Рыбаченко Олег Павлович : другие произведения.

То что Ссср украл у Сша атомную бомбу - миф Солженицина или реальность?

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Вот действительно вопрос. Впрочем, я думаю нашим ученым такой примитив как атомная бомба по силам и самим сделать. Хватило бы обагощенного урана.

  28. Работа младшины
  
  Приводя определение работы из школьного учебника физики, младший лейтенант Наделашин не солгал. Хотя работа его продолжалась только двенадцать часов в двое суток, - она была хлопотлива, полна беготнёй по этажам и в высокой степени ответственна.
  Особенно хлопотное дежурство у него выдалось в минувшую ночь. Едва только он заступил на дежурство в девять часов вечера, подсчитал, что все заключённые, числом двести восемьдесят одна голова, на месте, произвёл выпуск их на вечернюю работу, расставил посты (на лестничной площадке, в коридоре штаба и патруль под окнами спецтюрьмы), как был оторван от кормления и размещения нового этапа вызовом к ещё не ушедшему домой оперуполномоченному майору Мышину.
  Наделашин был человеком исключительным не только среди тюремщиков (или, как их теперь называли - тюремных работников), но и вообще среди своих единоплеменников. В стране, где водка почти и видом слова не отличается от воды, Наделашин и при простуде не глотал её. В стране, где каждый второй прошёл лагерную или фронтовую академию ругани, где матерные ругательства запросто употребляются не только пьяными в окружении детей (а детьми - в младенческих играх), не только при посадке на загородный автобус, но и в задушевных беседах, Наделашин не умел ни материться, ни даже употреблять такие слова, как "чёрт" и "сволочь". Одной приговоркой пользовался он в сердцах - "бык тебя забодай!", и то чаще не вслух.
  Так и тут, сказав про себя "бык тебя забодай!", он поспешил к майору.
  Оперуполномоченный Мышин, которого Бобынин в разговоре с министром несправедливо обозвал дармоедом, - болезненно ожиревший фиолетоволицый майор, оставшийся работать в этот субботний вечер из-за чрезвычайных обстоятельств, дал Наделашину задание:
  - проверить, началось ли празднование немецкого и латышского Рождества;
  - переписать по группам всех, встречающих Рождество;
  - проследить лично, а также через рядовых надзирателей, посылаемых каждые десять минут, не пьют ли при этом вина, о чём между собой говорят и, главное, не ведут ли антисоветской агитации;
  - по возможности найти отклонение от тюремного режима и прекратить этот безобразный религиозный разгул.
  Не сказано было - прекратить, но - "по возможности прекратить". Мирная встреча Рождества не была прямо запретным действием, однако партийное сердце товарища Мышина не могло её вынести.
  Младший лейтенант Наделашин с физиономией бесстрастной зимней луны напомнил майору, что ни сам он, ни тем более его надзиратели не знают немецкого языка и не знают латышского (они и русский-то знали плоховато).
  Мышин вспомнил, что он и сам за четыре года службы комиссаром роты охраны лагеря немецких военнопленных изучил только три слова: "хальт!", "цурюк!" и "вэг!" - и сократил инструкцию.
  Выслушав приказ и неумело откозыряв (с ними время от времени проходили и строевую подготовку), Наделашин пошёл размещать новоприбывших, на что тоже имел список от оперуполномоченного: кого в какую комнату и на какую койку. (Мышин придавал большое значение планово-централизованному распределению мест в тюремном общежитии, где у него были равномерно рассеяны осведомители. Он знал, что самые откровенные разговоры ведутся не в дневной рабочей суете, а перед сном, самые же хмурые антисоветские высказывания приходятся на утро, и потому особенно ценно следить за людьми около их постели.) Потом Наделашин зашёл исправно по разу в каждую комнату, где праздновали Рождество - будто прикидывая, по сколько ватт там висят лампочки. И надзирателя послал зайти по разу. И всех записал в списочек.
  Потом его опять вызвал майор Мышин, и Наделашин подал ему свой списочек. Особенно Мышина заинтересовало, что Рубин был с немцами. Он внёс этот факт в папку.
  Потом подошла пора сменять посты и разобраться в споре двух надзирателей, кому из них больше пришлось отдежурить в прошлый раз и кто кому должен.
  Дальше было время отбоя, спора с Прянчиковым относительно кипятка, обхода всех камер, гашения белого света и зажигания синего. Тут опять его вызвал майор Мышин, который всё не шёл домой (дома у него жена была больна, и не хотелось ему весь вечер слушать её жалобы). Майор Мышин сидел в кресле, а Наделашина держал на ногах и расспрашивал, с кем, по его наблюдению, Рубин обычно гуляет и не было ли за последнюю неделю случаев, чтоб он вызывающе говорил о тюремной администрации или от имени массы высказывал какие-нибудь требования.
  Наделашин занимал особое место среди своих коллег, офицеров МГБ, начальников надзирательских смен. Его много и часто ругали. Его природная доброта долго мешала ему служить в Органах. Если б он не приспособился, давно был бы он отсюда изгнан или даже осуждён. Уступая своей естественной склонности, Наделашин никогда не был с заключёнными груб, с искренним добродушием улыбался им и во всякой мелочи, в какой только мог послабить - послаблял. За это заключённые его любили, никогда на него не жаловались, наперекор ему не делали и даже не стеснялись при нём в разговорах. А он был доглядчив и дослышлив, и хорошо грамотен, для памяти записывал всё в особую записную книжечку - и материалы из этой книжечки докладывал начальству, покрывая тем свои другие упущения по службе.
  Так и теперь, он достал свою книжечку и сообщил майору, что семнадцатого декабря шли заключённые гурьбой по нижнему коридору с обеденной прогулки - и Наделашин след в след за ними. И заключённые бурчали, что вот завтра воскресенье, а прогулки от начальства не добьёшься, а Рубин им сказал: "Да когда вы поймёте. ребята, что этих гадов вы не разжалобите?"
  - Так и сказал: "этих гадов"? - просиял фиолетовый Мышин.
  - Так и сказал, - подтвердил луновидный Наделашин с незлобивой улыбкой.
  Мышин опять открыл ту папку и записал, и ещё велел оформить отдельным донесением.
  Майор Мышин ненавидел Рубина и накоплял на него порочащие материалы. Поступив на работу в Марфино и узнав, что Рубин, бывший коммунист, всюду похваляется, что остался им в душе, несмотря на посадку, - Мышин вызвал его на беседу о жизни вообще и о совместной работе в частности. Но взаимопонимания не получилось. Мышин поставил перед Рубиным вопрос именно так, как рекомендовалось на инструктивных совещаниях:
  - если вы советский человек - то вы нам поможете;
  - если вы нам не поможете - то вы не советский человек;
  - если же вы не советский человек, то вы - антисоветчик и достойны нового срока; Но Рубин спросил: "А чем надо будет писать доносы - чернилами или карандашом?" - "Да лучше чернилом", - посоветовал Мышин. - "Так вот я свою преданность советской власти уже кровью доказал, а чернилами доказывать - не нуждаюсь."
  Так Рубин сразу показал майору всю свою неискренность и своё двуличие.
