Шкуропацкий Олег : другие произведения.

Аксиомы трусости

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

  
   В строительном техникуме, куда он поступил в 1985 году, к нему приклеилась кличка "Шкура". Само собой, уж больно фамилия у него была подходящая, этому способствующая - Шкуропацкий. Он не психовал, не лез на рожон, ошибочно предполагая, что игнорируя, удачно этому противостоит. Ничего подобного, ни хрена не удачно, динамя таким образом обидную кличку, он её не упразднил, а скорее наоборот - узаконил. Прозвище утвердилось, окаменело и стало незыблемым на всём протяжении учёбы. Позорное, надо сказать, прозвище, ибо быть Шкурой - не сахар.
   Кто теперь знает, действительно ли подобное фиолетовое отношение он считал наилучшим способом решить проблему или уже тогда в его маленькую провинциальную душу закрался тончайший страх, боязнь схлопотать по шее, и он просто решил включить спасительную маску "мудрости", чтобы не нарываться лишний раз на зуботычину. Теперь об этом судить трудно, прошло, считай, тридцать пять лет, но одно уже тогда стало ясно: он избегал эксцессов и был явно не из храброго десятка. В миру же звали его Олег.
   Надо сказать, что кличка "Шкура" тянулось за ним ещё со школьной парты, правда в школьную эпоху его назвали Шкурой, а если точнее "продажной Шкурой", только по ходу злых, мальчишеских перебранок, на высших обертонах конфронтации между подростками, в моменты их апофеоза, теперь же с переходом в техникум он просто стал Шкурой, стал Шкурой по любому поводу, и за глаза, и в глаза, для этого даже не нужно было ввязываться в конфликты. "Шкура" стала его ярлычком, визитной карточкой, официальным клеймом в любых обстоятельствах и на все случаи жизни.
   Шкура оказался тихоней, сам себе на уме, личностью смутной и скрытной. Скрытной, скорее всего, из-за фундаментальной неуверенности в собственных силах. Он всегда держался чуть-чуть в стороне, как бы боясь заляпаться, чураясь людей, всегда превосходящих его силою характера. Со временем это предвещало оформиться в серьёзную тенденция к уходу от реальной жизни, в возможность тихо, без принуждения скатится на обочину этого мира, ненавязчиво сойти в кювет, зеленеющий бурьянами неудачников. Не вполне осознавая этого, он сам добровольно примерял на себя елейную личину аутсайдера. Иногда, впадая в нестабильное состояние, он вдруг становился весёлым, даже чересчур, весёлым неумеренно, тогда Олег пытался шутить, прикалываться и веселить всех вокруг. Получалось это у него плохо, по-провинциальному безвкусно, глупо и безразмерно. По всей видимости, в силу своей исконной неуверенности в себе, Шкура мог существовать только в двух агрегатных состояниях, или заплёванным отщепенцем, или навязчивым клоуном - быть или твёрдым, или газообразным. Всякие промежуточные состояния в его положении были исключены напрочь, для этого необходимо было обладать волей и какой-то толикой самоуважения, но как оказалось впоследствии, ни того, ни другого у Шкуры не было и в помине.
   И состояние изгоя, и состояние клоуна оказались одинаково проигрышными. И тот, и другой персонажи были в равной мере обречены на презрение и ждать от них чего-то путного не приходилось. Оказавшись в техникуме, в совершенно чужой для себя среде, Шкура ощутил себя коровой на льду. Абсолютно не подготовленный к реальной жизни, он стоял на всех сквозняках мира и не знал куда спрятаться, в какую подмышку засунуть свою невыносимую голову. Ему отовсюду дуло, было жутко неуютно, его хлипкая душонка дрожала, как на средневековом ветру. Все его поступки, с первого дня техникума, целиком и полностью определялись неуверенностью в себе и желанием куда-то заныкаться от бешеного напора реальности.
   Жизнь в общежитии тоже превратилась в сущую пытку. Четыре человека в одной комнате, даже не желая того, ранили друг друга своими твёрдыми прямыми углами. В силу своей душевной неуклюжести, день, проведённый Шкурой в общежитии, оборачивался для него глубокими внутренними ссадинами и синяками. Неудивительно что ему постоянно хотелось убежать домой, затесаться в знакомую обстановку, получить передышку среди родных стен. Чудовищная тоска по отчему дому, где всё дышало с ним в согласии, снедала Олега с середины. Слёзы постоянно вибрировали у него на глазах, а в горле торчал неудобный сентиментальный ком, похожий на плохо пережёванную мякоть осенней груши. С пацанами из своей комнаты он находился в каких-то мутных, на его взгляд, отношениях - не вражда, но и не дружба. Ему казалось, что они его недолюбливают, он чувствовал какое-то отчуждение, какую-то грандиозную прозрачную стену, упирающуюся в небеса, на которую он то и дело натыкался в общении со своими сверстниками.
   Когда заканчивались занятия, Шкура, чтобы как можно дольше не возвращаться в общагу, до темноты бродил по незнакомому грохочущему городу. Киев прихлопнул его своей сложной, неутихающей ладонью. Он казался неприветливым, словно камнедробилка. Олег шагал по нему до изнеможения, почти не пользуясь общественным транспортом, стараясь заходить своё горе пешком. Ноги гудели, сводило желудок, в голове жарко скворчали трамваи, но всё равно это было лучше, чем среди ехидных и зубастых сверстников. По правде говоря, он боялся возвращаться в общагу, инстинктивно чувствуя, что там его могут слопать со всеми потрохами, дай он только повод, покажи слабину. Среди миллиона горожан Шкура чувствовал себя в большей безопасности, чем в компании трёх подростков одного с ним возраста. В то время он совершенно потерял почву под ногами, тогда же открылась вся недееспособность и аморфность его натуры. Со стороны это выглядело очень отвратительно и комично - человек, пытается сбежать из собственной шкуры. Первые недели в техникуме грянули для него как откровения: он слабак, тонкослёзка, не чета своим однокурсникам, не способный противостоять их простейшим навыкам жить. Он как будто вырос в оранжереи, а теперь его подставили под сорокоградусные морозы судьбы.
  
   Вот примерно так я писал бы о себе в третьем лице, ибо всё что написано выше, разумеется, написано обо мне. Сначала я думал писать именно так, честно, со всей откровенностью, не жалея себя, в третьем лице, но потом понял, что сказать о себе правду от третьего лица - это значит не сказать её себе в глаза, а до некоторой степени именно себя пожалеть. Но если уж что-то делать, то делать это радикально, со всей возможной резкостью, в лобешник, ничего не оставляя в загашнике на потом. Конечно эффект отстранения многого стоит, но в данный момент не он меня интересует. Моя цель не прятаться ни под какими предлогами, даже если они вполне разумны и оправданы с художественной точки зрения, плевать. Мне интересно другое - вывернуть себя наизнанку, сказать о себе всю правду, исчерпать себя до последнего дна, и для этого первое лицо единственного числа как нельзя более подходит. Я не хочу самоуничижаться, но я и не хочу себя жалеть, играть с собой в поддавки, указывать себе на какие-то спасительные лазейки, половые прорехи, в которые, при желании, находясь в третьем лице, можно легко проскользнуть, словно богато наслюнявленный член. Во всяком случае, и я на этом настаиваю, проскользнуть в них от третьего лица намного проще.
   Зачем валить себя правдой, зачем её говорить в такой экстремальной манере? Всё просто: я пытаюсь заниматься самолечением. Вы думаете это поможет? Не знаете? Вот и я не знаю, но я искренне хочу излечиться и для этого, на мой взгляд, зубодробительная фронтальная правда просто необходима. Это не гарантия выздоровления, но это тот минимум, который вполне в моих силах. Во всяком случае, я на это надеюсь, мне в это очень хочется верить. А во что ещё может верить человек, который всухую проиграл свою жизнь. Более верить не во что, кроме как в свои жидкие литературные потуги.
  
   Да, я был слабаком и, да, я был тонкослёзкой. Чтобы обрисовать насколько я в этом преуспел, приведу один пример. По соседству с учебным корпусом техникума находился небольшой стадион местного значения, кажется "Локомотив", где с нами, первокурсниками, и проводили тёплые уроки физкультуры. В одно из таких занятий, мы сдавали норматив по бегу, стометровку или коло этого. По ходу, хорошенько разогнавшись, а школе я неплохо бегал на короткие дистанции и считался одним из самых быстрых в классе, так вот, уже после финиша, я как-то неправильно погасил скорость, споткнулся и довольно жёстко порыл носом - упал на твёрдое покрытие беговой дорожки. Преподаватель физры - добрый коренастый мужичок, без сомнения, из бывших спортсменов, не то чтобы меня пожалел, но выказал какие-то весьма скромные нотки участия. В конце занятия он поставил меня перед строем одногруппников как назидательный пример того как делать не надо, причём сделал это с такой человеческой теплотой, что у меня от жалости к себе налились влагой полные рюмочки глаз. Очи набрались морем и слёзы, вибрируя, готовы были вот-вот прорваться наружу. "Смотри, смотри. Сейчас заплачет." - зашептались в строю.
   Я действительно готов был разреветься в лицо всей группе самым неудержимым и горячим образом. И не потому что мне было больно, отнюдь, ушибленное колено не выдавило бы из меня ни единой слезинки, физическая боль здесь была не в счёт, в тот момент меня разрывала жирная жалость к самому себе, такому несчастному и такому покинутому в этом зверском мире. Если бы меня тогда спросили, почему я собираюсь пустить слезу, я бы не знал что ответить, потому что ничего страшного вроде бы не произошло, но душа моя жаждала излиться навзрыд, умыться взахлёб слезами, несмотря на очевидную мелочь случившегося, явно недотягивавшую до заслуженного во всей полноте рыдания. Слёзы сами, вопреки очевидному, напрашивались на глаза. Маленькое, пошленькое чувство жалости к себе переполняло меня до краёв, стояло всклянь, и было готово пролиться от любого неосторожного телодвижения. Если бы не боязнь, что меня не поймут, осудят и жестоко поднимут на смех, я бы, ничтоже сумняшеся, публично перед всеми разревелся, выплеснув на присутствующих всё своё неудержимое ничтожество.
   Сегодня точно уже и не вспомню, может тогда я и пустил по миру слезу, а может удержался, и то, и другое в одинаковой степени возможно, во всяком случае, я этого ни в коей мере не исключаю: в том положении я вполне мог захныкать, и пролиться мелкой публичной капелькой. Я даже думаю, что этот вариант более вероятен, что я, может и нехотя, но капнул перед группой горячей подростковой слезой, не сумев удержать её в закромах своего прохудившегося естества. И то, и другое, как я уже сказал, было вполне вероятно и это очень наглядно характеризует тогдашнее моё состояние: балансирование на грани отчаяния и истерики.
   Разумеется, рано или поздно должен был грянуть конфликт, подростковая среда к этому всемерно располагала и всячески способствовала; конфликт не вспыхнуть просто не мог. Я был обречён конкретно расшибить себе лоб об кирпичную правду жизни. Её стенка меня уже поджидала - высокая такая, толстая, бездушная. И я таки расшиб себе лобик, раздолбил его к чёртовой матери.
   Случилось это в общаге, я уже не вспомню точно по какому поводу возникли траблы, помню только, что это было с моим одногруппником, тоже, надо сказать, Олегом - Олегом К. Он жил тогда в соседней комнате, но каким-то ветром его занесло к нам, и вот между нами случился эксцесс, тёзки схлестнулись. Что мы не поделили уже не вспомню, но конфликт грянул, мелкий какой-то, бытовой, совершенно никчемный по сути, но слово за слово, и он разгорелся на полном серьёзе. Вполне в подростковом духе, он возник на ровном месте, выпрыгнул, как чёртик из табакерки, но раз выпрыгнув, показав себя миру, он, опять же, в духе подросткового максимализма, не желал возвращаться обратно в безжизненную полость табакерки.
   Причину конфликта не вспомню, но хорошо припоминаю повод: по простоте душевной и по сугубо провинциальной привычке не следить за своим языком я послал Олега К. на хрен. Причём не на хуй, а именно на хрен. С моей тогдашней колокольни, это было очень важно, разница мне казалась значительной, и я на ней наивно настаивал, апеллируя к оной как к спасительному аргументу своего оправдания, хотя по сути это, разумеется, было одним и тем же. Те же фаберже только в профиль. Всё случилось моментально: в ответ на своё "на хрен" я тут же получил в морду.
   Признаться, Олег К. обладал тяжёлой и достаточно грубой как для своего возраста рукой, и вот этой рукой он мне и заехал. Удар получился скользящим, так что сам бьющий как-то неловко посунулся вслед за своим кулаком и еле удержался на ногах, вовремя наткнувшись на стол. Это был более чем благоприятный момент чтобы дать ответку. Судьба помимо моей воли как бы предоставляла мне шанс, она ко мне благоволила, нужно было только слегка ей подыграть, подсуетиться и шансом воспользоваться. Но увы, я ответочки так и не дал - ссыканул. Ссыканул ли? Вне всякого сомнения, в этом, к сожалению, я абсолютно уверен - уссался, сдрейфил, перетрух. Но не только.
