Оболенская Светлана Валериановна : другие произведения.

Из воспоминаний

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


Оценка: 6.16*33  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Воспоминания дочери известного в 20-30-х гг. партийного и государственного деятеля и публициста В.В. Оболенского-Осинского. Кремлевское детство. Арест родителей и их судьбы. Гибель семьи. В детский дом.

С.В. Оболенская

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ

"Прошлое - это колодец глубины несказанной. Не вернее ли будет назвать его просто бездонным? Так вернее будет даже в том случае, если речь идет о прошлом всего только человека, о том загадочном бытии, в которое входит наша собственная, полная естественных радостей и сверхъестественных горестей жизнь, о бытии, тайна которого, являясь, что вполне понятно, альфой и омегой всех наших речей и вопросов, делает нашу речь такой пылкой и сбивчивой, а наши вопросы такими настойчивыми".

Томас Манн.

"Прошлое имеет над душой особенную силу и притом все в прошлом обладает этой силой, даже несомненные страдания".

В.Г. Короленко.

ДЕТСТВО

Мои первые детские впечатления: совсем маленькой девочкой, лет трех-пяти, на подмосковной даче в Гильтищеве, я стою в залитой солнцем лощине. Впечатление роскоши природы: зелень, солнце, птицы поют, в воздухе разлита просто сладость какая-то. Но мне страшно: брата Валю укусила собака, льется кровь. Больше ничего. Другое: там же, на берегу маленькой заросшей речки я упустила в воду голубенькую лейку; медленно наполнившись водой, она утонула у меня на глазах. Еще: там же, в Гильтищеве, мы гуляем в большом цветущем яблоневом саду. Тогда же: учительница немецкого языка Беатриса Германовна по вечерам (заходит солнце) зовет нас: "Kinder, Schuhe putzen"!, и мы, гуськом - братья Валя, Рем ( они старше меня на 2 и 3 года) и я идем чистить обувь. Только какая же летом обувь? Летом мы ходили босиком. Лет до шести-семи летом мне стригли волосы под машинку, наголо.

Там же на даче в нас усиленно впихивали Диккенса, а также дочка маминой подруги Вера Большакова читала нам вслух книжку Маленький Диккенс. Рем сочинил стихи: "Маленький Диккенс-балдикинс!

Балда ты иванович рикинс.

Балда ты балдою родился

Балдою ты с неба свалился".

Очень уж надоела нам эта книжка.

На чердаке, сухом, желтом, жарком, пропахшем чем-то сухим и вкусным, куда мы взбирались по скрипучим ступеням крутой желтой винтовой лестницы с перилами, мы рассматривали необычайно, казалось, красивые маленькие картинки гармошкой, привезенные отцом из Америки.

Еще помню: глубокая ночь, я просыпаюсь; в дверях что-то происходит, няня Анна Петровна выходит с керосиновой лампой. Я вскакиваю, но она меня успокаивает и велит ложиться, говорит, что это приехал Валя. А Вале всего 6 лет, и он один добрался сюда из Москвы, из Кремля (Гильтищево - на станции Первомайская, теперь Планерная Ленинградской железной дороги). Играя, он по неосторожности поджег занавеску на окне. Мама, вызывая пожарных, сказала ему: "Уйди, не мешай". И он ушел, с кем-то прошмыгнул мимо часовых в Троицких воротах, долго блуждал по Москве, нашел Ленинградский вокзал и один отправился на дачу. Ночью от станции шел минут тридцать! В Москве его уже искали с милицией.

Ни матери, ни отца в этих воспоминаниях нет. Первое мое воспоминание о маме такое. Я больна и в настоящем бреду. Мне чудится, что со всех сторон ко мне ползут змеи, тянутся, свиваются в клубки. Мама держит меня на коленях, пытается успокоить. Потом она несет меня через огромный коридор, на стенах канделябры, и я с ужасом вижу, что и на этих канделябрах - змеи. Стоит вспомнить об этой квартире, где на стенах коридора были канделябры со свечами (в наше время, понятно, это были уже электрические светильники в виде свечей).

В КРЕМЛЕ

Я родилась в 1925 году, когда наша большая семья - отец, мать, старшие братья - Вадим, Валерьян, Рем и я - жила в Кремле. Первая наша квартира была расположена в так называемой "Детской половине" Большого Кремлевского дворца. Сегодня, когда посетители Кремля входят через Боровицкие ворота, слева от них - Оружейная палата, дальше влево - высокая решетка, за которую не пускают, в глубине, за этой решеткой, между Дворцом и тем зданием, где Оружейная палата, - надземный переход, где когда-то был зимний сад, а в глубине направо - высокое крыльцо и вход во дворец - не парадный вход, конечно. Тут и была Детская половина. 7 ноября и 1 мая по утрам на небольшой площади перед нашими окнами выводили парадно украшенную лошадь Ворошилова, на которой он вскоре ехал принимать парад на Красной площади. Маршал жил напротив, в том здании, где Оружейная палата.

В наше время в Детской половине располагалась, так сказать, роскошная коммуналка. Коридор с канделябрами был длинный и широкий, перегороженный высокой белой дверью, всегда настежь открытой. На двери, как и на всех дверях - большие сверкающие медные ручки. По этому коридору можно было на велосипедах кататься.

В глубине слева - квартира Н.Н. Крестинского. Благородный человек был Николай Николаевич! На бухаринском процессе 1938 г. он был единственным, кто первоначально отказался признать себя виновным. На другой день признал. Что с ним сделали за эти сутки? Но я мало помню его. Крестинский был тогда заместителем наркома иностранных дел. Иногда к нему приезжали разряженные дамы и господа, они проходили в конец коридора; там находилась буфетная и, может быть, давались маленькие приемы. В такие вечера мы с любопытством выглядывали из своих дверей, а иногда подглядывали в замочную скважину квартиры Крестинских.

Налево и направо по коридору - наши комнаты. Направо - детская. Тут мы спим, тут умываемся - в стене были кран и раковина, - строим из лыжных палок и одеял вигвамы; тут в стене огромная ниша, в которой полки в несколько этажей; туда мы забираемся - под самый потолок, а потолок высоченный, с лепными украшениями. Рядом с нами комната мамы, а налево от коридора папины комнаты и комната старшего брата Димы - Вадима. Отца в той квартире я не помню совсем, Диму тоже.

Дальше по коридору живут Свердловы. Клавдия Тимофеевна, вдова Я.М. Свердлова, молчаливая, равнодушная, сухая, бесцветная, не запомнившаяся ничем, и ее взрослые дочь и сын. Андрей Свердлов, Адька, которого мы, дети, ужасно не любили, всячески дразнили и допекали, близкий друг и однокашник нашего Димы - предатель, гнусная тварь, очень рано завербованный НКВД, закладывавший, допрашивавший и губивший всех, кого прикажут. В самом начале 30-х гг. по доносу старого приятеля, вспомнившего разговор на вечеринке: "Кобу надо убрать", Диму и Андрея арестовали. Заступиться за них хотел сын Сталина Яков, но ему отсоветовал Орджоникидзе, полагая, что это только ухудшит дело. К Сталину пошел наш отец. Тот отнесся благосклонно, сказал что-то вроде "мальчишки болтают" и приказал выпустить. Но Андрея выпустили не сразу, продержали несколько дней. Когда в 1937 году Диму арестовали, ему, конечно, припомнили все это и предъявили обвинение в подготовке убийства Сталина, а через два месяца расстреляли В 1937 г. арестовали и Андрея, но выпустили очень скоро, и он начал свой доблестный труд в НКВД. Известно, что вел дело своей приятельницы Ханны Ганецкой, и когда та вошла в кабинет следователя, увидела Андрея и бросилась к нему с радостным криком, полагая, что теперь все разъяснится, он оттолкнул ее с криком "сволочь!" Он, между прочим, вел следствие по делу вдовы Бухарина А.М. Бухариной-Лариной. Лет 35 спустя Андрей пришел на вечер встречи выпускников Академии механизации и моторизации РККА, которую он когда-то кончил вместе с нашим Димой. Никто не хотел садиться с ним рядом, ему не подавали руки. Когда он умер, в газетах опубликовали некролог, где черным по белому было написано, что Андрей, в последние годы почтенный сотрудник Института марксизма-ленинизма, стал сотрудником органов госбезопасности еще до 1937 года. И его прах покоится на Новодевичьем кладбище! И на могиле - высокий торжественный памятник!

.

Напротив Свердловых - квартира Орджоникидзе. Здесь живет дядя Серго с женой и дочерью Этери, одноклассницей нашего Вали. Вот о ком приятно вспомнить! Добротой лучилось его большое, мягкое, усатое лицо с прекрасными черными глазами. Добрым было все его мягкое тело и руки, когда он сажал меня на колени; пряча конфету за спиной, ласково спрашивал: "А что у мэня есть?", учил каким-то песенкам и стишкам: "Огуречик, огуречик, не ходи на тот конечик..." В 1936 или 1937 году мы с Валей и Ремом были в гостях у Этери на даче в день ее рождения. Сидели за столом, его не было. Он вышел только к концу вечера, усталый, хмурый, грустный. Когда стали вставать из-за стола, я почему-то оказалась на террасе, куда вышел и он, а за ним несколько агентов, как мы называли лиц известной профессии. Вдруг он как-то выпрямился, и гневно крикнул с сильным кавказским акцентом: "Оставьте меня в покое!" - и те моментально сгинули.

В подвале той кремлевской коммуналки была гигантская кухня - метров 40, я думаю, с огромной плитой посередине, вокруг которой орудовали домработницы. По каким-то внутренним переходам и двору мы иногда ходили за кипятком. Куда, почему? Не помню. Величайшим наслаждением были прогулки в Кремле, особенно игры в Тайницком саду, справа от Боровицких ворот, под откосом. Жителям Кремля можно было там гулять и бегать где хочешь, свободно. Наверху по Кремлевской стене все время ходили часовые с винтовками, иногда они останавливались, наблюдали за нашими играми и даже давали советы играющим. В той части сада, что примыкает к Боровицким воротам, были разбиты цветники, весной зацветали разноцветные тюльпаны, высокие, тверденькие наощупь, свежеполитые всегда. Там однажды к нам подошел Сталин, гулявший в сопровождении шедшей гуськом длинной свиты, наполовину состоявшей из тех же агентов. Агенты по двое-трое стояли в Кремле на всех углах. Сталин спросил нас, чьи мы. Там же я видела как-то его дочь, тихую девочку, сидевшую на скамейке со своей няней. Это так отличалось от нашего времяпрепровождения! Мы забирались на откос, весь зеленый и густо поросший одуванчиками, ложились на бок и скатывались вниз, бегали по саду, прятались в каких-то углах. Наверху, у Ивана Великого, лазили на кучи ядер, сложенных около пушек, забирались под Царь-колокол, хотя это и было запрещено. Около Спасских ворот бродили по пустырю, разыскивая красивые разноцветные камешки (особенно красивыми были золотого цвета!), а это были не камешки, а кусочки смальты. Здесь разрушили памятник Александру II и сооруженную за ним галерею, где цветной смальтой были выложены портреты царей дома Романовых. Летом в саду играли в теннис и волейбол, зимой устраивали катки, катались там и на лыжах, и на санках. У нас, во дворе нашей Детской половины тоже было интересно. Там стоял небольшой храм Спаса на Бору, окруженный высокими штабелями наколотых дров, откуда истопники носили их в помещения. Отопление в Кремле было печное. Когда начали перестраивать, перекраивать внутренность Большого Кремлевского дворца, этот храм снесли. Мы с интересом наблюдали, как вытаскивали из подвалов и просто из-под земли самые разные предметы, а потом и каменные гробы.

В связи с этой перестройкой из Детской половины всех переселили в другие здания. Отец получил очень большую квартиру в Потешном дворце, справа от входа в Кремль через Троицкие ворота. Странное было у нас соседство! В соседнем подъезде была квартира Сталина. А из окон нашей столовой были видны находившиеся под углом к нам окна квартиры Бухарина. В одном из них мы видели колесо, в котором совершала свое вечное движение белка, а иногда - лисицу. И сама наша новая квартира была интересная. Папин кабинет располагался совсем отдельно, на другой стороне лестничной площадки. Всего в квартире было девять комнат, из них одна - огромная столовая, посередине которой стояли две колонны. Из детской комнаты, где помещалась я с двумя братьями, лесенка в несколько ступенек вела вниз, и там окна няниной комнаты выходили прямо на Кремлевскую стену, и однажды мы с моей школьной подружкой через окно туда и вылезли и прошлись по Кремлевской стене! А если пройти еще дальше по коридору, там была крутая лестница, которая вела в обширный подвал, где хранились помимо книг, принадлежавших моему дяде Володе, маминому брату, арестованному и сосланному еще в 1927 г. и расстрелянному в 1937-м, рыцарские доспехи, корзины из-под цветов и еще всякие непонятные вещи. В квартире были три ванных и три уборных!

Взрослые, однако, Кремль не любили. Пройти туда тому, кто не имел постоянного пропуска, как имели мы (даже у детей были пропуска с фотографиями), было очень трудно. Гости вечно маялись подолгу в комендатуре у Троицких ворот, а некоторых и не пропускали. А не дай Бог потеряешь пропуск - будет целая история!

Из множества фотографий, сделанных моим отцом и исчезнувших с его арестом, сохранилось лишь несколько тех, что он снял в Кремле. Мы трое - Валя, Рем и я сняты на фоне Царь-колокола и в других местах Кремля. Я совсем маленькая, толстенькая, в белых бурках и кожаной шапочке с помпоном, щурюсь на яркое солнце. Рядом со мной няня, вырастившая Валю, высокая, как высокий мужчина, с пробивающейся и тщательно сбриваемой бородкой на красном лице, в прошлом - сестра милосердия, старая дева, Анна Петровна. Когда мне было 7 лет, у нас появилась домработница Настя Соболева. Это была очень колоритная фигура и стоит того, чтобы о ней вспомнить особо. До нас она жила в семье крупного военачальника Шиловского. Ее хозяйкой была Елена Сергеевна, в те годы ставшая женой М.А. Булгакова. У Шиловских было двое детей - серьезный и положительный Женя и младший, неженка, легкомысленный Сережа. Когда Елена Сергеевна разошлась с мужем, Женя остался с отцом, а Сережу она взяла с собой в свой новый дом. А Настя, вся в слезах, покинула старого хозяина и перешла к нам. Женя с Сережей приходили повидаться с ней, она их нежно любила и ставила нам в пример по самым разным поводам. Лет 25 спустя Маша Алигер, которую потом вырастила Настя, говорила мне, что и я стала персонажем ее детства: теперь Настя ставила ей в пример меня. Настя была родом из Лебедяни, ее рязанская речь была очень яркой, хотя, конечно, и неправильной; ее словечки займаться(вместо заниматься), чуток, ласковое ругательство змей вошли в наш быт, и даже папа, помнится, говорил кругалем вместо кругм. Настя была нелегким человеком с властным и капризным характером, часто ссорилась с мамой, но и любила ее очень, отца почитала и боялась, в глаза называла чаще всего "Хозяин", а за глаза - "Сам". "Сам пришел голодный", - сообщала она маме. Очень любила она меня. После ареста наших родителей полгода до нашего отъезда в детский дом Настя прожила у нас, не беря никакой платы, потом за ничтожные суммы нянчила маленького Диминого сына Илюшку, дважды приезжала к нам в Шую, где мы жили в детдоме, жила там по неделе в гостинице, привозила гостинцы, помогала, как могла, старалась приласкать. Это она там, в Шуе, сообщила мне необходимые девочке 13-ти лет сведения, которые не успела передать мать. Потом Настя ушла к Булгаковым, но невзлюбила Михаила Афанасьевича, огорчалась, что он любит пиво, дома ходит в пижаме. Во время войны она переселилась к Маргарите Алигер, вырастила двух ее дочерей, тяжело пережила смерть своего любимого воспитанника Жени Шиловского, а потом и Тани Алигер. Последние десять лет она провела на покое, на даче Алигер в Мичуринце, где у нее были собака, кошка и коза. Там она и умерла в 1981 или1982 году.