  И ещё раз вызывал его майор. И тогда Рубин явно лживо отговорился тем, что раз мол его посадили, значит ему оказали политическое недоверие, и пока это так, он не может вести с оперуполномоченным совместную работу.
  С тех-то пор Мышин на него затаил и накоплял, что мог.
  Разговор майора с младшим лейтенантом ещё не окончился, как вдруг из министерства госбезопасности пришла легковая машина за Бобыниным. Используя такое счастливое стечение обстоятельств, Мышин как выскочил в кителе, так уж не отходил от машины, звал приехавшего офицера погреться, обращал его внимание, что сидит здесь ночами, торопил и дёргал Наделашина и на всякий случай спросил самого Бобынина, тепло ли тот оделся (Бобынин нарочно надел в дорогу не хорошее пальто, которое было ему тут выдано, а лагерную телогрейку).
  После отъезда Бобынина тотчас вызвали Прянчикова. Тем более майор не мог идти домой! Чтобы скрасить ожидание, кого ещё вызовут и когда вернутся, майор пошёл проверять, как проводит время отдыхающая смена надзирателей (они лупились в домино), и стал экзаменовать их по истории партии (ибо нёс ответственность за их политический уровень). Надзиратели, хотя и считались в это время на работе, но отвечали на вопросы майора с законной неохотой. Ответы их были самые плачевные: эти воины не только не вспомнили по названию ни одного труда Ленина или Сталина, но даже сказали, что Плеханов был царский министр и расстреливал петербургских рабочих 9-го января. За всё это Мышин выговаривал Наделашину, распустившему свою смену.
  Потом вернулись Бобынин и Прянчиков вместе, в одной машине, и, не пожелав ничего рассказать майору, ушли спать. Разочарованный, а ещё больше встревоженный, майор уехал на той же машине, чтобы не идти пешком: автобусы уже не ходили.
  Надзиратели, свободные от постов, обругали майора вслед и уже было легли спать, да и Наделашин метил вздремнуть вполглаза, но не тут-то было: позвонил телефон из караульного помещения конвойной охраны, несшей службу на вышках вкруг марфинского объекта. Начальник караула возбуждённо передал, что звонил часовой юго-западной угловой вышки. В густившемся тумане он ясно видел, как кто-то стоял, притаившись у угла дровяного сарая, потом пытался подползти к проволоке предзонника, но испугался окрика часового и убежал в глубину двора. Начальник караула сообщил, что сейчас будет звонить в штаб своего полка и писать рапорт об этом чрезвычайном происшествии, а пока просит дежурного по спецтюрьме устроить облаву во дворе. Хотя Наделашин был твердо уверен, что всё это померещилось часовому, что заключённые надёжно заперты новыми железными дверьми в старинных прочных стенах в четыре кирпича, но сам факт написания начкаром рапорта требовал и от него энергичных действий и соответствующего рапорта. Поэтому он поднял по тревоге отдыхающую смену и с фонарями "летучая мышь" поводил их по большому двору, окутанному туманом. После этого сам пошёл опять по всем камерам и, остерегаясь зажечь белый свет (чтобы не было лишних жалоб), а при синем свете видя недостаточно, - крепко ушиб колено об угол чьей-то кровати, прежде чем, освещая головы спящих арестантов электрическим фонариком, досчитался, что их - двести восемьдесят одна.
  Тогда он пошёл в канцелярию и написал почерком круглым и ясным, отражающим прозрачность его души, рапорт о происшедшем на имя начальника спецтюрьмы подполковника Климентьева.
  И было уже утро, пора была проверять кухню, снимать пробу и делать подъём.
  Так прошла ночь младшего лейтенанта Наделашина, и он имел основание сказать Нержину, что не даром ест свой хлеб.
  Лет Наделашину уже было много за тридцать, хотя выглядел он моложе благодаря свежести безусого безбородого лица.
  Дед Наделашина и отец его были портные - не роскошные, но мастеровитые, обслуживали средний люд, не брезговали и заказами перелицевать, перешить со старшего на малого или подчинить, кому надо побыстрей. К тому ж предназначали и мальчика. Ему с детства эта обходительная мягкая работа понравилась, и он готовился к ней, присматриваясь и помогая. Но был конец НЭПа. Отцу принесли годовой налог - он его заплатил. Через два дня принесли ещё годовой - отец заплатил и его. С совершенным бесстыдством через два дня принесли ещё один годовой - уже утроенный. Отец порвал патент, снял вывеску и поступил в артель. Сына же вскоре мобилизовали в армию, откуда попал он в войска МВД, а позже переведен был в надзиратели.
  Служил он бледно. За четырнадцать лет его службы другие надзиратели в три или в четыре волны обгоняли и обгоняли его, иные стали уже теперь капитанами, ему же лишь месяц назад со скрипом присвоили первую звёздочку.
  Наделашин понимал гораздо больше, чем говорил вслух. Он понимал так, что эти заключённые, не имеющие прав людей, на самом деле часто бывали высшие, чем он сам. И ещё, по свойству каждого человека представлять других подобными себе, Наделашин не мог вообразить арестантов теми кровавыми злодеями, которыми их поголовно раскрашивали во время политзанятий.
  С ещё большей отчётливостью, чем он помнил определение работы из курса физики, пройденного в вечерней школе, он помнил каждый изгиб пяти тюремных коридоров Большой Лубянки и внутренность каждой из её ста десяти камер. По уставу Лубянки надзиратели менялись через два часа, переходя из одной части коридора в другую (это делалось из предосторожности, чтобы они не сознакомились со своими арестантами, не были ими уговорены или подкуплены; впрочем, надзиратели оплачивались выше, чем преподаватели или инженеры). И в каждый глазок надзиратель обязан был заглянуть не реже одного раза в три минуты. Наделашину, при его исключительной памяти на лица, казалось: он помнил всех до одного арестантов своего тюремного этажа с 1935 по 1947 год (когда его оттуда перевели в Марфино) - и знаменитых вождей, как Бухарин, и простых фронтовых офицеров, как Нержин. Ему казалось: он любого из них узнал бы теперь на улице в любой одежде - только они не возвращались на улицы никогда. Лишь здесь, в Марфино, он и встретил некоторых старых своих подзамочных - разумеется, не давая им понять, что узнал. Он помнил их цепенеющими от насильственной бессонницы в ослепляюще-ярких боксах площадью в квадратный метр; разрезающими ниткою четырёхсотграммовую сырую хлебную пайку; углублёнными в старинные красивые книги, которыми изобиловала тюремная библиотека; цепочкой выходящими на оправку; закладывающими руки за спину при вызове на допрос; в повеселевших разговорах последние полчаса перед отбоем; и лежащими зимнею ночью при ярком свете с руками поверх одеял, укутанными для тепла полотенцами - режим требовал будить тех, кто спрятал руки под одеяло, и заставлять вынимать.
  Наделашин больше всего любил слушать споры и разговоры этих белобородых академиков, священников, старых большевиков, генералов и потешных иностранцев. Ему и по службе полагалось подслушивать, но он слушал также и для себя. Наделашину хотелось бы, но из-за обязанностей службы никогда не удавалось, без перерыву послушать чей-нибудь рассказ от начала до конца: как человек жил раньше и за что его посадили. Его поражало, что люди эти в грозные месяцы ломки своей жизни и решения своей судьбы находили мужество говорить не о своих страданиях, но о чём попало: об итальянских художниках, о нравах пчёл, об охоте на волков или о том, как строит дома какой-то Кар-бу-зе - и дома-то строил он не им.