   Мне кажется, что в тот момент, помимо страха, я чувствовал за собой ещё и вину, всё-таки я действительно послал человека, хоть и не на хуй, а в несколько смягчённом варианте, но факт остаётся фактом, страшные горбатые слова были произнесены, и это ощущение виноватости в какой-то мере смяло мою бумажную силу воли и без того достаточно невнятную. Вернее, не смяло, а несколько её окоротило, одёрнуло, заставило заколебаться. Но не надо думать, что это являлось решающим фактором, боюсь, что чувство вины здесь было не главным. Главным здесь оказалось именно моё малодушие: я побоялся дать сдачи. Судьба сама, на тарелочке с голубой каёмочкой, предоставила мне такую возможность, а я ни в какую. Я бесповоротно праздновал труса.
   Если чувство вины и имело место, то оно обитало где-то глубоко на заднем плане, где-то далеко в тылу, на периферии душевной сумятицы, которую я тогда испытывал. Я не знал, что делать - это правда, но я не знал, что делать более от страха чем от чувства собственной неправоты. Разумеется, мысль, что я послал человека на хрен, поступил нехорошо и неправильно, имела место быть, но не она определила последующее моё позорное поведение. Чувство собственной неправоты может несколько приуменьшить размер моей трусости, но никак не свести её на нет. Это было классическим проявлением именно трусости, во всей её наглядности и мнимой непростоте.
   Конечно, чувство вины сыграло свою роль, оно сыграло её значительно позже, уже после всех зуботычин, когда нужно было как-то оправдывать собственную несостоятельность. Вот тогда оно и вышло на первый план, вышло по необходимости, как своего рода буферный материал, смягчающий удар при столкновении со своей постыдной природой, но никак не раньше. Чувство вины позволяло мне с полным правом размахивать кулаками после драки. Всему своё время и чувству вины тоже. Оно расцветает и плодоносит с задержкой по отношению к основному определяющему событию, но именно тогда и наступает истинный сезон его жатвы.
   Олег К. повёл себя в общем-то правильно, он подловил меня на оплошности, на моём деревенском простодушии и потом, действуя по лекалам суровых пацанских понятий, прямолинейно дожимал меня до победного конца; додавливал-додавливал пока не лопнули мои нежные телячьи яички. По сути, он действовал безукоризненно. Олег К. безошибочно унюхал правильный образ действия, он тут же потребовал, чтобы я попросил у него прощения и ему плевать послал я его на хрен или послал на хуй. Он умело повернул ситуацию в свою пользу, чисто интуитивно выдав случившееся за дело чести - имел на то полное право, а в делах чести что хрен, что хуй - один чёрт. Когда же я начал препираться, впрочем, робко, по-заячьи, настаивая на различии между этими словами, то получил второй заряд в морду. Второй, насколько я помню, был уже не скользящий, а нормальный, прямой наводкой. И опять я ничем не ответил, даже не попытался, не рыпнулся. Никаких оборонительных действий с моей стороны так и не последовало, я молча проглотил вторую оплеуху и вторично облизался. Причём, всё это происходило на глазах, как минимум, четырёх человек, как тех, с кем я жил в одной комнате, так и тех, кто пришёл с Олегом К. Я праздновал труса в комнате полной людей, смотрящих на происходящее во все глаза, с жутким мальчишеским аппетитом, что конечно же только усугубляло моё положение и без того незавидное, ибо праздновать труса без свидетелей, и праздновать труса публично - это, так сказать, два совершенно разных праздника.
   То, что я навалил от страха полные штаны, лично у меня теперь не вызывает никаких сомнений. Скорее всего, но в этом я не уверен, был и третий удар, третий заряд прямой наводкой мне в "пику", хотя тут я могу ошибиться и, невольно впадая в самоуничижение, выдавать желаемое за действительное. На третьем залпе я не настаиваю, суть не в этом, а в том, что Олег К. таки выбил из меня вожделенную просьбу о прощении. Он добился своего, я привселюдно покаялся и попросил у него прощения, как бы официально облобызал руку бьющего. Ну что тут скажешь, унизился по полной, великолепнейшим образом грянул личиком в говно. Унизился я не потому что попросил прощения, а потому, что попросил его после славного рукоприкладства, причём, рукоприкладства монотонного, одностороннего. Меня просто-напросто отпиздили, как малолетку, и виноват в этом был я один. В сухом итоге: меня отпиздили, а я за это извинился, то есть не за это конечно, но получается так как будто именно за это, потому что, если бы не отпиздили никакого "прости меня" не было бы и в помине. По своей глупости, малодушию, по своей трусости я оказался там, где оказался - в полной жопе.
   На этом история с Олегом К. не закончилась - это стало только её началом. Дальнейшее только усугубило наши отношения, углубило конфронтацию. Попросив прощение, я сотворил большую глупость - дал слабину, показал, что уязвим, открылся с нежнейшей стороны. По сути, я нарисовал на себе мишень. Разумеется, подобное в подростковом возрасте просто так с рук не сходит. Я угодил Олегу К. на крючок.
   Когда тебе пятнадцать, любая твоя слабость быстро превращается в точку приложения силы для остального мира, это место, на котором примутся утверждаться все кому не лень, та половая щель, в которую все бросятся тебя иметь. Поимев меня, Олег К. по всей видимости, вошёл во вкус и не собирался в дальнейшем отказываться от такого удовольствия. Благодаря мне, он, наверное, почувствовал себя чуть ли не паханом общаги. Так лихо провернув со мной дельце, он приобрёл вес и статус, стал далеко не рядовым членом студенческой братии. Он оказался причислен к сильным мира сего, ему попёрло за мой счёт. Более того, Олег К., наверное, ощутил себя вполне благородным человеком, неким д"Артаньяном взыскующим справедливости, рыцарем без страха и упрёка.
   Надо сказать, что в отличии от меня, Олег К. был достаточно развитым и рано повзрослевшим малым, уже поднаторевшим на подобного рода конфликтных ситуациях. Насколько я понял, его родители были людьми вполне обеспеченными, по советским конечно меркам, интеллигентами средней руки, звёзд, разумеется, не хватали, но и задних не пасли, во всяком случае, не техническим персоналом это точно. Разницами между нами, это разница между городом и деревней, между столичным и провинциальным мироощущениями.
   На таких как я в то время говорили "село и люди", об Олеге К. такого не скажешь, он был птицей более высокого полёта, имел выходы в тот мир о существовании которого я даже не подозревал. Такие держаться уверенно и ведут себя борзо, подобную манеру поведения они впитали с урбанизированным молоком матери. Эта манера для них была органична, что для меня "селюка" являлось абсолютно недостижимым. В этом отношении он стоял выше меня на целую голову. Как все городские Олег К. в моём понимании был скороспелым, значительно опередившим меня в развитии. Он был более эмансипированным, экспансивным и цивилизованным, как в хорошем, так и в дурном смысле этого слова, то есть, до некоторой степени испорченным этой цивилизацией. Мне даже кажется, что он уже в те совершенно невинные времена баловался наркотиками, принадлежал к закрытому и в тот период элитному клубу злоупотребляющих веществами, а это уже была крутизна совсем другого уровня, высшего пилотажа, которая тогда мне и не снилась. Как, впрочем, и сейчас. В той стране и в те года веществами забавлялась только молодёжь не последнего сорта, золотая; наркотики только-только начали выходить в люди и входить в обиход, широкому кругу простых смертных они были ещё недоступны. В этом плане Олег К. являлся малым гораздо продвинутей меня, он обитал на качественно ином ярусе бытия, до которого я, в силу разных причин, не мог дотянуться, даже трогательно привстав на цыпочки.
   Разумеется, моё утверждение о наркотическом опыте, Олега К. голословно и базируется исключительно на интуиции. Я свечки не держал, но его повадки и характерные выхватки говорят сами за себя. Хотя с другой стороны, мои слова могут более говорить не об Олеге К., а обо мне и о моём желании очернить своего обидчика, навешать на него как можно больше разного рода шелудивых собак. Вполне возможно, что так оно и есть, что это не более чем подсознательное размахивание кулаками после драки, запоздавшая месть исподтишка, плевок вдогонку. Но при любом раскладе, это ничего в принципе не меняет. То, что Олег К. в столь юном возрасте вкусил от трансцендентного наркотического плода, ни в коей мере меня не оправдывает и не снимает ярлыка труса. Наркотический опыт Олега К., мнимый или действительный, не имеет к этому никакого отношения, я пал так низко вне зависимости от того употреблял ли мой оппонент что-то поядрёней самогона или хрен там. Я пал так низко по совсем другим причинам, по причинам далеко не наркотического характера.
   В мире, в котором существовал Олег К., за слабости приходилось дорого платить, их просто так не прощали, ими нещадно пользовались, эксплуатировали во все дыры. Продолжение не заставило себя долго ждать. Второй конфликт случился спустя, наверное, неделю-другую, а может раньше, и тоже в общежитии. К нам в комнату, уже не помню по какому поводу, кажется что-то попросить, зашёл Роман Х. Что он хотел в точности не скажу, но что-то чего у нас не было и мы, те кто находился в тот момент в комнате, ему это сказали. Кажется, он хотел кастрюлю или сковородку, или что вроде того. И неудивительно: всё что происходило в общежитии в той или иной мере всегда было связано с пищей, её приёмом или приготовлением. Вся жизнь в общаге, особенно на первом курсе, делилась на две неравные части: чтобы такого похавать и всего остального. Студент, который делает в общаге уроки, - великая редкость и не столько потому что мы были лодырями, хотя не без этого, сколько потому что бытие в общаге к этому совершенно не располагало. Общежитие каким-то дивным образом этому сопротивлялось, оно всегда было против учебного процесса, вся её атмосфера настаивала на обратном: не учись, да плевать, фигня всё это. Человек, сидящий за учебником, в этой атмосфере труднопредставим, в этом бардаке учёба предполагала героические усилия, на которые далеко не все были способны, например, я - нет. Студенты, за небольшим исключением, только то и делали, что искали чего пожрать. Это было тем центром бытия, вокруг которого коловращались все звёздные скопление общежития.
   Не знаю, как обстояло дело у девочек, но у мальчишек всё было именно так. Сложнейшие проблемы о хлебе насущном в его наивном, громоздком и подростковом исполнении доминировали над всем остальным. Мне сейчас кажется, что я даже не пытался учиться, никаких серьёзных поползновений на гранит науки, элементарно было не до этого, особенно после эксцесса с Олегом К. Проблема пищеварения оказалась двигателем любых отношений, все тогдашние дружбы, товарищества, альянсы склеивались могучей слюной и разъедались желудочным соком, они зиждились на жратве как на самом прочном из фундаментов. Сковородки, кастрюли, тарелки летали из комнаты в комнату, одалживаясь по сто раз на дню. Мальчишки табунами носились по коридору, что-то бесконечно выпрашивая друг у друга.
   Эпизод с Романом Х. очень характерен для той поры. Все мы, кто больше, кто меньше, рано или поздно, оказывались в роли просителя, вынуждены были что-либо клянчить. А ведь это целое искусство, изощрённое, восточное, которое далеко не всем по зубам. Для того чтобы правильно клянчить мало ума, тут талант нужен. Просить можно сладеньким голосом, заискивая, давя на акселератор своего гипертрофированного обаяния и любовно покусывая эрогенные кусочки оппонента. А можно - опираясь на свой незыблемый авторитет, небрежным голосом, как будто делая кому-то одолжение и подавляя его морально. Можно и просто просить, тупо, ничем не злоупотребляя, не играя на чужих слабостях, не вкладывая души, но в таком случае в девяноста случаях из ста тебе ничего не светит. Что просил, что радио слушал - один хрен. Третий вариант, когда ты просишь стыдливо, не зная куда деть свои глаза, как будто для того только чтобы поскорее с этим покончить, всегда обречён на провал. Именно таки способом я чаще всего и просил, и как результат почти всегда одно и тоже - сдобная украинская фига с маком.
   Так вот, получив отрицательный ответ, Роман Х. не ушёл, а продолжал настаивать на своём и что-то неубедительно нам доказывать. И тут опять мой длинный, бескостный язык сыграл со мной злую шутку, уже вторично. В ответ на настырные просьбы, я раздражённо ответил: "Иди отсюда, не мозоль глаза." Здесь снова проявила себя моя глубокая сельская привычка не следить за языком, провинциальная расслабленность и простота в обращении, до которой я привык. Я говорил с Романом Х. так как будто он был моим односельчанином, и в этом была моя главной ошибка, ибо меня окружала уже не деревня, а самая настоящая столица. Как оказалось, в городе и деревне очень сильно варьируется вес одно и того же сказанного слова. То, что в деревне пропустили бы мимо ушей, в городе больно резало слух. Здесь царили другие непривычные мне и мне неизвестные, городские нравы и вести себя надлежало соответственно. В городе за слова спрашивали гораздо строже. Я снова свалял дурака, но тогда я этого ещё не понимал, тогда ещё я вёл себя по привычке, инерциально, самым простецким незамысловатым образом, доедая, так сказать, духовые пирожки своей малой родины, и почти на каждом шагу добродушно попадая в расставленные повсюду городские ловушки. За что и пострадал, уже второй раз за короткий отрезок времени.