ОТЕЦ

И вот я приступаю к тому, с чего, вероятно, следовало бы начать рассказ о моей семье. Но я откладываю - боюсь. Боюсь, что выйдет неправда, боюсь и правду сказать, как я ее понимаю. Боюсь и объективности и необъективности да и просто уж очень трагична судьба моего отца.

Мой дед Валерьян Егорович Оболенский был сыном мелкого помещика Орловской губернии, обедневшего и ничего не оставившего детям. Но дедушка все-таки выбился в люди, кончил в Харькове ветеринарный институт и стал довольно известным специалистом. У меня хранится его многократно переиздававшаяся книга "Коннозаводство и лечебник лошади". Его знали в кругах народников; сам он в движении не участвовал, но будучи человеком общительным, мягким, ласковым, обаятельным и, конечно, демократического образа мыслей, в Харькове устраивал собрания у себя на квартире. Старший брат дедушки, Л.Е. Оболенский, народник, был известным в свое время журналистом и литератором, основателем журнала "Русское богатство". Валерьян Егорович очень любил детей, их было шестеро; он заботился о них с большим пониманием и любовью, внимательно относился к их образованию. Благодаря его заботам, мой отец с детства говорил по-немецки и по-французски (потом знал - в разной степени, конечно - шесть языков). Умер дедушка в начале 20-х гг., еще до моего рождения. Сохранилась размытая пожелтевшая фотография: дедушка, большой, полный, в белом летнем костюме, нежно прижимает к себе крошечного первого своего внука - это мой старший брат Дима.

Бабушка Надежда Павловна была дочерью военного инженера Петриченко, сына военнопоселенца из Чугуева. Она была учительницей пения, пела и сама. В противоположность своему мужу - величественная, властная, суровая. От нее пошли, похоже, главные черты нашего оболенского характера. Это люди сильные, работоспособные и очень трудолюбивые, энергичные, упорные, резкие и прямые, страстные, неравнодушные, порой подавляющие близких своей энергией и желанием действовать, действовать... В отношениях с людьми нет мягкости, терпимости, а есть зато уверенность, что надо поступать так, как поступают они.

Отец мой, Валерьян Валерьянович Оболенский-Осинский (вступив в партию большевиков в 1907 г., он в качестве партийной клички взял фамилию погибшего на виселице во времена Александра II народника Валериана Осинского и больше был известен именно как Осинский, а Н. Осинский - это был его литературный псевдоним) родился в 1887 г. в селе Быки Льговского уезда Курской губернии, где дедушка был тогда управляющим конным заводом. Курские и орловские места привлекали отца всю жизнь. Когда представлялась возможность, он туда наезжал; читая нам "Записки охотника" Тургенева, с особым удовольствием выбирал рассказ "Льгов". Он говорил, что эти места определили его пристрастия и вкусы в отношении к природе.

О деятельности моего отца Сведения об этом можно найти в Советском энциклопедическом словаре. М.,1979. Там есть, однако, ошибка - он никогда не примыкал к троцкистской оппозиции. Он подробно рассказывает о себе, в частности, о своем участии в революционной борьбе и о своей деятельности в 20- гг. в автобиографии, помещенной в специальном томе Энциклопедического словаря Гранат "Деятели СССР и революционного движения России", факсимильное воспроизведение которого осуществлено издательством "Советская энциклопедия" в 1989 г. См.: Деятели СССР и революционного движения России. Энциклопедический словарь Гранат. М., 1989. С. 89-98. скажу очень коротко. Он учился в Москве, куда переехала семья для того, чтобы дети могли получить образование. В гимназии был членом литературного кружка, участвовал в выпуске гимназического журнала, помню, как дома вспоминал свой первый рассказ, заканчивавшийся словами "О, проклятые деньги"! Но занимались и серьезными вещами, читали Спенсера, Плеханова. Там он подготовил и первое свое серьезное сочинение - реферат о восстании декабристов, а тридцать лет спустя говорил, что это одна из самых близких ему страниц нашего прошлого. Во время декабрьского восстания 1905 г. в Москве он был летучим репортером Известий Московского совета депутатов трудящихся, потом эмигрировал в Германию, где провел год, занимаясь политической экономией, читая Плеханова и Ленина. Осенью 1907 г. в Москве отец был арестован и отправлен в ссылку. Вместе с молодой женой, моей матерью, Екатериной Михайловной Смирновой, сестрой его близкого друга Владимира Михайловича Смирнова, уехали в Тверь. Здесь они прожили до 1913 г., здесь у них родился их первый сын Вадим. Вернулись в Москву, но вскоре отца опять арестовали и отправили в ссылку в Харьков. Когда началась первая мировая война, отец лечился в Крыму: у него обнаружился туберкулез легких. Все же он был мобилизован и благодаря сильной близорукости, как он говорил, попал в писаря, затем в зауряд-военные чиновники. Февральская революция 1917 г. застала его в Каменец-Подольске. Он уехал в Москву и с нетерпением ждал развития событий. Когда в столице происходило октябрьское восстание, он негодовал, что в Москве не решаются действовать, и уехал в Харьков. Не успел он туда прибыть, как пришло известие, что в Москве восстание. Бросился обратно, но вернулся в Москву в тот самый день, когда пушки перестали уже стрелять.

После революции отец занимал последовательно много разных государственных постов. Чем определялись его передвижения и назначения, я не знаю. Вот главное. После победы большевиков в Петрограде он был назначен комиссаром государственного банка и сыграл главную роль в овладении им. Затем он был первым председателем ВСНХ. В 20-х гг. в течение двух лет был заместителем наркома земледелия при том, что наркома не было. Затем отправлен был полпредом в Швецию, дважды ездил в Америку, изучал там сельское хозяйство, разъезжая по разным штатам, написал несколько экономических работ. Образованный и уже опытный экономист, он в конце 20-х гг. возглавлял ЦСУ и вел там борьбу за верную цифру, за что и был в 1935 г. смещен. Он был первым директором Института народного хозяйства (нынешнего Института мировой экономики и международных отношений), очень активно работал в редакции Большой Советской энциклопедии. Горячо увлекался автомобильным делом и был одним из первых организаторов автомобилестроения в нашей стране. "Американский автомобиль или российская телега" - так называлась одна из его книг. Большое участие он принимал в строительстве Горьковского автозавода, в одном из писем он с гордостью называет его мой завод. Он был председателем общества "Автодор", первым редактором журнала "За рулем", написал много статей о строительстве автомобильных дорог, о правилах уличного движения, сам отлично водил машину и не раз участвовал в автомобильных пробегах 20-30-х гг. По слухам, когда он уезжал из Нью-Йорка, после второй поездки в Америку (он изучал автостроение на заводах Форда), сам Генри Форд приехал его проводить, вышел из машины и подарил ее отцу. В газетах 30-х гг. я нашла десятки статей Н. Осинского - по экономическим проблемам больше всего, о коммунальном хозяйстве, автомобильном деле, о литературе и театре.

Я не чувствую себя готовой к тому, чтобы описать и объяснить ту сторону жизни отца, которая, исключая, вероятно, последние годы его жизни, была для него главной - его деятельность и борьбу в партии большевиков. Я не только не готова к этому, но и не могу этим по-настоящему заинтересоваться, хотя по-видимому именно в этом - в его бесконечной оппозиционности, в его любви к Ленину и крайней неприязни к Сталину - следовало бы искать объяснения многого в его жизни. Но я и жизнь-то его почти не знаю, поэтому ограничусь лишь тем, что сохранила моя несовершенная память, и тем немногим документальным материалом, который стал мне доступен в последнее время. В 1993 г. я получила возможность прочитать следственное дело отца. Я читала его, сидя в очень тесном помещении на Кузнецком мосту, куда полвека назад мы, дети, приходили в надежде что-нибудь узнать о его судьбе после бухаринского процесса и где мы не узнали правды да и вообще ничего почти не узнали. Теперь в маленькой комнате вокруг большого стола сидели несколько человек, занятые тем же, что и я. Душно и не очень светло, дела дают на два-три часа, делать выписки можно беспрепятственно. Человек, выдававший мне эти дела, любезно предложил сделать копию фотографий на дипломатическом паспорте, приложенном к делу. Фотографии отца, сделанной при аресте, в деле не оказалось.

Кроме текста приговора и справки о приведении его в исполнение, лежит лишь один протокол допроса от 16 ноября 1937 г. (прошел месяц после ареста). Разумеется, этот допрос был не единственным, и вся драматическая история следствия, не говоря уже о его палаческой сущности, остается скрытой. В основном протокол содержит длинную историю признаний обвиняемого, носящих тот характер, который так ярко выразил герой фильма Тенгиза Абуладзе "Покаяние" (удивительно - для нас этот фильм так много значил, а теперь почти забыт!), сообщающий следствию, что он рыл туннель от Бомбея до Лондона. Но есть в этом протоколе одно пронзительное место, поразившее меня прорвавшейся правдой. Л. Разгон сказал мне, что, конечно же, в этот протокол включены фрагменты многих допросов, и содержащиеся в нем ответы на вопросы следователей - отнюдь не плод живой беседы, а результат предварительной обработки допрашиваемого. Но звучит это место как живой диалог.

"Вопрос: Вы изобличены, Осинский, в том, что являетесь врагом народа. Признаете себя виновным?

Ответ: Мне даже странно слушать такие обвинения. Откуда взялись такие чудовищные обвинения против меня. Это просто недоразумение. Я честный человек, долгие годы боролся за Советскую власть.

Вопрос: Советуем вам, Осинский, не жонглировать здесь выражением честный человек - оно к вам неприменимо. Прямо скажите: вы намерены сегодня дать искренние показания о своих преступлениях?

Ответ: Я хотел бы говорить с вами. Все-таки я Осинский, меня знают и внутри страны, и за границей. Я думаю, по одному только подозрению меня бы не арестовали.

Вопрос: Хорошо, что вы начинаете это понимать.

Ответ: Я много раз ошибался, но об измене партии в прямом смысле слова не может быть и речи. Я своеобразный человек, и это многое значит. Я интеллигент старой закваски, со свойственным людям этой категории индивидуализмом. Я, возможно, со многим, что делается в нашей стране, не согласен, но я это несогласие вынашивал в себе самом. Можно ли считать мои личные мировоззрения изменой... Большевиком в полном смысле этого слова я никогда не был. Я всегда шатался из одного оппозиционного лагеря в другой. Были у меня в последние годы и сокровенные мысли непартийного характера, но это еще не борьба. Я занимался научной работой, ушел в себя. Я хотел уйти от политической работы.

Вопрос: Слушайте, Осинский, перестаньте рисоваться. Уверяем вас, советская разведка сумеет заставить вас, врага народа рассказать о тех преступлениях, которые вы совершили. Предлагаем вам прекратить запирательство.

Ответ: Хорошо, я буду давать правдивые показания о своей работе против партии."

И дальше - складный и явно заранее подготовленный рассказ о том, как он, по поручению некоего правого центра, возглавлявшегося Бухариным, устанавливал связи с заграницей для осуществления злодейских планов в пользу фашистской Германии: в США вел переговоры относительно подготовки поражения СССР в возможной войне с Германией, во Франции - о действиях по развалу Народного фронта и борьбе против французских коммунистов. И еще - о своей вредительской деятельности в то время, когда он был начальником Центрального статистического управления ( ЦСУ).

Мне кажется, что в этом документе звучит последняя, может быть, надежда: Я хотел бы говорить с вами... И какая верная и даже совпадающая с моими детскими впечатлениями характеристика: Я своеобразный человек... Интеллигент старой закваски со свойственным людям этой категории индивидуализмом... ушел в себя... хотел уйти от политической работы." И в ответ на зловещие уверения палачей, что они заставят его сделать все, что им требуется, убийственный в своей простоте переход: "Хорошо, я буду давать правдивые показания." И:

"Вопрос: Вы, Осинский, являетесь изменником родины?

Ответ: Да, это так. Я признаю себя виновным в этом.

Вопрос: Вы использовали доверие партии и Советского правительства для предательских целей?

Ответ: И это верно. Я действовал как участник политической группировки, ставившей своей задачей захват власти в Советской стране.

Вопрос: Не как участник политической группировки вы действовали, а как предатель и провокатор.

Ответ: Ну, это уж чересчур. Ведь вы должны согласиться, что я человек определенного политического мировоззрения. Вот я как эмиссар центра правых и осуществлял поручения моих единомышленников.

Вопрос: Вы, Осинский, эмиссар банды убийц. Не вы ли хотели потопить в крови трудящихся нашей страны, не вы ли продавали оптом и в розницу наши республики и богатства нашей страны"?