  А однажды пришлось услышать Наделашину разговор, который его особенно заинтересовал. Он сидел в заднем тамбуре воронка и сопровождал запертых внутри двоих арестантов. Их перевозили с Большой Лубянки на Сухановскую дачу- безысходную зловещую подмосковную тюрьму, откуда многие уходили в могилу или в сумасшедший дом. Сам Наделашин там не работал, но слышал, что и кормили там с изощрённым мучительством: арестантам не готовили, как везде, грубую тяжёлую пищу, а приносили из соседнего дома отдыха ароматную нежную еду. Пытка состояла в порциях: заключённому приносили полблюдечка бульона, одну восьмую часть котлеты, две стружки жареного картофеля. Не кормили - напоминали об утерянном. Это было много надсаднее, чем миска пустой баланды, и тоже помогало сводить с ума.
  Случилось, что этих двух арестантов в воронке не разделили, а везли почему-то вместе. Что они говорили вначале, Наделашин не слышал за шумом мотора. Но потом с мотором сталась неполадка, шофёр ушёл куда-то, а офицер сидел в кабине. И негромкую арестантскую беседу Наделашин услышал через решётку в задней двери. Они ругали правительство и царя - но не нынешнее, и не Сталина - они ругали... императора Петра Первого. Чем он им помешал? - только разделывали его на все лады. Один из них ругал его между прочим за то, что Пётр исказил и отнял русскую народную одежду, и тем обезличил свой народ перед другими. Арестант этот перечислял подробно, какие были одежды, как они выглядели, в каких случаях надевались. Он уверял, что ещё и теперь не поздно воскресить отдельные части этих одежд, достойно и удобно сочетав их с одеждой современной, а не копировать слепо Париж. Другой арестант пошутил - они ещё могли шутить! - что для этого нужно двух человек: гениального портного, который сумел бы всё это сочетать, и модного тенора, который носил бы эти одежды и фотографировался в них, после чего вся Россия быстро бы их переняла.
  Разговор этот особенно заинтересовал Наделашина потому, что портняжество оставалось его тайной страстью. После дежурств в накалённых безумием коридорах главной политической тюрьмы его успокаивал шорох ткани, податливость складок, беззлобность работы.
  Он обшивал ребятишек, шил платья жене и костюмы себе. Только скрывал это.
  Военнослужащему - считалось стыдно.
  29. Работа подполковника
  
  У подполковника Климентьева волосы были - то, что называется смоль: блестяще-чёрные, как отлитые, они лежали гладко на голове, разделяясь пробором, и будто слипались в круглых усах. Брюшка у него не было, и в сорок пять лет он держался стройным молодым военным. Ещё - он не улыбался на службе никогда, и это усиливало черноватую мрачность его лица.
  Несмотря на воскресенье, он приехал даже раньше обычного. В разгар арестантской прогулки пересек прогулочный двор, с полувзгляда заметив беспорядки на нём - но не роняя своего чина, ни во что не вмешался, а вошёл в здание штаба спецтюрьмы, на ходу велев дежурному Наделашину вызвать заключённого Нержина и явиться самому. Пересекая двор, подполковник особенно уследил, как встречные арестанты старались одни - пройти быстрей, другие - замедлиться, отвернуться, чтобы только не сойтись с ним и лишний раз не поздороваться. Климентьев холодно заметил это и не обиделся. Он знал, что здесь только отчасти - истое пренебрежение его должностью, а больше - стеснение перед товарищами, боязнь показаться услужливым. Почти каждый из этих заключённых, вызванный в его кабинет в одиночку, держался приветливо, а некоторые даже заискивающе. За решёткой содержались люди разные, и стоили они разно. Климентьев понял это давно. Уважая их право быть гордыми, он неколебимо стоял на своём праве быть строгим. Солдат в душе, он, как думал, внёс в тюрьму не издевательскую дисциплину палачей, а разумную военную.
  Он отпер кабинет. В кабинете было жарко, и стоял спёртый неприятный дух от краски, выгоравшей на радиаторах. Подполковник открыл форточку, снял шинель, сел, закованный в китель, за стол и оглядел его свободную поверхность. На субботнем неперевёрнутом листке календаря была запись:
  "Ёлка?"
  Из этого полупустого кабинета, где средства производства состояли ещё только из железного шкафа с тюремными делами, полудюжины стульев, телефона и кнопки звонка, подполковник Климентьев без всякого видимого сцепления, тяг и шестерёнок успешно управлял внешним ходом трёх сотен арестантских жизней и службой пятидесяти надзирателей.
  Несмотря на то, что он приехал в воскресенье (его он должен был отгулять в будни) и на полчаса раньше, Климентьев не утратил обычного хладнокровия и уравновешенности.
  Младший лейтенант Наделашин предстал, робея. На щеках его выступило по круглому румяному пятну. Он очень боялся подполковника, хотя тот за его многочисленные упущения ни разу не испортил ему личного дела. Смешной, круглолицый, совсем не военный, Наделашин тщетно пытался принять положение "смирно".
  Он доложил, что ночное дежурство прошло в полном порядке, нарушений никаких не было, чрезвычайных же происшествий два: одно изложено в рапорте (он положил перед Климентьевым рапорт на угол стола, но рапорт тотчас же сорвался и по замысловатой кривой спланировал под дальний стул. Наделашин кинулся за ним туда и снова принёс на стол), второе же состояло в вызове заключённых Бобынина и Прянчикова к министру Госбезопасности.
  Подполковник сдвинул брови, расспросил подробнее об обстоятельствах вызова и возвращения. Новость была, разумеется, неприятная и даже тревожная. Быть начальником Спецтюрьмы Љ 1 значило - всегда быть на вулкане, и всегда на глазах у министра. Это не был какой-нибудь отдалённый лесной лагпункт, где начальник лагеря мог иметь гарем, скоморохов и, как феодал, выносить сам приговоры. Здесь надо было быть законником, ходить по струнке инструкции и не обронить капельки личного гнева или милосердия. Но Климентьев таким и был. Он не думал, чтобы Бобынину или Прянчикову сегодня ночью нашлось на что незаконное пожаловаться в его действиях. Клеветы же по долгому опыту службы он со стороны заключённых не опасался. Оклеветать могли сослуживцы.
  Затем он пробежал рапорт Наделашина и понял, что всё - чушь. За то он и держал Наделашина, что тот был грамотен и толков.