   После моих слов Роман Х., недолго думая, ушёл к себе в комнату, но вскоре вернулся обратно, правда не сам, а с Олегом К., как тогда говорили, - своей подпиской. Олег К. зашёл в нашу комнату как защитник прав всех незаконно обиженных, он зашёл сюда с явным намерением восстановить попранную справедливость, короче, - он явился сюда по мою душу. Скорее всего, услышав о случившемся от Романа Х., он сам напросился в его подручные, чтобы как следует навести шороха и шугануть вашего покорного слугу. Как человек бывалый, съевший на мне свои зубы, он добровольно вызвался разобраться со мной по душам. Олег К. ввалился как хозяин положение, уже заранее предвкушая свой триумф и сразу же начались тесные разборки. Выяснив, что я сказал Роману Х. "не мозоль глаза", он тут же затребовал чтобы я перед ним извинился. Ну а как же иначе, раз попавшись на этот крючок, меня уже собирались дёргать за губу до тех пор, пока она не порвётся. Олег К. не мудрствовал лукаво, он принялся действовать по старому испытанному алгоритму. Если разок прошло, то почему не должно пройти вторично. Разумеется, я счёл его требование неправомерным, ведь "не мозоль глаза", это тебе не "пошёл на хуй" и даже не "пошёл на хрен", а что-то вполне безобидное и приемлемое. Просить за это прощение, как минимум, неуместно. За такое в корне неверное направление мыслей я тут же схлопотал от Олега К. в челюсть.
   Само собой, Олега К. не интересовала серьёзность моего проступка, он пришёл сюда не вершить правосудие, он явился сюда чинить расправу, но не просто так, а под деликатесным соусом защиты слабых. Он просто качал права, напрямик, без обиняков, но так как будто при этом наказывал зарвавшееся зло. Поскольку Роман Х. был субтильной комплекции, мои слова бесспорно воспринимались как покушение на честь и достоинство слабых мира сего. Раз есть возможность чинить расправу красиво, с гордо поднятой головой, то почему бы её красиво, с гордо поднятой головой не учинить, и Роман Х. оказался прекрасным для этого поводом. Глупо было бы не воспользоваться таким жирным шансом. Суть не в сказанных мной словах, суть в том, что эти слова сказал я. Теперь Олег К. мог вменять мне в вину всё что вылетало из моих уст, он занял такую позицию, при которой любой исходивший от меня звук, обличал во мне злодея. И в глубине души все окружающие оказались с ним согласны. Во всех мыслимых ситуациях мне отводилась неблагодарная роль негодяя, человека вечно неправого, и исключительно только потому, что я оказался трусом. Трус, который позволил себе что-то вякнуть, - это ни в какие ворота не лезет. И то что Роман Х. оказался небогатырского телосложения, только усугубило ситуацию, придало в руки моих недоброжелателей дополнительный козырь, мол, посмотрите на него, ссыкун-ссыкуном, а туда же - маленьких обижать.
   Трус никогда не может быть правым, он всегда на стороне зла, потому что трусость - это и есть зло. По собственной вине я оказался в положении, когда всё что рождала моя носоглотка грозило обернуться для меня мордобоем. Всё что я теперь ни говорил означало вяканье, я потерял дар нормальной человеческой речи, слова покидая полость моего рта, вдруг оказывались другими, не русскими и не украинскими, их кто-то подменял на слова вечной вины - хромые, горбатые словеса; отныне мне разрешалось только молчать. Собственно, молчание тоже мне угрожало, ибо тот, кто всегда прав, мог интерпретировать его на своё усмотрение, также как и слова. Молчание тоже могло быть воспринято за вяканье, за один из возможных способов быть неправым. Это была ситуация перманентного проигрыша, куда я сам себя по трусости загнал.
   Но даже тогда, интуитивно понимая всю несправедливость подобного приговора, я не стал защищаться. Получив очередной раз кулаком в скулу, я снова проглотил обиду и не дал сдачи. И если раньше, при первом своём столкновении с Олегом К., я мог себя чувствовать и чувствовал до некоторой степени виноватым, то теперь такого оправдания у меня не было, теперь вести себя как трус у меня вообще не было никаких оснований. Сказанное мной Роману Х. было эмоциональным, грубоватым, может даже слишком, но ничего архиоскорбительного из-за чего стоило крушить людям морды и учинять псевдовоспитательные экзекуции в нём не было. Короче, внутренне я уже не чувствовал за собой вины, был практически чист и всё же даже тогда не стал отстаивать своё достоинство, не стал даже пытаться этого делать, а позволил безнаказанно себя мордовать. Меня били, а я что-то там мямлил в своё оправдание, опустив голову, как скотина, которую ведут на забой. Это была трусость чистой воды, беспримесная, наивысшей пробы, лишённая даже фигового листочка надуманных оправданий.
   Чем в точности закончился этот конфликт я уже не вспомню. Память всегда пытается выдавить из себя гадость. Этот эпизод я помню весьма расплывчато, в нём явно не достаёт нескольких важных фрагментов. Помнится, Роман Х., проявив снисходительность, не настаивал на моём обязательном унижении, а вот действительно ли всё обошлось без публичного раскаяния или я всё же просил прощение вторично, этого я внятно сказать не могу, но судя по тому как память настойчиво глушит взыскуемый эпизод, я более склоняюсь к худшему для себя варианту: под напором нескольких хорошеньких зуботычин (может две, может три, но не одна точно) я всё-таки попросил у Романа Х. прощения, нисколько при этом не чувствуя себя виноватым. Кажется, это действительно случилось, я даже припоминаю характерную снисходительную мину Романа, который, наверное, тоже чувствуя неловкость, не вдаваясь в подробности, очень быстро меня простил. Повторяю, я в этом не уверен на все сто, но ни в коей мере такой возможности не исключаю. Наоборот, зная склад своего характера и тогдашнее своё умонастроение, подобная развязка мне кажется наиболее правдоподобной и я, скрипя сердцем, но отдаю ей предпочтение. Что-то мне подсказывает, что вероятность более унизительного исхода гораздо выше, уж больно ничтожен шанс, что всё обошлось без дополнительной десертной порции позора - не с моим счастьем. И если бы кто-то из тогдашних свидетелей случившегося сказал мне сегодня, что я со слезами на глазах всё-таки клянчил у Романа Х. прощения, я бы этому совсем не удивился, нисколечко. С некоторых пор подобное ничтожество в поведении стало для меня делом обычным, в этом плане я нисколько на себя не надеюсь и ничего от себя не жду. Проявить благородство и твёрдость духа, увы, это не в моих правилах.
  
   Чем дальше, тем больше, гуще, отвратительней. Я перехожу к страницам наиболее для меня неприятным, совсем уж гнусным. Да, да, всё что случилось до этого - всего лишь цветочки, ягодки впереди: крупненькие, наливные, румяные. Родился я в ста двадцати километрах от Киева и поэтому, поступив в техникум, имел возможность каждые выходные возвращаться домой. Три часа на зелёной, пахнущей докторской колбасой электричке, потом ещё минут сорок на дребезжащем, рейсовом автобусе и вот я уже у Бога за пазухой, обжираюсь настоящей домашней едой. Как и большинство трусов, я был отпетым маменькиным сынком. Странно, но отца в этот драматический период своей жизни я почти не помню. То есть он жил с нами в одном дворе, правда в отдельной пристройке, что-то вроде холостяцкого сарайчика, но при этом как-то скромно выпал из процесса моего воспитания; он практически мной не занимался, и вообще всё это время находился на периферии моего сознания, лишь изредка и по незначительным поводам давая о себе знать. Отец не то чтобы мной не интересовался, но как-то ненавязчиво отошёл в сторону, деликатно умыл руки, непринуждённо и непринципиально сплавив меня на попеченье своей гражданской половинке - моей матери, с которой так и не расписался. Собственно, и сама идея учёбы в Киевском строительном техникуме целиком и полностью принадлежала ей, мне была отведена покладистая роль исполнителя чужих незамысловатых планов. Я без всяких претензий реализовывал грёзу матери.
   Во всех начинаниях касающихся моей судьбы я оказывался не у дел, на скамейке запасных, сбоку-припёку. Я по доброй воле не принимал участия в решениях относительно своего будущего, в те года я его просто не видел. Конечно, меня спрашивали и мать, и учителя на уроках, что я люблю и чем хочу заниматься, но всё что я мог из себя тогда выдавить - это абстрактная романтическая дребедень, типа "я мечтаю о море". Конечно, море - это сила, но не о море я мечтал, вернее, не только о нём, не морем единым. В тот период я мечтал обо всём и ни о чём конкретно, я фантазировал и только, не имея никаких реальных видов на жизнь и ни к чему реально не привязываясь. Я мечтал о море не более чем все остальные мальчишки моего возраста, да и как о нём было не мечтать, это была своего рода детская болезнь "левизны", под которой я понимаю чисто советскую тягу ко всему открытому, светлому и романтичному. Если я чем-то и интересовался более-менее всерьёз, то это носило малоприкладной характер и вмонтировать его в окружающую меня действительность в виде какой-то внятной профессии мне на тот период не представлялось возможным.
   Я, например, очень любил историю, ну и что? Куда мыршавому, деревенскому пареньку, чья мать - уборщица, а отец - каменщик, было деться с этой своей любовью к истории. Для подобных мне, это всё равно, что влюбиться в одноклассника и с ужасом осознать себя не таким как все. Оставалось только упасть на умняк и затихариться. Любовь к истории, или к литературе, или географии плохо конвертировалась в навыки тех профессий, в основном конечно технических, которые в моём кругу считались нормальными и человеческими. "Село и люди" обязан был любить технику, а не какую-то там историю. То есть, историю ты любить можешь, кто же тебе запретит, но только вот к реалиям жизни это не имело никакого отношения; ты можешь её любить тихо, для себя, пусть это будет твоим маленьким, дурно пахнущим бзиком, но чтобы для всех, напоказ, чтобы видеть в этом свой путь и своё будущее - это никогда. Нетрадиционные, с точки зрения деревни, интересы сразу выбивали почву у тебя из-под ног, ставили тебя в тупик, подобно какому-нибудь гомосексуализму. Пожалуй, это можно было бы назвать интеллектуальным гомосексуализмом, ибо ты не знал, что со всем этим делать и куда с ним, прикажите, идти. Ты вдруг оказывался совершенно потерянным и равнодушным среди великого изобилия таких нормальных и таких нелюбимых профессий. Специальностей много, но все как бы на одно лицо, ни одной симпатичной мордашки. Ни одна из них не торкала твою изощрённую и одновременно зашоренную душу. Что агроном, что сварщик, что шофёр - один хрен.
   Мать спрашивала меня, кем я хочу стать, а я не знал, что ей ответить. Из тех профессий, которые постоянно были у нас на слуху, не было ни одной мне по нраву, ни одна из них мне по-настоящему не вставляла, я смотрел на них, как с задержкой развивающийся юноша на своих скороспелых сверстниц, мне было на них откровенно плевать. Все вокруг требовали, чтобы я срочно возбудился и выбрал себе кого-то для секса на всю жизнь, а я не мог, у меня тогда просто не стоял и никакой профессиональной заинтересованности в моих штанишках по тем временам не обнаруживалось. Я был подростком, которому, из того что доступно, ничего не глянулось, а на то, что было недоступно, он не смел поднять глаза, ему это даже в голову не приходило. Ничего удивительного, что мать свалила на себя всю тяжесть моей профориентации. Ей всё пришлось решать самой, и она сама героически всё решила. Решила, что я покину школу после восьмого класса и пойду по стопам, обутого в кирзовые сапоги, отца - продолжателем славной строительной династии. Решила она твёрдо и я, поджав хвостик, поплелся вслед за ней к "профессии своей мечты".
   Если бы мать знала, что я тащусь от истории и люблю географию, это бы изменило её решение? Навряд ли, боюсь, что она восприняла бы это как что-то несерьёзное, временную блажь, которой можно пренебречь, ради чего-то более стоящего, более настоящего. Не думаю, что она бы тогда меня поняла, скорей всего нет, мои увлечения были совсем из другой оперы, но проблема в том, что я о них никому не говорил, даже не заикался, поскольку и сам считал, что это что-то пустяшное, на что можно смело махнуть рукой, что-то вроде компота из сухофруктов. Как ни странно, но в этом отношении я с матерью был заодно. И я, и она считали мои увлечения пустыми, далёкими от действительных нужд, лишёнными будущего. Не говоря друг другу ни слова, мы сходились в главном: хобби есть хобби и никакого отношения к будням жизни оно не имеет. Как оказалось, мои интересы были из другой оперы даже для меня, я сам не дотягивал до их уровня. Разумеется, в этом сказывалась среда моего обитания, вскормившие меня обстоятельства, текущая историческая ситуация в деревне и ещё присущая мне, бессмертная инфантильность.