Даже я, девочка 12-ти лет, помню, как отец радовался своей последней должности - директора Института истории науки и техники. Наверное, понимал, что тут скрыто изуверство (он сменил арестованного Бухарина), наверное, чувствовал, что всему приходит конец, и все-таки радовался, и - чего раньше никогда не бывало - мы, дети не раз бывали у него на новой работе, в здании на Воздвиженке. Радовался, что получит квартиру в доме Академии наук на Калужской улице, Радовался своим успехам в занятиях высшей математикой, почти что радовался, когда в июне 1937 г. по распоряжению Сталина ему пришлось внезапно уйти с заседания ЦК, потому что, не объясняя причин, его лишили поста кандидата в члены ЦК ВКП(б). В этот день он тотчас поехал на дачу, а там Лева Разгон, бывший в гостях у Димы, спросил его, что же все это значит. "Ну что же,- ответил отец,- это хорошо. Спокойно займусь своей высшей математикой". Сталина он никогда не боялся, в последние годы ненавидел и презирал. В протоколе допроса записано его показание о замысле заговора против Сталина: подобрать человек пять-семь с крепкими кулаками, задержать машину вождя, когда тот ночью поедет с дачи в Зубалове в город, оглушить шофера и сопровождающего, отвезти Сталина и Молотова на глухую дачу и задержать их там на два месяца, а за эти два месяца удастся изменить то, что происходит в стране. Я не исключаю, что такая мысль - неоформленная и несерьезная, действительно бродила у него в голове: сказал же он как-то маме, что хорошо бы как-нибудь исхитриться и бросить на Сталина тифозную вошь!

Мне безумно жаль моего отца... Думать о том, что могли с ним сделать в подвалах Лубянки, невыносимо, но и не думать невозможно. Один человек, сидевший с ним в одной камере в конце 1937 года, рассказал мне, как отец вернулся с допроса, лег на свое место и накрыл глаза мокрым носовым платком, некоторое время лежал молча, а потом вдруг закричал: Что они делают с моими глазами! Чего они хотят от моих глаз! Наверное, это была обычная и еще не самая страшная пытка - направлять в глаза свет сильной лампы. Но это было до процесса, на котором ему было суждено выполнить предусмотренную для него роль свидетеля (и он ее выполнил, давая показания против друга своей молодости Бухарина). А после процесса Р. Панюшкин сидел с в одной камере с ним и Бессоновым. Он рассказал, как их выводили в прогулочный дворик на крыше Лубянки. Отцу разрешали брать с собой табуретку, потому что он был так измучен и слаб, что почти не мог стоять. Однажды они разговаривали о том, что же теперь им делать. "Что делать? - сказал папа, - Достойно ждать смерти". Когда я представляю себе, как его били, высокого, стройного, в пенсне с золотой дужкой, всегда подтянутого и чисто выбритого, любившего светлые костюмы... Конечно, всем больно, когда бьют, но это ведь был мой отец.

Все это сдерживает меня теперь, когда я хочу вспомнить об отце то, что говорили мне о нем мои близкие, что видела и чувствовала я сама. Была в нем некоторая холодность и рационалистичность. Поразил меня как-то рассказ мамы: в юности две женщины были в него влюблены, сестры его друзей (одна из них - моя мать). По его признанию, он выбрал в жены ту, что была более здоровой и жизнерадостной - лучшую мать для своих детей... Он почти не общался со своим братом и с сестрами, долгие годы был в ссоре со своей матерью и даже не пришел на ее похороны. Все это не исключало, впрочем, всяческой помощи, которую он всем им оказывал.

ОТЕЦ И МЫ

Что помню я об отце в раннем моем детстве? Всегда занят, всегда нет времени, работает в своем кабинете, где у него на столе стоят на длинных ножках два флажка - наш и шведский. Здесь же огромная многоязычная библиотека, всегда он весь в книгах. Папа работает, и ему нельзя мешать - вот главное, что мы, дети, знали о нем. Он требует абсолютной тишины, потому-то во второй кремлевской квартире его комнаты на другой стороне лестничной площадки, отдельно от нас. На его кровати лежит белое верблюжье одеяло. На даче его комнаты - на втором этаже, тоже чтобы никто не мешал. Очень вспыльчив. Все немного его боятся.

Папа выходил по утрам в столовую, читал газету, разговаривал с нами, но все же всегда был далек. Не помню, чтобы был ласков, со мной - никогда. С явной нежностью и нескрываемой любовью относился только к Вале, составлявшем все его надежды. Он специально занимался его воспитанием, следил за его чтением, учил его составлять конспекты, писать сочинения, мечтал о том, что будет вместе с ним читать Маркса, называл его "Н.О. 2-й". Впрочем, еще он любил компанию своего старшего сына Димы, охотно сиживал с его друзьями за столом, разговаривал, шутил и любил петь с ними хором. Он дирижировал этим хором, когда они пели песни его революционной молодости - "Колодники", "Замучен тяжелой неволей". Он и нас, младших, учил этим песням:

"Спускается солнце за степи, вдали золотится ковыль,

Колодников звонкие цепи взметают дорожную пыль...

Динь-бом, динь- бом, слышен звон кандальный,

Динь-бом, динь-бом,путь сибирский дальний,

Динь-бом, динь-бом, слышно там и тут-

Нашего товарища на каторгу ведут!"

Папа хорошо играл на рояле. Играл, помню, Патетическую сонату Бетховена и Лунную тоже, полонез, вальсы и мазурки Шопена. Звуки этих произведений, запомнившиеся в раннем детстве, но сохранявшие характер неоткрытого воспоминания, долго терзали меня в детском доме напоминанием о прежней жизни.

Вот незабываемое впечатление, связанное с отцом, подарившим своим детям несравненную радость. Не так часто, но и не так уж редко он читал нам вслух. Был разработан ритуал. Мы садились на диване, по очереди кто-то из нас троих сидел рядом с ним. Он сам заготавливал для нас какое-то питье, которое мы называли вином (думаю, что это был разбавленный фруктовый сироп), каждому давал стаканчик. Открывал книгу, и начиналось бесконечное наслаждение; в конце неизменно просили: Папа, еще! И папа не оставался глухим к нашим просьбам. Что он нам читал? Детские книги, может быть, читала нам мама, читали, конечно, и сами (я выучилась читать в три года, чем вызывала всеобщее удивление. Однажды при гостях мне дали газету, и, сильно картавя, я бойко прочла: Новости рынка) - Маршака, Чуковского, позже - Кассиля, Гайдара. А с папой? Помню, как читали Жюль Верна. Открывались огромные, в кожаных переплетах, тяжелые атласы, по которым следили путь кораблей и разыскивали места, где находился Таинственный остров или высаживались дети капитана Гранта. Папа читал нам Диккенса, особенно мы любили "Большие ожидания" с их смешным началом. Слова "То-то будит весила", обращенные Джо Гарднери к маленькому Пипу, стали нашими домашними, и Валя, уже студент, писал их маме в лагерь, надеясь приехать к ней на свидание. "Песнь о Гайавате" местами я знала наизусть с папиных слов. Гоголь - "Страшная месть", "Заколдованное место", "Майская ночь", "Иван Иванович и Иван Никифорович", а потом и "Мертвые души", Некрасов, которого он особенно любил, Тургенев, особенно "Записки охотника"; рассказы и "Степь" Чехова; Короленко; "Записки из мертвого дома" Достоевского, "Детство" Толстого, Оскар Уайльд, Гюго, Доде, Гофман, Гейне (и на немецком языке тоже), Киплинг. Пушкина читали мало - "Капитанскую дочку", "Кирджали", "Песни западных славян". Пушкина он только собирался нам читать, очень его любил. В феврале 1937 г. на юбилейной пушкинской сессии Академии наук он сделал доклад о нем, который слушали - не помню где - и мы, дети. Говорил он прекрасно. Доклад этот нигде не сохранился, хотя в газетах я нашла сообщение о нем.

Папа придавал большое значение нашему воспитанию, он очень хотел обучить нас языкам. По тогдашнему обычаю, начали с немецкого. Он сам придирчиво выбирал учительницу, из соседней комнаты слушал ее произношение. К десяти годам я говорила по-немецки совершенно свободно, читала, конечно, и даже писала фантастический роман на немецком языке. В двенадцать лет начались - и кончились - уроки английского.

Что еще об отце? Пятнадцать лет назад, когда я начинала писать эти воспоминания, я напряженно размышляла над вопросом, который сформулировала себе так: был ли отец подвержен перерождению, нравственному или, может быть, бытовому, захватившему сильных мира сего, в том числе и бывших аскетов? В одном знакомом доме, как мне помнится из слышанных тогда разговоров, подвыпившие молодые люди, веселясь, поливали цветы шампанским. У нас такое было немыслимым. Я не помню особых изысков в еде или одежде, не только у детей, но и у взрослых. Нет, впрочем, в самые последние перед 1937 годом времена для поездки в Париж маме сшила два-три платья знаменитая Ламанова. Мебель вся казенная, довольно простая; ну, рояль, очень много книг. Но ведь все это в условиях всеобщего полуголодного, а порой и голодного быта. Думал ли кто об этом в нашей семье? Нет, жизнь была совершенно барская, и никакая интеллигентность этого не смягчала! При постройке дачи в Барвихе (государственной, конечно) отец распорядился обнести огромный участок высоким забором - это чтобы никто и ничто не мешало. На участке устроили теннисный корт, волейбольную и крокетную площадки, гимнастическую площадку для детей. По высокому обрыву к Москва-реке построили длинную-длинную лестницу. Насадили целое поле клубники, фруктовые деревья, ягодные кусты. На участке был небольшой лесок, где произрастали грибы; овраг, масса укромных мест; в отдалении от главного здания стояла, как ее называли, беседка, а на деле - маленький деревянный домик для занятий отца. А каков был главный дом! Деревянный, в два этажа, десять комнат, открытая и закрытая террасы, водопровод, канализация, ванная. Рояль в большой столовой. И все это было возведено в середине 30-х гг.!

Из питомника привезли собаку - очень злую кавказскую овчарку по кличке Чоба. Кроме брата Вали и Насти, которые умели с ней управляться и водили ее гулять по участку, все смертельно ее боялись. По распоряжению отца ее посадили на цепь, и она бегала у ворот вдоль проволоки, встречая приходящих низким злобным лаем. Чоба ненавидела отца, и у нее были к тому полные основания. В воспитательных целях, приучая ее к громким звукам и еще не знаю уж к чему, он стрелял из пистолета в забор позади ее проволоки. Помню, однажды Валя привел Чобу на поводке к теннисной площадке. Завидев за высокой проволочной сеткой отца, она принялась бешено лаять, поднимаясь на задние лапы и кидаясь на сетку, а он стоял с другой стороны, в белых брюках, в теннисных туфлях и ракеткой чуть ли не тыкал ее в нос! Потом собаку увезли обратно в питомник.

А вторая кремлевская квартира? Девять комнат, три ванных комнаты, три туалета...А Настина знаменитая готовка? Она литрами лила в кушанье сметану или масло, а если оказывалось слишком много, наклоняла кастрюлю и с вопросительным восклицанием "Ай много?" сливала лишнее в помойное ведро!

Но я отвлеклась от мыслей об отце. Были ли у него друзья? По-моему, не было. Мне кажется, это объяснялось, во-первых, какой-то особостью его положения, человека, как бы случайно попавшего в круг людей, близких к власти. К ближнему кругу Сталина он, разумеется, не принадлежал и, полагаю, его презирал и не был дружен ни с кем из этого круга. С Бухариным их разделяли давние разногласия, приведшие в конце 20-х гг. к разрыву. Не помню, чтобы у нас бывал и кто-то из тех, кто погиб в годы репрессий. А во-вторых, нелегкий характер отца, вероятно, делал его довольно одиноким. Помню, что мама, приглашая своих друзей, всегда опасалась, не выйдет ли какой-нибудь неловкости, если они ему не понравятся. Думаю, что папа дружески общался главным образом с приятелями Димы; они были ему приятны и интересны.

И мы не знали детей сильных мира сего. Однажды, не понимаю, почему, я присутствовала на дне рождения Светланы Молотовой. Я с ней и знакома не была и не общалась ни до того, ни после. Праздник этот был похож на дипломатический прием: все сидели за огромным столом и пили чай, а в середине чаепития внесли подарки от Микояна, тогдашнего наркома пищевой промышленности - ящики, из которых извлекали конфеты и всякие другие сладости.

БОЛЬШОЙ ТЕАТР

Счастливая пора моего детства была украшена благами, которые давало отцу его положение. Вот, например, наши посещения Большого театра - одно из самых сильных впечатлений детских лет. Меня брали туда лет с пяти. Почти всегда мы сидели в роскошной ложе, справа от сцены, прямо над оркестром. Я сетовала, что "наша" ложа располагалась не слева, над арфами, а над барабанами, оглушительных звуков которых вместе с литаврами я боялась. Там, за пространством ложи была еще маленькая. без окон, нарядная, красная с золотом, как весь театр, аванложа, куда в антрактах приносили большую вазу с пирожными, чай, напитки - крем-соду или крюшон. Там же мы и раздевались, минуя общий гардероб.

Боже, какое счастье охватывало меня, когда после гудения наполняющегося зала и негромких звуков настраивавшегося оркестра, гас свет, сквозь оркестр проходил дирижер, по мановению его палочки все затихало, и после увертюры я видела совсем рядом медленно раздвигающийся тяжелый занавес. Будто порыв ветра достигал ложи - свежий запах с легкой примесью пыли, но какой-то особенной, театральной. Всё так близко, певцы и балерины совсем рядом. Однажды мы сидели в партере, слушая уже не в первый раз мамину любимую оперу "Садко". Во втором действии произошла катастрофа. Из-за левой кулисы, как полагалось по ходу действия, на сцену выехал огромный бутафорский корабль с хором на борту. Когда он выдвинулся целиком, заняв собой немногим меньше половины сцены, раздался негромкий треск, корабль накренился и рухнул в сторону зрительного зала, так что высокие мачты накрыли оркестр, и дирижер оказался лишь чуть правее этих мачт. На сцене раздался шум, крики, занавес быстро задернули; испуганные музыканты спешили к выходу из своей оркестровой ямы. Я ничего не понимала и ожидала только возобновления спектакля. Прошло довольно много времени, корабль убрали. Садко, стоя на деревянной дощечке в волнах, спел свою арию и погрузился на дно, и я, как всегда, томилась сомнением: правда ли то, что говорит Дима, будто певец действительно тонет, а дальше петь будет другой артист. Я не подозревала, что могли погибнуть хористы на корабле. Спектакль все же дошел до конца. В газетах потом появилось маленькое сообщение об этом несчастном случае.

В Большом театре в детстве я видела и слышала "Садко", "Снегурочку", "Князя Игоря", "Евгения Онегина", "Сказку о царе Салтане", "Кармен", "Лебединое озеро", "Красный мак", "Пламя Парижа", "Щелкунчика". Всё казалось таким необыкновенным, всё блестит, сверкает, искрится, балерины такие красивые. А между тем из нашей ложи я видела однажды, как поскользнулась и тяжело упала балерина, а в любимой маминой "Снегурочке" певица, исполнявшая Весну, просила и ждала подсказки от суфлера. Но почему-то это не нарушало магии театра.