  Но сколько же у него было недостатков! Подполковник прочёл ему выговор. Он обстоятельно напомнил, какие были упущения ещё в прошлое дежурство Наделашина: на две минуты был задержан утренний вывод заключённых на работу; многие койки в камерах были заправлены небрежно, и Наделашин не проявил твёрдости вызвать соответствующих заключённых с работы и перезаправить. Обо всём этом ему говорилось тогда же. Но Наделашину сколько ни говори - всё как об стенку горох. А сейчас на утренней прогулке? Молодой Доронин неподвижно стоял на самой черте прогулочной площадки, пристально рассматривал зону и пространство за зоной в сторону оранжерей - а ведь там местность пересечённая, идёт овражек, ведь это очень удобно для побега. А Доронину срок - двадцать пять лет, за спиной у него - подделка документов и всесоюзный розыск два года! И никто из наряда не потребовал, чтобы Доронин, не задерживаясь, проходил по кругу. Потом - где гулял Герасимович? От всех отбившись, за большими липами в сторону мехмастерских. А какое дело у Герасимовича? У Герасимовича - второй срок, у него "пятьдесят восемь один-А через девятнадцатую", то есть измена родине через намерение. Он не изменил, но и не доказал также, что приехал в Ленинград в первые дни войны не для того, чтобы дождаться немцев. Наделашин помнит ли, что надо постоянно изучать заключённых и непосредственным наблюдением и по личным делам? Наконец, какой вид у самого Наделашина? Гимнастёрка не одёрнута (Наделашин одёрнул), звёздочка на шапке перекосилась (Наделашин поправил), приветствие отдаёт, как баба, - мудрено ли, что в дежурство Наделашина заключённые не заправляют коек? Незаправленные же койки - это опасная трещина в тюремной дисциплине. Сегодня коек не заправили, а завтра взбунтуются и на работу не пойдут.
  Затем подполковник перешёл к приказаниям: надзирателей, назначенных сопровождать свидание, собрать в третьей комнате для инструктажа. Заключённый Нержин пусть ещё постоит в коридоре. Можно идти.
  Наделашин вышел распаренный. Слушая начальство, он всякий раз искренне сокрушался о справедливости всех упрёков и указаний и зарекался их нарушать. Но служба шла, он сталкивался опять с десятками арестантских воль, все тянули в разные стороны, каждому хотелось какого-то кусочка свободы, и Наделашин не мог отказать им в этом кусочке, надеясь - авось, да пройдёт незамеченным.
  Климентьев взял ручку и зачеркнул запись "ёлка?" на календаре. Решение он принял вчера.
  Елок никогда в спецтюрьмах не бывало. Но заключённые - и не раз, и очень солидные из них, упорно просили в этом году устроить ёлку. И Климентьев стал думать - а почему бы и в самом деле не разрешить? Ясно было, что от ёлки ничего худого не случится, и пожару не будет - по электричеству все тут профессора. Но очень важно в новогодний вечер, когда вольные служащие института уедут в Москву веселиться, дать разрядку и здесь. Ему известно было, что предпраздничные вечера - самые тяжёлые для заключённых, кто-нибудь может решиться на поступок отчаянный, бессмысленный. И он звонил вчера в Тюремное Управление, которому непосредственно подчинялся, и согласовывал ёлку. В инструкциях написано было, что запрещаются музыкальные инструменты, но о ёлках нигде ничего не нашли, и потому согласия не дали, но и прямого запрета не наложили. Долгая безупречная служба придавала устойчивость и уверенность действиям подполковника Климентьева. И ещё вечером, на эскалаторе метро, по дороге домой, Климентьев решил - ладно, пусть ёлка будет!
  И, входя в вагон метро, он с удовольствием думал о себе, что ведь по сути он же умный деловой человек, не канцелярская пробка, и даже добрый человек, а заключённые никогда этого не оценят и никогда не узнают, кто не хотел разрешить им ёлку, а кто разрешил.
  Но самому Климентьеву почему-то хорошо стало от принятого решения. Он не спешил втолкнуться в вагон с другими москвичами, зашёл последний перед смыком дверей и не старался захватить место, а взялся за столбик и смотрел на своё мужественное неясно-отсвечивающее изображение в зеркальном стекле, за которым проносилась чернота туннеля и бесконечные трубы с кабелем. Потом он перевёл взгляд на молодую женщину, сидящую подле него. Она была одета старательно, но недорого: в чёрной шубе из искусственного каракуля и в такой же шапочке. На коленях у неё лежал туго набитый портфель. Климентьев посмотрел на неё и подумал, что у неё приятное лицо, только утомлённое, и необычный для молодых женщин взгляд, лишённый интереса к окружающему.
  Как раз в этот момент женщина взглянула в его сторону, и они смотрели друг на друга столько, сколько без выражения задерживаются взгляды случайных попутчиков. И за это время глаза женщины насторожились, как будто тревожный неуверенный вопрос промелькнул в них. Климентьев, памятливый по своей профессии на лица, при этом узнал женщину и не успел во взгляде скрыть, что узнал, она же заметила его колебание и, видно, утвердилась в догадке.
  Это была жена заключённого Нержина, Климентьев видел её на свиданиях в Таганке.
  Она нахмурилась, отвела глаза и опять взглянула на Климентьева. Он уже смотрел в туннель, но уголком глаза чувствовал, как она смотрит. И тотчас она решительно встала и подвинулась к нему, так что он был вынужден опять на неё обернуться.
  Она встала решительно, но, встав, всю эту решительность потеряла. Потеряла всю независимость самостоятельной молодой женщины, едущей в метро, и так это выглядело, будто она со своим тяжёлым портфелем собиралась уступить место подполковнику. Над ней тяготел несчастный жребий всех жён политических заключённых, то есть жён врагов народа: к кому б они ни обращались, куда б ни приходили, где известно было их безудачливое замужество - они как бы влачили за собой несмываемый позор мужей, в глазах всех они как бы делили тяжесть вины того чёрного злодея, кому однажды неосторожно вверили свою судьбу. И женщины начинали ощущать себя действительно виновными, какими сами враги народа- их обтерпевшиеся мужья, напротив, себя не чувствовали.
  Приблизясь, чтобы пересилить громыхание поезда, женщина спросила:
  - Товарищ подполковник! Я очень прошу вас меня простить! Ведь вы... начальник моего мужа? Я не ошибаюсь?
  Перед Климентьевым за много лет его службы тюремным офицером вставало и стояло множество всяких женщин, и он не видел ничего необыкновенного в их зависимом робком виде. Но здесь, в метро, хотя спросила она в очень осторожной форме, - на глазах у всех эта просительная фигура женщины перед ним выглядела неприлично.
  - Вы... зачем же встали? Сидите, сидите, - смущённо говорил он, пытаясь за рукав посадить её.
  - Нет, нет, это не имеет значения! - отклоняла женщина, сама же настойчивым, почти фанатическим взглядом смотрела на подполковника. - Скажите, почему уже целый год нет сви... не могу его увидеть? Когда же можно будет, скажите?
  Их встреча была таким же совпадением, как если бы песчинкой за сорок шагов попасть в песчинку. Неделю назад из Тюремного Управления МГБ пришло между другими разрешение зэ-ка Нержину на свидание с женой в воскресенье двадцать пятого декабря тысяча девятьсот сорок девятого года в Лефортовской тюрьме. Но при этом было примечание, что по адресу "до востребования", как просил заключённый, посылать жене извещение о свидании запрещается.
