою душу
освободили от тяжёлого и разрушительного бремени. И когда ещё через несколько месяцев я снова встретился с Вероникой, уже никакие
недомолвки не омрачали нашей встречи. Она тоже была "реабилитирована" вами, хотя
не знаю, до какой степени ваши отношения обрели былую близость. Во всяком
случае, прямо из Парижа, где мы встретились, она направлялась к вам в Швейцарию.
Не надеясь повидать вас на этот раз, она, однако, обещала получить хоть какой-то
ответ на ту часть моего письма, которую переправила вам. Мне пришлось ждать ещё полгода, прежде чем ответ, наконец, пришёл. И хотя он не
был адресован мне лично и был облечён в несколько неожиданную форму
шестисотстраничного тома "Телёнка", я без труда отыскал те страницы, которые
содержали ответ и на моё письмо, и на многое другое. Но я нашёл там также
страницы, наводящие на новые вопросы и размышления, страницы, приведшие в конце
концов вот к этому разговору с вами.
* * *
Я сказал вначале, что приступил к чтению "Телёнка" с "тройным интересом": с
объективным, субъективным и личным. При всей условности такого подхода,
особенно, когда речь идёт о восприятии прочитанного, он, между тем, не только
имел место в данном случае, но и помог мне взглянуть на сказанное вами с разных
сторон. Помог увидеть и узнать то, чего я не мог видеть или не знал раньше,
помог лучше понять вас, помог тому, что для меня сделалось возможным вести с
вами диалог, а не дуэль.
До сих пор всё, о чём я говорил в своём одностороннем разговоре с вами,
относилось лишь к прошлому - будь то сами события или моё восприятие их. Всё это
было, так сказать, историей наших "отношений". Теперь же я хочу поговорить о
том, что их из прошлого перенесло в настоящее, а может и продвинуло в будущее -
о вашей книге.
"Телёнок", несмотря на "окололитературный" жанр, является не только одним из
лучших ваших произведений, но и одной из тех редких книг, которые заслуживают и
самого широкого прочтения, и всестороннего и глубокого анализа. Я, естественно,
анализа такого дать не могу и задачи такой себе не ставлю, ограничиваясь лишь
изложением доступного и позволительного каждому читателю личного впечатления.
Делаю это с тем большей свободой, что усматриваю в книге определённое свойство
быть прочитанной и воспринятой по-разному различными читателями - как
современными, так и будущими.
Что касается будущего читателя, то его восприятие в целом будет отличаться от
нашего по крайней мере одним: для него описанные в книге события и люди будут
атрибутами прошлого. По этим событиям он будет судить о нашей эпохе, а персонажи
будут для него такими же типическими, собирательными или аллегорическими
представителями своего времени, какими для нас являются герои Тургенева,
Толстого, Чехова, Гоголя.
Но мы, современники и реальных событий и живых людей, не можем рассматривать их
лишь как абстрактные символы нашего времени. Для нас они - часть нашей
повседневной действительности, а для некоторых - и в прямом смысле этого слова.
Вот почему у этой книги сегодня немало таких же пристрастных, как и я, читателей
(хотя и не все они, подобно мне, стали "писателями").
Мой рассказ покоится исключительно на тех событиях и фактах, которые хорошо
известны вам, а в некоторых случаях они легли в основу и вашего повествования.
Без сомнения, в рассказах различных очевидцев, тем более участников одних и тех
же событий, неизбежно всплывают не известные другому подробности и неизбежно
различное, субъективное изображение этих событий. Суть же заключается в другом:
узнают ли очевидцы сами эти события и их участников в рассказах друг друга? Что
касается вашего рассказа, то по тем словам, которыми вы представили читателю
известных мне - в разной степени - персонажей, я не смог узнать ни одного из них
- ни их лично, ни их роли в описываемых вами событиях.
Преданнейшая, безотказная, незаменимая Вероника, получившая впоследствии
несправедливую и обидную отставку, за свою многолетнюю дружбу и службу
удостоилась от вас домоуправовской справки, да и то выданной на двоих с её мужем
Штейном - "родственники моей жены Туркины". Эта мимоходная анкетная запись -
всё, что положено знать читателю о
"трудолюбивой, вернейшей лошадке, которая
тянула без зазора". Эти последние, такие хорошие и справедливые слова - ваши
слова, но сказаны они, увы, не о Веронике. Они сказаны, всего несколькими
строками ниже предыдущих, о другом хорошем человеке - о Берзер, в связи с
несправедливым и сумасбродным намерением Твардовского выгнать её из "Нового
мира". Почему же вы можете так хорошо видеть жизненную ситуацию, когда она
проецируется перед вами, как на экране, но сразу же теряете зрение, как только
сами оказываетесь в ней?
Я уже говорил, как горько мне было читать о В.Л. в вашей книге, где читателю
представлен уродливый и несправедливый образ этого человека в лживо воссозданной
обстановке хранения и изъятия вашего архива. И горечь эта вызвана не только
"формальной" неправдой, которая может быть названа и "индивидуальным видением",
а и средствами, которыми это "видение" оформляется. Эти средства включают и
сухой чиновничий язык, которым В.Л. зачислен в разряд
"приятелей" вашей жены
(первой, теперь далёкой и даже враждебной), то есть, как и Вероника, на самую
периферию вашей жизни - дальше уже идёт КГБ, советская власть, ГУЛаг и т.п.;
включают эти средства и другой язык - неприличный, который остаётся таковым даже
в художественном произведении. Я имею в виду те неприличные и оскорбительные
слова о В.Л., которые вы вложили в уста Твардовского.
Хочу заверить вас, что я не чистоплюй, да и вряд ли им можно быть в советских
условиях, особенно в отношении повседневного языка, на котором мы все
разговариваем. Зато наша лицемерная действительность является неистощимой
питательной средой для ханжества, и в своё время мне не раз приходилось защищать
язык "Ивана Денисовича", некоторые слова которого оскорбляли непорочный
читательский глаз советского человека - он почему-то не замечает весь матерный
уклад своей жизни, но очень чувствителен во всём, что касается её парадного
фасада, частью которого он считает и литературу. Ему невдомёк, что у литературы,
кроме партийных предписаний, есть
свои законы, по которым она обязана заставить
его покраснеть хотя бы за письменным столом, если он не краснеет от самой жизни
(что касается писательской техники, то по меткому замечанию В.Л., несколько
"грубых" слов, подобно малым легирующим присадкам, сделали повесть прочной и
цельной).
Но какие "законы творчества" вынудили вас нанести оскорбление В.Л. устами
Твардовского? Повторение без всякой на то необходимости слов, которые
воспитанный человек не позволит себе произнести публично, а человек
нравственный
- и не публично, не имеет ничего общего с литературными законами. Но не только у
литературы - свои законы есть и у жизни, законы приличия и порядочности, доброты
и искренности, человечности и правдивости. Их нарушение невозможно скрыть
никакими литературными приёмами. Если не любят грязи, то её не натаскивают в дом
для того, чтобы потом от неё избавляться, - её просто в дом не приносят. Если вы
не хотели оскорблять В.Л., то и не надо было этого делать, тогда и защищать его
не было бы необходимости. Да вы его и не защищаете! И наивно было бы ждать от
вас этого - не для того вы дали Твардовскому высказать то немногое о В.Л., что
он узнал от вас же.
Если Вероника и В.Л. проходят по разряду родственников вашей первой жены, т.е.
подвизаются где-то на задворках вашей жизни, то уж мне положено быть не каким-то
там "неизвестным и непроверенным прозелитом", а кем-то вроде пришельца с другой
планеты. Да так оно и было в преподнесённой вами Медведеву версии, в которой
аллегорическая планета была вполне конкретным ведомством. Правда, в своём
изложении вы эту версию подработали, но от прежнего варианта остался туманный и
двусмысленный намёк, так несвойственный вашему чёткому стилю, - что, де, из всех
друзей В.Л. с обыском пришли
"именно к молодому антропософскому прозелиту". "Уж мы-то знаем, почему", - как бы поверяете вы понимающему читателю. Читатель же
неискушённый может, пожалуй, обратиться к вам с такой наивной тирадой: "Из всех
ваших знакомых с обыском пришли именно к Теушу, из всех советских писателей
выслали именно вас, из всех стран только СССР высылает писателей. С чего бы всё
это, Александр Исаевич?"
В своём "Очерке литературной жизни" вы пишете и о событиях и о людях, к
литературе отношения не имевших. Они зачастую не имеют и прямого отношения к
сюжету книги и не продиктованы логикой повествования, но коль скоро вы о них
говорите, хотя бы вскользь, сказанное вами должно иметь и для вас и для
читателей какое-то самостоятельное значение. Не всегда можно понять - какое
именно, но это не мешает мне определённо не согласиться с тем, что вы пишете по
крайней мере в двух подобных случаях.
Когда вы пишете, что Чалидзе,
"утомясь" от защиты прав человека,
"решил переехать за океан", мне лично эта несправедливая и намеренно-обидная фраза так
же режет слух, как и установочно-фальшивая медведевская фраза-близнец обо мне -
"через 3 или 4 года З. решил переселиться за границу". Дело не во внешней, а во
внутренней аналогии - в вашем обвинении в сговоре с КГБ, причём в обвинениях
против Чалидзе вы пошли гораздо дальше, подкрепив их весьма примечательным
"доказательством":
"самый последний наивец согласится, что для получения визы на
выезд заграницу читать лекции о правах человека в СССР - не обойтись без
разработанной уговорённости с ГБ..." Это доказательство, особенно выделенный мною
довод, очень напоминает тонко подмеченный Конквестом в "Большом терроре" особый
"сталинский метод спора, до сих пор господствующий в Советском Союзе... Основными
признаками этого метода служат выражения вроде "как известно" или "не случайно".
Первое из них применяется вместо доказательства любой, самой противоречивой
оценки... Читатель найдет много примеров таких или подобных выражений в текущих
выступлениях советских деятелей".
Так вот, только "последний наивец", или невежда, или недобросовестный
исследователь сегодняшней ситуации в Советском Союзе и может согласиться с вашей
оценкой. Ибо каким бы ни был формальный повод для выезда заграницу, с точки
зрения КГБ - и Чалидзе, и Медведев, и Максимов, и Синявский, и Галич, и
Некрасов, и Солженицын и многие другие выезжают исключительно для того, чтобы
заниматься деятельностью, называемой властями "антисоветской". А подозревать вас
всех в сговоре с КГБ, несмотря на ваши неизбежные предвыездные контакты с этой
организацией, может разве что параноик.
Но если, обвиняя Чалидзе, вы исходили хотя бы из личных, непосредственных
впечатлений и отношений, то ваш мелкий, в одно слово, укол в адрес другого
человека не имеет даже подобного основания. А оттого, что вы делаете этот укол
мимоходом, помещая его в какое-то второстепенное, взятое в скобки, придаточное
предложение, он кажется ещё бессмысленней. Я имею в виду эпитет
"слабонервный",
которым вы наградили Джералда Брука, человека вам незнакомого, из незнакомой вам
среды, самого попавшего в незнакомый для него мир и прошедшего через нелёгкий
опыт его постижения, который вам тоже неизвестен. Вообще, если человек
слабонервный, то это результат его внутреннего, часто болезненного, состояния, в
чём упрекать его и неразумно и неэтично. Да и называть другого слабонервным
можно лишь из хвастовства собственным хладнокровием и выдержкой. Даже если бы
такое хвастовство стало вдруг, не дай Бог, нормой среди борцов за новую,
свободную Россию, то не думаю, чтобы в истории советской диктатуры нам с вами
удалось бы отыскать много "железных Феликсов", говоря в данном случае, в виде
исключения, и о присутствующих. Но, главное, безответным остаётся вопрос -
зачем, для чего это было сказано? Что должен почерпнуть из этого современный или
будущий читатель? Мне, одному из них, эта ремарка кажется такой же
бессмысленной, но ранящей, как одному из ваших героев - поступок того человека,
что насыпал табак в глаза обезьянке.
Недавно с не меньшим пристрастием читал русский читатель другую замечательную
биографическую книгу - "Вторую книгу" Н. Мандельштам. До нас из Москвы дошли
сведения о противоречивом приёме, который встретила эта книга, о дискуссии
вокруг неё, о резкой критике в её адрес и о том, что кто-то даже собирался
писать против неё нечто вроде анти-книги. Всё это было вызвано якобы
несправедливыми оценками и высказываниями Н. Мандельштам, относившимися к
некоторым людям, с которыми жизнь столкнула её. Книга действительно содержит
немало резких (как считают некоторые - даже желчных) суждений, да и вся она как
бы покрыта налётом горечи. Понятно, что не всякому читателю такое настроение
созвучно, не все могут согласиться с таким видением нашей жизни, а у читателя,
знакомого с описываемыми Н. Мандельштам событиями и людьми, её оценки могут
вызвать даже резкие возражения. Но любой непредубеждённый читатель, который
вместе с Н. Мандельштам захочет обозреть прожитую ею жизнь, неизбежно обнаружит,
как мало добра и как много зла видела она в своей жизни, как трудно при описании
её найти мажорные краски, как трудно быть бесстрастно-объективным тому, кого всю
жизнь травили. Разумеется, даже сочувствующий читатель не обязан во всём
соглашаться с ней, принимать её оценки, а считая их ошибочными - имеет полное
право критиковать их. И все ошибочные, предвзятые и несправедливые суждения Н.
Мандельштам лежат, без сомнения, на её совести. Но и не принимая тех или иных
суждений или даже тона Н. Мандельштам, всё же видишь их органичность, их связь с
её жизнью и жизнеописанием. Видишь и понимаешь истоки её субъективного, пусть
предвзятого или ошибочного, видения.
То же, что я вижу во многих ваших оценках, совсем иного свойства. Что касается
предвзятых или несправедливых оценок, ошибок и т.п., то есть так называемого
"субъективного изложения", то всё это есть и у вас, и об этом не стоило бы
говорить специально. В конце концов, разве простому смертному дано быть не
субъективным, разве не для того существуем мы на земле в качестве индивидуумов,
чтобы субъективными быть? Но то, что вы сказали об этих нескольких людях, по
сути своей не относится к категории "субъективного", не является ошибочной или
даже предвзятой оценкой. Это не аберрация видения, так свойственная вам и так
часто проявляющаяся в ваших выступлениях и публикациях. Это - нечто привнесённое
извне, из другой области суждений и даже из других жизненных ситуаций; к этим
людям, к их участию в событиях оно никакого отношения не имеет, а искусственно
навешано на них в соответствии с задуманным сценарием.
Если бы людей, знающих Брука, попросили охарактеризовать его даже в ста словах,
не думаю, чтобы кто-нибудь использовал эпитет "слабонервный". Не знаю, откуда вы
почерпнули сведения о нём, но если действительно в определённых обстоятельствах
у него сдали нервы, то кому, как не нам, советским людям, знать,
что это за
обстоятельства, в которые попал этот английский учитель? Уж мы-то прекрасно
знаем, как тот, кто в них оказался, быстро падает духом, теряет самообладание,
чувствует себя смертельно раненым, чуть не убитым, даже сам готов подчас лишить
себя жизни! Впрочем, зачем повторять то, что хорошо известно, о чём написаны
целые тома, в том числе и вами.
Деятельность Чалидзе открыта, разумеется, любой оценке, в том числе такой
уничтожающей критике, которой подвергли её вы. И в качестве оценки ваша критика
так же правомочна, как и положительные отзывы других об этой же деятельности. Но
когда вы из области суждений переходите в область утверждений, обвинив Чалидзе в
сговоре с КГБ, ваше беспочвенное обвинение повисает в воздухе и отдаёт фальшью.
Не знаю, как другие читатели, но я пробовал напрячь своё воображение и придумать
самое страшное, что могло бы составить суть этого сговора, и не смог додуматься
ни до чего такого, что бы при подобных обстоятельствах не имело места и в других
случаях. КГБ (и нас в данном случае) больше всего волнует "антисоветская
деятельность", и если "сговор" с Чалидзе действительно имел место, то, судя по
всему, либо он относился к чему-то совсем другому, либо Чалидзе его нарушил. Но
если "сговор" этот имеет тайные и далеко идущие цели, то разве допустимо
отделываться лишь изустными обвинениями на этот счёт, позволяя Чалидзе
находиться в самом центре диссидентско-освободительного движения? Разве не ваш,
лидера этого движения, долг бить во все колокола и немедленно разоблачить этого
"агента иностранной разведки"? А так - получается неувязка. Впрочем, оно и к
лучшему, потому что "агент" не сидит, сложа руки, в ожидании окончательного
"разоблачения", а делает довольно хорошую и полезную работу, занимается
"антисоветской деятельностью". Так что, пока суд да дело, желающие помочь борьбе
за права человека в России могут смело жертвовать средства в пользу издательства
"Хроника пресс" по адресу: Khronica Press, 505 Eighth Avenue, N.Y. 10018,
U.S.A., главный редактор Валерий Чалидзе.
Скажите, когда вам лично приходилось представлять кому-нибудь Веронику или В.Л.,
неужели вы представляли их в качестве родственницы и приятеля вашей жены? Да у
вас язык бы не повернулся определить такими словами их место в вашей жизни
кому-нибудь из общих знакомых. Но почему же тогда повернулось у вас перо
представить их таким образом многотысячному читателю? Подумать только -
Медведев, знавший В.Л. лишь с ваших слов, написал о нём лучше (и правдивей!),
чем вы.
Я уже говорил о том, как воспринял в своё время ваш разрыв с В.Л. и с самим
"делом" в момент, когда оно всей тяжестью обрушилось на нас. Я не понимал, как
можно покинуть людей в беде, как можно не защищать общее - своё! - дело, как
можно не разделить с другом (с соратником, с помощником - с любым)
ответственности за оказываемую тебе помощь, даже если это делалось не лучшим
образом. Тогда же я решил - в духе критериев товарищеской и ратной верности:
нет, с этим человеком в разведку я не пойду.
Но этот ваш тогдашний разрыв был лишь внешним выражением внутреннего феномена,
который гораздо отчётливее проявился в "Телёнке", в частности, в ваших словах о
В.Л. и Веронике. Этот феномен - отречение: от людей, отношений, событий, фактов,
дел, слов - от всего того, что с точки зрения настоящего кажется вам
предосудительным, компрометирующим, неприемлемым, с чем сегодня вам не хочется
или кажется недостойным связывать свой исторический облик, свою деятельность и
жизнь.
Но не всё из того, с чем я был знаком ранее, предстало мне в "Телёнке" в
неузнаваемом виде. Я узнал в нём главный стержень, основу всего повествования,
его главный персонаж - вас. А когда я подходил к этим заключительным страницам
своего повествования, когда обнаружил, что и в нём вы занимаете далеко не
последнее место, хотя его основа совсем иная, я снова перечитал "Телёнка".
Перечитал и в одном смысле вздохнул с облегчением: о вас я не сказал ничего
такого, чего бы вы, при всей выборочности и осмотрительности своего изложения, в
той или иной форме не сказали сами. Мой вздох облегчения вызван не тем, что я
боялся сказать что-либо "не в точку", не угодить кому-нибудь, что сказанное мною
может быть воспринято как нападки или что я сам могу подвергнуться им. Хотя моё
повествование "инспирировано" вами, хотя я говорю с вами и о вас и временами
даже против вас, тема и цель моего разговора - не вы лично. Сказанное здесь о
вас является для меня производным, вторичным и второстепенным; поэтому если бы
оно, в силу обстоятельств, оказалось чем-то "новым", "необычным",
"сенсационным", то могло бы сместить центр тяжести моего повествования, увести
от того главного, о котором мне хотелось сказать.