   Имея возможность приезжать на выходные домой, я, как истый маменькин сынок, этой возможностью еженедельно пользовался. Из спёртой, душераздирающей атмосферы общежития я спешил под юбку матери, к могучим домашним харчам, потрясавших меня до самых основ, и от которых, после скудного студенческого хавчика, меня обязательно проносило, так что возвращаться обратно приходилось с разрывающимся сердцем и напрочь расстроенным желудком. А возвращаться с расстройством желудка в советских электричках с их издевательскими, исполненными в маниакальном духе Гигера, туалетами было проблемой ещё той, на грани фола. Присесть в них по экстренной нужде, взобравшись с ногами на железное подобие какого-то абстрактного унитаза и придерживая одной рукой всё время открывающуюся дверь, было сродни геройству.
   Помню, как всякий раз, доехав наконец до Киева, все пассажиры, и я в том числе, дружно и стремительно рвали по направлению к вокзальному туалету, тогда ещё бесплатному и совершенно средневековому. До советских общественных туалетов эпоха Ренессанса так и не добралась. Там царила та же самая мрачно-физиологическая, извращённая, гигеровская атмосфера, готическая по своему духу, с живописными кучами застывшего, наподобие магмы, дерьма и нарисованными повсюду гипертрофированными хуями, перемежающимися с фамильярными предложениями пососать.
   Правда приезжающим можно было рвать не как обычно в сторону центрального вокзала, а по путям - в противоположную, где под опорами Воздухофлотского моста был устроен настоящий импровизированный срач. Срач этот носил фантастически-эзотерический характер, то есть существовал не для всех, а только для тех, кто был в курсе - для пассажиров со стажем и слабым пищеварительным трактом. Многие знающие пассажиры по прибытию в столицу устремлялись именно туда и там, даже не очень скрываясь, справляли свою насущную нужду. Поссать не считалось проблемой, поссать, если хорошенько приспичит, считай, можно было везде, проблемой считалось посрать. Каждый кто оказывался в этих местах, особенно если ты новичок, рисковал подорваться на чудовищной коричневой мине. Все откосы насыпи и весь пятачок пространства под мостом были густо заминированы отвердевшими ископаемыми кучами человеческих экскрементов. Казалось здесь стояли мины со времён неолита, не оставалось ни одного живого места, порой нельзя было ступить, чтобы не вляпаться; всюду веялись какие-то подозрительные, замурзанные бумажки. И всё равно люди туда пёрли, рискуя обувью и репутацией, и наваливая поверх старых новые холмики противопехотного говна.
  
   И вот однажды, вернувшись домой, спустя неделю-другую после второго конфликта с Олегом К. я не выдержал и всё рассказал матери. Не помню уже, что мной тогда руководило, как и зачем я это сделал, но факт остаётся фактом: я всё растрындел. Если попытаться реконструировать ситуацию, то боюсь окажется, что руководил мной один эгоизм. Я ведь прекрасно понимал, что делаю неправильно, что так поступать негоже, и всё равно распустил языка. Более того, сегодня мне кажется, что я разболтал всё с тайным удовольствием, с глубоким удовлетворением вылив на мать помойное ведро своих проблем, облегчил свою неприбранную душу. Разве я думал тогда какого будет матери после моих откровений - конечно нет. Я сделал так как было легче мне, а там хоть трава не расти. Мать не ждала-не гадала как угодила под каток моего подросткового эгоизма.
   Да, наверное, для меня это было важно - облегчить свою душу. Как человек слабый, я не умел всё держать в себе, крепиться и молча сносить удары судьбы. Ни о какой мужественности не могло быть и речи, мне позарез нужно было кому-то пожаловаться, поделится неприятностями, выплеснуть дурную кровь. В глубине я понимал, что поступаю гадко, что это непотребство с моей стороны, но держать себя в руках, вести себя как настоящий мужчина - нет уж, извините, я на такое не подписывался. Мне нужна была передышка, хотя бы чайная ложечка бальзама, несколько капель живого участия и я знал где его искать. Я знал, что мать меня не подкачает и точно, не подкачала. Она дала мне участия с лихвой, я отхватил его столько, сколько мог унести, правда, какой ценой оно мне досталось, я тогда старался не задумываться.
   Вне всяких сомнений, рассказывая матери о своих проблемах, я не только справлял душевную нужду, не только искал утешения, но и надеялся на более действенную помощь. Глубоко внутри я надеялся, что мать каким-то образом мне поможет, спасёт своего ненаглядного сынулю, вырвет из влажных лап злодеев. Как? - а хрен его знает, я этим вопросом не задавался, просто спасёт и всё тут. Это помощь носила какой-то совершенно абстрактный характер, можно сказать, это была чисто математическая помощь, что-то вроде сложного уравнения с несколькими неизвестными, которое мать обязана была непременно решить и тем выручить меня из беды. Что это конкретно означало и как это будет выглядеть на практике, я не понимал, и, кажется, к этому даже не стремился. Мать обязательно поможет, она не может не помочь, она ведь мать, ей и карты в руки. Меня совсем не интересовало как она это сделает, я по-детски веровал, что сделает и всё, сотворит для меня это маленькое, но по зарез необходимое чудо. Да, именно, в глубине души я надеялся на чудо: вот всё расскажу и чудо произойдёт, моя проблема разрешиться как по мановению волшебной палочки, рассосётся почти сама собой. Хотя тут же верхним слоем сознания понимал, что это чушь собачья, что так не бывает, что жизнь так не работает, но порой так хочется впасть в инфантильность, опустить ручонки и отдать себя на волю прихотливых чудес. Да, понимал и всё же питал инфантильную надежду, а вдруг.
   В реальности же я просто сложил с себя полномочия, сдрыстнул с поля боя, переложил всю ответственность на чужие плечи, на сухонькие плечи родительницы. Именно так: выложив всё матери, я скинул с себя тяжеленный мешок ответственности и переложил его на спину матери, подсобил называется, теперь это была её ноша. Я до последнего не желал брать на себя свою судьбу, оно мне надо, косил от этого любым способом - очередное проявление моей трусости. Я опять спасовал перед жизнью, действительность оказалась для меня слишком крепким орешком. Вместо того чтобы как-то выпутываться самому, я слинял в сторону, сделал вид, что ни при чём, предоставив матери самой рвать сердце. А ведь действительно, зачем напрягаться лично, самому лезть реальности на рожон, раз есть папенька с маменькой. По большому счёту, я конкретно подставил свою мать, бросил её под танки, а сам по-декадентски отсиживался в прогнившем окопе.
   Да знаю, я поступил, как негодяй, отвратительнейшим образом, выказав при этом самые низменные свои черты. Ну а что вы, собственно, хотели от труса, его не проймёшь мужественной позой, трус он всегда трус и поступает соответственно. Когда прижмёт такие как я не блещут порядочностью, свинство для нас - вполне естественный выход с положения. Трус не может позволить себе роскоши благородства, ему это не по карману, он уже всё просрал, до копеечки. Единственно что может хоть как-то меня оправдать, это то что поступал я тогда не вполне осознанно, а чисто интуитивно, как бы на автомате. Хотя, конечно, какая-то часть меня туманно, но всё же подозревала что творит. Эта часть хотя и подозревала, но придуривалась неподозревающей, наивной дурочкой, я "така затюркана, така затюркана", чтобы тем бессовестней сбросить с себя балласт ответственности. Именно в этом, на мой взгляд, и состояла моя главная гадость, в том, что я не говорил себе правды, а всё пытался скорчить хорошенькую мину при плохой игре, всё желал вырулить сухим из воды, как бы и не трусом вовсе, типа, один раз - не пидарас. Не желал до последнего признаваться себе, что конченный, надеялся, что всё как-то обойдётся, смоет в море вместе с приливом и никто ничего не заметит.
   Всё случилось так как я в глубине души и надеялся: мать кинулась мне на выручку, бросилась меня спасать. Я тогда не предвидел, что этот вариант развития событий окажется самым худшим из всех возможных. Я не просто оказался трусом, я выставил свою трусость напоказ, сделал её всеобщим достоянием, сам себя принародно заклеймил. Теперь я как будто светил голой жопой, и все показывали на меня пальцем, безошибочно тыкали своим перстом - имели полное право, сам виноват. И хотя я просил мать не вмешиваться, всё что угодно только не это, заклинал её отступиться, но подспудно очень надеялся, что она меня не послушает. Конечно, я хотел этого, хотел и боялся, потому что не нужно иметь семь пядей во лбу, чтобы унюхать, чем это может для меня обернутся. Я хотел, чтобы меня спасли без моего участия, подсуетились мне во благо, но чувствовал кожей, что это чревато большущими последствиями, что подобные проблемы просто так не решаются, что за всё придётся знатно заплатить, отгрести по полной.
   Мать приехала в Киев, то ли на второй, то ли на третий день, после меня. Я уже не помню, как мы встретились, вполне возможно, что меня сдёрнули прямо с пар. Теперь то время сбилось в моём мозгу в один большой и безобразный ком, в котором смешалось всего понемногу. Мать таскала меня с собой по кабинетам, а я, сгорая от стыда, но всё же прилежно давал показания. Передо мной стояла нелёгкая задача, мне нужно было огибая особенно острые углы, но не впадая в общие места, пояснить администрации техникума, как так получилось, что я оказался мальчиком для битья. Сказать, что я виноват, пострадал из-за невоздержанного языка и просто-напросто струсил, я, разумеется, не мог, хотя это было именно так. Поэтому приходилось выкручиваться, кое-где пройтись наждачкой, кое-что сгладить, придать себе более-менее пригожий, соответствующий жертве вид. Рассказы мои были сбивчивыми и ненатуральными, само собой, я ведь рассказывал о своём позоре. Жертва не может выглядеть одиозно, жертву нужно жалеть, но жалеть меня как-то не очень хотелось; я оказался совсем неправильной жертвой, поскольку вызывал не жалость, а скорее чувство брезгливости. Начальство смотрело на меня малозаинтересованными глазами, что-то прокручивая в своём, заваленном бумагами мозгу. Сегодня мне трудно представить, как я тогда выглядел сквозь их бюрократическую оптику. Наверное, не очень.
   Начальство зырило на меня клубнями казённых глаз, ещё бы, я его растормошил посреди будней, без предупреждения, ни с того, ни с сего, предварительно не посоветовавшись, поставил перед фактом, и теперь оно вынужденно было реагировать, что-то предпринимать в ответ. Я ввёл его в состояние ЧП, вроде всё было нормально, всё шло своим чередом, студенты грызли гранит, кадры ковались и вдруг, на тебе - согласитесь, досадно. Боюсь, что администрация разглядела во мне занозу в своей заднице, но вида, само собой, не подала. Я неспециально перечеркнул её покой, а что уже говорить об отчётности, которую я, благодаря своей трусости, так безбожно похерил. Короче, начальство было не в восторге, но слушало со всем приличествующим случаю вниманием и даже задавало соответствующие вопросы - положение обязывало. Особенно его интересовала причина конфликта, начальная точка столкновения, его исходный родничок.
   Как известно, в начале было слово, и мне, как его виновнику, несколько раз приходилось ступать на зыбкую почву, вдаваясь в неудобные подробности, и поясняя начальству весьма условную и в то же время фундаментальную разницу между "на хуй" и "на хрен". Разницу эту не так-то легко осязать, а тем паче пояснить, для пятнадцатилетнего пацана - это серьёзная семантическая проблема, а тут ещё официальное лицо взрослого, перед которым казалось никак невозможно заматериться. Сама ситуация, при которой я пытаюсь растолковать солидным дяденькам чем отличается "пошёл на хуй" от "пошёл на хрен", достаточно комична и попахивает характерным аммиачным запахом абсурда., но это если смотреть со стороны. Если же выпало оказаться внутри - ничего комичного, поверьте мне. На этот юмористический эффект можно обратить внимание только задним числом. С этими дяденьками вообще не до абсурда, есть у них такое глубинное свойство - всё обращать в голимую прозу жизни. Даже сложнейшая и витиеватая разница между на хуй и на хрен под ихними взглядами как-то скукожилась, потеряла первоначальный нахальный блеск и превратилась во что-то до невозможности банальное и пресное, что буквально застревало в горле. Конечно, дяденьки знали об этой разнице или вернее, знали, что никакой разницы в принципе нет, но им было важно услышать это от меня, то ли по приколу, то ли на полном серьёзе, и я, неумело, по-дилетантски разворачивая свой вариант происшествия, что-то невнятно бекал и мекал на заданную тему.
   На хуй - это на хуй, а на хрен - это на хрен, всё дело в оттенках, которые ты или хочешь улавливать, или отвергаешь с порога за ненадобностью. Эти нюансы, чисто филологического характера, ты по каким-то причинам принимаешь или по каким-то причинам стараешься не замечать, как излишне тонкую материю. Разница как бы есть, но её как бы нет, всё зависит от точки зрения, от индивида и обстоятельств, в которые его окунули. Ты или имеешь желание соблюсти оттенки, или старательно желаешь их упразднить и подать всё в чёрно-белом цвете. Каждый действует с выгодой для себя. Мне тогда было удобнее видеть нюансы, Олегу К. - их не замечать. Всё это выглядело своего рода игрой с заранее известным результатом. Колода, по сути, была краплёной, каждый знал карты другого и прекрасно понимал его резоны, но согласиться с доводами оппонента ни при каких обстоятельствах не мог. Это означало бы не просто признать свою неправоту, но поставить себя в дурацкое положение, что было ещё хуже по ряду параметров.