НА ДАЧЕ

Наша жизнь на даче. Мы жили там летом, ездили туда и зимой, когда к нашему приезду натапливали печи, и становилось особенно уютно. Катались на лыжах с высоких гор и уходили далеко в лес. Летом - счастливые долгие дни. Иногда утром выйдешь рано, когда все еще спят, в воздухе свежо, но день обещает быть прекрасным. Благоухают цветы, окружающие весь дом. Стою у маленькой скамеечки у входа в лесок и думаю: куда бежать к реке, вниз по крутой лестнице, или за беседку, к дальнему концу участка, где отлично можно играть в песке на обрыве. Сознание, что впереди долгий день с играми, в которых я неизменно вместе с братьями и их товарищами, рождало яркое ощущение счастья. Встает и выходит наша немецкая учительница Лиза, она тоже живет на даче, Молодая, спортивная, вместе с нами качается на кольцах и ездит на лодке, ходит за грибами. С ней говорим только по-немецки, но это нисколько не обременительно: летом уроков нет, от общения с ней одна только радость. Лиза и ее муж Эрнст были политэмигрантами. В 1937 г. они были арестованы чуть ли не раньше наших. Во время войны, когда я пыталась разыскать их в том доме, куда в последний год наших занятий мы к ней ходили, соседи испуганно шептали из-за полузакрытой двери, что их тут нет давным-давно. Приезжал на дачу и жил в беседке вместе со своим роскошным котом учитель музыки Михаил Федорович Одегов, который после ареста родителей посылал мне в детдом ноты.

Мы уходили к нашим друзьям в так называемый Фанерный поселок, около станции Раздоры. Собирались большой компанией, набирали сосновых шишек и играли в войну, швыряясь и больно поражая противника (я, впрочем, этой игры боялась), в двенадцать палочек, в прятки. Или же проводили время втроем, нам вполне хватало общества друг друга. Катались на велосипедах, шли в огромный овраг за забором и там играли в песке на откосе, строили не то что замки, а целые города. По воскресеньям гуляли в лесу с мамой, любившей собирать большие букеты цветов, ей все казалось мало. Лазили на высокие сосны, играли в индейцев, Валя вырезал из сосновой коры лодочки и еще какие-то маленькие фигурки. Но всему он предпочитал чтение, и чаще всего его можно было видеть поглощающим книгу где-нибудь в укромном углу. Чуть-чуть толстоватый, с милым добрым лицом, на даче он ходил в трусиках и косоворотке, а на голову надевал привезенную ему папой из Америки сетку для волос, надеясь таким образом укротить распадавшиеся на две стороны прямые русые волосы - почему-то это его раздражало, хотя вообще-то к своей внешности он был совершенно равнодушен. Он довольно часто уезжал - отец брал его с собой во время поездок по стране.

ДИМА ОСИНСКИЙ

Дима, мой самый старший брат, старше меня на 13 лет, был совершенно далек от нас. В сущности, я его совсем не знала. Его ушедшие черты не воскресит уже никто. Невысокого роста, с правильными чертами, светлыми густыми волосами, в сильных очках, всегда в военной форме - он кончил военную академию механизации и моторизации РККА. Говорят, что он был благородный и добрый человек, товарищи просили его быть судьей в их спорах. Они его любили и в большом числе у нас бывали, некоторые отдельно дружили с мамой. Папа охотно и с интересом (что в других случаях бывало очень редко) сиживал с ними за столом. Дима был очень способным; по слухам, его и после ареста в 1937 г. возили в секретное конструкторское бюро, где он работал после окончания Академии; речь шла о важном военном изобретении. Думаю, впрочем, что слуху этому не стоит верить: его расстреляли гораздо раньше отца, уже в декабре 1937 г., через два месяца после ареста. Дима кончил шоферские курсы, что тогда было еще редкостью, и прекрасно водил машину. Хорошо играл на рояле. Очень любил маму и был особенно дружен с ней. А сама я почти ничего не помню о Диме. Разве только, что он полушутя - полусерьезно называл меня буржуйкой, качал на ноге, и я чувствовала вкусный запах его военного сапога, да пугал рассказом о том, что вот я люблю в Большом театре бывать, а там однажды люстра упала прямо в зрительный зал и опять, наверное, упадет.

А я действительно была буржуйкой да и могла ли ею не быть, если с ранних лет полагала, например, что все люди передвигаются на машинах, а общественный транспорт существует для развлечения. Сладкоежка, любила дорогие игрушки. Мне приходилось встречать отпор у одноклассниц и у Димы, но мама не всегда умела осадить меня да и не хотела: на поверхности лежал тот факт, что родители больше всех любили Валю, невольно выделяли его, и мама, зная, что я это понимаю, и, чувствуя собственную несправедливость, старалась компенсировать ее тем, что давала мне все, что я хочу.

ШКОЛА

Мы учились в опытно-показательной школе N 32 им. Лепешинского. Организатором ее был известный педагог Пестрак. Она была преобразована из детской школы-коммуны, и в ней училось множество ребят с Остоженки и Пречистенки. Но учились там и дети многих крупных работников, а раньше нас учился Василий Сталин, исключенный в начале 30-х гг. за хулиганство. Вот какие еще были нравы! При нас учились дочка Радека Соня, сын Пятакова Юра - замечательный мальчик, погибший потом на войне, все дети Микояна (один из них, Алеша, в одном классе со мной), дети многих актеров Вахтанговского театра, чей дом находился поблизости. Школа помещалась во 2-м Обыденском переулке, напротив маленькой церкви XVII в., которую однажды кликнули клич ломать, и старшеклассники кинулись уже это осуществлять, а мы высыпали во двор и смотрели. К счастью, кто-то поднял скандал, прекрасная эта церковь стоит и действует и сейчас. Братья очень хвалили своих учителей, но я успела в этой школе кончить всего четыре класса. В школу меня принимали педологи, у них был свой кабинет, и они предлагали поступающим тесты. Помню, что мне предложили наощупь определить, какие монеты я держу в руке. Этот экзамен я выдержала, и меня направили сразу во 2-й класс; когда я вошла на урок, учительница объясняла счет времени, учила узнавать время по часам. Я ничего не поняла, заплакала, и меня тотчас отправили в 1-й класс. Наша учительница, Капитолина Георгиевна Шешина, памятная всем ее ученикам, была очень строгая, ее боялись, но любили. Однажды на классном собрании она ругала какую-то ученицу за то, что та ничего не хочет делать дома. "На-днях,- сказала Капитолина Георгиевна,- мы возьмем ведра и тряпки и отправимся к ней с плакатом: Мы идем к пионерке такой-то мыть пол". Помню мой острый невысказанный страх: ведь я не умею мыть пол, понятия не имею, как это делается, а вместе со всеми голосую и должна буду пойти. Я никогда и ничего не делала по дому. Прошло несколько лет, и я горько пожалела об этом.

А учиться мы все любили и делали это с удовольствием и легкостью. Я, как писал Валя в одном из писем к маме в лагерь, сроду была отличницей, действительно, все десять классов школы училась на пятерки, хотя в начальной школе пропустила целый год по болезни (мама всегда боялась, что у меня будет туберкулез, как у отца в молодости) - весь третий класс я провела на даче и только осенью, перед началом учебного года, сдала все испытания.

Одно из памятных впечатлений школьных лет - так называемый "хор-класс", который вел Виктор Иванович Потоцкий. Наш руководитель был одет в бархатную куртку с бантом и был не просто учитель пения, но артист. Недаром его дополнительные (но обязательные для всех) занятия по пению именно так и назывались - "хор-класс". Пели мы и классические произведения и новые песни. К праздникам готовили выступления, в которых пение соединялось с декламацией. Отлично помню, как мы репетировали дурацкое стихотворение Безыменского на смерть Ленина. "Весь мир грабастают рабочие ручищи, - громким шепотом произносил хор, - всю землю щупают - в руках чего-то нет". Кто-то один говорил: "Скажи мне, партия, скажи, чего ты ищешь! И голос скорбный мне ответил: ПАРТБИЛЕТ!" ( это хор произносил, олицетворявший партию). И дальше хор: "Один лишь, маленький, но сердце задрожало, и в сердце дрогнула последняя струна. Вчера еще в руках его держала, но смерть ударила , и п а р т б и л е т у п а л!" И затем - "Замучен тяжелой неволей". Очень хорош был наш учитель физкультуры, бывший офицер Тихон Николаевич Красовский, стройный, сильный, одетый всегда в грубый серый свитер. С ним, уже после ареста родителей, я впервые ходила с другими ребятами на лыжную вылазку; помню, что в этот день он был внимателен и ласков со мной, хотя раньше просто не замечал. Выпускники 32-й школы встречаются до сих пор, на их встречи стекается множество народу, среди выпускников первых лет - уже совсем старые люди, с восторгом вспоминающие обычаи и порядки своей школы в 20-х гг. Собирается и наш класс, где, как ни странно, помнят меня, хотя я и покинула его в конце пятого года учебы.

Осенью, когда начинался учебный год, мы еще некоторое время обычно жили на даче. Перед первым сентября на участке ломали охапки огненных осиновых веток и везли в школу. Сквозь роскошные осенние леса - где они теперь? - наша казенная машина, линкольн, везла нас в школу и обратно. Кончалась ранняя осень, мы перебирались в Москву и ходили в школу из Кремля пешком, вдоль Александровского сада с гротом, таинственность которого была подпорчена дурными запахами, из него доносившимися, а дальше по Волхонке вдоль деревянного забора, который, казалось, был здесь всегда и будет вечно. За забором скрывалось строительство задуманного Сталина Дворца Советов; у забора было множество киосков, где продавались мороженое, папиросы, газировка, на углу из больших корзин продавали поштучно конфеты - шоколадные бутылочки с ромом. В последние годы мы садились в метро у библиотеки им. Ленина и ехали одну остановку до Кропоткинской - да нет, не до Кропоткинской вовсе, а до станции Дворец Советов, о которой говорили, что это лучшая станция. Там было чудо новой техники - автоматы, которые за гроши выдавали маленькие вкусные шоколадки. А оттуда по Остоженке вверх, до нашего Обыденского переулка.

В школе у меня не было настоящих подруг. Думаю, мешало и то, что все внешкольные интересы были связаны с братьями и с домом вообще, а также и то, что все отлично знали, кто мой отец ( большинство ребят вовсе не принадлежали к элите), и относились часто с недоверием. Помню, однажды я притащила в школу привезенные отцом из-за границы необычайно богатые краски и открыла их на уроке рисования. Таня П., милая девочка, с презрением обернулась ко мне и сказала, чтобы я их сейчас же спрятала, не выставлялась бы со своими богатствами, и неужели я не вижу, что стыдно хвалиться тем, чего у других быть не может. Кажется, я что-то поняла и даже задумалась над тем, все ли ездят на машинах, как мы. Впрочем, многие из тех ребят тоже ездили на машинах.

* * *

О детстве большинство людей вспоминают с теплым чувством, и я могла бы писать о нем без конца. Оно было украшено и всеми возможными удовольствиями, и теплом большой семьи, о драмах которой мы ничего не успели узнать. Но живописание этих радостей - не аморально ли? Не может быть, чтобы родители наши не знали о голодоморе на Украине (отец по должности, конечно же, знал, хотя, может быть, не догадывался о настоящих причинах?) и не только на Украине; мне вспоминается, что дома, в Кремле, в уборной, в мешочке для бумаги всегда лежали разорванные пополам желтоватые листы с надписью наверху большими красными буквами: "НЕ ПОДЛЕЖИТ ОГЛАШЕНИЮ". Почему папа отдавал эти не подлежащие оглашению бумаги для такого использования, я не понимаю. В этих бумагах, вероятно, немало можно было найти сведений об истинном положении вещей. А может быть и нет?

Как взрослые относились к тому, что происходило вокруг, в стране, к Сталину? Не хочется осмысливать это, исходя из недавно полученных мною сведений. А по воспоминаниям? Про маму я определенно знаю, что к Сталину она относилась резко отрицательно. Одно время она работала в редакции Правды вместе с женой Сталина Н. Аллилуевой. Когда Аллилуева умерла, в их парторганизации не знали, как поступить. Откуда-то сверху позвонили, сказали, что надо провести собрание и осудить самоубийцу. Собрание провели, а тут снова позвонили и сказали, что это было ошибкой, ничего не надо обсуждать, а надо послать делегацию на похороны. Мама была в этой делегации и видела, как в зал, где стоял гроб, вошел Сталин, поднялся на возвышение, обеими руками взялся за гроб и почти тряхнул его, наклонившись к лицу покойницы с лицом мрачным, гневным. Мама рассказывала об этом с брезгливостью.

ПРОЩАНИЕ С ОТЦОМ

А отец? Говорят, что Сталина он ненавидел и совершенно не боялся. С отвращением рассказывал маме, что на заседаниях политбюро царит матерщина, и это заведено Сталиным. Вместе с мамой они в Барвихе, в лесу зарыли в землю жестяную коробку с текстом "Завещания" Ленина. Неужели и лежит еще где-то в земле старая заржавленная коробка, или давно уже всяческие бури унесли ее неизвестно куда? В середине 30-х гг. всеми силами старался отойти от партийной и государственной работы.

Но ничто не могло спасти отца от расправы, которая была уже совсем близка. Думаю, что, ненавидя и презирая Сталина, Советской власти он был глубоко предан и до самого конца был, как он себя называл, рыцарем революции. А каким бы он стал, если бы остался в живых? Кто знает...

На этих страницах воспоминаний я прощаюсь со своим отцом, но прощаюсь вовсе не с легким чувством. Смею ли я судить его с расстояния 60-ти лет и не изменяю ли я принципу исторического подхода к событиям и к людям? И да, и нет. Но так или иначе, прощаясь с ним, вспомню о том времени, которое остановило его для нас как бы в стоп-кадре и о том, каким он мне запомнился в этом стоп-кадре, в самые последние месяцы перед концом.

Как-то, уже после этого конца, мы, дети, рассуждали о том, кто как любит родителей ( все было кончено, а мы все еще говорили не любили, а любим). И я сказала, что больше люблю папу. Это не соответствовало действительности, но мне хотелось так сказать и имело, значит, какие-то подсознательные основания. В то последнее лето, в 1937 году, двенадцати лет, я по-новому взглянула на отца, с близкого расстояния разглядела его - нет, не разглядела, а почувствовала.