  Нержин тогда был вызван и спрошен об истинном адресе жены. Он пробормотал, что не знает. Климентьев, сам приученный тюремными уставами никогда не открывать заключённым правды, не предполагал искренности и в них. Нержин, конечно, знал, но не хотел сказать, и ясно было, почему не хотел - по тому самому, почему Тюремное Управление не разрешало адресов "до востребования": извещение о свидании посылалось открыткой. Там писалось: "Вам разрешено свидание с вашим мужем в такой-то тюрьме". Мало того, что адрес жены регистрировался в МГБ - министерство добивалось, чтобы меньше было охотниц получать эти открытки, чтоб о жёнах врагов народа было известно всем их соседям, чтобы такие жёны были выявлены, изолированы и вокруг них было бы создано здоровое общественное мнение. Жёны именно этого и боялись. А у жены Нержина и фамилия была другая. Она явно скрывалась от МГБ. И Климентьев сказал тогда Нержину, что, значит, свидания не будет. И не послал извещения.
  А сейчас эта женщина при молчаливом внимании окружающих так унизительно встала и стояла перед ним.
  - Нельзя писать до востребования, - сказал он с той лишь громкостью, чтобы за грохотом услышала она одна.
  - Надо дать адрес.
  - Но я уезжаю! - живо изменилось лицо женщины.
  - Я очень скоро уезжаю, и у меня уже нет постоянного адреса, - очевидно лгала она.
  Мысль Климентьева была - выйти на первой же остановке, а если она последует за ним, то в вестибюле, где малолюдней, объяснить, что недопустимы такие разговоры на внеслужебной почве.
  Жена врага народа как будто даже забыла о своей неискупимой вине! Она смотрела в глаза подполковнику сухим, горячим, просящим, невменяемым взглядом. Климентьев поразился этому взгляду - какая сила приковала её с таким упорством и с такой безнадёжностью к человеку, которого она годами не видит и который только губит всю её жизнь? - Мне это очень, очень нужно! - уверяла она с расширенными глазами, ловя колебание в лице Климентьева.
  Климентьев вспомнил о бумаге, лежавшей в сейфе спецтюрьмы. В этой бумаге, в развитие "Постановления об укреплении тыла", наносился новый удар по родственникам, уклоняющимся от дачи адресов. Бумагу эту майор Мышин предполагал объявить заключённым в понедельник. Эта женщина, если не завтра и если не даст адреса, не увидит своего мужа впредь и может быть никогда. Если же сейчас сказать ей, то формально извещения не посылалось, в книге оно не регистрировалось, а она как бы сама пришла в Лефортово наугад.
  Поезд сбавлял ход.
  Все эти мысли быстро пронеслись в голове подполковника Климентьева. Он знал главного врага заключённых - это были сами заключённые. И знал главного врага всякой женщины - это была сама эта женщина. Люди не умеют молчать даже для собственного спасения. Уже бывало в его карьере, что проявлял он глупую мягкость, разрешал что-нибудь недозволенное, и никто бы никогда не узнал - но те самые, кто пользовались поблажкой, сами же умудрялись и разболтать о ней.
  Нельзя было проявлять уступчивости и теперь!
  Однако, при смягчённом грохоте поезда, уже в виду замелькавшего цветного мрамора станции, Климентьев сказал женщине:
  - Свидание вам разрешено. Завтра к десяти часам утра приезжайте... - он не сказал "в Лефортовскую тюрьму", ибо пассажиры уже подходили к дверям и были рядом, - Лефортовский вал - знаете?
  - Знаю, знаю, - радостно закивала женщина.
  И откуда-то в её глазах, только что сухих, уже было полно слез.
  Оберегаясь этих слез, благодарностей и иной всякой болтовни, Климентьев вышел на перрон, чтобы пересесть в следующий поезд.
  Он сам удивлялся и досадовал, что так сказал.
  Подполковник оставил Нержина дожидаться в коридоре штаба тюрьмы, ибо вообще Нержин был арестант дерзкий и всегда доискивался законов.
  Расчёт подполковника был верен: долго простояв в коридоре, Нержин не только обезнадёжился получить свидание, но и, привыкший ко всяким бедам, ждал чего-нибудь нового плохого.
  Тем более он был поражён, что через час едет на свидание. По кодексу высокой арестантской этики, им самим среди всех насаждаемому, надо было ничуть не выказать радости, ни даже удовлетворения, а равнодушно уточнить, к какому часу быть готовым - и уйти. Такое поведение он считал необходимым, чтобы начальство меньше понимало душу арестанта и не знало бы меры своего воздействия. Но переход был столь резок, радость - так велика, что Нержин не удержался, осветился и от сердца поблагодарил подполковника.
  Напротив, подполковник не дрогнул в лице.
  И тут же пошёл инструктировать надзирателей, едущих сопровождать свидание.
  В инструктаж входили: напоминание о важности и сугубой секретности их объекта; разъяснение о закоренелости государственных преступников, едущих сегодня на свидание; об их единственном упрямом замысле использовать нынешнее свидание для передачи доступных им государственных тайн через своих жён - непосредственно в Соединённые Штаты Америки. (Сами надзиратели даже приблизительно не ведали, что разрабатывается в стенах лабораторий, и в них легко вселялся священный ужас, что клочок бумажки, переданный отсюда, может погубить всю страну.) Далее следовал перечень основных возможных тайников в одежде, в обуви и приёмов их обнаружения (одежда, впрочем, выдавалась за час до свидания - особая, показная). Путём собеседования уточнялось, насколько прочно усвоена инструкция об обыске; наконец, прорабатывались разные примеры, какой оборот может принять разговор свидающихся, как вслушиваться в него и прерывать все темы, кроме лично-семейных.
  Подполковник Климентьев знал устав и любил порядок.
  30. Недоуменный робот
  
  Нержин, едва не сбив с ног в полутёмном коридоре штаба младшину Наделашина, побежал в общежитие тюрьмы. Всё так же болталось на его шее из-под телогрейки короткое вафельное полотенце.
  По удивительному свойству человека всё мгновенно преобразилось в Нержине. Ещё пять минут назад, когда он стоял в коридоре и ожидал вызова, вся его тридцатилетняя жизнь представлялась ему бессмысленной удручающей цепью неудач, из которых он не имел сил выбарахтаться. И главные из этих неудач были - вскоре после женитьбы уход на войну, и потом арест, и многолетняя разлука с женой. Их любовь ясно виделась ему роковой, обречённой на растоптание.
  Но вот ему было объявлено свидание сегодня к полудню - и в новом солнце предстала ему тридцатилетняя жизнь: жизнь, натянутая тетивой; жизнь, осмысленная в мелком и в крупном; жизнь от одной дерзкой удачи к другой, где самыми неожиданными ступеньками к цели были уход на войну, и арест, и многолетняя разлука с женой. Со стороны по видимости несчастливый, Глеб был тайно счастлив в этом несчастьи. Он испивал его, как родник, он вызнавал тут тех людей и те события, о которых на Земле больше нигде нельзя было узнать, и уж конечно не в покойной сытой замкнутости домашнего очага. С молодости больше всего боялся Глеб погрязнуть в повседневной жизни. Как говорит пословица: не море топит, а лужа.
  А к жене он вернётся! Ведь связь их душ непрерывна! Свидание! Именно в день рождения! Именно после вчерашнего разговора с Антоном! Больше ему никогда здесь не дадут свидания, но сегодня оно важнее всего! Мысли вспыхивали и проносились огненными стрелами: об этом не забыть! об этом сказать! об этом! ещё об этом!