   Конечно, хуй и хрен в просторечии означают одно и тоже, но даже в просторечии, несмотря на семантическую тождественность, хрен всё-таки не совсем хуй. Вернее, он - конечно хуй, но хуй не такой страшный и не такой оскорбительный, хуй в более мягком варианте, завёрнутый в приятную для глаз, интеллигентную бумажку. И я хватался за эту нюансировку, как за спасительную соломку, для меня она значила всё, а для Олега К. - абсолютно ничего. Ему было выгодно так, а мне - эдак. Я настаивал на тонких настройках зрения, а он - на грубом, размашистом подходе. Он был прав, потому что хуй и хрен - теоретически одно и то же, но и я был тоже прав, потому что на практике это не совсем одно и тоже, всё-таки хуй и хрен не совпадают абсолютно, между ними есть незначительный зазор, миллиметровая половая щелочка, вот на этой-то щелочке я и пытался сыграть, выстроить свою защиту. Олег же К. вынужденно страдал плохим качеством зрения, и, чтобы выглядеть правым, не замечал никакого зазора. Для него эта щелочка, как кость в горле. Мы безнадёжно загрузли каждый на своей позиции, в своей маленькой болотистой правде, вырваться из которой ни у кого не было желания. Только теперь, спустя почти тридцать пять лет, я могу без тени благородства признаться: маленькая правда Олега К. всё-таки была чуть-чуть больше моей маленькой правды. Чуть-чуть больше и чуть-чуть честнее, моя же оказалась более кривой, более хитрожопой - софистической.
   Во время этих разборок, в одном из кабинетов я и встретился с родителями Олега К. Я видел их мельком, моё положение как-то не располагало к подробному любопытству, но, надо признаться, они произвели на меня хорошее впечатление, и мать, и отец. Может оттого, что оба казались сильно удручёнными происшедшим. Отец выглядел солидно, но без перебора, такой себе специалист среднего звена, небольшой, интеллигентного вида начальничек в светло сером, кажется, костюме. Мать же, могу сказать точно, выглядела несчастной. Я помню темные круги под глазами, замученный взгляд и как бы смятые салфетки век - хорошее лицо страдающей матери. Не могу сказать, что я понимал глубину их печали, мне тогда печали хватало и своей, но мою симпатию они, без сомнения, вызвали. Я увидел в них людей, таких же живых и подверженных превратностям судьбы, как и сам. Для моей симпатии тогда этого было вполне достаточно. Хотя вполне возможно, что это были лишь аберрация, спровоцированная чувством вины, ведь это они из-за меня сидели со скорбными лицами в кабинете замдиректора по воспитательной части. Это я причина их понурого вида, держи я язык за зубами, и ничего бы этого не случилось. С подростковой точки зрения, я позволил себе лишнее, повёл себя не по-пацански и не потому что струсил, речь даже не об этом, а потому что всё разляпал, растрындел, как кисейная барышня, а теперь всем приходилось расхлёбывать, заваренную именно мной, горестную кашу, и родителям Олега К. в том числе. Оказывается, что существовало что-то отвратительней порока трусости и это называлось "быть стукачом". Не сомневаюсь, что Олег К. воспринимал это именно как стукачество, собственно, по сути, таковым оно и было. Ты можешь быть трусом, но при этом обязан честно сносить своё положение, не вовлекать в воронку своего ничтожества никого постороннего, а тем паче близкого. Быть трусом гадко, конечно, но не смертельно - трусы тоже люди, хоть и отвратительные. Но ежели ты позволил себя распустить язык, пожаловаться кому не следует, стукануть на обидчика, тут под тобой должна по понятиям разверзнуться бездна и поглотить тебя без остатка - такова судьба стукача.
   Конечно, я и до этого знал, что такое стукач, неоднократно об этом слышал, советская действительность была пропитана неприязнью к ним, но то, что сам окажусь в их рядах, признаться, никак не ожидал. Я до последнего не понимал, что я и есть стукач. В мою бедную башку никак не помещался простенький силлогизм, согласно которому, то что я сделал и есть стукачество. Более того, только что, дописывая этот эпизод, я вновь с удивлением для себя открыл, что оказывается действительно был стукачом-с. Самым реальным стукачом из мяса и крови. В те времена я думал, что стукач это тот, кто выгоды ради сдаёт своих друзей, закладывает обо всём тюремному начальству, занимается доносительством на неугодных соседей, но как же я был ошарашен, когда меня впервые назвали стукачом, только потому что я поплакался матери. Это не налазило мне на голову, но это была чистая правда, сам того не ведая, я превратился в стукача - раз и в дамки.
   Помнится, это случилось на перемене, Олег К., проходя мимо, даже с какой-то радостной и тихой благожелательностью поведал мне, кто я такой. В тот момент меня как громом поразило: я - стукач? Но как же это произошло, почему, не ошибка ли это? Нет, не ошибка, Олег К. снова меня просветил, снисходительно уверив, что я таки стукач, а не кто иной. Тогда я так и не нашёлся, что ему ответить, потому что он был прав: поплакавшись матери я стал чем-то хуже, чем трус, я бесстрашно шагнул в стукачи. Моя трусость и моя инфантильность очень далеко меня завели.
   Конечно, Олег К. соблюдал свой интерес, а интерес его был в том, чтобы как можно крепче мне насолить, то есть, как можно убедительней выдать за стукача, заклеймить до кости, но правда в том, что он угодил в десяточку, в самое больное место, в мою живую незащищённую пятку. Что я мог сказать в своё оправдание, что я маменькин сынок, и что по старой привычке просто похныкал мамаше в жилетку, совершенно не имея намерения кого-то заложить. Но, во-первых, подобная отговорка - курам на смех; во-вторых, я всё-таки, как не крути, хош-не хош, а заложил; и, наконец, в-третьих: в том-то и дело, что я не был полностью уверен в чистоте своих намерений. Очень может быть, что, раскрывая свою душу перед матерью, часть меня всё-таки желала сдать Олега К. со всеми потрохами. Я не был абсолютно уверен в обратном, извечная моя двоякая природа загоняла меня в ситуацию, когда я сомневался почти во всех своих поступках, ожидая от себя самого наихудшего. Стоило кому-то обвинить меня в какой-то гадости, как я тут же, немного покопавшись, с ужасом обнаруживал её в себе. Не было ничего, чтобы я не мог испохабить своим половинчатым характером, если не в реальном времени, то задним числом обязательно. Я ни на йоту себе не верил, после стольких проявлений трусости, я начал прозревать в себе только трясину. Я заранее исключал из своей природы любой благородный подтекст, оставляя, на всякий пожарный, немного свободного место для всего потенциально дурного, что могло из меня выскочить. Долгий период времени, уже после техникума, я был абсолютно уверен в том, что если поступаю хорошо, то это только на первый взгляд так кажется, и что истинные мотивы моих поступков далеко не так хороши и очевидны, и что для их обнаружения нужно обязательно вываляться в грязи. Я был уверен, что просто хорошего не бывает вовсе и что это, скорее всего, самообман.
   Разумеется, слова Олега К. пали на благодарную почву, всегда ожидая от себя наихудшего, я не знал, чем крыть его карту. Все козыри в моих руках, только стоило мне приглядеться, начинали корчиться, строить неприличные рожи, и превращаться в дребедень. Ни одному чувству я больше не мог довериться, ни одна карта не оставалась собой. Я постоянно сам себе подставлял, как будто сел играть с заранее обдуманным планом проиграться в пух и прах. Я был склонен обвинять себя во всех смертных грехах, и скажите теперь, что это не имеет никакого отношения к мазохизму. Так взахлёб, так безудержно себя топить и тролить, на мой взгляд, - явное свидетельство нездоровой, ушибленной натуры.
   В те времена я только то и делал, что менял диспозиции, отступая всё дальше и дальше в глубь вины. Она меня поглотила, как битум, брошенный в него камень. И каждый мой поступок, продиктованный, то ли неведеньем, то ли безволием, только усугублял моё и без того незавидное положение, делая меня всё более виноватым. Начав погружаться, я был уже бессилен самостоятельно выбраться из этой воронки. Я окончательно запутался в своей липкой натуре, словно в надетой не по размеру, ночной рубашке. Мне было себя жалко и в то же время, меня от себя тошнило. Мысли о суициде самым естественным образом нет-нет да и приходили в мою во всём виноватую голову. С какой великой радостью я бы дал заднюю, отыграл свою жизнь обратно, хотя бы до того момента, когда всё выложил матери, но теперь об этом можно было только мечтать и грызть свои невкусные локти. Положение простого честного труса, без ингредиентов стукачества, теперь показалось мне чуть ли не манной небесной. Я бы, наверное, к нему привык, со временем мы бы друг к другу притёрлись и, кто знает, может даже поладили, стали бы не разлей вода. Перспектива, конечно, так себе, хреноватая, но выбирать уже не приходилось, поворачивать оглобли всё равно было поздно: делу дали ход и далее оно пошуршало уже по инерции, повинуясь механическим законам советской административной системы.
   После нескольких дней волокиты и унизительных разбирательств, чиновничья машинерия выдала свой вердикт и Олега К. в наказание попёрли из общаги. Впоследствии, может полгода, может больше, ему приходилось добираться на учёбу с Вышгорода - небольшого местечка под самым боком Киева, а это полтора-два часа езды и это только в один конец. Иногда мы с ним сталкивались в аудитории, впрочем, очень редко, и расходились как ни в чём не бывало, тихо-мирно, без взаимных претензий и попыток что-то доказать друг другу вдогонку. Он, насколько я помню, относился ко мне демонстративно равнодушно и даже несколько пренебрежительно, как к чему-то о что не хочется марать руки. Не хочется, но если будет надо, то почему бы и нет, хотя лучше всё-таки пройти мимо. Очевидно, родители сделали ему серьёзное внушение, и он меня более не атаковал, оставив на обочине своего прошлого, как отработанный материал. Дальнейшие перипетии его судьбы доказали, что эпизод со мной не был случайностью. Олега К. тянуло в сторону криминала с завидным постоянством. Я оказался неплохой стартовой площадкой для его последующего карьерного роста на этом поприще.
   Чёрт его знает, может моя трусость и та безнаказанность с которой он меня унижал, сослужили ему плохую службу в дальнейшем. Может встретившись с таким бесхребетным как я, Олег К. ощутил себя неуязвимым и невольно вошёл в криминальное пике. Очень может быть, ведь он так и не доучился в составе нашей группы. Честно говоря, я даже не уверен доучился ли он вообще. Помню только, что после некоторого времени Олег К. снова появился в общаге, сначала полулегально, а потом и совершенно официальным образом, уж не знаю какими правдами-неправдами ему это удалось, возможно из-за срока давности, а может ещё что-то. Потом однажды я узнал, что его уличили в гоп-стопе: со своим дружбаном он ходил по вечернему городу и сшибал мелочь у подходящих прохожих. После чего Олега К. выперли из нашей группы, это был второй или третий курс. Позже я видел его в техникуме мельком, кажется, с заочниками или на соседнем потоке, а дальше... дальше я совершенно потерял его из вида, он выпал из моего поля зрения и уже навсегда.
  
   Но данная конкретная линия трусости, начало которой дал Олег К. на этом не закончилась, хотя сам Олег К. уже не имел к ней никакого отношения - мавр сделал своё дело. Линия эта совершила замысловатый пирует, и неожиданно перепрыгнула в новое качество. Из уровня личных отношений, она перешла, так сказать, в плоскость общественную. Вся группа, узнав всю подноготную наших с Олегом К. отношений, судя по всему, единогласно стала на его сторону и выбрала меня в качестве козла отпущения. Надо сказать, выбрала не безосновательно, грех за мной, бесспорно, водился, я и сам его прекрасно осознавал. Своё чувство вины я тащил за собой, как гигантский хвост пресмыкающегося. Но одно дело, когда осознаёшь сам, а другое - когда все. Когда один - не так обидно, незаметно для посторонних, тихонько пожираешь сам себя изнутри, но когда все - тогда аппетит почему-то пропадает, и ты кушаешь себя уже не так рьяно, а иной раз и вовсе готов отказаться от приёма собственной пищи. Группа, уж не знаю где и как это случилось, но решила, что я не прав и мне вынесли негласный и суровый приговор. Козла надо проучить, собственно, на то он и козёл отпущения. И вот однажды, после очередных выходных, прибежав из электрички прямо на пары, я встретил со стороны своих одногруппников ледяной игнор. Я напоролся на него, как "Титаник" на кристаллическую глыбу айсберга. Меня вдруг перестали замечать, совсем. Никто со мной не здоровался, не разговаривал, не подавал руки, не садился за одну парту; все вели себя так, как будто меня не существовало в природе, как минимум, - в Киевской области. Попросту говоря, мне объявили бойкот.