Мы ездили на озеро Валдай, где сестра отца, тетя Галя с мужем проводили уже не первое лето и сняли помещение и для нас. Дивное было место и дивное лето. Из города Валдая мы приехали туда на подводе, и последние куски нашего пути к хутору, расположенному почти на самом берегу, лошадь шла по узкой полузаросшей дороге, так что ветки деревьев и кустов несильно хлестали по лицу. Озеро было огромное и разнообразное. Около хутора суша вдавалась в него острым мысом, там много было огромных валунов, на которые мы любили взбираться. Тут были мои места, сюда по утрам я часто приходила одна. С другой стороны хутора две части озера соединяла узкая копка, в которой ловили рыбу на спиннинг, иногда и мы сидели здесь с удочками. Левее копки озеро было суровым и в плохую погоду даже бурным, а правее на много километров шли тихие-тихие плесы, по вечерам утопавшие в красных закатах. Туда мы ездили на лодке, это было далекое путешествие. У тети Гали была байдарка, и всем, даже мне давали погрести забавным длинным веслом с лопатками на обоих концах. Димина жена Дина подарила мне красный шерстяной купальный костюм (слово купальник тогда не употреблялось), и я впервые плавала не просто в трусиках. Кругом были грибы, заросли малины. Мама, как всегда, набирала охапки цветов. О туристах тогда и слыхом не слыхали, вокруг царила тишина. Иногда мы спали в огромном сарае, на высоком сеновале, раскидывая там простыни, и хотя сено нещадно кололось, ничего лучше нельзя было придумать.

Но у меня осталось отчетливое впечатление, что взрослым в то лето было невесело. Поздними вечерами, когда мы, дети, уже лежали в постелях, мама и тетя Галя о чем-то подолгу говорили, тихо и тревожно. Тревога жила в них постоянно. Мне казалось, что это потому, что мы уезжаем из Кремля, а новой квартиры еще нет.

Вот туда, на Валдай, приехал папа. Это было событие. Приехал с работой, со своей высшей математикой. Все засуетились: где же он будет работать и где спать? Спал он тоже на сеновале, а днем, как ни странно, почти не работал, а гулял с нами. Сохранилась маленькая любительская фотография, где запечатлены папа и я во время поездки на остров, где еще сохранялся тогда действующий монастырь. Мы оба сидим, подняв колени, я босиком, обхватила коленки руками и, прищурившись от яркого солнца, смотрю на снимающего. На голове у меня шляпа с широкими полями, купленная на Валдайском рынке. Папа, как всегда летом, во всем белом, на ногах белые туфли. У него была мучительно нежная кожа и к тому же он страдал экземой. Тоже щурится в своем пенсне, уши чуть оттопыренные, маленькие усики, руки сцеплены под коленями. Он не обнял меня, я не придвинулась к нему, каждый сам по себе. Я так хорошо помню эту минуту! Я была счастлива, что фотографируюсь с ним, с этим далеким, не очень-то доступным отцом, который снизошел до того, чтобы поехать с нами на остров и даже снялся не с Валей, а со мной! Я чувствовала себя уже большой и приближающейся к нему. Я совсем не помню содержания наших разговоров в то лето. Но ощущение, что он впервые обратил на меня внимание, чувство только-только зарождающейся дружбы между нами осталось навсегда. Может быть, он оказался бы мне ближе, чем мама? Нет, этого я не знаю. Думаю все же, что нет.

Папу арестовали в ночь на 14 октября 1937 года, в ту же ночь вместе с ним увели и Диму. В последний раз я видела его вечером накануне ареста, когда он вместе с мамой зашел к нам в комнату попрощаться на ночь. Помню, я стала просить купить мне какие-то носки до коленок, какие были у кого-то из девочек в школе. Папа, присевший у стола, рассеянно слушал с иронической улыбкой, совершенно не относившейся к делу. Больше я его не видела.

Но через несколько месяцев мы еще раз вошли в его кабинет. Незадолго до процесса, по которому проходил и он, - в качестве свидетеля (великие были сценаристы!) - к нам домой пришли агенты, несколько человек. Им нужно было взять костюм для отца и книги для него. Список книг - русских и иностранных - был написан его рукой. Пришедшие попытались найти то, что им было нужно, но не смогли. По телефону, висевшему у нас в коридоре, они позвонили куда-то, и на том конце провода с ними говорил сам папа! Объяснил, где искать книги. Но все же им пришлось позвать нас на помощь. Мы с Валей вошли в ту большую комнату, где четыре месяца назад сидели рядом с папой на огромном диване, и он читал нам "Накануне" Тургенева, где как-то вечером я потихоньку со страхом разглядывала иллюстрации Доре к "Божественной комедии", а папа, застав меня за этим занятием, не рассердился (хотя нам и было запрещено трогать его книги без разрешения) и сказал, что придет время и мы будем читать Данте.

Мы полезли на книжные полки, расположенные не только по стенам, но и поперек комнаты, как в настоящей библиотеке. Стоя в полутьме между полок, можно было тайком спрятать книгу и потом ее унести. Мы захватили и несколько фотографий, в том числе и мою, в возрасте 6-7 лет, стоявшую там. А агенты расположились за большим письменным столом и, совершенно не стесняясь нашим присутствием, шарили по поверхности, лазили в его недра. Они заводили патефон. Пластинок было множество, отец привозил их из-за границы. Они лежали горкой и в аккуратных альбомах. Шаляпин запел:

"Во Францию два гренадера

Из русского плена брели

И оба душой приуныли, дойдя до немецкой земли".

Но что же в это время было с отцом? То, что пришли за его вещами почти накануне процесса, свидетельствовало, вероятно, не только о том, что он должен был быть прилично одетым в зале заседаний, но что, может быть, он все же не так легко на все согласился - иначе зачем было исполнять его желание относительно книг!

Мы довольно быстро нашли его след в тюрьме и, как и маме, и Диме регулярно передавали ему деньги - раз в месяц, кажется. И мы все время верили в то, что он вернется! После бухаринского процесса мы, дети, отправились втроем в контору на Кузнецком мосту. Помню, в небольшой приемной мы сидим среди других посетителей. Все передвигаются со стула на стул вдоль стен, по очереди приближаясь к заветной двери. Старушка, сидевшая рядом, наклонилась ко мне и тихо сказала: "Мы двигаемся, как в какой-то вашей игре, кажется, холодно-горячо? Только тут печальная игра". В этот день нам сообщили приговор - 10 лет без права переписки. Мы были ошеломлены - ведь он был свидетелем. Разве свидетелям выносят приговоры, как обвиняемым? Потом стали себя утешать: десять лет - еще не вся жизнь! В 1956 г. вернувшиеся из лагерей объяснили - такова была формула расстрела. Его расстреляли немедленно после вынесения приговора, 1 сентября 1938 г.

Обвинительное заключение было такое: "Осинский-Оболенский Валериан Валерианович, р. 1887 г., уроженец бывш. Курской губ., служащий, с высшим образованием, гражданин СССР, женат, бывший член ВКП(б) с 1907 г., исключен из ВКП(б) за антисоветскую деятельность, до момента ареста директор института истории науки и техники

а) является активным участником контрреволюционной организации правых, проводившей борьбу против партии и Советской власти

б) разделял установки правых на поражение СССР в войне с фашистскими государствами

в) являлся эмиссаром правых по связи с руководящими деятелями буржуазных правительств

г) являлся сторонником совершения террористических актов против руководителей партии и Советского правительства

д) руководил вредительской деятельностью в аппарате ЦУНХУ и комиссии по урожайности,

то есть в преступлениях предусмотренных ст. ст. 58-8, 58-11 УК РСФСР. Вследствие изложенного Осинский-Оболенский В.В. подлежит преданию суду Военной коллегии Верховного суда Союза ССР с применением закона от 1 декабря 1934 г." (этот закон предусматривал немедленное приведение в исполнение приговора).

На суде, который не мог продолжаться более десяти минут, председательствовал арм-военюрист Ульрих. Следователи, которые вели дело отца - Герзон и Коган - были расстреляны в 1938 и 1939 гг.; как говорится в материалах о реабилитации отца, оба за фальсификацию следственных дел и применение недозволенных методов в ходе следствия.

Никогда никто не узнает о его последней судьбе. О чем он думал в последние часы и минуты жизни? Тосковал ли о близких, жалел ли их? Проклинал ли свое прошлое, своих мучителей, вселенского изверга Сталина? Испытывал ли угрызения совести? Стали ли для него друзьями его тюремные товарищи, поддерживали ли они друг друга? И каковы были для него ужасы суда, где он свидетельствовал против друга своей молодости Бухарина и говорил, что знал о плане убийства Ленина, его любимого Ильича, знал и не попытался помешать, не донес. Верил ли еще в свою партию, в свои прежние идеалы? И, наконец, что довелось ему испытать и как он умер, как встретил смерть? А хочу ли я получить ответы на эти вопросы? Не знаю, ответы могли бы разорвать душу. Нет, никогда не узнаю, никогда и ничего...

ЭПИЛОГ ДЕТСТВА

И вот наступили последние времена нашего дома. Летом 1937 года, когда отца вывели из состава кандидатов в члены ЦК, нас выселили из Кремля в дом правительства на ул. Серафимовича. Мрачная серая громада, будто специально для того построенная, чтобы предупредить здесь живущих, что им несдобровать. Невеселые сумрачные дворы, где мы никогда не играли. С кондитерской фабрики Красный Октябрь доносились сладкие запахи, во дворе продавали новое мороженое, двухслойные брикеты в вафлях. Рядом два кинотеатра - "Ударник" и "Детский кинотеатр", там, где теперь театр Эстрады. Здесь мы смотрели первые фильмы 30-х гг. - "Чапаев", "Аэроград", "Веселые ребята", "Цирк", "Дети капитана Гранта", "Новый Гулливер", "Пятнадцатилетний капитан". Все насвистывали и напевали: "Капитан, капитан, улыбнитесь..." или "А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер"! А все равно было невесело и тревожно.

С Валдая мы вернулись уже в новую, тесную для нашей большой и еще выросшей с женитьбой Димы семьи. Это была квартира арестованного комкора Корка. Мама положила меня спать на кровать самого комкора. Кровать - красного дерева. До сих пор мы спали на железных никелированных кроватях. Но эта, красного дерева, пленила мое воображение. И когда очень скоро нас переселили в другую, более просторную квартиру, по моей просьбе и просьбе Насти, считавшей своим долгом потакать всем моим прихотям, мама распорядилась взять эту кровать для меня и туда! Так она и называлась кроватью комкора Корка. Не могу спокойно вспоминать это! Не помню, знал ли об этом папа. А мама сделала это, зная и судьбу владельца кровати, предчувствуя, может быть, и свою судьбу. Я, конечно, решительно не понимала того, что творилось вокруг, однако, буржуйство было налицо.

Здесь самое время сказать то, что мне хочется сказать с самого начала, что я обдумала и сформулировала давно, а когда - не помню. Это жестоко, ибо то, что случилось, стоило жизни моим любимым близким, стоило больших страданий и мне, искалечило мою жизнь, но я счастлива, что судьба грубо, с корнем вырвала меня и братьев из этой жизни и бросила в совсем иной мир.

Из квартиры Корка нас переселили в квартиру недавно арестованного А.И. Рыкова. Когда вошли в кухню, на столе стояла неубранная чайная посуда, на большом заварном чайнике красовалась надпись: "Дорогому Алексею Ивановичу Рыкову от рабочих Лысьвы". Свободных квартир в этом доме, где по ночам то и дело ярко вспыхивали в окнах огни, а у подъездов в поздний час появлялись мрачные машины, около которых, заложив руки за спину, медленно, со скучающим видом прохаживались агенты, дожидаясь, пока выведут очередную жертву, было тогда, наверное, немало. Внизу у лифта дежурил вахтер, спрашивавший посторонних, куда они идут, но кремлевских препон, понятно, не было.

Кабинет бывшего хозяина квартиры был опечатан; сургучную печать на его двери мы как-то раз чуть не сорвали в беготне по коридору. Квартира была на десятом этаже с видом на реку. Весной хорошо было наблюдать ледоход - он тогда был самый настоящий - большие льдины сталкивались, громоздились друг на друга, ломались с глухим треском. Мы валились животами на подоконники, следили за нескончаемым движением. Окна были во всю стену. И даже сейчас, когда я еду на троллейбусе мимо этого дома, я поднимаю глаза: светится ли в этих окнах огонь, открыты ли рамы? Мне так хочется туда войти! Подняться на десятый этаж, позвонить: Я когда-то здесь жила, позвольте мне войти в комнаты. Неужели ничего не осталось там от прошлой жизни? Вдруг цел еще мой маленький письменный стол или наш высокий книжный шкаф и в углу под окнами стоит диван, на который поздно ночью укладывалась Настя? Вдруг в папином кабинете по-прежнему стоят поперек комнаты книжные полки и по стенам книги выстроены до потолка? Вдруг я найду среди них любимое английское издание "Песни о Гайавате" с тонкими акварельными иллюстрациями, скрытыми шелковой папиросной бумагой! Вдруг стены оклеены пленявшими меня обоями под шелк, бледно-бежевыми с рисунком, изображавшим камыш! А сколько раз мне снился один и тот же сон, будто я приезжаю на дачу в Барвиху, вхожу в дом, то пустой, то возвращенный нам, то принадлежащий другим людям; можно взять любимые вещи, я их ищу, не нахожу, и все там другое...

АРЕСТ

В ночь на 14 октября 1937 года ( все последующие, теперь уже 60 лет никогда не пропускала в памяти этот день!) я проснулась оттого, что мама села ко мне на кровать и положила руку мне на плечо. В комнате горел свет, казавшийся необычно ярким и голым, братья сидели в постелях и с непроизвольным тупым вниманием следили за действиями двух-трех человек, рывшихся в наших детских книгах. "Тихо, - сказала мне мама, - лежи тихо, папу и Диму арестовали". Я замерла, подавленная полупонятными словами, тоже села и принялась следить за обыском. Агенты вели его тщательно, не торопясь; пролистывали или перетряхивали каждую книгу и с удовлетворением разглаживали и складывали на столе попадавшиеся в книгах бумажки - записки, должно быть. Находки вызывали у них радость. Потом стали выдвигать ящики наших столов, перерыли в них все и завершили обыск тем, что, не предлагая нам встать, подняли на каждой кровати матрац с двух сторон - в головах и в ногах, проверяя, очевидно, не спрятано ли что-то и здесь. Мама сидела с каменно-презрительным выражением и, когда они вышли, встала, потушила свет и вышла из комнаты. Мы молчали немо. Я заснула.

В ту же ночь у Диминой жены Дины, три недели тому назад родившей сына, пропало молоко, утром она бродила по комнатам полуодетая, непричесанная, в слезах. Помню, мы с ней стоим в ванной, и она, еле сдерживая рыдания, говорит: "Как я любила песню "Широка страна моя родная"! Помнишь: "Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек"? А теперь..."