Рассказать мне хотелось и о том, о чём я сам не знал и что не понимал раньше, но
что узнал и понял после чтения "Телёнка". Ибо только после прочтения этой книги,
со страниц которой на читателя обрушивается целый каскад ваших поступков,
мыслей, чувств, мне открылись как те конкретные из них, о которых я не знал или
не догадывался раньше, так, в какой-то степени, и сам мир ваших мыслей и чувств,
ваша жизнь, вы сами.
И то конкретное и реальное, что прежде всего открылось мне в вашей книге и что
так сильно поразило меня, было - боль и страдания, причинённые вам изъятием
архива. Эта беда, которую вы называете самой большой в своей жизни, так велика,
так глубоко пронзила вас, что ваш стон - стон смертельно раненого, отделяясь от
книжных страниц, проникает в самое сердце читателя. Я ещё долго слышал его и
после того, как закрыл книгу, и почти физически видел вас, раненого,
корчившегося от боли и горя.
И я вспомнил, как В.Л., тоже не зная об этих муках, однако же догадывался о них,
ощущал их даже, потому и оправдывал вас, призывая понять вас, встать на ваше
место. Для меня это сделалось возможным только сегодня, только после того, как
вы поделились со своими читателями, а значит и со мной, своим горем. И хотя вы
сами, прежде всего, были основным препятствием, мешавшим мне понять вас раньше,
всё же мне как-то не по себе от тех упрёков, которые я мысленно или вслух
произносил по вашему адресу, и я рад, что они не дошли до вас
тогда. Нет, я не
раскаиваюсь в них и не считаю их несправедливыми - они выразили мою единственно
возможную в тех условиях реакцию на ваше поведение. Но меня огорчает, что я не
знал, не понимал всей правды о нём, что неполная правда делала и мои суждения
ущербными.
Не знали и вы всей правды о нас. Поэтому я и рассказал о ней здесь доступными
мне средствами. И рассказал не только для того, чтобы представить вам факты
прошлого, о которых вы не хотели - а, возможно, и не хотите - знать, но и чтобы
спросить вас: почему? Почему вы, раненый и страдающий, не увидели других,
находящихся рядом с вами в таком же положении? Почему не поделились с ними своим
горем и болью и не разделили с ними их горести? Почему вместо этого обрушили на
них гнев за полученную рану, возложили вину за причинённую вам боль? Почему
перед лицом той же силы, нанесшей нам одновременный удар, вы не протянули нам
дружеской руки, а отдёрнули её, отвернулись и отреклись от нас, чуть ли не
прокляли - обошлись с нами суровей, чем с теми, от кого удар получили?
Фактически, вы уже ответили не эти вопросы. И на них и на многие другие я
получил ответ из того, что открылось мне в "Телёнке" как главное, что является
ключом и объяснением ко многим вашим делам, словам, мыслям, чувствам. Это
главное - сама ваша жизнь.
"Очерки литературной жизни" - назвали вы свою книгу, но могли бы назвать просто
"Очерки жизни", потому что если вообще у писателя литература и жизнь неотделимы,
то у вас они составляют одно целое. Что же представляет собой эта ваша жизнь?
Читатель раскрывает книгу, и его чуть не сбивает с ног срывающимся с её страниц
вихрем событий, его оглушает гром битв, ослепляет разрывами, осыпает осколками.
Как в калейдоскопе, проносятся перед ним события и люди, сражения и манёвры,
атаки и контратаки, поражения со стонами раненых и победы с боевыми кличами,
разведки и засады, переговоры и удары. Слежка и конспирация, встречи и явки,
заначки и провалы, заверения и "раскидка чернухи", клятвы и обманы, розыгрыши и
мистификации, заявления и выступления, заседания и обсуждения, протоколы и
прошения и т.д. и т.п. Нескончаемая "Тридцатилетняя война" с динамизмом и
изощрённостью ХХ века, позиционные баталии и уголовно-авантюристические
приключения, смесь средневекового романтизма с современным трагизмом - вот какой
предстаёт ваша жизнь со страниц вашей книги. Даже название глав книги - этапов
вашей жизни - прекрасно передаёт, выражает этот её военно-детективный характер.
И насколько эта жизнь является реальностью, а не выдумкой, не домыслом
художника, подтверждается хотя бы тем, что именно такой видится жизнь
современного русского писателя другому крупнейшему художнику современной России
- Синявскому. Вас обоих даже можно заподозрить в "сговоре", в "мистификации"
читателя, настолько одинаково вы, два таких разных художника, видите суть этой
писательской жизни и даже описываете её, независимо друг от друга, почти теми же
словами. В его интереснейшей статье в первом номере "Континента" "Литературный
процесс в России" (не ваш ли это подзаголовок к "Телёнку"?) есть слова, которые
могут быть и эпиграфом к вашей книге и её резюме:
"Итак, литературный процесс на
каком-то этапе принял характер обоюдоострой игры, авантюры, которая сама по себе
могла бы составить фабулу увлекательного романа".
Но за этой литературной фабулой, за этой обоюдоострой игрой стоит трагическая,
порой кошмарная реальность, которая не может не ощущаться читателем - российским
ли, западным или будущим. Я читал книгу не отрываясь, фабула, события цепко
держали моё внимание, не давая глазу оторваться от текста, но душа моя рвалась
вон из этой жизни, задыхаясь в её атмосфере, в условиях, в которых она
проходила, отдыхая лишь на тех великолепных, но редких описаниях природы,
которые и вам, вероятно, были нужны, чтобы перевести дыхание, отдохнуть, отойти
душой от всех этих бесконечных атак, манёвров, лавирований, ходов и "чернух".
Страшное зло, которое обрушилось на нашу землю, на ваши страну и народ,
обрушилось и на вас лично. Вы ещё толком как личность не успели сформироваться,
когда это зло, калечившее до тех пор только вашу неокрепшую душу, бросило вас в
сталинский лагерь, где принялось уже и за ваше тело. Вы стали зеком - сначала по
названию, а потом и всем своим существом - иначе бы не выжить вам в "стране
зека", для других существ и вовсе не приспособленной. Вы усвоили "заповеди зека"
и жили по ним - иначе в том мире выжить было невозможно. Но если вы попали в тот
мир зелёным, несформировавшимся человеком, то покинули его уже вполне
сформировавшейся личностью - зеком.
Таким вы вошли в "свободный" мир, который отличался от покинутого рабского лишь
тем, что телу возвращалась вместе с именем свобода крепостного. Но вы, избрав
писательский жребий, стали подпольщиком, сделав себя дважды крепостным - и
тоталитарной системы, и своей миссии. Но также удвоилось, а может и
удесятерилось то, что вы усвоили и принесли в свою новую жизнь как психологию,
комплекс зека: настороженность, скрытность и недоверие к окружающим;
"лагерные, каторжные" навыки жизни и
"жёсткую и трусливую потаённость"; осторожность,
мимикрию и приспособленчество; готовность и умение притворяться и лгать, быть
хитрым и наглым; постоянный страх, преувеличение опасности и веру лишь в худшее;
несвободу в поступках и решениях, боязнь допустить ошибку, страх перед
возможностью "провала".
Когда же, устав от подпольщины и решившись всё-таки
"открыться", вы отдали свою
рукопись в "Новый мир", то тут же испугались и пожалели об этом, назвав себя
доносчиком на самого себя. Жизнь признанного писателя вы начинаете и ведёте так
же, как жили раньше: настороженно, недоверчиво, играя и "раскидывая чернуху" с
одновременным вхождением в новую роль, "перегруппировкой сил", "захватом
позиций, плацдармов" и т.п.
Но вот следует первый и внезапный удар, и мы снова видим прежнего затравленно
зека - суетливо-растерянного, отчаявшегося, оправдывающегося и отрекающегося. А
затем происходит настоящее чудо: удар, который казался смертельным, был нанесён,
оказывается, не в голову или сердце, а в спину, и был вовсе не ударом, а
понуждающим толчком, неожиданно толкнувшим вас к внутреннему освобождению.
Спотыкаясь, сделали вы первый робкий шажок к внутренней свободе, и сразу же
начинаете ощущать свою силу и радость освобождения.
До полного освобождения ещё, конечно, далеко, ещё много предстоит получить
ударов, но с каждым новым вы смелеете всё больше, уже решаетесь наносить
ответные, а иногда даже упреждающие, удивляясь своей смелости и силе. Потом,
когда начинается настоящая, открытая война, вы уже решительно бросаетесь в самую
гущу битвы ("началась драка - бей побыстрей",
"писатель - полководец, книги -
дивизии"), где удары сыплются со всех сторон, атаки сменяются контратаками и
т.д. и т.п., то есть перед читателем разворачивается настоящая военная кампания
со всеми её атрибутами.
Но всему приходит конец - враг совершает последний, единственно возможный для
него манёвр. И хотя этот манёвр давно ожидался, был досконально изучен и к нему
тщательно подготовились, он застал врасплох и армию, и самого полководца. Так
что противник с первых же минут полностью захватил инициативу. Однако кампания в
целом закончилась благополучно - изгнанием, то есть освобождением, которое
вполне естественно было встречено с облегчением.
И вот так же, как вы видели свою жизненную задачу и судьбу - глазами зека,
взявшего на себя нелёгкую миссию, так же, как вы жили и действовали, точно так
же, теми же глазами вы смотрели на окружающую жизнь, видя и воспринимая события
и люде вокруг себя лишь в свете собственной жизни и борьбы. В этой суровой
жизни-борьбе люди не являются просто хорошими или плохими, добрыми или злыми,
правдивыми или лживыми. Они прежде всего борцы - хорошие или плохие, умелые или
бездарные, надёжные или сомнительные, смелые или трусливые; они союзники или
противники, помощники или вредители, разведчики или шпионы; единомышленники или
предатели; они либо способствуют успеху - либо мешают ему, либо полезны для дела
- либо вредны, либо исполнительны - либо строптивы. Конечно, другие качества
тоже играют немалую роль, но лишь подчинённую этим основным критериям.
Вот почему в ваших "Очерках литературной жизни" (то есть практически в самой
вашей жизни), где вы подробно или бегло, правдиво или предвзято, хорошо или
плохо, по поводу или без описываете десятки людей, мы фактически не находим
ваших друзей; в вашей литературной (единственно) жизни - не находим дружбы. Да,
Александр Исаевич, единомышленников - в разной степени - находим, помощников -
находим, антипатичных или не угодивших вам - находим, врагов - сколько угодно, а
вот друзей - друзей не находим. Дружба, если она и была у вас в жизни, не
вплелась в ткань её очерков, не нашла в них места. Она забита, перебита совсем
другим, так что либо не видна совсем, либо кое-где можно с трудом углядеть её
осколки.
Этим эгоцентризмом объясняется многое в вашем отношении к людям и в жизни, и в
"Очерках". Объясняется та лёгкость, с которой вы отреклись от В.Л. или походя,
потому лишь, что вставало в строку, пнули Брука. Этим же, помимо, конечно, и
других факторов, объясняется отказ, а, иногда, наоборот, желание помочь другому:
эту помощь вы рассматриваете в плане своей борьбы, как удачный или неудачный
ход, удар, нанести который уже настало или ещё не наступило время.
И в Советском Союзе и на Западе я слышал, хотя и от очень немногих, доводы,
которыми такой подход оправдывался: "у него миссия", "лес рубят - щепки летят",
"ему некогда разбираться, вникать, ошибки вполне возможны" и т.п. Поразительно,
что ещё сегодня это говорится
русскими людьми, что приходится выступать против
таких слов и действий.
Только такое отношение к людям, когда их рассматривают не более как атрибуты
битвы, которые можно так или эдак бросать в атаку, а их судьбы - как отдельные
эпизоды этой битвы, только такое отношение способно породить строки, которые
поистине можно назвать
страшными.
Трагический обрыв человеческой жизни, самой по себе нелёгкой, близкой и знакомой
вам, обрыв, прямо связанный с трудом вашей жизни, этот обрыв -
"просовывала голову в петлю несчастная Воронянская" - вы восприняли и преподали в духе
какого-нибудь телекомментатора:
"противник наступал своим порядком". Для вас это
"наступление" - лишь досадный эпизод в завязавшемся бою, где
"удары не
планируются, не проверяются, а наносятся на ходу", потому что
"вокруг мечи
блестят, звенят, идёт бой, и в нашу пользу, и мы сминаем врага", а настроение
"весёлое, боевое" -
"ни часа, ни даже минуты уныния я не успел испытать в этот
раз". И хотя вам
"жаль было бедную опрометчивую женщину", её трагедия мало того,
что была для вас лишь очередным "наступлением противника", - последствия этой
трагедии вы восприняли даже как
"Божий перст". И потому не только ликуете по
поводу победы, но и молитву благодарственную возносите:
"Это ты! Благодарю за
науку!"
Как же всё это умещается у вас в одну страницу, в один абзац, в одну строку
почти? Да что в строку - в одну книгу, в одну жизнь? Как это возможно, чтобы
писатель - русский писатель, посвятивший своё творчество описанию страданий
миллионов, - ликовал на фоне болтающегося трупа одной из этих невинных жертв и
даже углядел за ним для себя Божий перст?! Если бы трагедия Воронянской вошла
как эпизод в одно из ваших художественных произведений, то я уверен, вы описали
бы её так, что мы, читатели, не только не ликовали - мы бы рыдали над ней вместе
с вами, проклиная виновников этой трагедии. Так почему же в жизни у вас
по-другому, почему живёте вы с двойным видением, с двойным голосом?
Никто лучше вас самого не может ответить на этот вопрос. К счастью - для себя! -
вы на него ответили. Вы поняли свою жизнь так, как никто другой, со стороны,
понять её не может, и выразили это понимание в замечательных словах, вышедших из
самой глубины вашей души:
"всю жизнь свою я ощущаю как постепенный подъём с
колен, постепенный переход от вынужденной немоты к свободному голосу".
Сегодняшний ваш читатель и почитатель может наблюдать этот процесс по вашим
произведениям и выступлениям. И хочется верить, что вы не остановитесь на
полдороге, что вы сможете этот подъём продолжить и в новых, в чём-то более
легких, а в чём-то - гораздо более трудных условиях. Ведь долгий путь предстоит
ещё не только вам, но и всем нам, он предстоит тем миллионам в вашей стране,
которые его и не начинали. А своим освобождением вы помогаете другим, расширяя
царство свободы и прокладывая к нему путь. В этом огромная роль и значение
писателя, ибо жизненный и духовный опыт своего времени он может художественно
переработать в нечто такое, что другие могут принять в себя как целебное и
оздоровляющее средство. Особенно это важно для России с её трагической судьбой и
мучительным путём освобождения, которым должен пройти
каждый, кто это
освобождение ищет.
Ваша книга о том, как на определённом этапе своей жизни освобождались вы, - и в
этом её уникальное значение. Подъём с колен давался вам нелегко, порой
мучительно - ибо поднимали вас бичом. После каждого удара вы корчились от боли,
стонали, но поднимались, и после каждого удара чувствовали себя более свободным,
более смелым, более сильным. Подъём на каждый миллиметр, кроме боли, вызывал у
вас удивление и радость - вы радовались каждому свободному вздоху, каждому
освобождённому слову, каждой новой мысли и спешили послать их в мир как самое
последнее достижение. Они и были последним достижением, но только
вашим, да и то
лишь временным, до следующего достижения.
Человеку естественно делиться своими последними достижениями, а для писателя -
это является долгом, миссией, о значении которой говорилось не раз. Но только вы
как писатель должны принять во внимание, что параллельно с вами происходило и
происходит освобождение многих других, причём нередко - быстрее и успешнее, чем
ваше. Вы сами на страницах своей книги не раз удивлялись смелости, отваге,
находчивости, принципиальности других - большим, чем проявляли вы сами.
Не только удивления, но и восхищения достойны многие в современной России, и
прежде всего такой феномен, как Сахаров. Мне не стыдно признаться, что я
воспринял в своё время его "Меморандум" как сочинение человека честного, но
наивного, обладавшего обширными научными познаниями, но недостаточной
гражданской зрелостью. Не стыдно потому, что за эти несколько лет этот
выдающийся человек и гражданин, что у него гармонично сливается в единое целое,
проделал путь, на который у других не хватает всей жизни. Сахаров, конечно,
явление уникальное, о нём и говорить вскользь как-то неловко. Такие поднимаются
не под бичом, такие сами встают - бичом их безуспешно пытаются ставить на
колени. И ещё личные, душевные качества Сахарова указывают на существенное
различие в значении этого человека и большинства тех, кто вместе с ним борется
за лучшее будущее России: они по мере своих сил толкают Россию вперёд к
будущему, он же тянет её - уже из этого будущего. Вы верно заметили, как
изнуряет, подтачивает его здоровье повседневная общественная деятельность; он
сгорает, как тот бумажный солдатик из песенки Окуджавы, как не может не сгорать
нравственная, моральная личность в безнравственных и аморальных условиях. А что,
как вы сетуете, многие норовят у этого огня погреться, так, думаю, для того и
сжигают себя такие люди.
Сахаров - пример выдающийся, но, к счастью, не единственный, и нам не надо
сегодня задумываться, чтобы привести имена мужественных и целеустремлённых
борцов за свободу на любом "фронте" - политическом, национальном, религиозном,
нравственном, культурном. Новейшая история России дала не только отважных
героев, но и самоотверженных мучеников. Она дала также безвестных, рядовых
людей, которые
физически больше не могут жить в рабстве и лжи.
Рассказывая о "деле Теуша", я говорил о нескольких потрясших меня случаях
капитуляции "нового" перед "старым". Но если бы я решил рассказать о мужестве
"нового" в борьбе со "старым", о мужестве, которое я наблюдал, в частности, в
демократическом и еврейском движениях, то пришлось бы писать целые тома (да они
уже и написаны).
Сейчас же я хочу привести два примера и провести две параллели не для того,
чтобы сказать что-то ими самими, а для того, чтобы указать на нечто более важное
и глубокое, что за ними стоит.
Мне рассказывали в одном доме, как придя туда в гости ещё до всякого изъятия
архива, вы отказались разговаривать на какую-либо тему в комнате, где находился
телефон. А несколько лет спустя, когда КГБ уже успел показать все свои зубы,
известный мне хозяин другой квартиры, которая была настоящим
сионистско-диссидентским "центром" и, соответственно, объектом самого
пристального внимания КГБ, все "дела" открыто обсуждал дома, говоря, что
предпочитает получить несколько лет тюрьмы, чем жить таясь, в вечном страхе.
Вы, старый лагерник, годами ожидавший решающей схватки с системой насилия, о
которой сами написали энциклопедию и которой вынесли приговор, - вступив,
наконец, в эту схватку на глазах всего мира и имея за собой поддержку миллионов
живых и мёртвых союзников, вы оказались настолько беспомощны и растеряны, что
послушно встаёте перед тюремным представителем проклятой вами системы по первому
его понуканию. А никому неизвестный еврей, боровшийся за выезд в Израиль, кричал
в трубку такому же представителю, вызывавшему его в КГБ: "К вам? Добровольно?!
Никогда!! К потомкам Малюты Скуратова меня доставят только в наручниках!"