  Он вбежал в полукруглую камеру, где арестанты сновали, шумели, кто возвращался с завтрака, кто только шёл умываться, а Валентуля сидел в одном белье, сбросив одеяло, и рассказывал, размахивая руками и хохоча, о своём разговоре с ночным начальником, оказавшимся, как потом выяснилось, министром! Надо и Валентулю послушать! - была та изумительная минута жизни, когда изнутри разрывает поющую клетку рёбер, когда, кажется, ста лет мало, чтобы всё переделать. Но нельзя было пропустить и завтрака: арестантская судьба далеко не всегда дарит такое событие как завтрак. К тому же рассказ Валентули подходил к бесславному концу: комната произнесла ему приговор, что он - дешёвка и мелкота, раз не высказал Абакумову насущных арестантских нужд. Теперь он вырывался и визжал, но человек пять палачей-добровольцев стащили с него кальсоны и под общее улюлюканье, вой и хохот прогнали по комнате, нажаривая ремнями и поливая горячим чаем из ложек.
  На нижней койке лучевого прохода к центральному окну, под койкой Нержина и против опустевшей койки Валентули, пил свой утренний чай Андрей Андреевич Потапов. Наблюдая за общей забавой, он смеялся до слез и вытирал их под очками. Кровать Потапова была ещё при подъёме застелена в форме жёсткого прямоугольного параллелепипеда. Хлеб к чаю он маслил очень тонким слоем: он не прикупал ничего в тюремном ларьке, отсылая все зарабатываемые деньги своей "старухе". (Платили же ему по масштабам шарашки много - сто пятьдесят рублей в месяц, в три раза меньше вольной уборщицы, так как был он незаменимым специалистом и на хорошем счету у начальства.) Нержин на ходу снял телогрейку, зашвырнул её к себе наверх, на ещё не стеленную постель, и, приветствуя Потапова, но не дослышивая его ответа, убежал завтракать.
  Потапов был тот самый инженер, который признал на следствии, подписал в протоколе, подтвердил на суде, что он лично продал немцам и притом задешево первенец сталинских пятилеток ДнепроГЭС, правда - уже во взорванном состоянии. И за это невообразимое, не имеющее себе равных злодейство, только по милости гуманного трибунала, Потапов был наказан всего лишь десятью годами заключения и пятью годами последующего лишения прав, что на арестантском языке называлось "десять и пять по рогам ".
  Никому, кто знал Потапова в юности, а тем более ему самому, не могло бы пригрезиться, что, когда ему стукнет сорок лет, его посадят в тюрьму за политику. Друзья Потапова справедливо называли его роботом. Жизнь Потапова была - только работа; даже трёхдневные праздники томили его, а отпуск он взял за всю жизнь один раз - когда женился. В остальные годы не находилось, кем его заменить, и он охотно от отпуска отказывался. Становилось ли худо с хлебом, с овощами или с сахаром - он мало замечал эти внешние события: он сверлил в поясе ещё одну дырочку, затягивался потуже и продолжал бодро заниматься единственным, что было интересного в мире - высоковольтными передачами. Он, кроме шуток, очень смутно представлял себе других, остальных людей, которые занимались не высоковольтными передачами. Тех же, кто вообще руками ничего не создавал, а только кричал на собраниях или писал в газетах, Потапов и за людей не считал. Он заведовал всеми электроизмерительными работами на Днепрострое, и на Днепрострое женился, и жизнь жены, как и свою жизнь, отдал в ненасытный костёр пятилеток.
  В сорок первом году они уже строили другую станцию. У Потапова была броня от армии. Но узнав, что ДнепроГЭС, творение их молодости, взорван, он сказал жене:
  - Катя! А ведь надо идти.
  И она ответила:
  - Да, Андрюша, иди!
  И Потапов пошёл - в очках минус три диоптрии, с перекрученным поясом, в складчато-сморщенной гимнастёрке и с кобурой пустой, хотя носил один кубик в петлице - на втором году хорошо подготовленной войны ещё не хватало оружия для офицеров. Под Касторной, в дыму от горящей ржи и в июльском зное, он попал в плен. Из плена бежал, но, не добравшись до своих, второй раз попал. И убежал во второй раз, но в чистом поле на него опустился парашютный десант - и так попал он в третий раз.
  Он прошёл каннибальские лагеря Новоград-Волынска и Ченстохова, где ели кору с деревьев, траву и умерших товарищей. Из такого лагеря немцы вдруг взяли его и привезли в Берлин, и там человек ("вежливый, но сволочь"), прекрасно говоривший по-русски, спросил, можно ли верить, что он тот самый днепростроевский инженер Потапов. Может ли он в доказательство начертить, ну скажем, схему включения тамошнего генератора?
  Схема эта когда-то была распубликована, и Потапов, не колеблясь, начертил её. Об этом он сам же потом и рассказал, мог и не рассказывать, на следствии.
  Это и называлось в его деле - выдачей тайны ДнепроГЭСа.
  Однако, в дело не было включено дальнейшее: неизвестный русский, удостоверив таким образом личность Потапова, предложил ему подписать добровольное изъявление готовности восстанавливать ДнепроГЭС - и тотчас получить освобождение из лагеря, продуктовые карточки, деньги и любимую работу.
  Над этим заманчивым подложенным ему листом тяжёлая дума прошла по многоморщинному лицу робота. И не бия себя в грудь, и не выкрикивая гордых слов, никак не претендуя стать посмертно героем Советского Союза, - Потапов своим южным говорком скромно ответил:
  - Вы ж понимаете, я ведь присягу подписывал. А если это подпишу - вроде противоречие, а?
  Так мягко, не театрально, Потапов предпочёл смерть благополучию.
  - Что ж, я уважаю ваши убеждения, - ответил неизвестный русский и вернул Потапова в каннибальский лагерь.
  Вот за это самое советский трибунал Потапова уже не судил и дал только десять лет.
  Инженер Маркушев, наоборот, такое изъявление подписал и пошёл работать к немцам - и ему тоже трибунал дал десять лет.
  Это был почерк Сталина! - то слепородное уравнивание друзей и врагов, которое выделяло его изо всей человеческой истории!
  И ещё за то не судил трибунал Потапова, что в сорок пятом году, посаженный на советский танк десантником, он в тех же своих надколотых и подвязанных очёчках с автоматом ворвался в Берлин.
  Так Потапов легко отделался, получив только десять и пять по рогам.
  Нержин вернулся с завтрака, сбросил ботинки и взлез наверх, раскачивая себя и Потапова. Ему предстояло выполнить ежедневное акробатическое упражнение: застелить постель без помятостей, стоя на ней ногами. Но едва он откинул подушку, как обнаружил портсигар из тёмно-красной прозрачной пластмассы, наполненный впритирочку в один слой двенадцатью папиросами "Беломорканал" и перевитый полоской простой бумаги, на которой чертёжным шрифтом было выведено:
  Вот как убил он десять лет, Утратя жизни лучший цвет.
  Ошибиться было нельзя. Один Потапов на всей шарашке совмещал в себе способности к мастерским изделиям и к цитатам из "Евгения Онегина", вынесенным ещё из гимназии.
  - Андреич! - свесился Глеб головой вниз.