   Я никоим образом никого не виню, в данном случае, группа поступила вполне адекватно. Положение казалось вполне однозначным, что здесь мудрствовать лукаво, к ногтю его и дело с концом. Если бы я был на их месте, то, даю гарантию, что сам поступил бы точно так же, без колебаний, какие могут быть разговоры. Если бы мне тогда сказали, что кто-то послал кого-то на три буквы, а потом на него стуканул, я бы без всякого присоединился к бойкоту, а как же иначе, это же ясно, как день. Поэтому повторюсь: я никого не обвиняю, ни в коем случае, всё честно, по справедливости. Но это я сейчас так считаю, оглядываясь назад, анальным умом, а что я чувствовал и думал тогда, когда меня закатывали в асфальт всеобщего презрения? Помнится, я был шокирован и долго не мог переварить того что случилось; мне не верилось, что это происходит со мной. Я думал, что такое возможно только в кино или в книгах, и вдруг - бабах - и я обнаружил себя в ситуации совершенно нереальной, фантасмагорической. Я отказывался в это верить и неоднократно спрашивал себя, неужели это действительно случилось, и ни с кем ни будь, а именно со мной. Не сон ли это? Я никогда раньше не переживал ничего подобного. По сути, я никогда раньше не пробовал жизни на зуб, и вдруг меня шибануло со всего размаху, а я крутил растерянной головой, глупо смотрел по сторонам и всё никак не мог врубиться, что это она и есть - жизнь.
   Незабываемое это ощущение, когда тебя бойкотируют. Тебя выводят за скобки уравнения, ты как будто перестаешь существовать и это ощущение порой настолько реально, что тебе самому, даже для внутреннего употребления, случается сомневаться в собственной действительности. Ты становишься частью окружающей среды, сливаешься с интерьером, и тебя уже не отличить от штукатурки или от линолеума на полу. Ты исключён из живого, из рядов органической материи, теперь твой удел косности. Все разговаривают, шумят, улыбаются, но всё это не имеет к тебе никакого отношение, всё мимо; ты стоишь вечно в стороне, словно сама Природа.
   Надо признаться, для меня это был очень серьёзный опыт. Я приходил на занятия, садился за свой, как бы загаженный стол, который все обходили десятой дорогой и начинал втихаря корпеть над своим одиночеством. Я долго и скучно варился в собственном соку, моё мясо месяцами в нём томилось. Мне кажется, что, если бы меня обляпали говном, результат был бы не столь удручающим. Надо мной, во всяком случае, скалились бы, тыкали пальцами, ржали, выказывали брезгливость - хоть какая-то реакция, а так - почти ничего, ноль эмоций. Приезжая из дому ещё до начала занятий, я становился в угол, словно вечный виновник всего плохого, и переставал существовать в качестве человеческой единицы. Переступая порог техникума моё существование как бы аннулировалось, дальше начиналось скучное посмертное бытие. Да, я был как мертвец, не прокажённый и не изгой, а именно как мертвец, по отношению к которому старались не выказывать никаких эмоций (типа слишком много чести), как к предмету неодушевлённому, шматку косной материи.
   Кто знает, может поэтому меня всегда интересовали мертвецы, зомбаки и прочая загробная нечисть. Я просто-напросто ассоциировал себя с ними, чувствовал с этой братией вибрирующую ниточку связи. Я тоже зомби, мертвяк, который неприкаянно шатается по жизни в поисках выхода, мы - едины. Тот, кто получил опыт загробного существования, не может просто так вернуться к жизни, он уже смотрит на неё в профиль, только половиною лица, другая половина - обращена в иные пространства. Конечно, я утрирую, но какая-то доля правды в этом есть: из того света вернутся очень нелегко, но даже вернувшись, ты понимаешь, что он над тобой всё равно довлеет, подавляет тебя тяжестью безмолвных земных пластов.
   Разумеется, на парах со мной разговаривали преподаватели, учёбу никто не отменял, но эта щепотка человеческого ничего в принципе изменить не могла. Разговоры с преподами помогали, как мёртвому припарки. Да и не разговоры это были в собственном смысле, а обмен информацией на официальном уровне - ты меня спрашиваешь, я тебе отвечаю. За него взрослые получали бабло. И однако же я помню, как любое слово преподавателя, обращённое лично ко мне, гулко отдавалось в пустоте моей души. Любое, оброненное в мою сторону словцо, я воспринимал как весточку с другого мира - тёплого, светлого и живого. Этот мир, озарённый дружбой и юмором, казался мне тогда недоступным, я видел его как бы сквозь колючую проволоку. Что-то подобное я испытал ещё раз, но уже в армии. Там две вселенные, армейскую и гражданскую, разделяла почти условная, но непреодолимая препона, неподдающаяся внешнему воздействию, прозрачная мембрана. Гражданка (то бишь, гражданская жизнь) призывно шумела в двух шагах, но дотянутся до неё не было никаких сил. Ты наблюдал её практически вплотную, но каждый раз, протягивая руку, натыкался на то же самое: казённое, осточертевшее, кирзовое. Всё что находилось за пределами воинской части казалось какой-то иллюзией, фокусом-покусом в исполнении всевышнего престидижитатора. Не хватало никаких рук, чтобы ухватить гражданскую жизнь за хвостик. И каждое слово, которое обращало к тебе гражданское лицо, было как приветик с иного трансцендентного мира. Они вдруг появлялись, как солнечные зайчики на варварски оштукатуренной поверхности общественного туалета.
  
   Я до сих пор удивляюсь себе: почему я не бросил техникум, не ретировался обратно в родимую школу, не убежал в спасительный девятый класс. Ведь время ещё позволяло, стояла середина сентября и значит, при желании и минимальном репутационном ущербе, ещё можно было пойти на попятную и включить задний ход. И однако же я не включил - почему?
   Как всегда, в таких случаях причин было несколько, находящихся в очень сложных, почти симбиотических отношениях и образующих хитрющую, хрен распутаешь, "бороду". И всё же попробуем. Ну, во-первых, само собой, мне было стыдно вернутся назад. В школе я был на хорошем счету, без пяти минут отличник, ездил на какие-то там олимпиады, ходил чуть ли не в эталонах для подражания и вдруг на тебе, такой облом иванович. Вернуться в школу значило показать кто я есть на самом деле, что я никакой не эталон, а самое настоящее ссыкло и к тому же стукачок-с. Конечно, это было унизительно, вернутся с позором вместо ожидаемого триумфа, поджав куцый хвост, к учителям, которые возлагали на тебя надежды и были в тебе уверенны. Все они ошибались, я ничего не стоил, ничегошеньки, но сказать это громко и отчётливо я не смел, это было выше моих сил, какая-то часть меня к этому не была готова. Эта часть меня ещё питала какие-то иллюзии, ещё желала себя обманывать.
   Казалось бы, что тут думать: этот матч я просрал вчистую, ничего хорошего в техникуме мне уже не светило - хватай документы и дуй обратно в альма-матер. Ан нет, всё равно не вернулся, а продолжал влачить своё посмертное существование вплоть до нелюбимого диплома. Неужели стыд провального возвращения оказался для меня страшнее чем позор ежедневных унижений. Или здесь сокрыты ещё какие-то причины, не вполне ясные для меня самого, например, проявившаяся тогда склонность к мазохизму, долго кемаревшая во мне в латентном состоянии, свернувшись калачиком. Или, что более вероятно, здесь сыграли свою роль моя всегдашняя пассивность и нерешительность. Мне действительно оказалось легче сносить ежедневные унижения, которые, с некоторых пор, стали для меня привычны, чем проявить инициативу, сделать над собой усилие и что-то поменять в своей жизни. Вернуться назад в школу предполагало какой-то минимальный набор действий с моей стороны, а терпеть пренебрежительное к себе отношение можно было по инерции, не напрягаясь и более ничего от себя не требуя, и это, на мой взгляд, сыграло главную роль. Во всяком случае, я выбрал последнее. В какой-то момент существование в позоре для меня оказалось более приемлемым вариантом в сравнении с необходимостью что-то предпринимать и перекраивать в своей жизни.
   До какой степени нужно быть несостоятельным, чтобы отдать предпочтение унижению, а не способу его избежать. Пусть и с позором, но лишь бы плыть по течению, лишь бы не проявлять воли, не напрягаться, не требовать от себя действий. Любое унизительное положение всё же лучше, чем, связанные с попыткой его преодоления, обстоятельства, которых я страшился больше чем презрительного к себе отношения. Хотя влияние мазохизма, разумеется, неосознанного, я тоже не исключаю. Без него, на мой взгляд, картина моей студенческой жизни будет не полной. Мазохизм как дополнительная причина предпочитать душевные страдания любому активному образу действий, направленному на их преодоление.
   Разумеется, я не тащился от собственных страданий, до этого было далеко, явного удовольствия я не получал, но и настоящей муки, по-моему, тоже не испытывал, во всяком случае такой, которая заставила бы меня оторвать свой зад и принять неотложные меры к её упразднению. На мой взгляд, положение жертвы меня тогда вполне устраивало, не скажу, что я чувствовал себя в нём очень комфортно, но терпимо - это точно. Самое главное, у меня не обнаружилось противопоказаний к этому состоянию, я вписался в него вполне естественно и выглядел в нём, по-моему, очень органично. Никому из присутствующих глаза не резало. Образ жертвы сидел на мне как влитой, мы, может и не идеально, но совпали. Само собой, это ещё не доказательство моего мазохизма, но нет дыма без огня, улики, хоть и косвенные, но налицо. Положение, при котором кто-то выбирает несвободу, чревато если не мазохизмом, то подозрением на него, как минимум. Это ещё не диагноз, хотя симптомы на то намекают.
   Я осознаю, что жертва как состояние вплотную граничит с садомазохистским мироощущением, во всяком случае, мазохизм ему не препятствует, наоборот, является для жертвы очень сильным, хотя зачастую и неосознанным аргументом в его пользу. Пушистые уши мазохизма торчат практически из каждой жертвы. Жертва потому и жертва, что без особого принуждения соглашается быть таковой, она влетает в это состояние, как по маслу, это её размерчик, в этой ипостаси она выглядит бомбезно. Каждая жертва в какой-то момент даёт добро на то, чтобы её считали жертвой, соглашается со своим уделом, то же случилось и со мной. День, когда я отказался возвращаться в школу и есть день рождения меня как жертвы. С этих пор я занял свою нишу, занял согласно купленному билету, и мазохизм, на мой взгляд, имеет к этому самое непосредственное отношение, поскольку занять место жертвы можно только добровольно, то есть с благодарностью приняв своё унижение, найдя в нём для себя выход.
   Я, в том положении в котором тогда оказался, действительно увидел для себя выход, это был мой шанс, и я им воспользовался. Другие варианты в то время показались мне не такими удачными, более кропотливыми и трудными в исполнении, то есть менее соответствующими моей подноготной. С этого момента моё представление о себе оказалось неразрывно связанным с образом именно жертвы, неудачника, я под этим негласно подписался. Дальнейшее уже было делом техники. Влезая в шкуру жертвы, все мы очень быстро и интуитивно начинаем ей соответствовать, жить и думать как подобает жертве. Надо сказать, жертвой я был образцовой, преотменной, пальчики оближешь, не жертва, а объедение, так что тем, кто меня тогда чьмарили, грех было жаловаться.
   Попробую объяснить в чём заключается моя прелесть как труса, потому что трус трусу всё-таки рознь. Казалось бы, трус, да и трус, что тут мудрствовать, но нет, не всё так просто, это только на первый взгляд все мы одинаковы, а если хорошенько присмотреться - есть нюансы. Это как с борщом, блюдо-то одно, но что не хозяйка, то разные оттенки вкуса. По большому счёту, вкусовые ощущение от борща никогда не повторяются, в конце концов, оказывается, что двух одинаковых борщей не бывает. С трусами то же самое: у каждого труса свой особый привкус, хотя все они принадлежат к одному и тому же не очень приятному блюду. Градация трусов многообразна, также, как и их деградация. Трусов можно подразделять на множество видом и подвидов, к одному из них принадлежал и я - самому вкусному и соблазнительному.
   Чем я, с точки зрения обидчика, был хорош как трус? Очень просто: тем, что типа был недоволен и тем, что типа сопротивлялся. Именно что "типа", я на этом слове-паразите всемерно настаиваю, в нём вся поваренная соль. Есть такие люди, которые всегда всем недовольны, но никто из них и мизинцем не дрогнет чтобы что-то изменить. То же самое, только применительно к трусости, приключилось со мной. С одной стороны, я выказывал недовольство, всячески морщился, давал понять, что это не совсем то на что я рассчитывал, а с другой стороны вновь и вновь подставлял свои многочисленные щёки. Как трус я занимал промежуточное положение, был трусом как бы наполовину, не по полной; ваш покорный слуга в ней ещё не окопался, не зарылся с головой. Я был безвольным, но безвольным не настолько чтобы безоговорочно принять свой новый статус. Принять его я не мог, моё эго было против, но против не обеими руками, а всего лишь одной. У меня хватало характера быть недовольным, но не хватало, чтобы реализовать это недовольство в конкретных действиях, здесь я пасовал. Я оказался трусом раздвоенным, расщеплённым, как ствол дерева, щепетильным и мучающимся. Я как бы сопротивлялся, как бы рыпался, но рыпался глубоко внутри, боролся исключительно в своём теле, именно на это уходил жалкий жар моего характера. Дальше души моё сопротивление не шло, за пределы тела моя воля не показывала носа. Я был трусишкою, который в этом себе ещё не признался, который ещё чурался выпавшего жребия, который себя ещё обманывал. Для всех я уже состоялся как трус, а для себя - нет.