Дина рассказала мне: ночью мама, спавшая в своей комнате, на противоположном от папиного кабинета конце коридора, проснулась от вспыхнувшего в прихожей яркого света. Она выбежала туда полуодетая, не понимая, что происходит. К дверям вели отца. "Прощай! - крикнул он, - продавай книги, продавай все"! Некому было продавать да и нечего. Маму арестовали через три дня, отцовский кабинет опечатали в момент ареста, выносить что-либо из квартиры запрещалось. Те, кто пришел за отцом, вошли в квартиру без звонка, открыв дверь своим инструментом. Теперь они спешили увести его к лифту. Диму уже увели. Мама вошла в его комнату. Дина держала на руках малыша. "Екатерина Михайловна, - зарыдала она, - ведь Валериан Валерианович поможет Диме"? Она не знала, что арестовали обоих...

Вот что было записано в протоколе обыска, подписанном мамой и сохранившемся в деле отца: "Изъяты 5 американских долларов, иностранные монеты, револьвер и патроны, мелкокалиберная винтовка, мелкокалиберный карабин, ружье-одностволка, две пишущих машинки, бумаги разные, дипломатические паспорта". А у Димы в комнате разворачивали конфеты в вазочке, рассчитывая, вероятно, найти в бумажках секретную информацию.

Наутро после ареста отца мама лежала с тяжелой головной болью и вставала только к телефону. Ответы ее были коротким, впрочем, телефон звонил все реже, реже и, наконец, умолк. Пришла бабушка Екатерина Нарциссовна, мамина мать, и Вера Михайловна, мать Дины. Жизнью руководила Настя. В школу мы в этот день не пошли.

Через три дня, в ночь на 17 октября 1937 года арестовали маму. Обыска не было. Она поцеловала нас, я ее никак не отпускала. "Вы же знаете, что я ни в чем не виновата, - громко сказала мама, когда с трудом расцепила мои руки на своей шее, - все выяснится. Я скоро вернусь!" Я плакала навзрыд, мальчики, как и три дня назад, молча сидели на кроватях. Прощаясь с Ремом, она сказала ему, что меня и Валю заберут к себе наши тетки - сестры отца, а ему придется отправиться в детский дом. Все повернулось иначе.

Мама еще не раз появится на страницах моих воспоминаний, но я прощаюсь с ней сейчас, ибо никогда уж не суждено мне было любить ее непосредственно, не размышляя, так, как любят в детские годы, и в знак прощания я сделаю отступление о ней. Я не могу написать о маме иначе, чем это вылилось из души в дни двадцатилетия ее смерти, в 1984 году.

ПЕРВОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ

О МОЕЙ МАТЕРИ

"Ах, Марина, давно уже время

Да и труд не такой уж ахти

Твой заброшенный прах в реквиеме

Из Елабуги перенести..."

Хотелось бы мне достойно сделать то, о чем так пронзительно написал Пастернак. Кроме меня, кто же воскресит навек ушедшие черты моей матери? Но и я не могу этого сделать по-настоящему - хотя бы потому, что для этого, наверное, я должна была бы любить маму гораздо больше. А мне теперь, когда я гляжу в прошлое, думается, что я не любила свою мать. В детстве? В последнем детстве - лет восьми-двенадцати - не могу вспомнить по-настоящему теплого чувства, а скорее напряженное внимание к тому, как она относится ко мне, интерес к ней и часто - мое отталкивание. Но отчасти все это, наверное, позднейшие искажения. В юности - не любила точно, но полагаю, что это оттого, что 8 лет прошли без нее и под большим влиянием других, горячо любимых мною людей. Преодолеть влияние разлуки при всем желании - моем и мамином - оказалось невозможным. Такова судьба многих близких людей, разлученных в то беспощадное время.

Юность моей матери Екатерины Михайловны Смирновой, в замужестве - Оболенской-Осинской, была нелегкой. Мать ее умерла очень рано, а отец женился трижды - на сестрах. Третья, младшая сестра - сдержанная, суховатая, но верная и заботливая, не ведавшая страха женщина воспитала всех детей - одного своего и четверых от предыдущих браков. Отец мамин был прожектер и неудачник. Участие в каком-то акционерном обществе разорило его, в конце жизни он был мелким чиновником.

Мама была красивой женщиной - об этом говорили все, кто ее знал. Высокого роста, прямая (до самой смерти, когда уже почти не могла передвигаться самостоятельно, сидела в кресле прямо, не сгибая спины никогда), полная в средние свои годы, но стройная. Правильные черты, темные каштановые волосы на прямой пробор и сзади низкий мягкий узел, темные глаза.. Она была очень быстрая, живая, легкая, остроумная, выдумщица.

А между тем детство и юность ее не были безоблачно счастливыми. Отец был далек, мачеха строгая. Мама очень дружна была со своим братом Владимиром, родным и по отцу и по матери. Рассказывала, как в ранней юности они, когда мачеха казалась слишком уж не-матерью, вдвоем уходили с собакой далеко за город, в излюбленное пустынное место (а загород был - Кунцево!) и до поздней ночи сидели там, обнимая пса. Мама всячески помогала Володе в его трудные годы. Когда в 1927 г. Володю и его жену арестовали и отправили в ссылку, мои мама и папа взяли к себе его сына Рема, который у нас и вырос.

Мама не была счастлива в любви. Влюбившись в моего будущего отца, у которого была уже невеста, отбила его, вышла замуж, родила четверых детей (один умер в младенчестве) и всю жизнь мучилась от его неверности. Отец любил мою маму, но не скрывал, что полюбил и долгие годы любил и другую женщину, не покидал ни одну, ни другую. Мама не раз пыталась расстаться с ним. Один раз ушла от него, уехала со старшим сыном, но потом - вновь примирение, и все опять по-старому. Муж с годами становился довольно тяжелым человеком: все туже сжималось кольцо страха - всех арестовывали, и когда в Доме на Набережной нас вселили в квартиру Рыкова с опечатанным кабинетом, маме, я думаю, было ясно, что скоро здесь опечатают еще одну.

Но в зрелую пору жизни мама не была, конечно, вполне несчастливой. Она любила свою семью, детей. Дима, взрослый сын, очень любил и радовал ее. Она дружила с его друзьями. Безумно любила она, как и отец, среднего сына Валерьяна, милого, любящего мальчика. А меня - меньше. Сама рассказывала мне: ждали девочку, красивую - в уверенности, что от красивых родителей дочь будет красавица, а родилась почти уродка (в раннем детстве уж очень, говорят, я была нехороша собой), характер скверный, в отличие от братьев, капризная, буржуйка, как называл меня Дима. Валя был совсем не такой. В нем был органический демократизм, который счастливо проявился и помог ему в детском доме, где для меня первое время было пыткой.

Мама была очень увлечена своей работой в последние годы. Она окончила гимназию, а в советское время - Институт красной профессуры. Знала французский и немецкий языки и обладала широкой общей культурой, отличным литературным вкусом и знанием литературы - прозы и поэзии. После революции она работала в советских учреждениях, в комиссии помощи голодающим, одно время - в редакции Правды, а в последние годы была заведующей дошкольным отделом Детиздата, основала серию книга за книгой, в которой вышли одни из первых в советское время изданий классиков русской литературы для малышей. Она дружила с Маршаком, Чуковским (однажды Чуковский провел у нас целый летний день на даче, с увлечением читал вслух "Страну Муравию" Твардовского, восторженно восклицая, что это родился новый поэт, а потом вместе с нами, детьми, отправился купаться на речку и долго лежал на берегу, рассказывая нам содержание будущего своего "Серебряного герба" и спрашивая, интересно ли это нам). Он был удивительно свой, можно было говорить решительно обо всем с полной легкостью. Но лет десять спустя, в 1947 г., когда я, студентка, пришла в редакцию журнала "Знамя" к С.Д. Разумовской и в комнату вошел Чуковский и Софья Дмитриевна дважды громко сказала ему, указывая на меня: "Корней Иваныч, а это дочка Екатерины Михайловны Оболенской", он не обернулся, сделав вид, что не расслышал!. Мама была страстной театралкой. У нас бывал Рубен Симонов. Новый, 1937 год у нас встречали Николай Олейников и совсем еще молодой Ираклий Андроников, с которыми мама познакомилась и подружилась в Детиздате. Нет, исключительной горестности в тогдашней ее жизни не было.

Была ли мама подвержена тому перерождению, охватившему всех, кто в условиях общей нужды жил безбедно? Отчасти да, отчасти нет. Нет - в силу свойств своей натуры: была она безалаберная, беспорядочная, материальными благами по-настоящему не дорожила (может быть, впрочем, потому, что они у нее были в избытке). Именно поэтому никакого крепкого богатого дома у нас быть не могло. Вечно не хватало простыней и у кого-нибудь оказывались рваные трусики. В окружавшем ее великолепии она ценила, я думаю, главным образом то, что можно было без труда приобщаться к духовным благам. Но было и да - к роскоши она все же была неравнодушна. Устройство дачи на широкую ногу - в значительной мере ее дело. Привычка к прислуге странным образом влияла на ее поведение в старости, когда она, больная и совсем беспомощная, делала грубоватые замечания домработнице, выдвигала неисполнимые требования и говорила: "Вы у меня служите..."

Маму арестовали, когда ей было 48 лет. Она почти ничего не рассказывала о тюрьме и лагере, не хотела рассказывать ни мне, ни другим. Кажется, многие испытали гораздо больше, чем она, ей повезло. Но восемь лет, проведенные там, сломили ее, она вернулась совершенно иной, чем знали ее до ареста, и только бледные отблески прежнего блеска виделись в ней. Те, кто ждал ее возвращения к прежней живой жизни, были разочарованы - не было в ней жизни, а только желание как-нибудь прожить. "Раз живем, надо жить", - говорила она часто, и в этих словах звучали горечь и безнадежность.

Вот что я помню из ее очень скупых рассказов о тюрьме. В Бутырках, в камере женщины лежали ночью на полу так тесно, что поворачиваться с боку на бок можно было только всем вместе. Говорила о женщине, которая, войдя в камеру, сторонилась всех, как прокаженных, и, не переставая, повторяла, что она - не то, что все остальные здесь - ни в чем не виновата. А вернулась после первого же допроса - без единого слова забилась в угол и молчала, глядя в пространство стеклянными глазами. Знаю от мамы еще вот что. В 1938 г., незадолго до бухаринского процесса, ее вызвал следователь и предложил ей помочь следствию по делу Бухарина и его сообщников. Пусть она уговорит мужа выступить на процессе, как надо. Ее повезут к нему, переодев в вольное платье. Она скажет ему, что свободна и дети с ней. Следователь обещал ей за это сведения о детях, обещал привезти письма и фотографии детей и внука. Действительно, в эти дни к нам пришли очередные агенты, взяли наши фотографии, каждому разрешили написать маме письмо, что мы и сделали. Но мама знала аналогичный случай - женщину, полубезумную от муки, от необходимости, пересиливая себя, лгать, много раз возили таким образом на свидания к мужу, каждый раз переодевая и заставляя притворяться свободной. Мама отказалась. Тогда следователь предложил ей написать мужу нужное письмо - и он отдаст ей фотографии и письма детей. Она написала, но не сказала прямо того, что требовалось, и следователь в негодовании порвал ее письмо. Другого она не написала. Увы, из памяти моей изгладилось, показал ли он ей наши письма, и хоть велико искушение написать, что нет, не показал не погрешу против возможной истины, не помню.

Это были единственные вызовы мамы к следователю. Без всякого дела и без суда ей, как ч.с.и.р.( для тех, кто не знает - член семьи изменника родины) дали срок восемь лет лагерей и отправили сначала в Мордовию, в Потьму, в лагерь, где поначалу она занималась не только шитьем, но даже вышивкой - среди привилегированных жен. Там, в этом лагере, мы ее и нашли. По чьему-то совету мы послали письмо и посылку по известному другим адресу лагеря в Потьме, на имя мамы. И все это дошло! И мама узнала, что мы в детдоме (Дина, вероятно, из осторожности, не сделала этого сама, а наказала сделать нам) и стала нам писать - каждому отдельно, и мы тоже отвечали ей - каждый отдельно. Как я ждала ее писем! И в детдоме в Шуе, и потом в Ардатове, у родственников, и потом в Москве. Долго хранила эти письма большой мятой стопкой. А потом все сожгла! В этих письмах мало было сведений о лагерной жизни; мама рассказывала только о людях, с которыми свела ее лагерная судьба, и то очень скупо. Но письма были большие. Они состояли из вопросов, советов, беспокойства, и это были беседы обо всем. Письма были отчасти и литературные. Множество стихов писала она мне в поздних своих письмах, когда я выросла и осталась единственной ее корреспонденткой. Это были стихи Тютчева, Брюсова, А.К. Толстого, Блока, особенно любимого ею Бунина, Ахматовой, Гумилева, Саши Черного.

Мы двое, брошенные в трюм,

В оковах на полу простертые.

Едва доходит в глуби мертвые

Далеких волн неровный шум.

Прошли мы ужасы суда,

И приговоры нам прочитаны.

И нас влечет корабль испытанный

Из мира жизни навсегда.

Зачем же ты, лицом упав,

На доски жесткие, холодные,

Твердишь про области свободные,

Про воздух гор и запах трав...

Прошли мы ужасы суда... - мама часто повторяла эти строки Брюсова и тогда, когда уже вернулась, - и приговоры нам прочитаны... А я узнала это стихотворение из ее письма, и стихи Гумилева я знаю на память по ее письмам. И Саша Черный:

В жизни так мало красивых минут,

В жизни так много безверья и черной работы...

Так ли воспроизвожу эти стихи? Не хочу проверять. Я не люблю ни Гумилева, ни Сашу Черного, ни Брюсова. Но меня охватывает волнение: я снова погружаюсь в далекий мир моей горькой и бездомной юности. А почему мама писала именно эти стихи? Стихи ее молодости? Или она знала, что мне негде их прочесть? Или же там, в лагере, эти стихи читали вслух?

В Потьме мама пробыла недолго. Привилегированные эти лагеря уничтожили, а ее отправили в Карелию, в пушхоз, где она попала уже на общие работы. Правда, это был не лесоповал, а работа в поле. Здесь, прямо в поле, у нее началось однажды ужасное кровотечение, и ее увезли в лазарет, а там по выздоровлении врачи уговорили ее сдать экзамен на медсестру, помогли это сделать и тем, наверное, спасли. Она осталась в лазарете и вместе с ним ушла на этап, когда их по реке, на барках, отправили на Урал, в Соликамск. Там, в 20-ти километрах от города в лагере Нижне-Мошево она и пробыла большую часть своего срока, работая в лазарете. Подружилась с другими сестрами, с врачами, которые, как могли, поддерживали их. И до самой ее смерти ее поддерживала тесная и сердечная дружба с одной из лагерных подруг .

В 1944 г. я приехала к маме на свидание, осуществляя намерение погибшего брата Вали. Когда глубокой осенью 1941 года я написала маме, что от Вали с фронта нет больше писем и что на мой запрос ответили, что в списках убитых, умерших от ран и пропавших без вести он не числится, она ответила не сразу. Потом прислала короткое письмо - жалела меня за то, что мне суждено сообщать ей тяжкие вести. Потеря Вали, я думаю, нанесла ей непоправимый удар. Именно от него она, наверное, не смогла оправиться душой.