  Потапов уже кончил пить чай, развернул газету и читал её, не ложась, чтоб не мять койку.
  - Ну, что вам? - буркнул он.
  - Ведь это ваша работа?
  - Не знаю. А вы нашли? - он старался не улыбаться.
  - Андре-еич! - тянул Нержин.
  Лукаво-добрая морщинистость углубилась, умножилась на лице Потапова. Поправив очки, он отозвался:
  - Когда я сидел на Лубянке с герцогом Эстергази вдвоём в камере, вынося, вы ж понимаете, парашу по чётным числам, а он по нечётным, и обучал его русскому языку по "Тюремным правилам" на стене, - я подарил ему в день рождения три пуговицы из хлеба - у него было всё начисто обрезано, - и он клялся, что даже ни от кого из Габсбургов не получал подарка более своевременного.
  Голос Потапова по "Классификации голосов" был определён как "глухой с потрескиванием".
  Всё так же свесясь вниз головой, Нержин приязненно смотрел на грубовато высеченное лицо Потапова. В очках он казался не старше своих сорока пяти лет и имел ещё вид даже напористый. Но когда он очки снимал - обнажались глубокие тёмные глазные впадины, чуть ли не как у мертвеца.
  - Но мне неловко, Андреич. Ведь я вам ничего подобного подарить не смогу, у меня рук таких нет... Как вы могли запомнить мой день рождения?
  - Ку-ку, - ответил Потапов. - А какие ж ещё знаменательные даты остались в нашей жизни?
  Они вздохнули.
  - Чаю хотите? - предложил Потапов. - У меня особая заварка.
  - Нет, Андреич, не до чаю, еду на свидание.
  - Здорово! - обрадовался Потапов. - Со старушкой?
  - Ага.
  - Да не генерируйте вы, Валентуля, над самым ухом!
  - А какое право имеет один человек издеваться над другим?..
  - Что в газете, Андреич? - спросил Нержин.
  Потапов, щурясь с хохлацкой хитрецой, посмотрел вверх на свесившегося Нержина:
  Британской музы небылицы Тревожат сон отроковицы.
  Эти наглецы утверждают, что...
  Тому уже шёл четвёртый год, как Нержин и Потапов встретились в гудящей, тревожной, избыточно переполненной, даже в июльские дни полутёмной бутырской камере второго послевоенного лета. Там скрещались тогда пёстрые жизни и непохожие пути. Очередной тогдашний поток был - из Европы. Проходили камеру новички, ещё уберегшие крошки европейской свободы. Проходили камеру ядрёные русские пленники, едва успевшие сменить германский плен на отечественную тюрьму. Проходили камеру битые калёные лагерники, пересылаемые из пещер ГУЛага на оазисы шарашек. Войдя в камеру, Нержин вполз чёрным лазом под нары по-пластунски (так они были низки), и там, на грязном асфальтовом полу, ещё не разглядясь в темноте, весело спросил:
  - Кто последний, друзья?
  И глухой надтреснутый голос ответил ему:
  - Ку-ку! За мной будете.
  Потом день ото дня, по мере того, как из камеры выхватывали на этап, они передвигались под нарами "от параши к окну", и на третьей неделе перешли назад "от окна к параше", но уже на нары. И позже по деревянным нарам двигались снова к окну. Так спаялась их дружба, несмотря на различие возрастов, биографий и вкусов.
  Там-то, в затянувшееся многомесячное размышление после суда, Потапов признался Нержину, что отроду бы он не заинтересовался политикой, если б сама политика не стала драть и ломать ему бока.
  Там, под нарами Бутырской тюрьмы, робот впервые стал недоуменным, что, как известно, противопоказано роботам. Нет, он по-прежнему не раскаивался, что отказался от немецких хлебов, он не жалел трёх лет своих, погибших в голодном смертном плену. И по-прежнему он считал исключённым представлять наши внутренние неурядицы на суд иностранцев.
  Но искра сомнения была заронена в него и затлелась.
  Недоуменный робот впервые спросил: а на чёрта, собственно, строился ДнепроГЭС?..
  31. Как штопать носки
  
  Без пяти девять по комнатам спецтюрьмы шла поверка. Операция эта, занимающая в лагерях целые часы, со стоянием зэков на морозе, перегоном их с места на место и пересчётом то по одному, то по пяти, то по сотням, то по бригадам, - здесь, на шарашке, проходила быстро и безболезненно: зэки пили чай у своих тумбочек, двое дежурных офицеров - сменный и заступающий, входили в комнату, зэки вставали (а иные и не вставали), новый дежурный сосредоточенно пересчитывал головы, потом делались объявления и неохотно выслушивались жалобы.
  Заступающий сегодня дежурный по тюрьме старший лейтенант Шустерман был высокий, черноволосый и не то чтобы мрачный, но никогда не выражающий никакого человеческого чувства, как и положено надзирателям лубянской выучки. Вместе с Наделашиным он тоже был прислан в Марфино с Лубянки для укрепления тюремной дисциплины здесь. Несколько зэков шарашки помнили их обоих по Лубянке: в звании старшин они оба служили одно время выводными, то есть, приняв арестанта, поставленного лицом к стене, проводили его по знаменитым стёртым ступенькам в междуэтажье четвёртого и пятого этажа (там был прорублен ход из тюрьмы в следственный корпус, и этим ходом вот уж треть столетия водили всех заключённых центральной тюрьмы: монархистов, анархистов, октябристов, кадетов, эсеров, меньшевиков, большевиков, Савинкова, Кутепова, Местоблюстителя Петра, Шульгина, Бухарина, Рыкова, Тухачевского, профессора Плетнёва, академика Вавилова, фельдмаршала Паулюса, генерала Краснова, всемирно-известных учёных и едва вылезающих из скорлупы поэтов, сперва самих преступников, потом их жён, потом их дочерей); подводили к женщине в мундире с Красной Звездой на груди, и у неё в толстой книге Регистрируемых Судеб каждый проходящий арестант расписывался сквозь прорезь в жестяном листе, не видя фамилий ни до, ни после своей; взводили по лестнице, где против арестантского прыжка были натянуты частые сетки как при воздушном полёте в цирке; вели долгими-долгими коридорами лубянского министерства, где было душно от электричества и холодно от золота полковничьих погонов.
  Но как подследственные ни были тогда погружены в бездну первого отчаяния, они быстро замечали разницу: Шустерман (его фамилии тогда, конечно, не знали) угрюмой молнией взглядывал из-под срослых густых бровей, он как когтями впивался в локоть арестанта и с грубой силой влёк его, в задышке, вверх по лестнице. Лунообразный Наделашин, немного похожий на скопца, шёл всегда поодаль, не прикасаясь, и вежливо говорил, куда поворачивать.
  Зато теперь Шустерман, хотя моложе, носил уже три звёздочки на погонах.
  Наделашин объявил: едущим на свидание явиться в штаб к десяти утра. На вопрос, будет ли сегодня кино, ответил, что не будет. Раздался лёгкий гул недовольства, но отозвался из угла Хоробров:
  - И совсем не возите, чем такое говно, как "Кубанские казаки".
  Шустерман резко обернулся, засекая говорящего, из-за этого сбился и начал считать снова.