   Надо сказать, что подобного рода трусы, раздавленные и мятущиеся, представляют необъяснимое лакомство для обидчиков с ярко выраженным креном в садизм. Человек, которого смяли, но который этого ещё не вполне осознал и не вполне с этим согласился, этот человек так и сочиться страданием, он буквально мироточит собственной мукой, и на него, как осы на варенье, слетаются все садисты окрестных мест. В те времена нечто подобное из себя представлял и я. В этом плане я был очень хорош, хрестоматийный экземпляр, мной хоть на выставках хвастайся. Ловкий, мастеровитый садист мог ещё долго питаться моими сладкими внутренними соками, которые, подобно амброзии, выступали на мою поверхность всеми порами. Я мироточил, как намоленная икона, уже без всякого принуждения, самотёком, только бери и слизывай.
  
   Странно, но за всеми этими пертурбациями я совершенно не помню нашего классного руководителя - маленькую, толстенькую, горбоносую женщину с чудовищной грудью и большой копной выкрашенных волос. При всей своей напускной сердобольности и почти материнской мягкости, она была абсолютно не в курсе жизни своих подопечных. И как мне кажется, она была не в курсе намеренно, типа меньше знаешь - крепче спишь. Не знала, поскольку не очень-то и хотелось. Она скользила по поверхности своих классных обязанностей, как водомерка по глади реки, ни во что особо не вникая и не утруждая себя понапрасну. Быть всегда не в курсе, на мой взгляд, - её целенаправленная политика. За годы своей трудовой деятельности, она нашла свою точку равновесия и более-менее удачно пробалансировала на ней все три с половиной года своего классного руководительства у нас. Мне кажется, что даже на четвёртом курсе она не помнила ни моего имени, ни моей фамилии. И боюсь, что в подобном состоянии инкогнито для неё пребывал не только я один.
   Мне хорошо врезался в память один незначительный эпизод. Однажды во время перемены кто-то, уже не помню кто, залез к классному руководителю в сумочку, как обычно висевшую на спинке стула. Кажется, классная сама попросила его принести ей из сумочки какую-то вещь. Да уж, просьба была крайне неосмотрительной, за гранью допустимого риска, надо всё-таки порой думать. Внутри сумочки царил "хаос иудейский". На время перемены содержимое сумочки классной как бы стало главной достопримечательностью нескольких смежных аудиторий. За право его созерцать можно было легко сшибать со сверстников несчастную мелочь. Почти все из нашей группы поочерёдно подходили к преподавательскому стулу, и добровольный гид, небрежным жестом разворачивая складки дермантина, демонстрировал нам восьмое чудо света, которое за ними скрывалось. Чудо, представавшее перед нами, являлось чудом неряшливости. Помниться в сумочке находилась куча всякой всячины, всего понемногу и вперемешку: какие-то журналы с выкройками, охотничий патрон губной помады, сломанные авторучки, боевые останки бижутерии, коричневатый яблочный огрызок и так далее в том же духе, и всё это было густо пересыпано уже успевшими окаменеть хлебными крошками. Мы ехидно посмеивались, заговорщицки хихикали и почему-то довольные собой отходили в сторону, давая место следующему ценителю подобного рода чудес. Мы как будто поймали свою классную на чём-то неприличном, сцапали её за руку во время чего-то постыдного и отсюда наши смешки, и наше сальное довольство. Хотя, если разобраться, ничего особенно юмористического в том не было: ну неряшливая женщина и что? Нам ли угреватым и вульгарным подросткам было её упрекать? Кто из нас, особенно если дело касалось аборигенов общаги, в этом отношении был безгрешен? Но этот подобострастный, всё понимающий тон хихиканья я хорошо помню.
   Там же, в доисторическом бедламе сумочки, мы обнаружили и плоскую бурячковую книжечку советского паспорта. Конечно, мы были бы не мы, если бы её не развернули и не вгрызлись в написанное мелким шрифтом. Нас ждал сюрприз, ещё какой. Разворачивая книжечку, так на всякий пожарный, мы о таком и не мечтали. Оказывается, А...бух Светлана Александровна, как она просила себя называть, на самом деле оказалась А...бух Светланой Абрамовной. Почти одно и тоже, но если вдуматься, то это два разных человека, один из которых стыдится другого. Вот так удача, ужо если прёт, так прёт. Нарисовался ещё один повод для злорадства, ехидненько, с пониманием дела поржать. Хотя среди нас, наверное, не было сознательных антисемитов, но поскалиться над своей классной - почему бы и нет, тем паче, что разруха внутри сумочки и еврейское происхождение её обладательницы, так хорошо, так вкусно друг на дружку накладывались. Ну как тут удержаться и не отпустить мелкий антисемитский смешок. Но смеялись мы, конечно, не из идейных соображений, а потому что так было заведено, мы только поддакивали стереотипам взрослых, которые впитали с молоком матери, ничего в сущности, не смысля в иудейском вопросе как таковом. Мы всё ловили на ходу и воспринимали спинным мозгом, никакой рефлексии по этому поводу, одна голенькая интуиция. Еврейка, тем более такой вписывающийся в колоритные каноны, анекдотический типаж, была для нас не более чем повод приобщится к чему-то взрослому, взять высокую ноту родителей, вкусить от плода запретной действительности и о настоящей национальной неприязни, по-моему, речи не шло. Мы подражали взрослым, не вдаваясь в подробности, обезьянничали по мере таланта. Поскабрёзничать насчёт евреев, было для нас делом того же порядка, что и покурить на нычку в студенческом туалете, откуда нас гнали как сидоровых коз. Это, до некоторой степени, поднимало тебя в собственных глазах, делало на полголовы выше. Конечно, смеясь над этим, мы тем самым утверждали доставшиеся нам по наследству предубеждения, возводя их в категорию ценностей, но утверждали беззлобно, по простоте душевной, чисто механически, не вкладывая туда пока душеного заряда.
   Зато теперь, оглядываясь назад, я могу сказать с уверенностью: в советской действительности не было места для антисемитизма как идеологии, зато антисемитизм бытовой процветал повсеместно, особенно в наваристой гуще, так называемого, глубинного народа. Конечно, смеясь над "Абрамовной" мы прежде всего старались блеснуть друг перед другом знанием реалий взрослого мира, дескать, и я тоже не пальцем делан, знаю что по чём. Сейчас мне видится, что отношение к евреям являлось неким культурным маркером, по которому можно было определить не только свой ты или чужой, но и насколько взрослый. Все мы хотели показаться взрослыми. И попробуй ты не заржать в нужном месте, а выказать какую-то другую "неуместную" в данном случае реакцию, тебя тут же пометили бы как "неблагонадёжного" с подростковой точки зрения, конечно.
   Я не хочу сказать, что Светлана Абрамовна была плохим классным руководителем, скорее всего, как классный руководитель она был нормальной, как большинство. А если и немного хуже, то не настолько чтобы раздувать из этого слона. Само собой, звёзд с неба она не хватала, но и не так чтобы совсем уж пасла задних. Вполне сносно держала свою, впрочем, не очень высокую, педагогическую планку. Старалась по возможности соответствовать и быть не хуже остальных. Хотя боюсь, что получалось это у неё плохо. Мне кажется, в педагогическом коллективе к ней относились с некоторой долей иронии, слегка насмешливо, и не потому что еврейка, а потому что обладала располагающим к этому складом характера. Её как будто постоянно кто-то дёргал за полы халата и что-то неотвязно требовал. Она, если честно, была ротозейкой, поручите такой какое-то важное дельце, и она обязательно его завалит, причём неспециально, не по злому умыслу, а потому что по-иному ей не было дано. У неё всё валилось из рук. У неё всё валилось бы из рук, даже если бы от этого зависела её жизнь и смерть - бороться с этим было бесполезно, всё равно что вычерпать напёрстком океан. Светлана Абрамовна родилась неумёхой от бога. И этот суетливый, бестолковый, расслабленный темперамент проявлялся во всём за что она бралась. Педагогика в её исполнении носила очень рыхлый, совершенно бессистемный, с налётом какого-то аляповатого прекраснодушия характер. В глазах её коллег по работе она, должно быть, выглядела очень комично, и относились к ней соответственно: не вполне серьёзно, с подмигиванием, а порой и с профессиональным пренебрежением.
   Как человек не без хитрости, мне кажется, Светлана Абрамовна порой этим пользовалась. Будучи своего рода клоунессой трудового коллектива, она имела с этого немалые барыши. С неё не взыскивали по всей строгости как с остальных, ей кое в чём попустительствовали, делали некие поблажки, на многое смотрели сквозь пальцы, в общем относились до некоторой степени как не от мира сего. И Светлану Абрамовну, судя по всему, сие вполне устраивало; она нашла свою маленькую толстенькую нишу, приноровилась к условиям, сподобилась обернуть свою бестолковость себе на пользу. Она со знанием дела вела свою слегка придурковатую партию и всегда, в конце концов, выходила сухой из воды. И это несмотря на своё ротозейство, вечную расслабуху и профессиональную посредственность, хотя очень может быть, что именно благодаря им она и проходила сквозь капли. Там, где другого, не такого экзотического педагога, сразу бы срезали к чёртовой матери, Светлана Абрамовна, грозя всякий раз сорваться, очень нелепо, как толстозадая балерина, всё же дотанцовывала до победного конца.
   Я бы не рискнул, топорно всё упрощая, поставить ей прямолинейный диагноз профнепригодности, хотя, и это было очевидным для всех, педагогика являлась явно не её коньком, в этом ремесле она была человеком случайным, классный руководитель из неё, как из говна пуля. А так это был вполне себе добрый и по-своему очень колоритный человек, безобидный и без больших претензий, но с большой перспективой увидеть всех нас во гробу. Светлана Абрамовна - непотопляемый экземпляр, у таких как она есть дар выживать во всех обстоятельствах, даже после неотопляемой, ядерной зимы: все закоцубнуть, а им хоть бы хны - выползут и будут, попукивая, коптить небо дальше. Если можно так сказать, она таракан в хорошем смысле этого слова.
   Но даже Светлане Абрамовне порой перепадало на орехи, время от времени приходилось несладко и ей. Подростки - это вам не педагогический коллектив, здесь благодушие не проханже, смотреть сквозь пальцы и умиляться не в их кодексе, они - злая свора, кусачая, особенно когда у неё есть вожак. У нас в группе такой к несчастью обнаружился, даже целое лидерское ядро, которое и сподвигло всех остальных членов группы, в целом достаточно инертных в общественном смысле, к нетривиальному шагу по замене классного руководителя. Чем-то Светлана Абрамовна их не устраивала, уж не помню точно чем. В результате было написано типа коллективное письмо на имя директора учебного заведения. Написано, разумеется, без моего участия, но письмецо это, в конце концов, подписал и я, хотя тогда уже находился не у дел - бойкот мне объявленный, переживал свой апофеоз, был в самом что ни на есть разгаре.
   Пишу об этом случае специально, чтобы поведать степень своей беспринципности. Меня тогда все игнорировали, слили по всем статьям, исключили из любого круга общения, а я взял, и чтобы всем угодить, в охотку подписал коллективную кляузу. Пошёл на поводу, хотя единственный из всей группы имел полное право этого не делать, мог просто всех послать, мол, вы мне бойкот, а я вам - дулю с маком, а не подпись. Тем более, что никаких внятных претензий к Светлане Абрамовне у меня не было и в помине. Однако не послал, не случилось, и я, даже не вдаваясь в подробности и не читая кляузы, с удовольствием её подмахнул. Помнится, некоторые даже удивлялись: как мол так, изгой и вдруг подписал, когда ему на роду было написано, в силу своего положения, игнорировать любые начинания коллектива, того самого который так лихо его отверг, а уж тем более настолько рисковые и этически неоднозначные. Наверное, будь на моём месте, большинство из них хрен бы до такого опустилось, с ними такое бы не проканало, а со мной - ноу проблем, всегда пожалуйста. Не знаю удивилась ли Светлана Абрамовна, увидев в конце цидулки мою корявенькую подпись. Скорей всего, нет. Боюсь, что после конфликта с Олегом К. я быстро выветрился у неё с головы, это было бы так в её стиле. Как я уже писал, мне кажется, что даже на четвёртом курсе Светлана Абрамовна так и не запомнила мою фамилию чёртову, я так и остался для неё, набросанной простым карандашом, схематичною фигуркой человека без свойств. Но при всём при том, мне всё равно гадко от этого моего поступка, по сути - свинства. По большому счёту, я не под кляузой подписался, я подписался под собственным ничтожеством.