А произошло вот что: вы - и лично, и как один из представителей "страшного
прошлого" - своей жизнью, своими муками, своей невысказанной болью, а затем и
своими произведениями освободили нас, представителей "настоящего", скорее и
успешней, чем самого себя. Вы сидели в подполье, не открываясь ни единому
человеку, и писали для будущих поколений, не надеясь дожить до встречи с
читателем, а я, этот читатель, в это самое время требовал от каждого бывшего
лагерника, с которым сталкивала меня жизнь: рассказывайте и пишите. Вы встречи
со мной не ожидали, а я недоумевал: что же он не появляется? А когда появились
ваши долгожданные произведения, я не только бросился читать их - я пустился их
распространять.
Как видите, в определённом смысле мы с вами были больше, чем современники и
сограждане. Вы были
моим писателем, а я -
вашим читателем, мы во многом были
единомышленниками; в разных жизненных ситуациях, разными средствами - мы часто
отстаивали одно и то же и выступали против одного и того же. Ни по возрасту, ни
по мироощущению, ни по эпохе моё поколение относительно вашего нельзя считать в
прямом смысле следующим; я, как его представитель, был как бы вашим младшим
братом, готовым перенять ваш, очень близкий мне опыт и передать его дальше -
поколениям, стоящим ко мне уже ближе, чем к вам. Так отчего же наше братство
продолжалось до первого милиционера, почему, не успев укрепиться, оно
превратилось в отчуждённость, почти во вражду?
А оттого, я думаю, что жили мы
по-разному, с разным и
разным. Не только внешне,
конечно, не только с разными задачами и интересами, а в том глубоком внутреннем
смысле, когда на двух людей по-разному воздействуют одни и те же события и идеи,
когда эти люди по-разному воспринимают опыт прошлого и настоящего. И я не стал
бы говорить о столь обычном и необходимом в жизни различии, если бы среди
лежащих в его основе причин не усматривал одной, очень на мой взгляд важной.
Читая и слушая рассказы о жизни в "стране зека", житель других земных территорий
неизбежно задаётся вопросом: как вообще можно жить, как возможно выжить в той
стране? И выжившие ветераны, бывшие лагерники, рассказывают нам, что особые
условия жизни требовали особых навыков, особых методов выживания, и шанс выжить
был лишь у того, кто эти методы освоил. Не все, конечно, могли или хотели
бороться за жизнь такими методами, но те, кто боролись, не только имели на это
право, но в каком-то смысле даже были обязаны делать это, обязаны были
жить, ибо
это есть первая основная обязанность человека на земле, не всегда осознаваемая
им, но зато исполняемая с силой животного инстинкта. Выбора, возможности иной
жизни этим людям дано не было, они были поставлены перед
нечеловеческой
альтернативой: живи
так или не живи совсем. И осудить сделанный в таких условиях
выбор, каким бы из двух возможных он ни был, может лишь тот, кто признаёт
правомочность такой альтернативы, кто мог бы сам навязать её другим.
Но наша "вольная" жизнь, наша "большая расконвойка", при всей её нестерпимости,
имеет по крайней мере одно очень существенное отличие от сталинских лагерей:
борьба в ней идёт не за тело и душу, а за душу только. Вот почему те методы, а,
главное, выработавшее их сознание нельзя переносить в нашу жизнь. Если же вы их
переносите, если делаете их основой своей жизни - литературной или бытовой, то
неизбежно наполняете свою жизнь и внешней и внутренней ложью - в самом широком
смысле слова.
Происходит это оттого, что методы и средства борьбы за сохранения души
("высшего") и тела ("низшего") различны в тех экстремальных, нечеловеческих
условиях, когда такое разделение вообще навязано человеку. В условиях сталинских
лагерей и в им подобных жизнь человека низвели до уровня инстинктов, лишив его
того внутреннего "высшего" руководителя, который, собственно, и делает его
человеком, поднимая над животным миром. Послесталинские же условия, в которых мы
жили, пусть самые тяжёлые - всё же позволяли нам жить, руководствуясь этим
"высшим". Более того, за него-то - за его сохранение (нами) или за его
разрушение (ими) - и велась борьба, в ней-то и состоит суть современной
российской жизни. И если эту борьбу за "высшее" вы ведёте методами,
выработанными психологией "низших" инстинктов - появившейся именно потому, что
"высшее" было подавлено, - то тем самым и в борьбу за "высшее", и в само
"высшее", и в свою жизнь вы вносите неправоту, неправду, ложь.
К сожалению, это и произошло с вами. В свою послелагерную жизнь, ставшую затем
литературной и общественной, вы вступили с этой внутренней ложью, и она,
неизбежно выйдя наружу, ржавыми пятнами проступает и в очерках вашей жизни и во
многих ваших общественных выступлениях (она проникла и в ваши художественные
произведения, но там, переработанная средствами искусства, она может быть
обнаружена, вскрыта и объяснена лишь с помощью подобных же художественных
средств, а не средствами бойкой публицистики). Именно о ваших общественных
идеях, о ваших политических и нравственных призывах, о посланных вами в мир
мыслях мне главным образом и хотелось поговорить. Но этот разговор, самый важный
в конце концов, придётся отложить до следующего раза - он требует особой
углублённости и длительной, напряжённой сосредоточенности, а я уже истощил себя
этим вынужденным и необходимым разговором о делах текущих, да и отведённое на
него каникулярное время подошло к концу, обязывая меня завершить затянувшийся
монолог.
Так вот, эта внутренняя ложь, это старое сознание, с которым вы жили в новой
ситуации, и были, по-моему, одной из основных причин того, что наше братство не
состоялось. Когда на нас обрушился одновременный удар, мне не только не пришло в
голову винить за него В.Л., вас или ещё кого-нибудь, но моим первым порывом было
- к В.Л., к вам, ко всем, входящим в наше братство. Вы же своим первым порывом
так сильно оттолкнули нас и так оттолкнулись от нас, что даже сегодня, в дни
десятой годовщины этого события, я вынужден говорить вам: Александр Исаевич, да
не стукачи мы и не предатели, не трепачи и не путаники, не делите нас на
категории и не вешайте на нас ярлыков; да и вообще нет в нашей жизни ни
стукачей, ни трепачей, ни проверенных, ни доверенных, ни надёжных, ни
безнадёжных, ни иудея нет, ни эллина - а есть просто люди. Люди мы, Александр
Исаевич, просто люди, с тем хорошим и плохим, которому положено быть в каждом из
нас. Поэтому людьми нас и считайте - никем больше.
И себя тоже! "Писатель-полководец" - это что-то другое, это когда полки солдат
ведёшь в бой, когда кладёшь перо и берёшь револьвер, когда надеваешь погоны или
скачешь на коне, это как Аркадий Гайдар или Мате Залка; а за письменным столом,
даже если вокруг стреляют, писатель всегда - человек, и другого звания ему не
надо. И мужество ему нужно не полководческое, а самое простое и самое трудное -
человеческое. Потому что, как мы знаем, мужественные полководцы очень часто
оказываются совсем не мужественными людьми, а вот мужественный человек - он
всегда таким и останется. Поэтому многие, гораздо менее мужественные и волевые,
чем вы, находили в себе силы там, где вы пасовали. Но упрекать вас за это может
лишь тот, для кого достижения человеческого духа сводятся к подвигам Че Геваре.
Ваше мужество - в вашем призвании, которое реализуется за письменным столом. И
вот если здесь оно откажет вам, это действительно будет прискорбно, а чтобы
этого не случилось, чтобы суметь остаться писателем и человеком, силы надо
черпать не в ратных подвигах.
Но только тот, кто не знает советской действительности, может вообразить, будто
бы "быть писателем", "быть человеком" в советских условиях так же просто, как и
писать эти слова. Просто только в одном случае - если быть
советским писателем,
советским человеком. Во всех остальных - это непрерывная, каждодневная борьба за
то, чтобы не превратиться в "общественное животное". И эта борьба требует от
человека большего, чем у солдата или революционера, мужества, ибо часто ставит
его вне, против всего общества; она требует от него и большей находчивости, ибо
удовлетворение духовных потребностей, которое он находит в неподконтрольном
писательстве и чтении, считается нелегальным и преследуется, как уголовное
преступление. Но кроме всего этого ему требуется гораздо большее и нечто совсем
другое, чем солдату, революционеру или любому борцу за какое-нибудь дело, в
преданности которому последний черпает внутренние силы. В советских условиях,
для того, чтобы бытиё не определяло сознание, чтобы "общественное поведение" не
вытекало из "общественных обстоятельств", чтобы человеку остаться
человеком, -
его делом, его миссией, его религией должно стать не что-то внешнее, а он сам,
человек. Не абстрактно и не эгоистично должен он смотреть на себя, а как на
последний бастион свободы, за который идёт решительный бой, - и арсенал весь
налицо, и помощи ждать неоткуда, что отстоишь - твоё, остальное достанется
врагу, хочешь - стой насмерть, а хочешь - сдавайся.
И если человек этот бастион отстоит, то в нём ему будет легче исполнить любое
дело, любую миссию, он сможет лучше служить любой вере. Потому-то, видно, и
труднее всего даётся нам в жизни то, что к нам всего ближе, что в нас самих.
По сравнению не только с вами, но и с громадным большинством моих бывших
сограждан, выпавшие на мою долю испытания были весьма незначительны. Но даже из
них самыми трудными для меня оказались не те, где угроза мне была внешней, где
она было результатом коллизии общественных сил, а те, где была она внутренней,
где выступала на фоне серых и однообразных будней.
Против КГБ - разве ж я был один? Кроме тех, кто был рядом и поддерживал меня, за
мной стояли миллионы погибших, за мной были Правда и Справедливость, сама
История была за меня. А вот кто был за мной, со мной в каждодневных советских
буднях - в жизни в коммунальной квартире; в советской толпе, нервной и злой; в
советских учреждениях, где посетитель ставится ниже пресс-папье, а очередь стала
частью интерьера; на работе, наконец, где человек нередко оказывается трагически
зависим от чужой злой воли и беззащитен против неё? Именно жизнь в этих сферах
была для меня самым трудным испытанием, именно здесь защищал я свой бастион,
именно здесь - мои основные потери, а также приобретения. И чтобы показать, что
слова эти - жизненная реальность, а не досужий домысел, я проиллюстрирую их
одним, хотя в моей жизни и не типичным, но в данном случае весьма наглядным
примером.*
* Я знаю, как легко всякая ссылка на себя или свой личный опыт может быть
истолкована превратно. Но личный опыт - это то, что ближе всего стоит к человеку
и лучше всего осмыслено им, поэтому ссылкой на него нам часто легче всего
пояснить или подкрепить сказанное.
Однажды я поступил на работу в конструкторский отдел одного из московских
проектных институтов. Обстоятельства на новом месте складывались самым
благоприятным образом: у начальства я оказался в фаворе, с сотрудниками
установились хорошие отношения, было много интересной работы, да получилось так,
что к концу первого - испытательного - месяца я руководил почти всеми
разработками в отделе. Но довольно скоро я обнаружил, что начальник, мелкий
негодяй с большими амбициями, превратил отдел в миниконцлагерь (советское
общество в миниатюре), в котором я вполне мог бы преуспевать в роли капо.
Поскольку мне это не подходило, и я откровенно высказался начальнику о порядках
в отделе, я немедленно стал объектом травли, к которой прошлым, довольно
разнообразным опытом советской жизни подготовлен не был. Поначалу начальник снял
меня с руководства всеми проектами, не дав никакой другой работы, и для меня
наступил период томительного безделья, во время которого он совершенно
игнорировал меня, как бы не замечая моего существования и демонстрируя этим мою
никчёмность и ненужность в отделе. Но поскольку ни он, ни другие сотрудники не
могли двинуть дальше начатых мною разработок, пришлось обратиться ко мне. И тут
я был поставлен под начало людей, ещё вчера бывших у меня в подчинении и
находившихся на более низких должностях и квалификационных уровнях. Но это было
не всё - мне стала даваться самая низкоквалифицированная работа, которую делают
разве что ученики. Моим "руководителям" было стыдно и за него и за себя - мне
приходилось объяснять им, что и как они и я должны делать. С помощью стукачей,
составлявших пол-отдела, начальник установил за мной непрерывную слежку, и ему
доносили о каждом моём слове. Не имея возможности расправиться со мной
"технически" и даже административно, он всеми доступными ему средствами старался
сделать моё существование в отделе унизительным и невыносимым. Изменить
что-нибудь было невозможно, а жаловаться бесполезно - наша советская система и
создана для подобных ситуаций, составляющих нашу жизнь. Эта же система вместе с
моим начальником - её интегральной частью - делала для меня почти невозможным
самое естественное в подобной ситуации: смену работы. В соседний отдел, куда
меня охотно брали, он меня не отпускал. При устройстве в любом другом месте
неизбежно возник бы вопрос о причине столь поспешного перехода, последовал бы
звонок на "прежнее место работы", о последствиях которого гадать не приходилось.
Кроме того, с устройством на работу была и другая загвоздка: в этой стране, где
не любят некоторых писателей, не любят всяких вообще евреев и не любят,
соответственно, брать их на работу, а после только что закончившейся
Шестидневной войны еврею устроиться на работу было труднее, чем арабам вернуть
потерянные территории. В этих условиях устройство на работу является делом
счастливого случая, охота за которым может увенчаться успехом лишь в результате
длительных поисков и бесчисленных личных переговоров. Мой начальник, будучи
евреем, прекрасно знал о всех тривиальных трудностях устройства на работу,
поэтому добавил от себя ещё одну: он не отпускал меня с работы даже на час, ни
на каких условиях, ни за свой счёт, ни за отработку. А уволиться, не найдя
работы, я тоже не мог, так как у нас только что родился второй ребёнок, и я был
единственным кормильцем в семье (этот тип знал и об этом). Не знаю, как бы я
вырвался из этой ловушки, в которой находился уже много месяцев, если бы судьба,
сжалившись, наконец, надо мной, не послала нам в отдел своих гонцов. Они были
замаскированы под советских общественников, вооружённых агитплакатами, и, после
неизбежного ритуального освещения международной обстановки, предложили нам
бесценную для человека в моём положении сделку: мы им - по стакану нашей крови,
они нам - по два дня отгула. И вот, когда моя кровь поехала во Вьетнам или к
арабам, я отправился в обход московских учреждений. На каждый поход я старался
затратить минимум времени, предваряя его сложными подготовительными переговорами
через знакомых (без моего участия, так как в рабочее время мне неоткуда было
звонить). Все эти походы, растянутые на месяцы, закончились провалом один за
другим, а драгоценных "кровавых" часов оставалось максимум ещё на два. А в это
время несколько сотрудников уговорили меня написать "коллективное письмо" о
порядках в отделе и пойти с ним в широко рекламируемый Комитет
партийно-государственного контроля, и на этот визит ушло ещё несколько часов
(история с Комитетом довольно интересна и показательна, но она слишком увела бы
нас в сторону). Прямо из Комитета, дотрачивая своё и прихватывая государственное
("его") время, я поехал в организацию, с которой мой брат, пользуясь сходством
наших голосов, вёл по телефону переговоры от моего имени. Именно здесь я поймал
свой счастливый случай (для справки: начальник отдела был евреем, начальник
организации - армянином, начальник отдела кадров, он же секретарь
парторганизации - русским и все они - неплохими людьми).
Для того, чтобы подробней рассказать о моём бывшем начальнике, об обстановке в
отделе (состав которого за последние пару лет он - верный ученик Великого
Учителя - сменил трижды), о моём положении там, надо было бы исписать много
бумаги, но, думаю, вам нетрудно всё это представить. Мне же хочется сказать
сейчас о другом: насколько я помню, за всё время работы там я ни разу не вышел
из себя, не нагрубил ему, даже не говорил с ним резко, ни разу не потерял
самообладания, хотя мне трудно назвать себя человеком сдержанным - во всяком
случае настолько, чтобы подавить ту сильную реакцию, которая должна была бы
возникнуть у меня при подобных обстоятельствах. Но всё дело в том, что реакции
такой не возникло.
В трудные минуты жизни вы находили утешение в чтении русских пословиц. Я тоже
находил поддержку в чтении, хотя я читал совершенно другие книги. Кроме великих
книг жизни, которые нам помощь всегда, во всех жизненных обстоятельствах, в тот
нелёгкий период жизни мне помогли и повести событий текущих. Особенно глубокий
след оставило во мне "Восстание в Треблинке" - рассказ о восстании евреев в
немецком лагере уничтожения. Жизнь в этом лагере была такова, что самой большой
услугой заключённых друг другу, оказываемой обычно лишь людьми очень близкими,
считалось - помочь другому уйти из жизни. Но самым потрясающим был следующий
эпизод: однажды к одному из заключённых, в обязанности которого входила
сортировка вещей новоприбывших, из новой партии евреев бросается маленький
мальчик с криком: "Папа! Папочка! Я нашёл тебя! Я так и знал, что найду тебя!" А
папа, лаская и утешая сына, отвёл его в газовую камеру.
И я подумал: если на свете бывают такие условия, при которых я могу так
поступить, - потому что это был, конечно, я, еврейский папа, - то может ли у
меня повернуться язык назвать любые другие, в том числе и те, в которых я
нахожусь, невыносимыми? Что вообще в ХХ веке можно назвать в нашей жизни
невыносимым? Мне посланы эти небольшие испытания, и я постараюсь пройти через
них достойно, оставаясь человеком в моём понимании этого слова. А унижения,
оскорбления - так это он унижает себя; какое отношение они имеют ко мне? - он
меняет лишь моё внешнее положение, которое много раз менялось до него, будет
меняться и после, а я сам, "внутренний" я, ему не подвластен, сегодня я остаюсь
таким же, каким был вчера, а завтра может смогу быть даже лучше.
И тогда же ко мне пришло понимание, которое многое просветляет и проясняет в
жизни, но которое очень трудно удержать, очень трудно сделать его жизненной
повседневностью. Это понимание избавило меня от всякой ненависти к этому
человеку, от неприязненных чувств к нему, от желания отомстить ему или сделать
лично ему что-нибудь плохое. Когда брат выразил удивление по поводу подобного
"всепрощения", я рассказал ему такую доморощенную притчу:
Прожив нелёгкую, но в общем-то достойную жизнь, я в положенный срок умираю.
Попав на Небеса, я представляю документы дежурному Ангелу, и он, сверившись по
бумагам, посылает меня (как я втайне и надеялся) в Рай. У входа в Рай меня
встречает Архангел, и тут начинается подробная проверка. Достаётся моё досье и
детально разбирается каждый день моей жизни, каждый мой поступок. Здесь много,
конечно, такого, о чём я очень теперь сожалею, но общий баланс складывается в
мою пользу. Проверка подходит к концу, и я уже нетерпеливо поглядываю через
приоткрытые врата туда, откуда доносится приятная музыка и весёлые голоса,
некоторые из которых, мне кажется, я даже узнаю. Но тут Архангел спрашивает
меня: "А скажите, вы не знаете, случайно, такого-то и такого-то?" - "Как же, -
говорю я, - конечно, знаю. Он был однажды моим начальником. Такой..." - и адское
слово чуть не срывается у меня с языка. "А как вы думаете, - продолжает
Архангел, - достоин ли он поселиться у нас в Раю?" - "Он? В Раю?! Да вы что! Это
же такой..." - и тут много адских слов чуть не срывается у меня с языка. "М-да, -
задумчиво говорит Архангел. - Понимаете, какое дело... У нас здесь такие порядки:
что если когда кто с кем в жизни находился вместе, то и на Небесах быть им
вместе - в Аду ли, в Раю..." - "Да как же! - волнуюсь я. - Разве можно такому
(?)аду в Рай?" - "Ясное дело, нельзя, - соглашается Архангел. - Но только и вам
тогда нельзя", - и он плотнее прикрывает врата. "Как же это так? - спрашиваю я
растерянно. - Что же мне теперь делать?" - "А спускайтесь вниз на землю, найдите
там этого самого такого-то и такого-то и, как говорится, доведите его до райской
кондиции." - "Да что вы! - восклицаю я. - Разве ж его возможно исправить?!" -
"Ну уж не знаю, - пожимает крылами Архангел. - Это уж как сумеете. Но только у
нас такой порядок, ничем помочь не могу..." И я поплёлся вниз, держась правой
рукой за голову, левой - за сердце и размышляя: что легче - исправить этого
негодяя или прожить в Аду?