Как я добралась в Соликамск одна, девятнадцати лет, во время войны? До Перми ехала даже с комфортом, на второй полке, по соседству с симпатичными женщинами. В Перми пересадка на Соликамск. Я ее не помню, но думаю, что это было похоже на все посадки в поезд того времени: ад! Давятся не на жизнь, а на смерть - не в переносном, а в прямом смысле слова. Наличие билета вовсе не гарантирует, что поедешь, а если поедешь, то в проходе, сидя или лежа на полу, меж чужих чемоданов и узлов, а через тебя ступают. От Перми до Соликамска - в тамбуре вагона, по милости каких-то солдат, которых я совершенно не боялась, в голову не приходило, что может что-нибудь случиться, а раз мне не приходило, то, может быть, и им тоже, а может быть жалели.

И вот я в неуютном Соликамске. Лето уже, а хмуро. Пришла к сестре маминой подруги по лагерю. Она недавно освободилась, работает в городе, кое-как устроена, имеет комнату, довольна. Ее сестра Эсфирь тоже отсидела свой срок, но живет при лагере и работает в лагерном лазарете уже по вольному найму старшей сестрой. Через день я иду в Нижне-Мошево пешком двадцать километров безлюдной лесной дорогой, ничего не боюсь. Эсфирь живет со своей матерью в крошечной комнате. Принимают меня радушно, расспрашивают обо всем. Очень любят маму. Она будет приходить сюда для того, чтобы якобы делать Эсфири какие-то процедуры. Еще до ее прихода, организовать который не так-то просто, меня посылают на крыльцо вытряхнуть половики, а на самом деле - показать маме, смотрящей из окон лазарета.

Когда мама пришла в первый раз, мы обнялись и стояли молча с минуту. Эсфирь плакала. Но уже в эту минуту я ощущала в себе, а, может быть и в маме? - фальшь! Мы не виделись семь лет. Я так была далека от нее, все мои интересы в Москве, где я учусь в институте, там дружба, казавшаяся необыкновенной, там отчаянная, безнадежная, но яркая влюбленность, там увлекательная работа в семинаре по античной истории, мой доклад о тирании Писистрата - я об этом докладе говорю маме и Эсфири и вижу, что они просто недоумевают, а мама осторожно спрашивает: "А это интересно кому-нибудь, кроме тебя?" Я чувствую, что все это, поглощающее меня целиком, им не интересно, восторги мои непонятны и не могут быть понятны, ведь они связаны с делами и чувствами, о которых я не хочу, сразу поняла, что не хочу говорить, раз им все равно! У меня свой молодой, далекий, свободный, эгоистичный мир, совсем не счастливый, но все-таки полный. Наверное, им, лагерницам, все это представлялось просто безумием - то, чем я живу, чем восхищаюсь. Тирания Писи-страта... Мама приносила из лагеря (!) какую-то еду, какие-то вещи для меня - тяжелые заграничные мужские полуботинки(мы их потом называли кандалами), тапочки на веревочной подошве, сшитые заключенным-китайцем. Не помню, сколько дней провела я у Эсфири, помню только, что мне хотелось уехать. И отчетливо помню официальное свидание, которое пришлось осуществить для проформы. Разрешение было получено еще в Соликамске, в каком-то окошечке, расположенном выше человеческого роста. Хмурый человек со стертыми чертами высунулся из него, чтобы с любопытством, слабо отразившемся на его безразличном лице, взглянуть на девчонку, приехавшую из Москвы ради тридцати минут в присутствии свидетеля.

На проходной, в тесном и полутемном помещении, через которое кто-то действительно поминутно проходит, в присутствии конвоира, пришедшего с мамой, я передаю ей привезенные мною вещи, и конвоир перетряхивает какое-то жалкое белье. Говорим решительно не помню что. И вдруг я начинаю плакать, с каждой минутой все сильнее, неостановимо рыдаю - наверное, от унижения, от всей живущей в подвальном этаже моей души боли и ужаса. Плачу так, что и мама хочет, чтобы это поскорее кончилось. И вот я ухожу и с облегчением спешу 20 километров обратно в Соликамск, а там снова в поезд, в Москву, домой, ко всему, что составляет жизнь и в ней свои, отдельные от мамы и непонятные ей радости и огорчения. И жизнь продолжается, идет катастрофически отдельно.

1945-й год, окончена война, кончен и мамин срок. Весной 1946 г. за ней в Соликамск едет Рем. Поселок при лагерном лазарете ликвидируют, и всем надлежит уезжать. Ей этого не хотелось, она работала теперь вольнонаемной, в лазарете все свои. Совсем неплохое общество по-настоящему близких людей, какое-то обеспеченное все же существование. А мы - я, студентка 3-го курса, Рем, только что вернувшийся из армии, Дина с девятилетним сыном на руках. Жить в Москве можно только тайно. И где? Там, где живу я, у папиного брата Павла? Так невозможно было это и нежеланна она была здесь. У знакомых - долго ли протерпят? А на что жить, как работать, где? Мне учиться еще полтора года.

Ночь перед ее приездом я провела у старой секретарши отца, которая жила в переулке на Рождественке, чтобы еще ночью идти пешком на вокзал к поезду, прибывавшему до рассвета. Вижу, из вагона выходит какой-то неузнаваемый Рем, бледный, с траурным выражением лица. За ним мама, гораздо бодрее его. На одной из первых после Перми станций, выйдя из вагона, Рем непонятным образом потерял все свои и ее документы, главное - справку об освобождении, на основании которой следовало получить паспорт. Ужас! Но, как ни странно, этот вопрос уладился без особых трудностей, когда мама уехала из Москвы, а в Москве так или иначе приходилось жить нелегально.

Очень скоро стало ясно, что мама никому не нужна и лучше ей как можно скорее уехать. Без прописки, без права жить в Москве, без работы, на подачки - как жить? И страшно. Мою подругу внезапно вызвали на Лубянку, расспрашивали обо мне и нашей с ней дружбе, убеждали порвать со мной. Выяснилось, что о нас многое знают. На меня это не произвело особого впечатления, но мама испугалась не на шутку. Помню, мы идем с ней по Цветному бульвару, я рассказываю ей об этом со смехом; она слушает очень внимательно, а потом осторожно, чтобы не испугать, говорит, что ничего тут веселого нет и она предполагает, что меня, возможно, арестуют в самое ближайшее время, дает мне советы, как вести себя в тюрьме, в лагере. Я смеюсь и не хочу слушать, не верю в такую дикую возможность. Наконец, маме выхлопотали место учетчицы на молокозаводе под Угличем, и она отправилась туда. В начале 1947 г. я побывала у нее. Холодная зима. В длинном бараке со слепыми окнами у нее крошечная комната. За стенами соседи, и слышно все, что там делается. За дверью беспрерывно кто-то ходит, ругаются матом, в темном коридоре дерутся пьяные. А в комнате мы с мамой. Поздний вечер, она на топчане, я на полу. Тепло и полутемно. Я прошу ее рассказать мне о прошлом, об отце, о лагере, но вижу, что ей смертельно не хочется, мы больше говорим о книгах, о моем ученье. Когда она уходит на работу, я читаю учебник для медсестер, с которым она не расстается, - по нему она в лагере сдавала экзамен. Я боюсь быть одна - кругом мужики, грязь, непонятный шум. Когда приходит пора уезжать, мама провожает меня на санях, на которых кто-то едет с завода в Углич. Обратно, километров пятнадцать, ей предстоит добираться одной, а она никогда не управлялась с лошадью. Но она не боялась, просто пустила лошадь, и та шла сама, зная дорогу. Вскоре из-за неладов с начальством ей пришлось уехать. И снова она скиталась по Москве, по Подмосковью, жила у знакомых, пыталась устроиться где-нибудь попрочнее. Ничего не выходило.

Наконец, осенью 1947 года я кончила институт. Уже выяснилось, что меня не примут, как мечталось, в аспирантуру, но мой учитель А.З. Манфред предпринимал безнадежные попытки устроить меня в Москве. Мама попросила меня познакомить ее с ним. Я сделала это после его лекции в Политехническом музее, он галантно склонился перед ней, пожимая ей руку, и пригласил домой. Я не представляла себе, о чем они говорили. "У Вас очень красивая мама!" - сказал он мне тогда, а лет через двадцать, когда мамы уже не было в живых, признался, что она просила его не пытаться устроить меня в Москве, боясь, что обо мне опять вспомнят на Лубянке, считала, что самое лучшее для меня - уехать в глушь.

При распределении мне предложили два места - Лотошино под Волоколамском и Великолукская область. Не помню, по каким соображениям я отвергла первое, хотя это и было близко от Москвы. А мама огорчилась - в молодости она жила в Лотошине воспитательницей маленькой девочки в милой семье и вспоминала об этом как о чем-то очень светлом - природа, люди... Думаю, впрочем, что в 1947 г. под Волоколамском красоты было немного. Я отправилась в Великолукскую область. В маленький поселок Западная Двина, где я, работая в школе, сняла крошечную комнату, ко мне приехала мама, чтобы жить постоянно со мной. Это было такое облегчение! Напротив маминой железной кровати мы поставили привезенный из Москвы бабушкин деревянный сундук, постелили на него самодельный матрац из тряпок, под ноги поставили два чемодана, и вышло второе ложе для меня, и сколько же оно нам служило! Сундук этот я в 1961 г. в Москву привезла! Через год нам дали комнатку в доме для учителей, еще меньше той, что мы снимали прежде. Но это была наша комната с собственной печкой, которую можно было топить, когда захочешь, не ожидая милости хозяев.

Но снова: что делать маме, как жить? На мои деньги - 600 руб в месяц - не проживем, а работать куда же ее возьмут? В первые наши западнодвинские осенние месяцы мама два раза нанималась копать картошку. Денег не заплатили, а дали мешок картошки, и как же это было кстати! Раз живем, надо жить - повторяла мама, и стали мы жить. В школе мне вскоре увеличили нагрузку, соответственно увеличилась и зарплата. Мама не работала. Иногда она уезжала в Москву к знакомым, и там ей удавалось подзарабатывать. Однажды она целое лето прожила на даче у подруги, готовя еду на большую семью. Наши отношения были тогда более или менее терпимыми. Мама знала все мои дела; когда приходили мои ученики, она любила с ними поговорить. Мы учились вязать, играли с ней в ее любимые литературные игры, вместе ходили в кино. Помню, как смотрели Похитители велосипедов. Мы жили очень оторванно от Москвы, ничего не знали ни об итальянском кино, ни о неореализме, мы просто пришли в этот вечер в кино. Когда сеанс кончился, мы обе сидели молча, в слезах. Многие зрители ушли еще в середине, а те, кто остался, смотрели на нас с удивлением: большинству фильм не понравился.

Наконец, маме удалось устроиться на работу - регистратором в поликлинику. Это была большая удача и плод немыслимой смелости нового главного врача, который, зная о маме все, все-таки взял ее. И не пожалел - она всегда была прекрасным работником. Было нелегко и нервно - карточки терялись, по вине ли врачей и сестер, а отвечала за все регистраторша. Но мама была счастлива, что зарабатывала сама, имела в поликлинике какое-то общество, могла меня устраивать к врачам. Она сидела в белом халате, в очках, за перегородкой регистратуры и вежливо, хотя и решительно, разговаривала с посетителями; с начальством была совершенно спокойна и ровна, без всякой искательности. Она проработала в поликлинике несколько лет, пока у меня не родилась дочка. Тогда ушла с работы, чтобы нянчить внучку.

Говорили ли мы с мамой о том, что происходит вокруг? Наверное, да, но это совершенно выпало из моей памяти. Помню только, что когда умер Сталин, все мы в школе были в шоке, и я, как и все, была охвачена тревогой относительно того, как станем жить без отца родного. Мама слушала меня и с поразившей простотой и уверенностью сказала: Да ведь это замечательно, что он умер. До этого она, хотя и осмеливалась ездить в Москву, жила в постоянном страхе. Однажды мы с ней решили через местную милицию запросить власти о судьбе папы и Димы. Ведь объявленный нам срок их заключения давно кончился. Подали заявление. Вскоре маму вызвали в милицию и сказали с некоторым сочувствием, что сведений нет и не будет. "И никогда, понимаете, никогда не обращайтесь с такими запросами. Вы поняли?" - многозначительно сказал ей милиционер, знавший конечно, что она бывшая заключенная. Ни она, ни тем более я не поняли тогда до конца смысла его слов, мама только очень испугалась. А смысл их состоял в том, что не следовало обращать на себя внимания - в то время как раз сажали по второму разу...

Нянчить внучку маме не пришлось. Она уволилась с работы, но почти на следующий день слегла. В этот день ей с утра казалось, что пол в комнате вымазан чем-то липким, и нога скользит. А днем, помню, стоя спиной ко мне, она гремит рукомойником, моет руки. И вдруг падает на спину, как подкошенная. Мы бросились к ней, не понимая, в чем дело. А ведь были предупреждающие звонки: однажды она на несколько часов потеряла способность говорить. С трудом подняли ее и положили на кровать. Боже мой, и речь нарушена. Инсульт...

Дальнейший рассказ о маме - это уже и не о ней, а о другом человеке, в котором никто не узнал бы прежнюю давних лет блестящую или даже последних лет умную и печальную женщину. Судьба не была снисходительна к ней и в последние годы жизни. Реабилитация, произошедшая в 1955 г., дала ей безбедное существование, квартиру в Москве, возможность снимать дачу в Подмосковье, о чем она всегда мечтала. Но любимые ее близкие все были в могилах, к тому же безвестных. Была дочь, но не любящая, раздражительная и невнимательная.

Уже инвалидом мыкалась она в Москве, с помощью друзей снимая квартиры, пока Академия наук не выделила ей как вдове академика комнату в коммунальной квартире. Мама стала жить со сменявшими друг друга домработницами, которые по мере сил и совести немножко ее обирали. Академические власти почему-то сочли ее душевнобольной и вскоре заменили ей комнату однокомнатной квартирой, куда в 1961 г., нисколько того не желая, перебралась и я с дочкой, ибо маме до кончины оставалось уже только три года, она перенесла еще два инсульта, и никто не хотел быть с ней постоянно, а без этого она уже не могла жить.