   Когда я заканчивал этот текст, мне в голову вдруг пришла мысль, которая почему-то до этого, почти тридцать пять лет, ни разу меня не посещала. Я подумал: а что если Светлану Абрамовну захотели сковырнуть именно из-за этой моей истории с Олегом К. Может группа сказала своё категорическое фи, потому что классный руководитель принял мою сторону, а не сторону Олега К. То есть Светлана Абрамовна попала под раздачу из-за меня. В этом случае моя подпись под коллективной кляузой выглядит особенно отвратительно. Вполне вероятно, что всю свою сознательную жизнь я не дооценивал размер свиньи, которую подсунул классному руководителю, возможно, единственному человеку за меня тогда заступившемуся. Очень может быть, что я принижал степень своей беспринципности, ведь если мои предположения верны, то моя тогдашняя беспринципность носила воистину эпический характер. Но почему же подобные мысли не приходили мне в голову раньше, почему я никогда не увязывал свою историю с Олегом К. и желание группы заменить классного руководителя, ведь это же так логично. В этом свете и объявленный мне бойкот выглядит более естественно, как продолжение истории не только моего конфликта с Олегом К., но и конфликта группы, на этой же почве, с принявшим мою сторону, классным руководителем. Очень хочется надеяться, что я ошибаюсь, поскольку в обратном случае во всей этой катавасии я выгляжу как полнейший моральный урод.
   Само собой, я хотел подлизаться к своим одногруппникам. После того, что случилось с Олегом К. я невольно выпал из коллектива, вернее, меня из него исторгли, выдавили, как чирей, но к открытой и затяжной конфронтации со всеми я не был готов, я о ней тогда даже не помышлял. Избежать её я не мог, мне её навязали, по сути, моя конфронтация с группой носила откровенно односторонний характер и сводилась к тому, что мной всячески пренебрегали, а я молча сносил такое положение дел, сносил без всяких претензий, покладисто, как пай-мальчик. Я оказался в роли отщепенца не по собственной воле, просто так сошлись звёзды, я не выбирал подобную нишу, меня туда вынесло, вялого и неспособного сопротивляться, я же сам никогда не претендовал на лавры бунтаря-одиночки, того, кто отстаивает свою личную правду, вопреки всему. Оно и понятно: где трус, а где бунтарь-одиночка. Это явно не обо мне. Карьера нонконформиста было мне не по моим молочным зубам. Мне изначально не было свойственно чувство собственной правоты и собственного достоинства, наоборот, я во всём чувствовал себя виноватым, неправым, хотя вслух об этом, разумеется, не говорил.
   Я не рыпался и не отхаркивал обиду, какая-то глубоко сокрытая часть меня считала объявленный мне бойкот вполне заслуженным наказанием за содеянное. Я принял бойкот за акт, пусть и жестокого, но справедливого возмездия, в глубине души я был с ним согласен, я был в согласии со своими неопытными палачами - мы были заодно. И то, что у них ещё не высохло на губах молоко, придавало моим экзекуторам немалую долю обаяния. Всё что они делали, они делали искренне, от душевного избытка. В какой-то мере, я тоже был своим палачом и тоже себя казнил, ежедневно, вместе со всеми, а отсюда, наверное, ещё одна из причин того, что я не бросил техникум, а стерпел всё до последней капли - я искал искупления. По всей видимости, сам того не осознавая, я жаждал наказания за свою трусость. Я себе этого не мог простить, но наказать себя мог только посредством кого-то из вне, чужими небрезгливыми руками и тут ополчившаяся на меня группа подвернулась как нельзя кстати. Посредством её я намеревался найти искупление, выпороть себя себе же в назидание. Раз я такой трус, я должен был принять кару, был обязан за всё сполна заплатить, чтобы впредь было не повадно.
   Как позднее показало время, этот метод самолечения ни фига не фурычит, мне, например, не помогло, может душу это и убаюкивает, но на причину недуга никак не влияет, скорее даже наоборот, корень зла после подобной "терапии" не знает удержу, бьёт все рекорды роста. Попустительство не имеет целебных качеств. Никакое самоуничижение, на мой взгляд, не излечит от трусости, мазохизм вообще ничему не учит, это не его парафия, и армия, в которую я загремел после окончания техникума, продемонстрировала мне это со всей наглядностью. На какие бы унижения я не вызывался, какие бы муки не претерпевал, всё это не имело значения, всё это было до пизды - храбрее от этого я не стал. Сие скорее потребность души, чем лекарство от болезни, то что алчет душа не всегда полезно для всего остального, она более склонна к усугублению состояния чем к его оздоровлению. Оказавшись в армии, я снова грянулся лицом в грязь, но это уже другая грязь и другая история, касающаяся Шкуры армейской, более позднего образца, хотя тоже поучительная, которую я когда-нибудь может быть ещё расскажу. В другой раз, разумеется.
   Сейчас же для меня важно то, что даже находясь в зените своего изгойства, я ни в коей мере не придавал ему героического оттенка, я не видел в нём ничего доблестного, ничего чтобы помогло мне снова себя уважать. В этом отношении я, кажется, себя не обманывал. Для меня это была клоака, барахтаясь в которой я, быть может, и вкушал тайное удовольствие, но никак не черпал самоуважения. Я отдавал себе отчёт, что нахожусь в полной жопе, и что это не то место, где обитают герои. Само собой, я никогда не лелеял мысли о возмездии, месть как таковая не тешила мои внутренности, возможно потому, что мстить имеет смысл за причинённую несправедливость, а вот несправедливости по отношению к себе я как раз и не чувствовал, с этим была напряжёнка. Меня ткнули носом в дерьмище и правильно сделали, я был с этим согласен, может даже глубоко внутри - рад, я скорее хотел искупить свою трусость, чем за неё расквитаться. Мне было обидно и было больно, но не за то как поступили со мной, а за то как поступил я, вернее, за то как я не поступил. Если я и хотел какого-то возмездия, то оно было направленно не во вне, а во внутрь, на меня самого, я желал отмстить себе за свою несостоятельность. Даже прозябая на илистом дне бойкота, я не помышлял о мщении, не помышлял об ответном ударе, который наносит моя империя, наоборот, я всегда шёл навстречу с протянутой рукой и не оставлял надежды навести мосты с отвергнувшим меня миром. Очевидно, подписанная мной претенциозная кляуза и была одним из таких способов наладить отношения с коллективом, как-то ему понравится и загладить свою несомненную вину.
   Я не чувствовал в себе жилки нонконформиста, хотя судьба меня к этому всячески подводила, толкала в холодную спину, но каждый раз, находясь уже у самой кромки, я давал слабака и шарахался в сторону. Для полновесной судьбы бунтаря мне чего-то не хватало, скорее всего, главного ингредиента - уверенности в себе, самоуважения. Выбор нонконформизма, как правило, определялся силою духа, а не его слабостью, и мой случай очень наглядно это демонстрирует. Бунтарями не становятся по трусости, даже если для этого сложились идеальные условия, тонкая кишка этому никак не способствует. Жизнь то и дело подсекала во мне нонконформиста, но он вновь и вновь срывался с её зазубренного крючка. Мой нонконформизм вылез наружу гораздо позже, уже в моём послеармейском существовании, когда я окончательно простился со всякого рода казёнщиной и коллективным образом жизни, которые, без сомнения, меня подавляли. Только оказавшись в относительной безопасности, мой дух немного раскрепостился и начал настойчиво о себе заявлять. Неожиданно для меня, с большим опозданием пришло время опьянения свободой и своими возможностями, но это будет гораздо позже, до этого момента нужно было ещё дожить, досуществовать, пройти Крым техникума и Рим тухлой красной армии, выйти во широкое поле гражданской жизни и всё это под аккомпанемент расползающейся по швам страны Советов. Моё раскрепощение и крушение Советского Союза совпали по времени и, хотя развал Союза произошёл почти незаметно, даже как-то буднично, словно делал это по сто раз на дню, само событие бесспорно определило характер и вектор моей внутренней жизни, не могло не определить. Событие столь грандиозное, историко-тектоническое, пусть и негромкое, не могло не тронуть струн моей акустической души, не всколыхнуть её водной глади и не вступить с нею в таинственный резонанс. Я почувствовал вкус свободы тогда, когда рухнул мой мир, словно это была осевшая на губах строительная пыль, ещё долго витающая в воздухе после гибели империи. Но, опять же, это будет потом...
  
   А пока же Шкура влачил своё жалкое существование, как-то норовил приспособиться, прогибался под обстоятельства, усердно занимался самоедством. Впереди у него было ещё три с половиной года в качестве труса и человека бросового. В течении этих лет предстоит много чему случиться, в том числе и первой любви, неразделённой, как и подобает всякой настоящей первой любви, тем более - труса. Любовь труса - это тема для особого разговора, в ней много чего намешано, собственно, как во всём к чему истинный трус прикасается. Это краеугольное свойство трусости, оно усложняет всё с чем имеет дело, придаёт ему новые, далеко не всегда приятные уровни измерений. Попросту говоря, она всё портит, вносит в любое явление солидную жменю непотребных приправ. Трусость не способна обойтись без второго дна, она наводит порчу одним своим дыханием, и Шкура угодил в круг её дурного запаха изо рта. Не состоялась не только любовь - не состоялась и дружба. И эту неспособность дружить Шкура далее носил уже всю жизнь, подобно бледному червячку, глубоко въевшемуся в огрызок его прогнившего сердца. Всё что он мог предложить миру - это своё терпение, которое не стоило и выеденного яйца. Шкура годами сидел на берегу жизни в тщетной надежде на зрелище проплывающего мимо трупа врага. Годы мелькали, но никакие трупы по его реке так и не поплыли, то ли место было выбрано неудачно, то ли река не та, то ли что-то с трупами. Иногда, правда, его терпение приносило свои плоды, впрочем, весьма скромные. Благодаря терпению он, например, благополучно пережил бойкот, который как бы рассосался сам собой. Попросту говоря, Шкура его перетерпел, взял измором - тактика в данном случае оказалась беспроигрышной и безволие её хозяина этому очень поспособствовало. Множество подростков, по сути, ничем друг с другом не связанных, просто устали его соблюдать. Как всякий длительный, неожиданно для них самих растянувшийся процесс, бойкот им быстро осточертел. Скорее всего, они рассчитывали на моментальный результат, но блицкрига не случилось, и не потому что Шкура заупрямился, нет, просто по своей структуре он оказался гораздо более аморфным, чем они могли себе представить, поэтому легко выдворить его со своих рядов не получилось, а получилось черте что - долгая и заунывная тягомотина.
   Шкура вёл себя, как расплющенная с обратной стороны седушки, жевательная резинка - далеко не у каждого хватит терпения её соскоблить. Так случилось и с бойкотом. Сначала некоторые сверстники начали позволять себе бросить в сторону Шкуры бесцветную фразу, позже - поздороваться прохладным кивком головы, потом снисходили до сидения с ним за одним столом, а дальше, пошло-поехало, слово за слово и вот Шкура уже опять один из них. Почти. Конечно "почти", потому что после опыта с бойкотом он уже не мог полностью и во всём совпадать с коллективом, случился, неизбежный в таких случаях, сдвиг по фазе, при котором в глазах Шкуры все абрисы его одногруппников словно двоились. Теперь он видел их как бы с двух сторон одновременно, в двойном свете дня. С одной стороны - нормальные девочки и мальчики, а с другой - недавние его мучители, палачи по собственному почину, и то что они снова начали с ним разговаривать, ни в коей мере не отменяет их презрительного к нему отношения, которое скрылось из вида, ушло под лёд, но не исчезло вовсе. Никто, по большому счёту, не отменял бойкот, и он продолжался, только в своей более утончённой, астральной форме. В случае надобности его всегда можно было возобновить до первоначального варианта, в прежней арийской чистоте и категоричности. Среди этих людей Шкура уже никогда не чувствовал себя в своей тарелке, всегда ожидал подвоха, западлянки, всегда сидел на краешке стула, как бы в предчувствии следующего удара. Находясь с этими людьми в одном мире, он, при всём желании, уже не мог расслабиться, благодаря им он потерял свою простоту и целомудрие, дефлорация произошла в самой грубой форме. Возможно в этом была одна из причин неспособности Шкуры дружить.
   Однажды Шкура забылся и позволил себе быть самим собой; он хохмил, прикалывался, весело суетился, короче, по-доброму радостно распоясался, но ровно до тех пор, пока один из одногруппников не подошёл к нему и не сказал: эк ты сегодня раздухарился не на шутку. Сказано было без угрозы, но многозначительно и с такой откровенной насмешкой, что Шкура тут же потух. Всего лишь одной фразой его подавили, как окурок. В отношениях со сверстниками что-то навсегда сломалось. Даже при всём рвении Шкуры влиться в коллектив, стать одним из, в общении с товарищами он, тем не менее, вечно чувствовал какой-то холодок, какую-то противную, не желающую таять ледышку. Да, его изгойство никуда не делось, оно просто перешло в прозрачную стадию, стало неофициальным. По сути, не будучи евреем по крови, он стал им по своему положению. Это своё еврейство Шкура пронёс через весь техникум и вынес его дальше, в зубодробительные ряды советской армии, где за него пришлось платить втридорога. Теперь оглядываясь назад, можно смело утверждать, что именно трусость определила судьбу Шкуры. Не было никакого другого, свойственного ему качества, которое бы так явственно искромсало личность Шкуры по своим лекалам. Трусость - это то, что его сделало, сотворило, изваяло по своему образу и подобию. Трусость - это его всё. Примерно так бы я закончил эти мемуары, если бы, конечно, рискнул писать о себе в неизвестном третьем лице. На этом, пожалуй, и закончу.
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"