И вот я хожу теперь по земле и думаю, сколько же у нас, "хороших", здесь работы:
тут тебе и КГБ, и террористы, да что далеко ходить - ...впрочем, если начать
перечислять, то, пожалуй, получится всемирная перепись. Так с чего начать нам
совместную работу друг с другом, друг для друга, которая одна может
предотвратить наступления ада уже на земле? Что мешает нам даже начать думать о
такой работе?
Я знаю! Самонадеянно, самоуверенно заявляю: знаю.
Мешает нам - непонимание друг друга, нежелание понять другого, сосредоточенность
на своих делах, миссии, жизни, когда жизнь, дела и миссия других видятся, если
вообще замечаются, лишь в слабом отблеске своих собственных. Конечно, и в этом
случае есть понимание другого, есть "общее дело" - но лишь постольку, поскольку
это отвечает собственным интересам и делу, что никогда не может привести к
подлинному взаимопониманию, братству, даже если эти интересы как угодно высоки и
альтруистичны.
Вот вы пишете, даже с некоторым раздражением, о том, как группа евреев,
"чужих этой стране и желающих только вырваться", не думающих
"об остальном ходе дел",
обратилось в американский конгресс
"с просьбой, как всегда, о своём". Не говоря
уже о том, что для вас самого никаких других дел, кроме собственных, нет, о чём
красноречивей всего говорит ваша книга, которая и есть - громкий, надрывный крик
"о своём", я хочу, однако, спросить вас: а почему дело этих евреев, живущих бок
о бок с вами - не ваше дело? Почему желание вырваться из
вашей страны - не ваше
дело? Как вообще чьё-то "своё" дело в вашей стране может быть не вашим? А
задумывались ли вы когда-нибудь о том, что до того, как "желающие только
вырваться" евреи стали "чужими этой стране", они ей были преданы, как родной
матери, что это
ваша страна,
ваш народ превратили их в изгоев?
Не хочу обсуждать сейчас, почему тот или иной народ, человек, дело вам близки, а
другие чужды. Все эти важные, но частные проблемы обнимаются общей, главной
необходимостью всем стать близкими друг другу. И с той же самоуверенностью, с
какой я назвал основное препятствие человеческой близости, я называю средство
его устранения, которое поможет к этой близости придти.
Для того, чтобы к ней придти, надо нам всем, сколько нас есть на земле - четыре
миллиарда почти - сесть в кружок и рассказать друг другу о себе, о своей жизни,
о своих горестях и проблемах, и - внять друг другу, постараться понять один
другого. А начать этот вселенский разговор вкружок следует, вероятно, с кружка
самого маленького, семейного или товарищеского, постепенно расширяя его до
общественных, социальных, политических, национальных границ, пока он не охватит
всё человечество.
И хотя близость, сближение нужны всем людям, я, вполне естественно, их
конкретную необходимость лучше всего ощущаю для представителей народов, к
которым принадлежим мы с вами. Возможно, люди в разных уголках земного шара
скажут то же самое, но именно отсутствие взаимопонимания, отчуждённость на
уровне непосредственных личных отношений и контактов является для наших народов
самой большой проблемой и опасностью.
И вот ваш "Телёнок" и есть такой рассказ о себе, поведанный другим, и есть, если
хотите, ваш вклад в общечеловеческое братство. Даже если бы это был просто
рассказ о вашей жизни, его значение всё равно было бы огромно. Но эта книга -
гораздо больше, чем литературная биография, это одна из самых уникальных книг и
русской литературы и нашего времени. Ибо она - ярчайшее обличение и беспощадный
приговор тем силам Зла, которые захватили вашу страну и угрожают миру. Она -
приговор государственному строю, политической системе, идеологии, которые,
объявляя духовное творчество уголовным занятием, превращают писательство в
конспиративно-заговорщическую деятельность, а писателя - в подпольщика и
мистификатора, вынужденного приспосабливаться, хитрить, лгать, притворяться,
бояться, скрываться, драться, защищаться, бить, выть и чуть ли не кончать жизнь
самоубийством. Вот в каких условиях вынужден жить и творить, вот каким вынужден
быть сегодня писатель земли русской!
"Телёнок" - страшный документ. Он даже страшнее "Архипелага". И не только
потому, что рассказанное в "Архипелаге" уже было и ещё будет рассказано другими,
хотя, конечно, в соответствии с их индивидуальным опытом и талантом.
"Архипелаг", это изобретение ХХ века, есть аномалия, и как бы она ни была ужасна
- или как раз в силу этого, - она воспринимается людьми именно как аномалия,
находящаяся за пределами человеческого бытия. Многим, не пережившим её, -
особенно это может относиться к будущим поколениям - трудно увидеть связь между
нею и обычной, даже нелёгкой, жизнью. А ваши "Очерки литературной жизни" - это
очерки жизни
нормальной, жизни, которую считают для себя нормальной двести
пятьдесят миллионов человек. И в этом смысле она является потрясающим, блестящим
свидетельством эпохи, своего рода пособием по изучению жизни страны и народа, но
одновременно и обвинением ей, её позором.
Именно так воспримут вашу книгу будущие поколения, свободные от
субъективно-личных восприятий. Однако, они должны увидеть в книге не одно только
"общественное", но и необычно трудную и сложную личную судьбу и жизнь. Нелегки
были выпавшие на её долю испытания, но трагизм этой жизни заключается в ней
самой, в её внутренней двойственности - при единстве и высоте её цели, даже в
той двойственной оценке, которая должна быть дана ей: в смысле личном эта жизнь
- мужественное и самоотверженное восхождение вверх, непрерывный подъём с колен;
но эта жизнь ни в коем случае не может быть рекомендована в качестве примера для
других. Я уверен, что вы же сами, рассказав своим сыновьям о нашей и своей
жизни, непременно скажете им в назидание: "Нам через многое пришлось пройти в
жизни и сделано нами тоже немало, но ради Бога - не живите так, как жили мы, и
не будьте такими, какими были мы!"
Ибо кто же может пожелать своему ребёнку жить во лжи даже во имя самой высокой
цели, даже если сам в прошлом вынужден был брать на себя этот грех?
Ведь ложь, лицемерие - пусть во спасение, пусть ради великой цели - таковыми и
остаются во всех случаях и так же разрушают душу, как, скажем, самое
"оправданное" пьянство - с горя, от безысходности, от советской власти - всегда
остаётся пьянством, разрушающим и тело и душу. Ведь по самому большому счёту
граница проходит не между Ложью и ложью, не между Злом и злом, а между Правдой и
Ложью, между Добром и Злом. Поэтому другому можно и нужно желать всегда только
одного - жить без лжи и зла, какое бы занятие он ни избрал в жизни. Но можно ли
и нужно ли осуждать его, если он поступает иначе? "Нет!" - категорически говорим
мы в одних случаях и не менее категорически "Да!" в других. Каждый разрешает
этот конфликт по-своему, но вольность, которую мы, на мой взгляд, можем себе
позволить относительно поступков другого - это иметь о них собственное суждение.
Из них, по сути, и состоит заключительная часть моего разговора с вами.
Ваша жизнь, если она не должна, не может быть примером для подражания, в
неменьшей степени не должна быть и объектом критики, осуждения даже со стороны
тех, кому в тех же условиях многое удалось лучше, чем вам. А тем, кто в этих
условиях не жил, вообще, мне кажется, и суждения о ней правильные -
положительные или отрицательные - вынести трудно. Но одно суждение они, вне
всякого сомнения, вынести должны: эта жизнь - героическая, хотя бы в том только,
что в этих нечеловеческих условиях вы сохранили поразительную работоспособность
и способность работать творчески, а всеустрашающее Зло, со всей своей огромной
физической мощью, трепетало и никло перед вашим художественным словом.
Мы, люди с советским опытом, тоже обязаны отдать вам должное и за это и за
многое другое. А для громадного большинства советских людей, всё ещё стоящих на
коленях, а то и ползающих на животе - не то в пьяной немощи, не то в раболепном
пресмыкательстве - ваш подъём является недостижимым свершением, необходимость
которого они пока ещё даже не сознают. Но для советских, да и для всех вообще
людей, подъём с колен - при всей нестерпимости жизни на коленях - не цель, а
средство. Средство обрести положительные человеческие качества, которые только
одни - не этому ли учит весь наш опыт? - могут быть залогом победы в борьбе со
злом. В отличие от таланта, способностей, которые от Бога и являются
индивидуальным достоянием, эти качества может обрести каждый. И если для этого
он нуждается в помощи, ему следует пойти на выучку и к тем, кто смог лучше всего
развить и отстоять их в наших условиях - слава Богу, в России есть к кому пойти
за этим сегодня.
Нельзя навязывать другому учений, нельзя и учителей, даже если в точности знать,
кто из них хороший, а кто плохой. Но если научить может не каждый, то научиться
можно у каждого. Особенно новому, другому, непривычному опыту. Можно только
радоваться, что столько людей на земле потянулось к вашему уникальному опыту, и
следует всем сердцем желать, чтобы он как можно скорее стал универсальным.
Уважение и восхищение, которое вы снискали в мире, - лишь справедливое выражение
вполне оправданных чувств. Но тем большее сожаление вызывает такое выражение
чувств некоторых ваших почитателей, которое мало соответствует жизненной правде
и реальности. Молитвенная аттестация, чуть ли не канонизация ваших слов
недопустима, а вас самого - прискорбна. Можно понять этих людей, увидевших в вас
то лучшее, что они хотели бы видеть в жизни или в себе, и воздающих этому
лучшему молитву. Молиться - это прекрасно всегда. Но в данном случае, если этим
людям вы действительно дороги, то молиться они должны не на вас, а за вас.
И ещё они должны не забывать, что многое сказанное вами - сказано всё ещё с
колен, при опущенной голове и стеснённом дыхании, что эти же слова звучат совсем
по-другому, когда их произносят, стоя во весь рост, с поднятой головой, при
свободном дыхании. Но мы не должны из-за этого принижать их значение или
упрекать вас в фальши, когда, скажем, призывая других жить не по лжи, вы сами
оказываетесь не в состоянии следовать собственному призыву. Как чуткий и любящий
сын своего народа, вы видите, что в правде - для него единственное спасение. И
ни в призывах жить не по лжи, ни даже в
неспособности осуществить это никакой
фальши нет. Фальшь начинается тогда, когда вы
требуете от других то, чего не
можете осуществить сами.
Но на этом она, к сожалению, не кончается. Она перерастает в опасность, когда
ваши требования, призывы, обращения и рассуждения воспринимаются другими не как
результат индивидуального человеческого жизненного опыта, а как пророческие
откровения. Людей, несущих такие откровения, людей с Миссией посылалось
человечеству немного. Остальные люди на земле, какими бы выдающимися они ни
были, имеют здесь лишь свои индивидуальные миссии. И если они берутся за Миссию
с большой буквы, то в их руках не только её заглавное значение снижается до
строчного, но к ней неизбежно добавляется префикс "лже".
Беру на себя смелость признать, что отношу вашу миссию, при всём её величии, к
категории тех, которые пишутся со строчной буквы. И в этом смысле она равна даже
самой незаметной из числа тех четырёх миллиардов миссий, с которыми живущие
сегодня люди ходят по земле. И это равенство наших миссий делает нас всех
равными, всех человеками, а то различие в положении, занятиях, титулах, именах,
с которыми выпало нам жить - не валюта для внутреннего обращения, а ведомость,
по которой мы должны отчитаться перед Пославшим нас сюда. Именно с этих равных
позиций я и веду разговор с вами, хотя на этом равенство и между нами и между
всеми людьми на земле кончается. И теперь я хочу поговорить о неравенстве, ибо и
оно имеет прямое отношение к моему разговору с вами.
Только благодаря существованию в жизни неравенства возможно её развитие,
движение вперёд, когда одно поднимается за счёт другого. Мы, люди, не составляем
исключения, и любой наш подъём или приобретение всегда происходит - что не
всегда замечается нами - за счёт других. Это имеет место и на уровне нашей
личной жизни, когда мы пользуемся чьими-то услугами, кто-то помогает нам тем или
иным образом, жертвует чем-то ради нас, то есть обобщая выражением из ваших
воспоминаний - кто-то другой "несёт наш чемоданчик"; происходит это и в сфере
социально-экономической, когда отдельные индивидуумы, или группы людей, народы и
даже целые континенты достигают прогресса за счёт отсталости или отставания
других людей или народов. К сожалению, это явление замечается в основном лишь в
его экономическом проявлении, и очень немногие подмечают его в нашей
повседневной жизни (вы в одном случае подметили его очень хорошо - в жертве,
которую в течение четырёх лет приносил вам Ростропович). Но если мы будем
продолжать игнорировать этот факт, если не сумеем отплатить из своих достижений
тем, за счёт кого получили их, то все те разнообразные явления в различных
точках земного шара, которые мягко именуются сегодня конфликтами, неизбежно
выльются во всеобщую катастрофу - "войну всех против всех". (Интересно отметить,
что мы поднимаемся не только за счёт жертвенной помощи других, но и благодаря
действию сил Зла. В вашем случае разве были бы вы писателем без Сталина, без
КГБ, без лагерей? Вернее, как вы сами отметили, были бы, но
советским, что ещё
хуже. А вот как нам отплатить этим силам за то "добро", которое они, не ведая
того, нередко делают нам?)
Но то же неравенство, которое существует в человеческом обществе, существует и в
самом человеке. Благодаря определённым жизненным условиям, человек развивает в
себе те или иные качества - как правило, за счёт других качеств. К сожалению,
очень часто случается так, что "недоразвитые", "подавленные" качества нам так же
необходимы, как и приобретённые. Такое неравномерное, искривлённое развитие
происходит особенно интенсивно в ненормальных жизненных условиях, в
деформированном человеческом сообществе. Именно такой средой является наше
советское общество, в особенности его ужасное порождение - концлагеря. Благодаря
жизни в этом обществе и его лагерях мы получили уникальный опыт, на приобретение
которого в других условиях не хватило бы жизни самого старого долгожителя. Этот
опыт дал нам особое видение жизни, развил в нас определённые качества, которые
бесценны в любых других жизненных условиях. Но за этот бесценный опыт мы
заплатили не только физическими или моральными страданиями, мы заплатили гораздо
большим: отсутствием некоторых внутренних качеств или понимания некоторых
явлений, без чего нельзя жить полноценной жизнью даже в самом лучшем
человеческом сообществе. Как же нам быть?
Что касается устранения неравенства людей в человеческом обществе, то тут как
раз и выявляется преимущество нашего опыта по сравнению с западным, ибо мы
прочувствовали на себе и очень хорошо понимаем то, что на Западе понимают далеко
не все: если Карл Макс, указывая на имущество богача, говорит бедняку:
"Отними!", а Ленин это указание проводит в жизнь, то в итоге не только не
наступает равенства, но бедняк, в конечном счёте, становится лишь беднее и
бесправнее. Возможно, мы ещё не знаем путей к человеческому равенству, но зато
точно знаем, что дорогой насилия и экспроприации к нему не придти.
Тем более к равенству внутри человека. Намеренное или вынужденное игнорирование
одних "душеных областей" ради других может породить лишь такую же "гармонию",
какая существует в советском обществе или в мире в целом. И как в человеческое
сообщество гармония не будет привнесена в виде дара извне, а может быть
установлена лишь соединёнными усилиями всего человечества, так и внутренняя
гармония достигается только собственными усилиями самого человека. Другие могут
лишь как-то помочь этим усилиям.
Эту помощь я очень имел в виду и во время всего разговора с вами. Не знаю, нужна
ли она вам, не знаю, примите ли её, не знаю, удалось ли мне вообще прорвать
разделяющую нас преграду. Во всяком случае примите этот разговор как отклик
одного из тех, кто подсел в кружок, чтобы выслушать ваш рассказ.
Июнь - октябрь 1975
*
* *
* * *
* *
*
Послесловие 2006 года
Как было сказано в предисловии, никакого продолжения или даже послесловия к
данному изданию книги не планировалось и не предполагалось. Но в процессе
перенесения её на компьютер и одновременного при этом перечитывания, особенно по
мере приближения к концу, для меня становилось всё более очевидным, что
задуманное раньше продолжение книги я уже никогда писать не буду.
Я впервые перечитал сейчас книгу после её написания. Тридцать лет - большой
срок, способный, по крайней мере в моём случае, вызвать при перечитывании
двойственность ощущений относительно себя и как автора, и как участника
описанных событий: и ты это, и как будто кто-то другой. Оказывается, что и книгу
свою я помнил лишь фрагментами, и перечитывая, ловил себя на том, что мне было
интересно узнать, что будет дальше, или я даже задавался порой вопросом: куда
это он ведёт? Этот ретроспективный взгляд позволил мне с удовлетворением
отметить, что сегодня я не смог бы книгу "улучшить" и ничего не хотел бы в ней
изменить или исправить (самыми пристрастными читателями книги, Солженицыным и
его первой женой, подмечена лишь одна неточность - хронологическая, которая
ничего в моём повествовании не меняет).
Но самое большое удовлетворение я испытал оттого, что сегодня, в качестве
ретроспективного и частично отстранённого читателя, я обнаружил в книге то, что
жило во мне тридцать лет назад как чёткий писательский замысел, настрой и
импульс: главная тема, основной стержень книги - не именитый персонаж,
вынесенный в её название, и тем более не критика в его адрес. В книге говорится
о Солженицыне, и немало, но по большому счёту она - не о нём.
Но это говорит писатель, хотя и ставший потом читателем, но всё же суррогатным,
для себя. А вот что говорит читатель настоящий, читатель чистой воды, для кого,
собственно, книга и предназначалась? Предположить реакцию современного читателя
- да даже его самого, если он окажется в наличии, - мне совершенно невозможно.
Но реакцию потенциальных читателей писавшейся книги я не только мог, но и в
какой-то степени был обязан предположить. И на этот счёт никаких иллюзий у меня
не было.
В то время глобальной солженицыномании врата, через которые и сама книга, и её
главная тема могли протиснуться к читателю, были очень узки. И чтобы проверить,
насколько узки и есть ли хоть щёлка для моего слова (да и само слово проверить
на чужой слух), я дал рукопись на прочтение нескольким лицам, русским и
англичанам, людям разных взглядов и находившихся со мной в разной степени
близости. Если среди них, решил я, окажется хоть один "мой читатель", который
увидит в книге то, что я хотел сказать, - буду печатать, нет - не буду.
Увы, я не ошибся в своих худших предположениях, что видно на примере хотя бы
двух, совершенно различных, реакций читателей рукописи. Первая была сдержанной
по тону, ибо исходила от человека старой формации, эмигранта первой волны,
увезённого из России ребёнком после революции. Своё отрицательное отношение к
книге он сосредоточил почему-то на одном слове, которое я сам, употребив, едва
помнил в книге -
соэмигранты. Какие же вы с Солженицыным соэмигранты, ставил он
мне на вид, когда вы уехали из России добровольно, по собственному желанию, а
его выслали, выгнали - насильно и против его воли!