И начались три года наших мук, описывать которые, конечно же, не стоит, они понятны всякому. Лишь несколько слов о маме. До самого конца она совершенно прямо, не горбясь сидела в своем самом простом, за десять рублей купленном дачном кресле из металлических трубок с натянутым на них полотном, в котором я возила ее по комнате. Неверные, нечеткие движения теперь совершенно гладкой мальчиковой, как говорил ей отец, руки, с трудом подносящей ко рту и неизменно проливающей с жадностью поглощаемую пищу. Главное занятие - чтение, но только того, что было когда-то читано. Иногда, глядя на маму сзади, я видела, что спина ее вдруг начинает дрожать и сотрясаться. Внезапные бурные рыдания, возникавшие при чтении чего-то памятного ей, а чаще - когда она слушала музыку (когда из репродуктора лилась сладкозвучная ария Лакмэ: Куда спешит младая дочь пария одна..., мама, как ни старалась, не могла удержать всхлипываний, переходивших почти что в вой). Ее любовь к внучке. Та могла делать с ней все, что угодно, играть, как с огромной куклой, грубить ей, в ответ бабушка только ласково качала головой и тянулась поцеловать ускользающую девочку. Она без конца просила всех, кто к ней приходил, покупать Леночке игрушки, куклы, книжки. А приходил уже мало кто. Единственной верной ее подругой оставалась Евгения Николаевна Селезнева, вместе с ней отбывавшая срок в лагере.

В 1964 году - последний удар, семнадцать дней без сознания, трехдневная агония. Вот тогда мы с Ремом узнали то, что знали из книг - как умирающий обирает простыню, что такое чейн-стоксово дыхание. Последние мамины слова, обращенные на второй день после последнего инсульта к Евгении Николаевне, были: "Я умру, мне нетрудно кончиться". И мудрая Евгеша сказала в ответ: "Может, да, Катериночка, а может быть и нет". А последняя мамина улыбка была обращена к Леночке. Все эти семнадцать дней мы были вместе с Ремом. С помощью нашей последней домработницы мы ее обмыли и одели, положили на стол. Мы да еще человек десять родных проводили ее на похоронах, которые хотели сделать самыми простыми и без поминок. Мне казалось, что это соответствует ее грустной жизни и одиночеству последних лет.

Когда все было кончено и стали проходить день за днем, мы с Ремом как-то сказали друг другу, что испытываем одинаковые чувства. В жизни появилась ничем не заполняемая пустота; вместе с тем возникло упорное ощущение, что мама где-то, может быть, живет. На улице внезапно ловишь себя на том, что увидела ее в толпе, но не успела разглядеть.

Но в беспощадных, мучительных снах о маме, видя ее то живую, то умирающую, то мертвую, то воскресающую - и все это чаще всего как-то неестественно - я всегда с полной ясностью осознавала, что воскресение ее было бы ужасно и что все пошло бы точно так же, как было при ее жизни. Несмотря на всю тоску этих снов, самое тяжкое было бы видеть ее вновь живой. И только один сон, приснившийся мне сразу же после ее кончины, через день-два, был совсем иным. Мне снилось, что она сидит в своем обычном кресле, в длинном, старом, застиранном халате, а рядом с нею по обе стороны кресла стоят отец, Дима и Валя, и я понимаю, что она не одна, что она среди тех, кто по-настоящему любит ее и позаботится о ней лучше и сердечнее, чем это делала я.

Февраль 1984г., в двадцатую годовщину

смерти матери.

* * *

ПОСЛЕ АРЕСТА

Итак, маму увели 17 октября 1937 г. Наутро мы пошли в школу. Я сказала своей учительнице Капитолине Георгиевне, что наших родителей арестовали. Она откинулась к стене: "Ваших тоже?"

Кабинет отца был опечатан. Дина переселилась в мамину комнату, не могла больше жить там, откуда увели ее мужа. А в их прежнюю вскоре вселили женщину с мальчиком лет восьми. Муж ее был арестован, а вскоре арестовали и ее. Комнату тоже опечатали. Три комнаты хранили в себе следы ушедших навсегда. А мы пытались их найти, установить хоть ниточку связи. Как и все родственники арестованных, мы, дети (Вале было пятнадцать лет, Рему четырнадцать, мне двенадцать ) отправились на поиски по тюрьмам. Лубянка, Бутырки, Лефортово, Матросская Тишина. Серые окошечки, безжалостно захлопывающиеся, если не успел до перерыва или до закрытия, хмурые лица, заученные, безразличные ответы. Длинные очереди печальных, подавленных, тихо беседующих, а больше молчащих людей в Бутырках, в огромной приемной, где мы передавали деньги маме. Мы ездили туда все трое. Дорога казалась долгой, висели на подножке трамвая, гремевшего по Каляевской, мимо дома, где жила близкая мамина подруга. Но пойти к ней? Боже упаси, ни в коем случае! Стояли долгими часами, передавали раз в месяц пятьдесят рублей, расписывались по очереди, надеясь, что мама увидит и поймет, что все мы живы и здоровы, потом грустно плелись домой. Дома маленький Димин сын Илюшка, предмет общих забот, но не отрада - болезненный. Дина много работает, старается продать, что возможно. Мальчики надевают оставшиеся вне папиного кабинета и Диминой комнаты их костюмы, чтобы вынести их и передать кому-то для продажи. Приходили к нам только Димины друзья - П.Карлик и Л.Разгон. Но вскоре арестовали и их. А пятеро наших теток и дядей не подавали о себе никаких вестей. Тогда мы об этом не думали, потом я это легко простила, с тетей Женей, сестрой отца, и дядей Борей, братом матери, была дружна, у Павла, отцовского брата жила четыре года своего ученья в институте. Но один случай сердце не прощает.

ТЕТЯ ГАЛЯ

Дину высылали в Харьков, она ехала одна, Илюшка оставался у бабушки Веры Михайловны. Что будет с нами? Вопрос решился как-то сам собой: мы пойдем в детский дом, ведь это ненадолго, ведь скоро все выяснится. Но для проформы, что ли, Дина послала нас посоветоваться с отцовской сестрой Галиной, любимой подругой моей мамы. Она жила с мужем - впоследствии очень известным ученым-химиком академиком С.С. Медведевым и сыном, немного младше меня. Я часто бывала у нее вместе с мамой, в высоком доме с темной лестницей на углу Кривоколенного и Армянского переулков, в трех маленьких комнатах в коммунальной квартире. Стены ее комнаты были тесно увешаны картинами, среди них был большой ее портрет - красивое, тонкое правильное лицо, темные волнистые волосы, синяя блуза с белым воротником апаш. Рядом ее собственные рисунки. Тетя Галя была художницей и работала в театре им.Вахтангова.

Весенним днем 1938 г. мы с Валей отправились советоваться о своем будущем, в сущности, уже решенном. Поднялись по высокой лестнице, позвонили. Дверь открыла тетя Галя. Боже, как она испугалась! Не знала, что делать. Мы стояли, не раздеваясь, в полутемной большей прихожей, а она ушла куда-то в недра своих комнат. Вернулась скоро и стала совать нам в карманы конфеты. "Ко мне нельзя, - быстро и тихо говорила она. - Сергей Сергеич занимается, ему нельзя мешать". Тихонько подталкивая, быстро вела нас к выходной двери. С облегчением вышла с нами на лестничную площадку. "Никогда больше сюда не приходите, ладно? Идите". И мы пошли и вернулись домой и ни о чем не разговаривали по дороге. Дома Валя, ни разу не плакавший за эти полгода, уткнулся в подушку и зарыдал. Много лет спустя я рассказала об этом маме. После возвращения из лагеря она общалась с Галей, бывала у нее, живала иногда. И однажды передала ей мой рассказ. "Екатерина Михайловна, - сказала Галина, - посмотрите на меня. Неужели Вы верите, что я могла так поступить?" И мама поверила ей и не поверила мне. Но меня Галя невзлюбила, впрочем, невзлюбила она меня еще до этого разговора с мамой. Ведь тех, с кем плохо поступают, не любят. Но странная штука жизнь. В 1943 г. я приехала в Москву поступать в институт, одна, без копейки денег, и мне решительно некуда было пойти. Я помнила только телефон тети Гали, позвонила ей и пришла. Она была совсем одна, приняла меня, оставила переночевать, а на другой день отвела к брату Павлу, где суждено мне было прислониться на следующие четыре года.

ПОСЛЕДНИЕ ДНИ

Что происходило в те полгода, что мы прожили в Доме на Набережной после ареста родителей? Хотелось бы сказать, что нам все-таки было неплохо, что детство побеждало и жизнь наша не была совсем уж грустной. Дина, Настя, бабушка, Вера Михайловна старались все для этого сделать. Но нет, не могу так сказать. Что-то во всех нас стало меняться. Отошли в прошлое бесконечные, печалившие маму мои ссоры с братьями. Многое связало нас - тюрьмы, постепенно приходящее понимание необратимости перемен, невеселые планы на будущее, робкие надежды на то, что все, может быть, все-таки разрешится. Пришли агенты велели написать маме письма - это значит, что ей там поверили! Явились за костюмом и книгами для отца - значит, ему разрешают читать, работать. На процессе он свидетель, а не обвиняемый - значит, он скоро будет на свободе, с нами! Бежим на Кузнецкий узнавать, когда же можно его ждать, ведь свидетелям приговоры не выносят! Десять лет без права переписки - безразлично роняет нам троим, вошедшим в кабинет, какой-то безличный человек.

Нет, ничего не будет, во всяком случае скоро. Дом еще есть и его уже нет. Я понимала, что у Дины будет своя, отдельная от нас жизнь. Бабушка Екатерина Нарциссовна? Такая старенькая уже и что она может сделать для нас? Но она принимала участие во всех делах. Тихая, но твердая, невозмутимая. Небольшого роста, с мягкими седыми волосами, уютно заколотыми роговыми шпильками, в длинной темной юбке и темной, наглухо застегнутой кофточке с галстуком или бантиком у ворота, маленькая брошка с крошечными жемчужинками. Несколько писем бабушки маме в лагерь, сохранившиеся у меня, говорят о том, что она была человеком достойным. Письма ее незатейливы, она рассказывает о своем здоровье, о своих простых занятиях, но всё с ясно ощущаемыми достоинством и простотой. Эти качества граничили у нее с сухостью. Никогда она никого из нас не ласкала, не интересовалась горячо, но никого и не выделяла. Со спокойствием уверенного и неторопливого человека занималась домашними делами: варила варенье на даче, вызывая мое восхищение умением вынуть косточки из вишен с помощью шпильки, чинила белье, к елке готовила чудесные игрушки - крошечный сундучок с синей шелковой обивкой, маленькую кожаную сумочку, набитую конфетками-драже, пестрых куколок. Они долго хранились у меня, случайно уцелевшие в бурях. Когда родителей арестовали, она не побоялась ничего, пришла наутро после исчезновения отца и не расставалась с мамой до самого ее ареста. Потом приезжала к нам почти ежедневно, вместе с другими заботилась о том, чтобы все у нас было, как прежде. Всё да не всё. Она проводила нас в детдом, писала нам регулярно, посылала немного денег - и маме и нам (а маме еще и посылочки) - и те, что в великой тайне передавал ей мамин брат Борис, и свои копейки. Ведь она жила теперь только на свою нищенскую пенсию в двенадцатиметровой комнате на Красной Пресне, вместе со своей племянницей, старой девой, страшной, как ведьма и чудовищно неряшливой. А бабушка была аккуратисткой, каких мало! Раньше она категорически отказывалась перебраться к нам и только летом на даче жила у нас в своей комнате, избегая встреч с отцом, которого недолюбливала и побаивалась. Главное мое впечатление о ней - холодок, достоинство, ровность со всеми, постоянная занятость ручной работой А ведь была у нее и своя жизнь - она была сестрой милосердия и работала в каком-то диспансере, рассказывала о больных смешные истории - не помню из этих рассказов ничего. Она неплохо рисовала, у меня сохранились два ее рисунка: автопортрет - небольшая точеная головка, склоненное лицо в профиль - и портрет ее мужа, моего деда - на носу пенсне, читает газету - тоже в профиль. Кажется, она училось рисованию - долгое время у меня хранились большие листы с ее карандашными набросками фигур натурщиков.

Врач прописал мне соленые обтирания по утрам, и Настя неукоснительно за этим следила. Как-то в школе на уроке я лизнула руку и почувствовала соль на коже. Почему-то ощущение одиночества пронзило меня. Все продолжается, а нет уже тех людей, кому эти обтирания мои были нужны по-настоящему. Дина вела нас к зубному врачу, а я думала, что это делается для проформы, а не ради моих зубов, за которые так боялась мама. Шли покупать мне пальто, и я тайно огорчалась, что никому это радости не доставляет. Все это было наполовину придумано, но горечь бездомности вспыхнула именно в те грустные последние дни нашей жизни дома.

Мы уже знали, что нас отправляют в детский дом, и не трогали нас, по-видимому, ожидая окончания бухаринского процесса. Нам очень хотелось сохранить книги, стоявшие в нашей комнате. Самые любимые мы стали потихоньку уносить к Дининой подруге, согласившейся их сохранить. Мальчики шли с портфелями, нагруженными этими книгами. Вынесли довольно много. Ничего не получили обратно! Сорок лет спустя Илюша с гордостью показал мне две до боли знакомые книги, одними только обложками пробудившие в памяти глубоко захороненные детские чувства. "Маугли" и "Рольф в лесах", обе с памятными надписями Рему. Книга Сетон-Томпсона была надписана родной матерью Рема: "Милому Ремуше в день его рождения". Светло-коричневая толстая книжка, желтоватая плотная бумага, неэкономно широкие поля с тонкими рисунками автора - я будто листаю ее в памяти. А "Маугли"! Как я увлекалась этой романтической историей! Коричневая книга большого формата была из тех, что каждый месяц мама приносила из своего Детиздата. Прежде всех на них набрасывался Валя, наш главный читатель.

Сохранилось несколько фотографий тех месяцев. Маленькие, бледные, несовершенные, они возвращают меня в ту странную, призрачную жизнь, когда все как будто шло по-старому, но ничего прежнего уже не было. Вот мы с Диной сидим перед аппаратом, у нее на руках Илюша, я в американском свитере Рема, из которого он вырос. Я так завидовала Рему, когда этот свитер ему привез отец: он застегивался на молнию, украшенную цепочкой блестящих шариков. Странное смешение детского и недетского. Вот мы с Ремом сидим почему-то на столе, я положила ногу на ногу, юбка задралась совсем по-детски. А лицо совсем не детское. Наша комната, железные кровати братьев с белыми покрывалами, видна даже кровать комкора Корка. Книжная полка до потолка. И мы - Валя, Рем, я, няня Анна Петровна, Настя, Дина. Клянусь - на всех лицах печать неуверенности и тоски и этой призрачности, точно все это во сне. И все они сделаны чуть ли не в последние дни, будто бы для того, чтобы запечатлеть навеки грустный эпилог нашего прекрасного детства.


Оценка: 6.16*33  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"