На это я ответил, что употребил этот термин чисто функционально, для обозначения
нашего фактического и формального статуса: мы оба, хотя в силу различных причин
и обстоятельств, живём в чужих странах и даже не имеем пока гражданства - кто же
мы такие, как не эмигранты, как, кстати, и он сам, теперешний французский
гражданин и житель Англии? Но помимо идентичности нашего формального статуса, и
в нашем с Солженицыным отношении к самому факту собственной эмиграции я не видел
такой уж большой разницы. Чтобы продемонстрировать это своему незадачливому
критику, я задал ему, что называется, вопрос на засыпку: "А что сказал
Солженицын властям, когда ему объявили о высылке за границу, что было его первой
реакцией?" Мой собеседник удивился: "Откуда я могу знать, ведь я при этом не
присутствовал" - "Но как вам представляется, что сказал Солженицын в данной
ситуации? Что бы вы сами сказали на его месте?"
И тут мой собеседник - поэт, между прочим, - стал излагать свою версию реакции
Солженицына, полную негодования и патриотического пафоса, присовокупив, что у
Солженицына это всё было наверняка во много раз сильнее и убедительней. "А
теперь, - сказал я, - давайте сравним ваши слова с солженицынскими, по крайней
мере с теми, которые он поведал миру" (эта моя оговорка не случайна, ибо я
хорошо знал, что при изложении фактов, особенно касающихся его самого, для
Солженицына главное - себя не обидеть, а не факты). Я достал с полки "Телёнка",
открыл на нужной странице, и мы вместе прочитали самые первые,
написанные самим
Солженицыным, слова, которыми он отреагировал на указ о высылке, о выдворении,
об изгнании его из
его России: "Я могу - только с семьёй".
Мой критик был, мягко говоря, несколько смущён, но он оказался в неловком
положении только потому, что относительно Солженицына предпочитал, как и
большинство его поклонников, жить в мире иллюзий, а не реальности, которая, даже
наблюдаемая из-за границы, говорила чётким и ясным языком. Я помню, как после
ареста Солженицына мне позвонила знакомая, работавшая на Би-Би-Си, с тревожным
вопросом, что же теперь будет, на что я ей ответил: "Жди его вскорости здесь". И
я определённо был далеко не единственным провидцем в этом вопросе. Внимательному
и объективному наблюдателю событий вовсе не надо было читать Солженицына, чтобы
понять, к чему они вели даже до его ареста. И уж конечно же это понимал сам
Солженицын, хотя и не был, в отличие от состоявшегося через два десятилетия
обратного путешествия, единственным и главным режиссёром своего вояжа на Запад.
Вторая приводимая мною здесь реакция на книгу может быть очень хорошо
представлена одним старым, ещё царских времён, еврейским анекдотом: Двое друзей,
устав от тягот антисемитизма, принимают нелёгкое и радикальное решение -
креститься. Но им страшно, конечно, и они, будучи хорошими друзьями,
договариваются, что пройдут эту мучительную процедуру по очереди, чтобы один
потом рассказал другому - пусть по крайней мере одному из них будет легче
проходить её. Бросили жребий, и первому выпало Мойше. Он с трепетом вошёл в
церковь, а друг остался ждать снаружи. Мойши долго нет, а когда он, наконец,
появляется, его истерзанный ожиданием друг бросается к нему с вопросом: "Мойша,
ну как?!" Мойша смерил его взглядом, полным презрения и ненависти, и процедил
сквозь зубы: "Пошёл вон, жидовская морда, вы нашего бога убили!"
В анекдоте не говориться о том, что ответил ему друг, но свой ответ своим -
теперь уже, разумеется, бывшим - друзьям, обвинившим меня в убиении их бога, я
здесь приведу в той его части, которая не носит личный характер: "Безусловно,
каждый читатель воспринимает написанное в соответствии со своим внутренним
складом - это я видел на примере тех нескольких человек, которые прочли мою
рукопись. Вы увидели в ней то, что я туда не вкладывал, ради чего, с моей точки
зрения, и за перо браться не стоит (тоже мне, достойная тема - доказывать, что
Солженицын плохой! - и каким мелким должен он видеться, чтобы прочесть в книге
только это!). И вы совершенно не увидели ни того, что там написано, ни того,
ради чего написано".
Как бы то ни было, такие реакции на книгу даже тех, кого я называл друзьями,
подготовила меня к тому, что я мог ожидать от обычных читателей. Но к моей
большой радости, уже на этапе рукописи у меня оказались и "мои читатели"
(больше, чем один!), отзыв которых превзошёл все мои ожидания. Это определило
моё решение превратить рукопись в книгу, что я сделал, твёрдо памятуя о двух
незыблемых принципах писательско-читательских отношений: читателей не выбирают,
и каждый имеет право на своё прочтение. И сегодня, оглядываясь назад, я должен
сказать, что лично, как автор, жаловаться не могу: судя по дошедшим до меня
отзывам, у меня оказалось больше "моих читателей", чем я мог надеяться, и даже с
этой точки зрения решение написать и опубликовать книгу было оправдано.
Но в одном случае я нарушил оба эти принципа - сознательно. Нарушил их в
отношении Солженицына, послав ему, во-первых, свою книгу сразу же после её
выхода, и, во-вторых, выразив в сопроводительной записке надежду, что он станет
"моим читателем": "Я считаю своим долгом послать Вам эту книгу и надеюсь, что Вы
найдёте в ней то, что хотел сказать автор, а не то, что захочет привнести в неё
тот или иной читатель". Я, прежде всего, надеялся на то, что он проявит такое же
понимание меня и моей книги, какое я проявил по отношению к нему и его книге.
Читателями книги мне не раз задавались два одних и тех же вопроса: "Знает ли
Солженицын о книге? Как он на неё реагировал?" И в течение пятнадцати лет я
давал одни и те же ответы: "Знает. Не знаю". Я знал, что книгу мою он получил,
но я никакого ответа на неё и на сопровождавшую её надежду ни прямо, ни косвенно
не получал. Ждал ли я сам от него какого-нибудь ответа или вообще реакции на
книгу? Надеялся ли я, что она будет положительной? Насколько такая надежда могла
быть оправданной, если только ещё приступив к книге, чуть ли не в первых её
строках, я сам выражал неуверенность в успешном завершении строительства
"хрупкого моста разговора" с Солженицыным: "очень надеюсь, что и с другого
берега под него подведут опоры или по крайней - не подложат аммонал"?
Мои самые оптимистические надежды, если они и были вначале, базировались на
очень простой посылке, приложимой к обычным человеческим отношениям, в том числе
и к конфликтным ситуациям, с которой каждый человек не раз встречается в жизни:
ты мне рассказал и раскрыл свою сторону событий, свои мысли и переживания - я
внимательно выслушал и понял тебя; теперь я делаю то же самое - выслушай же и
пойми и ты меня. Конечно, в данном случае в моём рассказе немало нелестных для
моего собеседника высказываний, что делает беспристрастное его восприятие делом
нелёгким. Но ведь и в его рассказе есть обидные и оскорбительные для меня
высказывания - я же смог подняться над ними, несмотря на их несправедливость и
лживость. Не в праве ли я ожидать того же самого от него, тем более, что мои
высказывания, спровоцированные им самим, при всей их бескомпромиссности,
несправедливыми и лживыми не назовёшь?
Пятнадцать лет ушло у Солженицына если не на обдумывание ответа на мою книгу, то
на обнародование его. Он содержался в новом, расширенном и изменённом и теперь
новомировском, издании "Телёнка". К тому времени у меня в голове уже было
набросано продолжение книги, о котором я говорил выше, и к нему должна была
присоединиться теперь моя реакция на соответствующие изменения/добавления,
которые Солженицын сделал в новой редакции "Телёнка". Реакция предполагалась
быть довольно детальной, и касалась бы она, конечно же, не только высказываний
обо мне и моей книге, а более широкого круга тем и лиц.
Кроме того, и моё собственное отношение к феномену "Солженицын" претерпело за
это время серьёзные изменения или, пользуясь расхожим термином, "получило
дальнейшее развитие". Если в период написания книги мои возражения вызывались в
основном личными поступками Солженицына, в жизни и на бумаге, то теперь у меня,
в качестве его современника и читателя, были к нему, как к общественному
деятелю, публицисту и писателю, серьёзные претензии принципиального характера. И
хотя до тех пор своим публичным выступлением по первому аспекту этого феномена я
накладывал вето на такое же выступление по второму, могло получиться так, что в
процессе реализации задуманного продолжения книги моё добровольное вето будет
аннулировано самим ходом этого процесса.
Но такая гипотетическая возможность дважды стала реальностью при совершенно иных
обстоятельствах: я нарушил своё вето, с объяснением причин, в статье "Солженицын
и дело Бейлиса" и в предисловии к статье "Из России в Израиль" (обе они помещены
в моём разделе журнала "Самиздат"). Это произошло свыше десяти лет после
публикации проигнорированного мною до сих пор ответа Солженицына на мою книгу и
никакого отношения к нему не имело, но что же представлял собой этот ответ? Будь
я поклонником Солженицына, я мог бы, пожалуй, сказать о нём одним предложением:
уж лучше ему было вовсе проигнорировать мою книгу, чем реагировать на неё так,
как сделал это он. Его несколько слов, полных злобы и новой лжи, не делают ему
чести ни как человеку, ни как писателю. А главное, они ничего не говорят его
читателю, который меня и мою книгу видом не видывал и слухом не слыхивал.
Нет, не удалось мне достучаться ни до его горячего сердца, ни до его холодного
рассудка - мои писательские средства оказались слабы, неадекватны поставленной
задаче, бессильны перед неприступным бастионом солженицынской души. Перечитав
сейчас книгу, я снова увидел, что несмотря на бескомпромиссный характер
некоторых моих высказываний в адрес Солженицына, с моей стороны была сделана
честная и искренняя попытка протянуть ему руку. Он вместо протянутой руки увидел
оружейный ствол и дал по мне залп из всех орудий. Так что по отношению к тому
единственному читателю, из-за которого, а также и ради которого, писалась
обращённая к нему книга и в отношении которого я нарушил принципы
писательско-читательских отношений, по отношению к нему мой "Необходимый
разговор" оказался "Бессмысленным разговором".
Солженицын и сам объяснил почему. Самым значительным здесь было то, что
объяснение было дано телёнком, который уже не бодался с дубом, а привольно пасся
на необъятных и вольных лугах, где не было ни дубов, ни даже кустика, чтобы
помешать его раздолью. Такая разительная перемена очень характерна для жизни
Солженицына, необыкновенно богатой событиям, но в первую очередь - своими
контрастами. Действительно, он был типичным советским человеком - стал ярым
антисоветчиком; был материалистом-атеистом - стал верующим христианином; был
математиком - стал писателем; был фронтовиком - стал лагерником; был ссыльным -
стал эмигрантом; был бедняком - стал богачом; жил в клетушке - стал владельцем
имения; был безвестным школьным учителем - стал всемирно-известной личностью;
был никем - приобрёл международный авторитет; был пишущим "в стол" подпольщиком
- стал лауреатом Нобелевской премии.
И как же этот богатейший и разнообразнейший жизненный опыт отразился на нём
самом, что он вынес из него как человек, каким человеком стал в результате его?
Я никогда бы не стал задавать такого далеко идущего вопроса (о ком бы то ни
было), если бы у меня не было на него ответа, ответа авторитетного и уже,
вероятно, окончательного. Не моего, конечно, а самого Солженицына, - ответа,
превратившего мой разговор с ним в бессмысленный. Иронизируя по поводу, как он
говорит, моего желания оказать ему "духовную помощь достичь внутренней
гармонии", он декларирует очевидную тщетность таких усилий: "Меня, безнадёжно
испорченного ГУЛагом зэка, он поучает законам нравственного поведения".
Вообще-то, если на то пошло, то кого же ещё поучать? Ведь сказано, что врач
нужен больным, а не здоровым. Но это так, между прочим. Главное в его ответе
заключается в том, что из всего своего богатейшего и разнообразнейшего
жизненного опыта он выбрал лагерный: примерив его однажды, увидел, что самый
подходящий, что приходится впору - и больше его уже не снимал.
Собственно, ничего нового Солженицын мне этим не сказал. Вернее, новым было -
"безнадёжно", я всё-таки не представлял, что "испорченность ГУЛагом" зашла так
далеко, что десятилетия творческой жизни, - не говоря уже о всём остальном - не
смогли исцелить её.
Как бы то ни было, если бы я стал писать сейчас продолжение книги, я не смог бы
(и честно говоря - не хотел бы) выдержать его в том же ключе, в каком сама она
была написана. И я имею в виду не только внешнюю форму личного обращения к
Солженицыну - речь идёт о том душевном настрое, с которым писалась книга. Его
больше нет - не столько потому, что он не сумел дожить до сегодняшнего дня,
сколько из-за того, что Солженицын убил его своим ответом на мою книгу. Его
ответ также убил во мне сочувствующего и понимающего, хотя и откровенного и
бескомпромиссного, собеседника, оставив лишь сурового критика (надеюсь, что
непредвзятого).
Но я не хочу, чтобы сегодняшний критик вторгался на территорию вчерашнего
собеседника. Перечитав книгу, я почувствовал, что им нет места на одном
пространстве, что если поместить их вместе, то критик может навредить
собеседнику или даже убить его. А этого я ни в коем случае допустить не хочу,
поэтому никакого продолжения книги писать не буду. Пусть она останется
завершением и итогом того эпизода моей жизни - со всем плохим и хорошим, что
было в нём, со всеми его участниками, какими они виделись мне тогда, с
неповторимой и не воспроизводимой атмосферой того времени. Сейчас я ставлю на
этом эпизоде точку.
Но оставить безответной реакцию Солженицына на мою книгу я тоже не хочу - я
отвечу, но не ему на этот раз, а на его посвящённые мне пассажи. Отвечу не для
собственной защиты - это было бы воистину нелепо, - а "для истории", фактов и
правды ради, если они заинтересуют кого-то - сегодня ли, завтра, послезавтра... На
этом я заканчиваю своё послесловие и свою книгу, а свой ответ, в виде
комментариев, помещаю ниже в специальном Приложении, символически отделив его от
основного текста книги.
(Комментарии на реакцию Солженицына на мою книгу "Необходимый разговор с
Солженицыным" - для справок см. "Новый мир", 1991, No.11 и No.12 и 1998, No.9)
I. Общие замечания
Каждый читатель, непредвзятый или предвзятый, желающий иметь собственное мнение
по этому вопросу, может легко это сделать, сопоставив вышеназванные тексты. Для
этого ему нет необходимости читать мои комментарии, кроме, пожалуй, частей III и
IV - здесь у него просто нет всех фактов, чтобы составить собственное мнение, и
он должен чьи-то слова принимать на веру. Пишу это я к тому, что кроме как в
этих двух частях, у меня, в предлагаемых здесь комментариях и оценках, нет
никаких преимуществ или особого положения по сравнению с любым другим человеком.
Более того, именно другие имеют здесь преимущество, ибо мои комментарии касаются
лишь некоторых солженицынских сентенций, да и то не в полной мере, хотя и
достаточной для данного случая.
Очень и очень редко можно найти мемуарное произведение, которое не содержало бы
критической оценки кого-нибудь из современников. В тех случаях, когда такие
оценки не делались сознательно и намеренно, мемуаристы обычно публиковали свои
воспоминания после смерти - своей или упомянутых лиц. Но в наше время ситуация
изменилась. Мемуарная литература, перемешавшись с публицистикой, стала
индустрией, причём довольно доходной, и мемуары теперь пишут чуть ли не
школьники. И современному мемуаристу ждать некогда чьих-то смертей, особенно
своей, ему слава и деньги нужны сегодня, сейчас.
Ну а как же в таком случае обстоит дело с охаянными в них современниками, что
составляет чуть ли не ту изюминку, ради которой многие мемуары пишутся? И вот
тут на базе одной индустрии родилась другая - по привлечению авторов и издателей
к ответственности за оскорбление и клевету и по одновременной их защите от таких
обвинений. Обе индустрии процветают, но при этом каждый мемуарист и издатель,
при всех амбициозных, мстительных и финансовых соблазнах, находится начеку в
отношении живых персонажей своих произведений.
И только одного нашего Солженицына такие заботы обошли стороной. Он не думает о
последствиях своих аллюзий на живых современников ни для них, ни для себя. Он не
то что бросает вызов своим персонажам, по которым прошёлся недобрым словом, - он
их просто не замечает, они для него, кроме как в качестве подсобного
публицистического материала, не существуют (первый попавшийся под руку пример,
из самых невинных, о Рое Медведеве: "Роя я почти не знал, видел дважды мельком:
при поразительном его внешнем сходстве с братом он, однако, был несимпатичен";
ну хоть бы сказал - "мне несимпатичен"!). А если потом кто-нибудь из них подаёт
голос протеста - он удивляется, для него это является полной неожиданностью.
Именно удивление было его первой реакцией на мою книгу, все остальные эмоции
добавились уже потом (не сомневаюсь, он так же бы удивился, прочитав настоящие
заметки).
Такое поведение можно было бы сравнить с поведением игрока, который, оказавшись
на футбольном поле, ничего и никого, кроме ворот, к которым целеустремлённо
гонит мяч, не видит. И очень удивляется, когда вдруг обнаруживает других
игроков, да ещё защищающих эти ворота. Они вызывают у него раздражение, а если
при этом ещё норовят забить гол в его собственные ворота, то тут раздражение
превращается в праведный гнев.
Есть и другое сравнение, более жёсткое, но по своим последствиям, хотя бы в ряде
случаев, стоящее ближе к реальной ситуации. В своём целенаправленном и
стремительном марше вперёд он не замечает ни непогоду, ни бездорожье. Но он
также не замечает других путников, ненароком оказавшихся на его пути, и бодро
продолжает свой марш - сбивая их с ног, по их спинам, головам, конечностям. И
очень удивляется, когда кто-то там внизу подаёт голос. А если при этом ещё
делает мешающие его маршу телодвижения или, хуже того, пытается отпихнуть его
или даже пнуть в ответ, то тут и познаёт всю меру того же праведного гнева.
Вот так мне видится и так воспринимается солженицынская реакция на мою книгу. В
одержимости выполнения своей миссии он не только моей протянутой руки - он меня
самого, как человека, не видит. А в моих телодвижениях, вызванных его широкой и
тяжёлой поступью, он усмотрел лишь очередную атаку на него. Всё остальное уже
вытекает из этого.
II. Мелкие штрихи
Так я назвал второстепенные, незначительные или даже прямого отношения к
сказанному мной не имеющие утверждения Солженицына. Они интересны лишь тем, что
показательны для всего остального, сказанного им, и их ложность или ложь легко
обнаруживается при первом же прикосновении.
Начнём с самого начала - с мотивов и причин, побудивших меня взяться за перо. Я
сказал об этом в книге ясно и чётко - что получил их из рук самого Солженицына,
со страниц его "Телёнка". Но для него она явилась неожиданным и злонамеренным
выпадом против него, кто же и что же могло вызвать его? Моё, авторское,
объяснение он отбрасывает, поскольку оно указывает на него самого - факт для
него совершенно неприемлемый. Поэтому он придумывает своё. Тем читателям,
которые не ознакомились с указанными мною в начале Приложения ссылками, я
предлагаю сделать здесь паузу, пофантазировать вместе с Солженицыным и
посмотреть, приведут ли их фантазии к тем же результатам. А вот и отгадка:
оказывается, всему виной Жорес Медведев с его книгой, умудрившийся "подтолкнуть
Зильберберга на его пакостное сочинение".
Кстати, ещё один мелкий штрих, сопричастный. Касается он обстоятельств моего
появления в качестве персонажа книги Медведева о Солженицыне. Читатель знаком с
медведевской версией, приведённой в моей книге, а вот солженицынская (цитировать
не буду) ей прямо противоположна, так что мы имеем две взаимоисключающие версии
одного и того же события. Один из авторов лжёт самым беззастенчивым образом,
вопрос только в том - который из них?
А следующий штрих настолько, действительно, мелкий, что и приводить его как-то
неловко, но за ним стоит та же большая ложь и твёрдая вера Солженицына в то, что
его слова имеют силу истины, что никто подвергать их сомнению и проверять
фактами не будет. Но давайте сделаем эту маленькую проверку по ничтожному
фактику - впереди у нас проверки большие и серьёзные.
Быть может читатель помнит, что приводя в книге протокол обыска, я не указал
полностью имена сотрудников КГБ, объяснив причину использования вместо них
аббревиатур. Вначале моё объяснение было более детальным, но некоторые читатели
рукописи книги не были со мной согласны и считали, что эти имена должны быть
приведены полностью. Я принял их доводы лишь частично, оставив аббревиатуры, но
убрав некоторые детали объяснения. Солженицын тоже считает, что имена должны
были быть указаны полностью, но, в отличие от других читателей, он не оспаривает
моё объяснение, он его просто в упор не видит, и придаёт моему решению
использовать аббревиатуры поистине зловещий характер: "По непонятной причине
Зильберберг скрыл в публикуемом протоколе обыска фамилии гебистов, жаль".
Следующие два штриха в тексте Солженицына соединены в одно основание, на котором
"Зильберберг строит многие из своих обвинений". Ну, со "многими обвинениями" я
оставляю желающим разбираться самим, а вот штрихи разделю. Первый, касающийся
даты нашей встречи, я выношу в следующую ниже III часть, а со вторым попробую
разобраться здесь. Вот он (цитирую): "Вторая тут его ошибка: в 1965 ему передан
был не "архив" мой,... а осколки его".
Чистосердечно признаюсь читателю: читал это в своё время раз, другой, читаю
сейчас - и ничего не понимаю. И непонимание моё - многоплановое. Прежде всего,
как в определении чего-то, что не имеет чёткого признака или формального
названия, может быть совершена ошибка - кем бы то ни было? Пакет, содержимое
которого принадлежит Солженицыну - как это назовёшь, когда на нём ничего не
написано: бумаги Солженицына? материалы Солженицына? архив Солженицына? Вот если
сказать "стул Солженицына", то это уже будет фактической ошибкой, а так, ни одно
из вышеприведённых названий не является ни ложным, ни ошибочным. Правда,
Солженицын, как владелец, имеет право давать собственные названия предметам
своего имущества и требовать, чтобы другие пользовались ими. Но другие могут и
не подчиниться и не увидеть большой беды, а тем более ошибки, употребив "архив"
вместо "осколки архива" (в конце концов, они же не называют бумаги стулом!).
Но для меня здесь другая загадка: какая же существует связь между этой "ошибкой"
и моими "многими обвинениями" против Солженицына? Если кто из читающих эти
строки разгадает её, прошу вас - сделайте одолжение, черкните мне несколько
пояснительных слов.
Но и это ещё не всё (потерпи, читатель!). Потому что читатель дотошный имеет, в
конце концов, право спросить меня, почему же я всё-таки назвал эти бумаги
архивом. С готовностью отвечаю: потому что никакого другого собирательного
названий этих бумаг я не слышал и не знал. А первый назвал их архивом - кто?
Правильно, тот, кто только и мог знать, что это такое, - сам Солженицын! Сразу
же после изъятия он называл их архивом не только своим близким, но и в
официальных документах, в своих письмах в "инстанции" (не хочу утомлять себя и
читателя цитатами). Он и в "Телёнке" называет их архивом! Я для интереса
пересмотрел имеющиеся у меня различные материалы, русские и английские, в том
числе вышедшую за три года до моей книгу Медведева - нигде ничего, кроме
"архив", я не нашёл. Господа, что же это происходит на белом свете?
И, наконец, заключительный штрих этой части Приложения. Я не отнёс бы его к
категории "мелких", если бы делал полный разбор как ответа Солженицына на мою
книгу, так и сделанных им в "Телёнке", в связи с её выходом, дополнений и
изменений. В Пятом Дополнении к "Телёнку" ("Новый мир", 1991, No.11) имеется
глава, озаглавленная "Вениамин Львович и Сусанна Лазаревна Теуши" (фамилия С.Л.,
кстати, не была Теуш, и, между прочим, по правилам русской орфографии эта
фамилия в данном словосочетании пишется в единственном числе). В этой главе (я
много чего мог бы сказать по её поводу), в частности, говорится, что С.Л.
"оставалась до конца естественная жизнелюбивая мирянка" (последние три слова
тоже надо было бы поставить в творительном падеже).
Всё бы это ничего, хотя совершенно непонятно, как Солженицын мог знать о таком
интимном аспекте душевной жизни человека, с которым последний раз виделся за
двадцать лет "до конца". Провидец? Возможно, но тогда глагол в цитируемом
предложении должен был бы стоять в будущем времени - "останется". Ибо Пятое
Дополнение было написано (цитирую "Новый мир") "автором в 1974-1975 годах в
Швейцарии", а С.Л. умерла в Москве в 1991 "22 февраля в 7.30 в больнице, пробыв
там две недели", как написал мне её сын через три дня после её кончины. Это
несоответствие, которое никем сегодня, кроме меня, не могло быть выявлено,
указывает на явную ложь - глава эта была написана, или, по крайней мере,
изменена и дополнена, не в 1974-1975 годах, а в 1991 году. И если смысл этой лжи
тоже никому, кроме меня, непонятен, она, тем не менее, должна быть предана
гласности.
III. "Путаница в годах"
В 1989 году, совершенно неожиданно для себя, я получил письмо от первой жены
Солженицына Н.А Решетовской. Письмо пришло с оказией, через М., которого
читатель должен помнить как одного из организаторов моей встречи с Медведевым и
который, работая над биографией Солженицына, побывал в Москве и повидался с ней.
А письмо её было написано за шесть лет до этого, в 1983 году! - современному
молодому россиянину может быть даже трудно представить невозможность вести в
советские времена подобную переписку, кроме как с помощью оказий.
Как бы я хотел опубликовать его, полностью - все четыре страницы, и свой ответ,
и ёё новое письмо, и всю вообще корреспонденцию в связи с появлением моей книги
- как я и планировал вначале. Но я должен оставаться в очерченных мною для себя
рамках и цитировать выборочно. Делаю же я это так, чтобы не оставлять читателя
не распутье, где он вынужден принимать на веру преподносимые мною факты (не
путать с оценками!) или где приводимые мною цитаты недостаточны для объективной
оценки этих фактов. Если же у читателей сложится впечатление, что именно это
произошло в том или ином случае, я прошу сразу же указать мне такие места, и я
дам необходимые пояснения или даже внесу изменения.
Но самым неожиданным, можно сказать - сюрпризом, был для меня не сам факт письма
Решетовской, а один пункт в нём, который имел, по её словам, "принципиальное
значение" и который она назвала "путаницей в годах": наша встреча у Вероники
состоялась не в 1965 году, как у меня в книге, а в 1964. И в пользу своего
утверждения она приводила различные факты и ссылалась на делавшуюся ею запись
событий их жизни (в частности, была приведена точная дата встречи). Всему этому
я мог противопоставить лишь свою постаревшую к тому времени на двадцать пять лет
память - силы были явно не равные. Поэтому собственную "путаницу в годах" я
решил принять, что сразу же и сделал. (О той же ошибке моей памяти говорил в
1991 году в "Новом мире" и Солженицыным, тоже со ссылками и тоже с точной датой.
Но в результате этого дружные утверждения бывших супругов не стали более
убедительными, ибо их "точные даты" не сходились, и я мог указать ещё на
кое-какие несоответствия. Но вместе с тем подмеченные мною несоответствия не
были для меня доказательством неправоты моих оппонентов. Я был уверен, что при
наличии доброй воли все эти несоответствия могли бы, в конце концов, быть как-то
разрешены самими участниками событий. Но ни отсутствие такой воли у главного
участника, ни обнаруженные несоответствия не изменили моего первоначального
решения принять версию Решетовской.)
Но на принятии дело для меня не кончалось, ибо я тут же оказался лицом к лицу с
двумя вопросами, которые я задал себе, один как человеку: как я мог такую ошибку
допустить? - и другой как писателю: какие последствия имеет она для моей книги?
Начну с первого. Сообщение Решетовской потому-то и оказалось для меня сюрпризом,
что я всегда считал, что у меня неплохая память, особенно на жизненные ситуации,
на события, встречи, разговоры, и по большому счёту она меня никогда не
подводила. А тут - на тебе, да ещё в таком уникальном событии, хотя после него и
прошло к моменту его описания свыше десяти лет. Тут для меня заключалась
какая-то необъяснимая загадка, которую я старался разрешить с помощью
каких-нибудь косвенных факторов. Таких у меня было два. Первый - Манежная
выставка Ильи Глазунова. Почему-то встреча с Солженицыным связывалась в моей
памяти с этой выставкой - вроде бы мы поехали на встречу сразу после неё.
Поручиться я за это не мог, но всё равно хотел узнать дату выставки. В то время
у меня это не получилось, а удалось только в 2004 году, во время визита в Москву
- выставка была в 1964 году.
Но второй фактор был и серьёзней, и определённей. После обыска и разрыва с
Солженицыным В.Л. сокрушался во время наших многочисленных разговоров: "Как же
так, ведь мне казалось, что я сказал А.И., что архив у вас". Я же говорил ему на
это, чтобы он не мучил себя понапрасну, что он действительно говорил ему об
архиве - и я ссылался на тот разговор у рояля, свидетелем которого был (жена моя
и сегодня отлично помнит эту сцену разговора и жест В.Л. в мою сторону, но
ничего не может сказать о самом разговоре). И ни разу В.Л. не опроверг меня.
Так, значит, разговор был, неважно в каком году? И если был в 1964, может уже и
тогда В.Л. думал о передаче мне архива - ведь они каждое лето уезжали
куда-нибудь? А если не об архиве, о чём ещё мог быть тот конспиративный,
шёпотом, разговор с указанием на меня? На эти вновь возникавшие вопросы ответов
у меня не было.
А вот ответ на вопрос о том, как могла вообще возникнуть "путаницу в годах", я
вскорости получил, оказавшись точно в такой же ситуации. Хотя на этот раз
временная дистанция между событием и его описанием была почти в три раза
длиннее, вторая "путаница" не только оказалась легко разрешимой, но и помогла
мне понять, как могла возникнуть первая.
Читатели, знакомые с моей статьёй "Памяти Марка Морозова", помнят, вероятно,
описание моих двух визитов в наше студенческое общежитие. Так вот, в
первоначальной редакции статьи я слил события этих двух визитов в один визит -
не сознательно, конечно. Когда мой бывший однокашник, принимавший участие в
первом визите, но не во втором, прочитал статью и указал мне на это, я
моментально увидел свою ошибку и вспомнил обстоятельства первого, с его
участием, визита в таких подробностях, которые он уже не помнил или не запомнил.
Механизм "путаницы" в данном случае был мне предельно ясен. Главным в моём
повествовании были события, факты, а не время, когда они произошли, и поскольку
ненамеренное смещение дат ровным счётом ничего не меняло, оно и осталось
незамеченным. То же самое, скорее всего, произошло и со смещением даты встречи с
Солженицыным.
Второй же вопрос, о последствиях "путаницы", был намного проще первого: никакого
принципиального значения эта "путаница в годах" для моего повествования не имела
и ничего изменить в нём не могла. Поэтому я оставил текст книги без всяких
изменений в этом, электронном её издании. А если бы я захотел принять "путаницу"
во внимание, то в тексте книги изменил бы лишь два предложения, в одном из
которых говорится о нашем отъезде из Москвы летом 1965 года на отдых, а во
втором - о возвращении с него.
Но вернёмся к письму Решетовской. Вот что я ей ответил по поводу "путаницы"
(добавляю к своему ответу маленький, по делу, абзац из того же письма):
"Теперь о том, что относится непосредственно ко мне: в первую очередь это,
пользуясь Вашими словами, имеющая "принципиальное значение" допущенная мною
"путаница в годах" нашей встречи у Вероники. Я написал, что это было в 65-м, то
есть в год ареста архива, а Вы утверждаете, что - в 64-м, за год до этих
событий. Ваши доказательства: поездка с доктором Зубовым, накануне которой
состоялась наша встреча, имела место летом 64-го, а не 65-го года, и поскольку,
как я сам писал, А.И. был в то время без бороды, это опять же мог быть только
64-й, а не 65-й год.
Ещё Вы предлагаете сверить даты по книге Майкла. Но это бы как раз опровергло
Вашу версию, ибо согласно Майклу наша встреча состоялась именно в 65-м году,
накануне вашей, опять же вместе с доктором Зубовым, поездки по центральной
России, состоявшейся в августе. Я, конечно, спрошу у Майкла, откуда он взял эту
информацию, но и без того я готов принять Ваше утверждение.
В отличие от Вас, никаких записей тех событий я не делал и восстанавливал их
исключительно по памяти, 10-11 лет спустя. Скажи мне кто-то в 75-м году, когда
книга писалась, что встреча та была не в 65-м, а в 64-м году, я бы снова подверг
этот эпизод тщательной проверке памятью, хотя бы по ассоциативной связи с
другими событиями того времени. Но что я могу сделать сейчас, ещё 13-14 лет
спустя? Вот начинаю думать, и в голову приходят разные доводы в пользу как
одной, так и другой версии. Но ведь это всё доводы, а не факты. Поэтому давайте
уж примем Ваши.
Я с тем большей лёгкостью делаю это, что для моего повествования дата нашей
встречи не имеет никакого значения. Она имела бы, если бы я утверждал, как Вам
и, вероятно, А.И. ошибочно кажется, что он
знал, что архив у меня. А между тем
ничего подобного я не только не утверждал, но и не думал и сейчас не думаю.
Вернее, думал вначале, но когда писал книгу, то есть после прочтения "Телёнка",
я определённо верил А.И., что он не знал о нахождении архива у меня. Как же я
увязывал это с тем, что описал в книге как тихий разговор между В.Л. и А.И.,
свидетелем которого оказался? Ведь я и сейчас как бы вижу их стоящими у рояля, в
паре метрах от меня - и впечатления от их разговора были именно такими, какими я
описал их в 75-м году. То есть я был убеждён, что В.Л. говорил тогда А.И. об
архиве, но в связи с суматохой того вечера у А.И. это просто не отложилось в
голове. А суматоха была вызвана не только предотъездовскими сборами, но и
сценой, которая разыгралась в тот вечер (помните ли Вы её?). Я не упоминал о ней
в книге, так как к описываемым событиям она никакого отношения не имеет, но
именно ею ознаменовалось начало нашей встречи.
Сцена эта была между А.И. и Ш.П. по поводу того, что он вывел её в качестве
одной из героинь своего романа. И хотя сцена происходила за закрытой дверью, в
маленькой комнате, мы все, находившиеся в большой, слышали и плач (рыдания даже)
Ш., и её упрёки А.И., и его увещевания. И только спустя какое-то время появился
он в большой комнате, В.Л. представил нас и пр., и пр. Так что в результате всех
этих эмоциональных и суматошных событий у А.И. и не зафиксировались слова В.Л. -
так, повторяю, я решил позже и так считал все эти годы.
И так, соответственно, пересказал это Майклу, когда он беседовал со мной в
процессе работы над своей книгой [поясняю для тех, кто может усмотреть здесь
противоречие с тем, что я говорил в своей книге, что даже "моему другу М., тоже
пишущему биографию Солженицына, я ничего не рассказал" о тех событиях:
упоминаемая здесь беседа с Майклом состоялась
после публикации моей книги, где я
публично и подробно рассказал о них. -
И.З.]. Но даже описанный мною разговор
между В.Л. и А.И. - это, в конечном счёте, лишь мои впечатления, за которые
только я несу ответственность. Поэтому в беседе с Майклом я не мог выдавать их
за доказательство (того, что В.Л. сказал А.И. о передаче архива мне), поэтому и
нет на них ссылки в книге Майкла.
А вот теперь Вы говорите, что встреча вообще состоялась в 64-м году, и значит
разговора о передаче мне архива быть тогда не могло. В таком случае, о чём же
они говорили и что я принял за сообщение об архиве? У меня на это ответа нет.
Может А.И. помнит? Или наша последняя надежда - на технические возможности
вездесущего ведомства и его архивную память? Во всяком случае, для меня лично
этот вопрос представляет лишь академический интерес, и я надеюсь, что и для Вас
теперь, после моих разъяснений, он потерял "принципиальное значение".
[...]
Некоторые другие комментарии Вашего письма касаются не столько событий и фактов,
сколько моих оценок и суждений по ним. А это уже та сфера, где каждому
позволительно быть сугубо субъективным, как мы - Вы, А.И и я - и были в своих
книгах. За эту неограниченную свободу мы несём и полную меру ответственности -
так, как мы её понимаем. Но эта тема завела бы нас далеко за рамки поднятых Вами
вопросов. Так что позволю себе на этом закончить".
IV. Удар в поддых
Даже в самый пик солженицыномании для многих уже были очевидны - назовём их
нейтрально - негативные, с их точки зрения, стороны как личности Солженицына,
так и его взглядов и произведений. Среди таких зрячих были и носители этой
мании. Те из них, кого я знал лично, разрешали для себя эту коллизию в
соответствии не только со своими индивидуальными особенностями, но и со свой
национально-культурной принадлежностью. Так, от англичанина я услышал: "В идолов
не швыряют камнями". А один из самых бескомпромиссных противников советского
тоталитаризма и поборников правды, Наум Коржавин, сказал мне: "Я Исаечу всё
прощаю".
Такой воистину праведной душевной щедрости можно было бы только позавидовать,
если бы она носила личный характер и не была бы выборочной. Но вот мне мою книгу
Коржавин не простил, да и Войновичу его "Портрет", кажется, тоже. И личной,
касавшейся только самого Коржавина, она тоже не была - своим целенаправленным и
конъюнктурным всепрощением Коржавин, не будучи сам конъюнктурщиком, давал
Солженицыну сомнительную индульгенцию на литературный и человеческий произвол. Я
очень остро ощутил тогда порочность, даже трагизм такой позиции, что
современному россиянину может показаться преувеличением. Попробую объяснить.
В то время протест против советского режима, ограниченный очень небольшим числом
индивидуумов, был вызван моральными, а не политическими мотивами даже тогда,
когда он принимал форму открытых выступлений. Моральные, общечеловеческие
ценности были духовной почвой этих людей, но изменения, которые все они так
сильно желали, носили в их представлении в основном политический характер. И
только очень тонкий слой даже в этой немногочисленной прослойке "отщепенцев"
считал, что наряду с политическими, или даже прежде них, должны произойти
изменения морально-нравственного характера в тех, кто собирается эти
политические изменения производить. Другими словами: если мы сами не изменимся -
ничего вокруг нас не изменится. Поэтому в тех, кто выступал с протестом или за
изменения, главным для меня было не столько то, что они говорили, сколько то,
как они поступали. (Эти чувства и мысли нашли отражение в моей статье "Что же
происходит сегодня в Советском Союзе?", помещённой в моём разделе в "Самиздате".
Сегодня, при сплошной политизации мышления и сопутствующем ей цинизме,
приложение понятий нравственности и морали, общечеловеческих ценностей к
современной российской жизни может лишь вызвать улыбку. Как и в своё время в
приложении к советской жизни. Но тогда, по крайней мере для некоторых, это было
отправной точкой и основой тех изменений, которые они хотели видеть в своей
стране.)
Коржавин, казалось мне раньше, принадлежал к этому тонкому слою, но своей
индульгенцией выделял себя из него. То же и Солженицын. Декларативно он тоже
принадлежал к этому слою, даже был для многих его выразителем, но своей
личностью в общественном её проявлении - нет. И выразилось это, в частности в
том, что он, говоря по правде, ни в индульгенции Коржавина, ни в чьей другой не
нуждался. Он однажды выдал себе индульгенцию сам, абсолютную и пожизненную.
Можно ли ему это простить? Можно ли простить ему его ложь, клевету, обиды,
оскорбления, которые он публично наносил другим - или просто выпустил гулять по
свету? Это не мои вопросы, по крайней мере, не мой акцент, проставленный словом
"простить". Я его взял из расхожего общественного лексикона, откуда его взял и
Коржавин и сегодня берут многие наши современники. Его настолько затаскали, что
оно уже давно не передаёт тех интимных душевных переживаний, отражением которых
вошло в человеческую лексику. Сегодня целые народы должны просить прощения друг
у друга (даже каяться друг перед другом) и одновременно друг друга прощать, то
же и континенты, и одна эпоха или цивилизация у другой, но апогеем здесь был для
меня не коллективный, а именно индивидуальный пример публичного покаяния.
Вначале президент великой североамериканской державы обсуждал перед
многомиллионной международной аудиторией, унижая себя, и свой пост, и страну,
вопросы, которые и частным образом большинство людей не обсуждает между собой;
потом он беззастенчиво лгал перед той же аудиторией, а, уличённый, стал просить
у неё же прощения.
Для меня слова "прощать", "прощение" означает нечто приватное, личное, и я им
публично не пользуюсь. Я пользуюсь другим словом - "понять", которое и было
основным стержнем моего необходимого разговора с Солженицыным. Хотя и сказано,
что "понять - значит простить", вторая часть этого выражения никогда не
всплывала для меня в солженицынском контексте, даже если мне казалось, что я
преуспел в первой. Я просто никогда не прикладывал к этому контексту понятие
"вины", не делаю я этого и сейчас. Но сейчас, в настоящем Приложении, я, в
отличие от "Разговора", не ставлю себе задачи понять Солженицына. Но буду очень
рад, если это сделает за меня (а может быть и для меня) читатель.
Солженицынская ложь, клевета, оскорбительные выражения в мой адрес мало меня
волновали. Это его проблема, говорил я себе, как и намеренно нанесённая обида -
всегда проблема обидчика, а не обижаемого, если он только не становится
обиженным. Я в данном случае не стал. Я даже мог с какой-то долей жалости
смотреть на человека, который прибегает к таким недостойным методам для
надуманной им самозащиты. Не знаю, ощущал ли он сам мелкость и тщетность своих
уколов в мой адрес, но только он решил сделать мне больно без всякого повода и
нужды, нанести мне удар в поддых, увесистый, с оттяжкой, смертельный.
Но как он может это сделать? Для этого надо же найти моё слабое, уязвимое место,
а как такое отыскать у совершенно незнакомого человека? Но что значит
незнакомого? А моя книга, этот путеводитель по моей душе? И он,
писатель-следопыт, отправляется в поиск - и находит, что искал! Нет, это не
слабое моё место, а, наоборот, самое сильное, святая святых моей души и жизни.
Но вот это-то ему и нужно, только здесь он и может, пользуясь блатным и уместным
здесь словечком, "достать" меня. И он оказался прав. Это место - мои отношения с
В.Л., наши необыкновенные дружба и близость. Вот по ним-то Солженицын и наносит
удар. Но этот мощный удар, как и его мелкие уколы, прошёл мимо цели, не задев
меня. Дело здесь не в самообладании или толстокожести. Как раз наоборот - пройдя
мимо цели, удар этот вызвал у меня шок. Это требует объяснения, конечно, которое
безусловно будет дано, но сначала читателю должен быть показан удар Солженицына.
Он, как и положено, был проведён в два приёма: размах и сам удар. Сначала
привожу размах. Солженицын пишет, что с 1970 года (я ещё был в Москве и был тому
свидетелем) "мы стали встречаться с Теушами снова". Это эвфемизм, конечно:
преодолев стойкое отталкивание от В.Л., с которым знаться и знать которого после
потери архива не хотел, Солженицын вновь обратился к ним за помощью в своих
семейных делах. Причину этого нового неожиданного контакта надо знать, иначе
будет непонятна такая же неожиданная, с затратой собственных усилий и
драгоценнейшего своего времени, описанная им здесь же помощь, которую он вдруг
решил оказать В.Л. О ней я буду говорить ниже, но сначала давайте посмотрим, как
Солженицын использовал ссылку на неё в качестве размахом для последовавшего по
мне удара:
"[В.Л.] спешил кончить свою многолетнюю работу об исторических судьбах
еврейства, высокую по взгляду, со многими важными мыслями. Я прочёл её с
интересом и с пользой. Не имея каналов, В.Л. просил меня сделать плёнку и
отправить её Зильбербергу, к этому времени эмигрировавшему на Запад, - с
завещанием: "напечатать без всяких изменений, исправлений, сокращений". Я сделал
и послал. Но что-то не было отзыва, подумали - плёнка не дошла (на самом деле -
дошла), в 1972 я изготовил второй экземпляр её. Отправил. Но Зильберберг не
спешит до сих пор". (Солженицын дублирует свой размах и в другом месте, я
привожу его здесь ради упомянутого им имени, на которое и у меня будет ссылка:
"Через Никиту же посылаю в марте 1972 для Зильберберга на фотоплёнке работу
Теуша о судьбах еврейского народа. (Зильберберг молчит, не подтверждает долго,
Теуш беспокоится, и мы посылаем тем же путём ещё второй скруток плёнки.)".)
После размаха следует датированное 1986 годом примечание обо мне и моей книге,
которое и содержит удар:
"А лучше бы он объяснил, почему ж не опубликовал, затаил, заморозил полученную
им работу Теуша, дружбу с которым он рассматривал "как величайший дар судьбы",
"изливалось на меня в виде некой благодати", "родство душ", со смертью В.Л. "для
меня начинается новый этап жизни - без В.Л.", - но вынес приговор, что книга
учителя не должна увидеть света?"
Начнём с удара, а потом вернёмся к размаху, заслуживающему не меньшего внимания.
Внимательный читатель моей книги отметил, вероятно, что это уже второе вторжение
Солженицына в наши с В.Л. отношения, точная копия первого, но с обратным знаком:
тогда по сценарию Солженицына В.Л. предал меня, а сейчас - я его. В описанном
мною в книге первом вторжении Солженицын отвёл В.Л., якобы назвавшего ему меня
стукачом, роль Павлика Морозова. Но ту роль в наших с В.Л. отношениях, которую
мне отвёл теперь Солженицын, несравнима по своей низости даже с той. Поистине,
змею пригрел В.Л. на груди. Но пригвоздив меня к позорному столбу, Солженицын не
останавливается на этом, он призывает меня к ответу, требует, чтобы я
"объяснил".
Вообще-то объяснять подобные извивы человеческой души и есть дело писателя - вот
сколько уже написано и всё ещё пишется по поводу тех же Моцарта и Сальери. Но
Солженицыну заниматься такими человеческими драмами недосуг, вместо этого он
требует объяснений от жертвы своих обвинений, да и то только после того, как
вынес ей приговор и привёл его в исполнение.
И кому же мне давать объяснения, кому они нужны? Конечно же не читателям, а тем
более почитателям Солженицына, которые если и обратят внимание на вынесенный в
примечание пассаж о каком-то там "без-поллитра-не-выговоришь", то может лишь для
замечания вроде: "Очередная моська (еврейская!) тявкает на нашего русского
Слона" (метафора и лексика не надуманы, они из арсенала моих критиков). Но а
вдруг они всё-таки кому-нибудь нужны? Или хотя бы мне самому, чтобы не было с
моей стороны "принятия по умолчанию"? Потом, в конце концов, разве не принят
только что в России, которая становится теперь частью цивилизованного мира,
"Закон Российской Федерации о средствах массовой информации", предусматривающий
"Право на опровержение" и "Право на ответ"? Поэтому, прочитав в 1992 году в
"Новом мире" солженицынский пассаж, я написал в редакцию следующее:
"В 11-м номере "Нового мира" за прошлый год были напечатаны автобиографические
очерки Солженицына, в которых имеется посвящённый мне пассаж, заканчивающийся
следующим призывом: "А лучше бы он (то есть я, Илья Зильберберг -
И.З.)
объяснил, почему ж не опубликовал, затаил, заморозил полученную им работу Теуша,
... - но вынес приговор, что книга учителя не должна увидеть света?"
Вот я и решил объяснить, и поскольку призыв сделан публично на страницах вашего
журнала, представляется естественным, что и ответ на него должен быть помещён
там же. Но прежде чем посылать свой ответ, я хотел бы знать, готовы ли вы
напечатать его, причём на тех же основаниях, что и вышеупомянутые очерки, то
есть без сокращений, изменений и комментариев и без согласования с
"заинтересованным лицом" - в данном случае, с Солженицыным".
Ответ - от главного редактора С.Залыгина - пришёл довольно быстро. Вот что в нём
говорилось:
"Тех предварительных обязательств, которые Вы оговариваете, мы дать Вам не
можем.
Тем более, что не имеем в виду бесконечно развивать дискуссию: на Ваш ответ
может последовать ещё чей-то ответ и так без конца. Дело редакции - только её -
решать, что и когда печатать".
Если сам факт ответа и говорил, возможно, о наступлении новых времён, то его
содержание говорило об обратном. Для редактора, отказавшего мне в справедливом и
законном праве на ответ, по-прежнему не существовало цивилизованных норм
общественной жизни, ни даже законодательства его собственной страны. Его
попрание он оправдывал, вопреки логике и здравому смыслу, нежеланием "бесконечно
развивать дискуссию", которой не было и в помине и быть по этому вопросу не
могло (вот если бы он отреагировал таким образом на намерение Солженицына
ответить на мой ответ, то в этом ещё был бы какой-то смысл). А его гордое
декларирование собственной независимости, опять же в данном случае в нарушение
закона - "решать, что и когда печатать", было бы более уместным не перед
каким-то эмигрантским читателем-моськой, а перед тем же именитым Слоном. Нет,
ничего не изменилось под российским небом: всевластный Слон, будь то
государство, партия или индивидуум, по-прежнему наделён правом оболгать и
оклеветать безвестную моську, а та всё так же лишена возможности подать голос в
свою защиту.
И всё же, после отказа "Нового мира", я предпринял ещё две попытки: обратился с
просьбой опубликовать мой ответ Солженицыну к редакторам "Литературной газеты" и
"Огонька", послав им также свою книгу. Но они мне вообще не ответили.
А сейчас, слава Богу, надо мной нет редакторов с их произволом и конъюнктурной
табелью о рангах. Поэтому я могу свободно, без оглядки и цензуры, изложить свои
объяснения. Только не приписываемых мне Солженицыным деяний, к которым никакого
отношения не имею, а деяний его собственных, выразившихся в данном случае в
серии выдвинутых против меня обвинений.
"Не опубликовал" - самое мягкое из них, но и оно должно предполагать, прежде
всего, наличие "мог опубликовать". Поэтому, если уж задавать здесь вопрос, он
должен начинаться не с "почему", а с "мог ли". Солженицын такой, самый главный
исходный вопрос не задаёт. Почему? А потому, что положительный ответ на него,
нужный Солженицыну, можно было бы дать только в том случае, если бы у меня было
своё издательство или же возможность публикации работы В.Л. в других
издательствах зависела исключительно от меня. Но Солженицын знает, что ни я сам,
ни он за меня такого ответа дать не можем, поэтому он включает его в качестве
якобы существующего в свой неумный и ядовитый вопрос.
Но вот обвинения, выданные с плеча: "затаил", "заморозил", "вынес приговор".
Страшные слова! Я не хочу нагружать незнакомого мне читателя моей книги
вопросами о том, способен ли я, по его мнению, на такие поступки, да ещё по
отношению к самому близкому человеку, способен ли на такое кто-нибудь из его
знакомых или даже он сам. Я даже не хочу спрашивать, зачем, почему, с какой
целью могли бы делаться такие чёрные дела - ибо они не из реальности, они из
каких-то тёмных закоулков солженицынской души. Я просто хочу попытаться
объяснить, что бы они могли означать в действительности, в конкретном своём
приложении, если бы действительно имели место.
Все эти чёрные замыслы по утайке рукописи, которая "не должна увидеть света",
могли бы удаться, если бы у меня была имеющаяся всего в одном экземпляре
рукопись, которую я, скажем, сжёг. Но ведь у самого В.Л. была, согласно
Солженицыну, по крайней мере, одна копия рукописи, надо предполагать - оригинал,
с которой Солженицын сделал аж две фотоплёнки. В конце концов, не сошёлся же мир
клином на предателе-Зильберберге - и копии новые сделать можно (да они, скорее
всего, и есть - никогда меньше четырёх-пяти не печатали), и переправить их снова
за рубеж, так что какую здесь силу мог бы иметь "приговор, что книга учителя не
должна увидеть света"?
Но вот интересный вопрос, в том числе и к читателю: как же это так получается,
что Солженицын негодует по поводу моего "предательства", а сам В.Л. в это самое
время ведёт со мной самую задушевную переписку (в том числе и о рукописях, как
потом увидит читатель) и, более того, скрепляет нашу дружбу дорогим для меня
"ты", о чём я писал в книге? Но хватит вопросов, надо приступать к ответам.
Первый год моей жизни в Англии был годом тесного сотрудничества с британскими
советологами и посвящён помощи представителям свободомыслия и жертвам его
преследования в Советском Союзе. Эта помощь касалась разных групп и индивидуумов
и имела разные аспекты. Одним из них и был - переправка рукописей на Запад и их
публикация. Можно ли себе представить, что занимаясь этим для других, я не
постарался бы сделать всё от меня зависящее для публикации работ В.Л.?
Я конечно же получил - раньше указанной Солженицыным даты и не через него, а
совсем по другим каналам - копии рукописей различных работ В.Л., которые храню
до сих пор. Разговор у нас в первую очередь шёл о публикации его
литературоведческих работ, а не "Истории еврейского народа", о которой скажу
позже. Русскоязычных издательств на Западе было в то время немного, у всех
средства и возможности были очень ограничены, что делало их, в дополнение к
собственным специфическим требованиям, весьма разборчивыми. Да и не все они были
"кошерными" с точки зрения живущих в Советском Союзе авторов (это, в данном
случае, больше касалось жены В.Л., чем его самого). Все мои попытки пристроить
работы В.Л., несмотря на личные знакомства и даже в некоторых случаях
сотрудничество, не дали никаких результатов. К счастью, мне не приходится в
данном случае уповать на доверие читателя к моим словам: мне удалось найти два
своих письма по этому вопросу, соответствующие места из которых я и привожу
(увы, многочисленные телефонные и личные разговоры не приложишь).
В них я обращался за помощью к лучшему в то время переводчику русской литературы
(Пастернак, Н.Мандельштам и др.) Максу Хейвуду, с которым был знаком лично и
который имел обширные связи в издательском мире. Первое письмо датировано
29.2.72:
"Ещё раз хочу поблагодарить Вас за Вашу интересную лекцию, которая могла бы
сделать честь любому советскому специалисту в этой области.
Мне очень жаль, что мы так мало поговорили. Надеюсь, такая возможность ещё
представится в будущем. А сейчас мне хотелось бы коснуться вопросов, обсуждение
которых мы не успели завершить.
Я ещё раз говорил с Якобсоном по телефону, и он ещё раз повторил свою просьбу -
напечатать всё вместе, два эссе в конце.
Теушу я сообщил косвенным образом о возможности напечатания его работы, не
сообщив пока никаких деталей - сделаю это при первой же возможности. Но я твёрдо
уверен, что он не будет возражать против напечатания только "Мировоззрения
Чехова", не говоря уже о том, что он уполномочил и просил меня действовать по
своему усмотрению. И я хотел бы знать теперь, коль скоро Вы любезно выразили
готовность напечатать этот труд, где и когда это может быть сделано и что
мне
необходимо предпринять для этого".
Связь с Хейвудом затруднялась тем, что он надолго уезжал в Грецию, где в тиши и
покое работал на одном из островов, почти не поддерживая контактов с внешним
миром. Моё следующее письмо ему датировано 29.5.72:
"Я написал Вам три месяца назад, но не получил ответа. Мне очень жаль, если
письмо затерялось, т.к. я писал в нём о довольно важных для меня вопросах.
Как бы то ни было, я решился побеспокоить Вас потому, что Теуш очень
интересуется судьбой своей книги. К моему удивлению, он относится к возможности
напечатания только "Мировоззрения" без особого энтузиазма, т.к. считает и
остальные две части неотъемлемыми от целого - "Книги о Чехове". Вы обещали
высказаться по этому вопросу ещё раз, по прочтении этих двух частей. Питер
заверил меня, что выслал их Вам, и если Вы их получили и прочли, то я был бы
очень рад услышать Ваше мнение".
Увы, вскорости Макс Хейвуд умер, а с ним и эта возможность опубликовать
литературные работы Теуша. Других просто не было. Кстати, за последним абзацем
вышеприведённого первого письма Хейвуду идёт следующий, начинающийся словами:
"Теперь о моей работе..." Я тоже что-то творил в то время и тоже хлопотал о
публикации, хотя и в третью, в данном случае, очередь, как видит читатель. Но и
в моём случае хлопоты оказались тщетными - я ничего не мог опубликовать из своей
публицистики (мне удалось это только много лет спустя, но тематика была иная -
духовная). Я уже говорил читателю, что и книгу свою мне пришлось издавать за
свой счёт, причём я и этого бы не смог сделать, если бы не нашлось доброго
человека, одолжившего мне на это деньги без процентов и на приемлемый для меня
срок.
Теперь о работе В.Л.Теуша "О духовной истории еврейского народа". И эту рукопись
я получил в своё время, только не на фотоплёнке и без всякой помощи Солженицына.
Это собственный экземпляр В.Л., собственноручно им сброшюрованный и с его
рукописными пометками. Но публикация этой работы осложнялась рядом причин совсем
иного характера - внутреннего, так сказать: работа содержала ряд мест, которые
могли быть болезненно восприняты еврейской аудиторией. Об этом мы много говорили
в Москве, главным оппонентом здесь была жена В.Л., но он, несмотря на то, что
преданно и беззаветно любил её, оберегал и никогда не огорчал, здесь стоял на
своём, приводя, конечно, соответствующие доводы. Я тоже видел, что эти места
нелегки для объективного, свободного от эмоций, понимания, но понял и принял его
доводы и осознавал, что
он, исходя из своего жизненного и духовного опыта, имел
право на такие суждения. (Забегая вперёд, скажу, что после смерти В.Л. решил,
что в случае публикации напишу к книге предисловие, в котором постараюсь
объяснить читательской аудитории, и не только еврейской, все трудные, непонятные
и болезненные места. Но предисловие к вышедшей много лет спустя в Москве книге
написал более знающий и авторитетный автор, Г.С.Померанц. Однако, эти места он
не объяснил - боюсь, он их воспринял так же, как и большинство читателей, и
реакция некоторых из них была именно такой, какую предполагали и жена В.Л., и я
- мне было очень больно читать их комментарии.)
Но в то время, в Москве, речи о публикации вообще быть не могло, разве что о
том, чтобы дать почитать друзьям и знакомым (даже против самиздата жена В.Л.
категорически возражала). Поэтому, когда я оказался на Западе и возможность
публикации работ В.Л. стала более реальной, по крайней мере - желанной, разговор
у нас в первую очередь всё-таки шёл о литературоведческих работах. Но после
смерти В.Л. ситуация изменилась коренным образом - его вдова Сусанна Лазаревна
(теперь, после Солженицына, и я могу назвать её полным именем) была полна
решимости выполнить его последнюю волю и дала мне добро на публикацию и этой
работы.
Но и здесь я столкнулся с теми же проблемами, может быть даже с большими в виду
специфического характера содержания книги. Естественным местом публикации
(несмотря на "те" места) был Израиль. К счастью, у нас там был близкий, родной,
добрый, замечательный и всех нас любящий человек - друг, иными словами. Она была
дальней родственницей В.Л., старожилом страны и, что самое ценное в данном
случае, журналисткой, прекрасно знающей свою профессиональную среду и
конъюнктуру. Ей-то я, конечно, и переправил все труды В.Л., но и она мало
преуспела, в том числе и с "Историей еврейского народа" - ей лишь удалось
определить рукопись в библиотеку Иерусалимского университета.
Из всех нас преуспели только жившие в Москве дети В.Л., сын и дочь. Разговор у
нас шёл о том, чтобы издать книгу сообща, в складчину, но сын нашёл
издательство, взявшее на себя публикацию. Книга "О духовной истории еврейского
народа" вышла только в 1998 году, так что свыше четверти века мне удавалось её
"таить", "морозить" и держать под запрещающим печатать "приговором". Правда,
после перестройки, с наступлением издательских свобод в России, на скамью
подсудимых рядом со мной надо было бы посадить и других "виновных" - вдову и
детей В.Л.: "пусть объяснят, почему так долго не печатали, морозили ... и т.д."
Да простит мне читатель (ах, вылетело-таки словечко!) мой сарказм, он напросился
солженицынскими обвинениями. Но он не отвлёк меня от темы и я не забыл про
предударный размах Солженицына. Он требует некоторых пояснений. Никита - это
Никита Струве, бывший руководителем издательства ИМКА-ПРЕСС и редактором
"Вестника Р.С.Х.Д.", находившихся в Париже. С ним я был знаком, немного
сотрудничал и даже однажды гостил у него. У Солженицына с ним установился очень
тесный и продуктивный контакт, он посылал ему свои (и другие) работы и они сразу
же шли в набор. ИМКА стала вроде домашнего издательства Солженицына, где царили
его авторитет и влияние, если не сказать - власть. Если читатель прочитает
страницы "Нового мира", откуда взята вышеприведённая цитата, он это сам увидит.
Можно было быть абсолютно уверенным в том, что если Солженицын посчитает, что
что-то должно быть напечатано, ИМКА это безусловно сделает.
Слова из приведённой цитаты могли вызвать у меня три вопроса, но не вызвали.
Первый: зачем надо было делать и пересылать мне фотоплёнку, да ещё два раза,
когда я получал, по другим каналам, машинописные копии работ В.Л.? Я не задал
этот вопрос, потому что того, кто мог бы дать на него ответ, не было уже в
живых. Второй: а имело ли всё это место? Но и этот вопрос я не задал, потому что
тот факт, что я не только не получал никаких плёнок, но и никогда о них не
слышал, ещё не говорит о том, что они не были сделаны и переправлены. Итак, я
принял сообщение Солженицына о помощи В.Л. как факт, но с вопросом (это ещё не
мой третий вопрос): была ли эта помощь от чистого сердца или вынужденной? "Какая
разница? - может возмутиться читатель. - Помощь есть помощь!" Нет, в данном
случае разница очень большая, потому-то я и задал свой третий вопрос: если уж
Солженицын решил, неважно по каким мотивам, искренне помочь В.Л., то почему же
он помогал ему в чём-то промежуточном и, в данном случае, второстепенном - в
переправке, а не в самом главном - в публикации, которую легко мог и даже должен
был, коль скоро собственноручно получил завещание В.Л., устроить? Этот вопрос
мог бы и может задать любой внимательный и объективный читатель, но я его не
задал. Почему? Потому что я знаю нечто, чего читатель пока не знает, что вызвало
у меня шок и о чём я поведаю сейчас читателю.
Но сначала я хочу обратиться к читателю с просьбой напрячь свою память и
вспомнить то место в моей книге, где я писал о том, как после приезда
Солженицына на Запад послал ему через Веронику письмо, но она передала ему
только вторую его часть, а не первую, которую я поместил в книге. Если же
читатель этого не помнит, я очень прошу его не полениться, отлистать назад
несколько электронных страниц и найти это место. Потому что это очень важно. Но
на случай, если читатель не может сейчас этого сделать, я приведу это место
здесь, а он потом сможет сверить его.
Итак, цитирую: "Я написал вам письмо, отправил его Веронике, просил её прочесть
и решить самой, переправлять ли его вам или уничтожить. Она решила переправить
вам лишь вторую часть письма, более частную, касающуюся В.Л. И хотя до сих пор
вы на неё не ответили, я посылаю вам сейчас первую часть, ответа вовсе не
предполагавшую". У меня сохранилась копия этого письма, и ниже следует его
вторая часть - надеюсь, читатель, прочитав её, поймёт и разделит мой шок:
"Второй вопрос, по которому я хотел обратиться к Вам, касается покойного
Вениамина Львовича, вернее, его трудов. В своё время он переправил их мне, дал
право на их публикацию и попросил осуществить её. Но тут я столкнулся с
трудностями, которые пока не смог преодолеть. В частности, самым подходящим
издательством, по крайней мере для главного труда его жизни, пропитанного духом
Христа, - "Внутренняя история еврейского народа" [так эта работа раньше
называлась. - И.З.] - является ИМКА. Но Никита Струве отказался публиковать эту
работу, ссылаясь на несовместимость антропософии и христианства. Бессмысленно
последователям Христа вступать в теологический спор о различиях или приоритете в
понимании христианства, особенно в наше время, когда христиане завязывают диалог
даже с коммунистами. А суживать откровения Духовного Мира до границ одного из
его проявлений, при почти тотальном и фатальном господстве материализма на земле
- преступно. Такая узость кажется мне особенно непозволительной со стороны
русского христианина, который чуть ли не единственный обладает возможностью дать
зазвучать свободному духовному слову, так редко и с таким трудом пробивающемуся
из России. Вы могли бы здесь очень помочь, если, конечно, сами считаете ценной
эту работу В.Л. на не близкую Вам тему (если я правильно понял В.Л., Вы прочли
этот труд, высоко оценили и даже благословили, как он в своё время Вашего "Ивана
Денисовича"). Было бы прекрасно - и как память о В.Л. - издать и другие его
работы (об "Иване Денисовиче", о Чехове, Бунине), но тоже, конечно, при условии
соответствия их уровня литературно-духовным требованиям (а не тем или иным
вкусам или воззрениям, которые всегда - только часть, а не целое). Что же
касается возможных опасений за родных В.Л. в связи с публикацией его работ, то я
получил от С.Л. основательные заверения в решимости выполнить последнюю волю её
мужа - опубликовать его произведения. Излишне говорить Вам, какое это имеет
значение и для автора, даже умершего, и для его близких, и для дела, которому он
себя посвятил".
Вот какое письмо я отправил Солженицыну 28 июля 1974 года, а через два года,
послав ему свою книгу, напомнил в ней, что ответа на него не получил. Именно в
это время он, судя по указанной им дате, писал свой "размах". А "удар", истинный
ответ на моё письмо, он написал через двенадцать лет после его получения и
предал гласности ещё через пять лет. Конечно же ещё задолго до этого для меня
стало совершенно очевидным, что Солженицын, как и Струве, отказался публиковать
работу В.Л. в подвластном ему издательстве ИМКА. Но Струве сразу же и откровенно
заявил об этом, а вот Солженицын облёк свой тайный отказ в форму публичных
обвинений против меня. И каких! Не многие способны додуматься до такого, но вот
что здесь примечательно: если уж солженицынский набор чудовищных обвинений и
может бы быть отнесён к кому-либо, то только к нему самому.
Но как мне реагировать на эти обвинения? Было бы неправдой сказать, что
полученный от них шок лишил меня дара речи. Нет, у меня достаточно наготове
слов, и эпитетов, и метафор, чтобы превратить шок в полновесный ответ. Несложно,
в конце концов, назвать вещи своими именами (лопату лопатой, как говорят
англичане): ложь - ложью, клевету - клеветой, подлость - подлостью, а потом
возвести всё это в десятую степень. Гораздо сложнее - и я опять возвращаюсь к
своему заветному слову -
понять, понять их генезис, почву, породившую их и
соединившую вместе для низкого и гадкого поступка. А за поступком понять самое
главное - человека.
V. Эпилог
Есть явления в человеческой жизни, в человеческих отношениях, в самом человеке,
для истинного понимания которых недостаточно холодного анализа, или
психоанализа, или логики, или даже жизненного опыта. Здесь нужны совершенно
другие средства - художественные, средства художественной литературы. И
действительно, ничего лучше не дало нам понимания человека во всём многообразии
его существа, поступков и жизни, чем произведения великих писателей - и уж
конечно же русских.
Поэтому, когда я писал свой "Разговор", где понимание Солженицына, хотя и очень
ограниченное кругом некоторых его поступков, играло для меня большую роль, я
осознавал, что даже в пределах этого круга моё понимание будет лишь частичным. И
эта ограниченность предопределялась не только ограниченностью моего охвата и
моих способностей, но и методами, которыми я пользовался - публицистическими.
Других у меня не было, да они и не были мне нужны для той задачи, которая стояла
передо мной.
Но позже, когда моё желание понять охватывало более широкий круг вопросов, тем и
индивидуумов и где Солженицын вписывался в более широкий контекст, мне
захотелось предпринять попытку такого более широкого рассмотрения. Хотя методы
были бы те же, то есть публицистические, а не художественные, я попытался бы
"выжать" из первых всё возможное, максимально приблизив их ко вторым (а может
быть даже соединить их!). У меня был замысел написать статью под названием
"СССР", которое расшифровывалось так: Солженицын, Синявский, Сахаров - Россия. В
ней я бы рассмотрел три русских архетипа - мужика, барина и интеллигента, и
постарался бы проследить, как они проявились в этих трёх индивидуумах в
интересных сочетаниях: барина с мужиком в одном, интеллигента с мужиком в другом
и интеллигента с барином в третьем. В таком контексте и рассмотрении, если бы
оно оказалось достаточно глубоким, и феномен Солженицына мог бы стать более
понятным.
Но этот замысел, как и ряд других, оказался неосуществлённым. Начав продумывать
статью, я вспомнил о уже написанном и не пошедшем дальше моего письменного
стола. Пройдясь мысленным взором по существовавшим в то время периодическим
изданиям, я ясно осознал, что ни одно из них мою статью не напечатает. Хотелось
бы быть одним из тех, кто может игнорировать читательскую аудиторию и не может
не писать, но это не мой удел.
Но время от времени я мысленно возвращался, или что-то меня возвращало, к
феномену Солженицына. Чем же он обусловлен? А чем обусловлен феномен каждого из
нас? Говоря шаблонно - но это не значит, что неверно, - факторами двух типов,
внутренними и внешними: тем, что живёт в нас, и тем, что воздействует на нас из
нашего окружения. В случае Солженицына я особо отметил два таких фактора, один
внутренний, другой внешний. Роль обоих этих факторов оказалась для него
отрицательной, но дальше этого я их не квалифицирую, не считаю ни главными, ни
тем более единственными в феномене Солженицына и, конечно же, не претендую в
этом вопросе на объективность. Я просто делюсь с читателем своими наблюдениями.
Свой внешний фактор я назову по имени известного фильма Тарковского, откуда и
взял свою метафору - "Зеркало". Я не раз показывал и комментировал этот фильм
своим английским студентам, коллегам, друзьям и даже незнакомым людям. Он
позволил мне показать людям другой культуры различные духовные и физические
аспекты характера и жизни русского человека, которые им незнакомы, непонятны и
не сопоставимы с их собственным опытом. В частности, я обращал их внимание на
сцену разговора - в присутствии других людей, что тоже очень по-русски, - двух
близких подруг, одна из которых "режет" другой в глаза всю правду-матку о ней и
её жизни, ссылаясь даже на Достоевского (вот она, сила и мудрость
художественного слова!). Говоря всё это, она начинает плакать - эти слёзы по
подруге, по её не сложившейся личной жизни, по её судьбе.
Ничего подобного в Англии быть не может (хочу оговориться - на юге Англии, где я
живу, потому что северяне и шотландцы другие). Даже самые близкие друзья не
позволят себе так разговаривать друг с другом, говорить другому подобные вещи -
и так говорить. Прежде всего, это означало бы для них вторжение в сферу другого
человека, нарушение его свободы, навязывание ему чего-то, что для них немыслимо
и неприемлемо (я мог бы привести многочисленные примеры, которые российскому
человеку показались бы - и действительно казались, когда я их приводил, -
невероятными).
Вот, говорил я англичанам, так мы, российские люди, ходим по жизни - с зеркалом.
Не для того, чтобы смотреться в него, а для того, чтобы ставить его перед
другими. Смотреть в такое поставленное перед тобой зеркало - занятие не из
лёгких. Особенно если оно поставлено не из лучших побуждений. Да и зеркало может
оказаться кривым. Но тот, кто способен преодолеть всё наносное, смело взглянуть
нелицеприятному вестнику в глаза и сказать: "Свет мой, зеркальце! скажи да всю
правду доложи", - тот получает неоценимую помощь.
Англичане живут без таких зеркал. Не потому, что они им не нужны - они им не
положены "по рангу", они взрослее русских и должны уметь узнавать о себе не
извне, а изнутри. В этом смысле им гораздо труднее русских, хотя в повседневной
жизни, когда о таких вещах никто не думает, эти трудности не замечаются. Не
думает, как правило, о "зеркалах" и российский человек, который вообще-то тоже
должен уже научиться обходиться без них. Но в силу национального характера они
присутствуют в его жизни, хотя в них он чаще видит врагов, чем друзей.
И вот бедой Солженицына было, с моей точки зрения, то, что в своей жизни, по
крайней мере в период мировой известности, он не имел такого беспристрастного
"зеркала" - ни как человек, ни как писатель, ни как публицист и общественный
деятель. В той жизни, которую он себе устроил, единственным человеком, который
мог быть для него настоящим "зеркалом", была его вторая жена. Но каким бы
преданным другом и помощником она ему ни была, таким "зеркалом" она для него не
стала, а если и стала, то слабым и недостаточным. (Разумеется, мои слова
основаны не на каких-то знаниях их личной жизни и отношений, которых у меня нет,
а на конечном результате - на многое, очень многое в его делах и трудах могла бы
указать дружеская, но твёрдая рука как на наносной шлак и тину.)
Но именно при отсутствии такого "зеркала" человеку нужен внутренний компас,
регулятор, клапан, который помог бы обходить рифы и мели и отсекал бы шлак и
тину. Может он у Солженицына и был, но не был задействован, ибо этому мешал
второй фактор, внутренний, который я хочу сейчас назвать. Возможно, я удивлю
читателя своим определением, но я не могу найти более подходящего, поэтому
называю его некой "детской наивностью". Само по себе это не плохое качество, в
некоторых случаях может быть даже очень хорошим, в некоторых - нейтральным, но в
некоторых - вредным и опасным. (Кстати, у Коржавина есть стихотворение
"Наивность" - замечательное!)
Наивностью можно было бы назвать и упомянутое мною в "Общих замечаниях"
удивление Солженицына, когда он обнаруживает, что раздаваемые им на ходу тумаки
не всем могут нравиться. Но речь здесь идёт не об этой наивности, а о наивной
вере в силу своего слова. Не художественного, разумеется, - разве можно быть
писателем без такой веры? Нет, я говорю не о художественном слове, и я помню,
как в своё время поразила меня его наивная вера в силу своего общественного
слова: достаточно ему сказать и объяснить - и всё сразу станет ясным, все всё
поймут, возьмут его слова на вооружение, сделают соответствующие выводы,
произведут изменения и т.д. и т.п. Какое-то время мне казалось, что это просто
вера во всемогущество слова как такового, подобно тому, как, например, некоторые
в пору моей юности считали, что достаточно убрать глушилки и дать зазвучать
"голосам", как советская власть рухнет. Но нет, может это тоже было, но у
Солженицына речь в первую голову шла о его слове. Тут и "Письмо вождям", и
международные проблемы, и "обустройство России", и русско-еврейские отношения.
Но это всё примеры сравнительно безобидной наивности, которая могла привести
лишь к разочарованию самого Солженицына. Но наивная вера в силу своего слова
становится далеко не безобидной, когда он пользуется им в качестве орудия
критики или оружия для поражения других. Ибо он считает своё слово чем-то
незыблемым и абсолютным, обжалованию и проверке не подлежащим, истиной в
последней инстанции - и, более того, что в качестве такового оно и будет
воспринято и принято миром. Помните у Медведева? - "Что бы мы с вами ни
говорили, поверят не нам, а Солженицыну... А вот, скажем, Файферу и Бургу - кто
им поверит? Как сказал Солженицын, что они негодяи, так это теперь за ними на
всю жизнь и останется, их слушать никто уже не будет".
Как бы ни относиться к словам Медведева, он констатировал факт, хотя и
ограниченный временем и пространством. Для Солженицына это тоже факт, только он
ничем не ограничен. Он сам менял своё слово, и не раз, когда был пойман с
поличным, как, скажем, он изменил сказанное обо мне и В.Л. после моей книги. Но
в том-то и дело, что у него, несмотря ни на что, сохранилась твёрдая, наивная,
детская вера в то, что никто ловить и проверять его не будет, ни сегодняшний
читатель, ни завтрашний исследователь (если таковой найдётся), никто не захочет
сверить сказанное им по первоисточникам, особенно в тех случаях, когда они
благоразумно не указаны Солженицыным. И это касается не только его личностных
нападок или характеристик, но и публицистики и историографии (см., например,
ссылки в Послесловии на две мои статьи).
И чем же ещё, как не этой наивной верой, объяснить ту бессовестную, чудовищную и
фантастическую ложь, которую Солженицын позволил себе по моему адресу? Взрослые,
даже очень плохие, так не лгут. Так самозабвенно и без оглядки лгут дети, даже
не очень плохие. Поэтому всё, что я могу сделать для Солженицына в заключение
своего последнего опуса о нём (очень, очень надеюсь, что никогда больше писать о
нём мне не придётся), это посчитать его ребёнком, большим ребёнком, и пожелать
ему вырасти - в следующей, теперь уже, жизни.