  В тишине кто-то незаметно, но слышно сказал:
  - Всё, в личное дело записано.
  Хоробров с подёргиванием верхней губы ответил:
  - Да драть их вперегрёб, пусть пишут. На меня там уже столько написано, что в папку не помещается.
  С верхней койки свесив ещё голые волосатые длинные ноги, непричёсанный и в белье, крикнул Двоетёсов с хулиганским хрипом:
  - Младший лейтенант! А что с ёлкой? Будет ёлка или нет?
  - Будет ёлка! - ответил младшина, и видно было, что ему самому приятно объявить приятную новость. - Вот здесь, в полукруглой, поставим.
  - Так можно игрушки делать? - закричал с другой верхней койки весёлый Руська. Он сидел там, наверху, по-турецки, поставил на подушку зеркало и завязывал галстук. Через пять минут он должен был встретиться с Кларой, она уже прошла от вахты по двору, он видел в окно.
  - Об этом спросим, указаний нет.
  - Какие ж вам указания?
  - Какая ж ёлка без игрушек?.. Ха-ха-ха!
  - Друзья! Делаем игрушки!
  - Спокойно, парниша! А как насчёт кипятка?
  - Министр обеспечит?
  Комната весело гудела, обсуждая ёлку. Дежурные офицеры уже повернулись уходить, но вслед им Хоробров перекрыл гуденье резким вятским говором:
  - Причём доложите там, чтоб ёлку нам оставили до православного Рождества! Елка - это Рождество, а не новый год!
  Дежурные сделали вид, что не слышат, и вышли. Говорили почти все сразу. Хоробров ещё не досказал дежурным и теперь молча, энергично, высказывал кому-то невидимому, двигая кожей лица. Он никогда не праздновал ни Рождества, ни Пасхи, но в тюрьме из духа противоречия стал их праздновать. По крайней мере эти дни не знаменовались ни усиленным обыском, ни усиленным режимом. А на октябрьскую и на первое мая он придумывал себе стирку или шитьё.
  Сосед Абрамсон допил чай, утёрся, протёр вспотевшие очки в квадратной пластмассовой оправе и сказал Хороброву:
  - Илья Терентьич! Забываешь вторую арестантскую заповедь: не залупайся.
  Хоробров очнулся от невидимого спора, резко оглянулся на Абрамсона, будто укушенный:
  - Это - старая заповедь, гиблого вашего поколения. Были вы смирны, всех вас и переморили.
  Упрёк был как раз несправедлив. Именно те, кто садились с Абрамсоном, устраивали на Воркуте забастовку и голодовку. Но конец был и у них тот же, всё равно. А заповедь - сама распространилась. Реальное положение вещей.
  - Будешь скандалить - ушлют, - только пожал плечами Абрамсон. - В каторжный лагерь какой-нибудь.
  - А я, Григорий Борисыч, этого и добиваюсь! В каторжный так в каторжный, драть его вперегрёб, по крайней мере в весёлую компанию попаду. Может, хоть там свобода слова, стукачей нет.
  Рубин, у которого чай ещё был не допит, стоял со взъерошенной бородой около койки Потапова-Нержина и дружелюбиво произносил на её второй этаж:
  - Поздравляю тебя, мой юный Монтень, мой несмышлёныш пирронид...
  - Я очень тронут, Лёвчик, но зачем...
  Нержин стоял на коленях у себя наверху и держал в руках бювар. Бювар был арестантской частной работы, то есть самой старательной работы в мире - ведь арестанты никуда не спешат. В бордовом коленкоре изящно были размещены кармашки, застёжки, кнопочки и пачки отличной трофейной немецкой бумаги. Всё это было сделано, конечно, в казённое время и из казённого материала.
  - ... К тому же на шарашке практически ничего не дают писать, кроме доносов...
  - И желаю тебе... - большие толстые губы Рубина вытянулись смешной трубочкой, - чтобы скептико-эклектические мозги твои осиял свет истины.
  - Ax, какой ещё истины, старик! Разве кто-нибудь знает, что есть истина?.. - Глеб вздохнул. Лицо его, помолодевшее в предсвиданных хлопотах, опять осунулось в пепельные морщины. И волосы разваливались на две стороны.
  На соседней верхней койке, над Прянчиковым, плешивый полный инженер степенных лет использовал последние секунды свободного времени для чтения газеты, взятой у Потапова. Широко развернув её и читая немного издали, он то хмурился, то чуть шевелил губами. Когда же в коридоре раскатисто зазвенел электрический звонок, он с досадой сложил газету как попало, заломавши углы:
  - Да что это всё, лети его мать, заладили про мировое господство, да про мировое господство?..
  И оглянулся, куда бы поприличнее зашвырнуть газету.
  Громадный Двоетёсов, на другой стороне комнаты, уже натянув свой неряшливый комбинезон и выставив громадную же задницу, пока топтал и стелил под собою верхнюю постель, откликнулся басом:
  - Кто заладил, Земеля?
  - Да все они там.
  - А ты к мировому господству не стремишься?
  - Я-то? - удивился Земеля, как бы принимая вопрос всерьёз. - Не-е-ет, - широко улыбнулся он. - На хрена мне оно? Не стремлюсь. - И кряхтя стал слезать.
  - Ну, тогда пойдём вкалывать! - решил Двоетёсов и всею тушею своей гулко спрыгнул на пол. Он шёл на воскресную работу непричёсанный, неумытый и не достёгнутый.
  Звонок звенел продолжительно. Звенел, что поверка окончена и раскрыты "царские врата" на лестницу института, через которые зэки густой толпой успевали быстро выйти.
  Большинство зэков уже выходило. Доронин выбежал первый. Сологдин, закрывавший окно на время вставания и чая, теперь вновь приоткрыл его, заклинил томом Эренбурга и поспешил в коридор залучить профессора Челнова, когда тот будет выходить из "профессорской" камеры. Рубин, как всегда, не успевший утром ничего сделать, поспешно составил всё недоеденное и недопитое в тумбочку (что-то там перевернулось) и хлопотал около своей горбатой, растерзанной, невозможной постели, тщетно пытаясь заправить её так, чтобы его не вызывали потом перезаправлять.
  А Нержин прилаживал маскарадный костюм. Когда-то, в давние времена, шарашечные зэки ходили повседневно в хороших костюмах и пальто, ездили в них же и на свидания. Теперь для удобства охраны их переодели в синие комбинезоны (чтобы часовые на вышках ясно отличали зэков от вольных). На свидания же тюремное начальство заставляло переодеваться, давая чьи-то не новые костюмы и рубашки, могло статься, что и - конфискованные из частных гардеробов по описи имущества. Одним арестантам нравилось видеть себя хорошо одетыми хотя бы короткие часы, другие охотно бы избегли этого гнусного переодевания в платья мертвецов, но в комбинезонах на свидания наотрез не брали: родственники не должны были подумать ничего плохого о тюрьме. Отказаться же увидеть родственников - такого непреклонного сердца не было ни у кого. И поэтому - переодевались.
  Полукруглая комната опустела. Остались двенадцать пар коек, наваренных двумя этажами и застланных больничным способом: с выворачиванием наружу пододеяльника, дабы он принимал на себя всю пыль и скорее пачкался. Этот способ мог быть придуман только в казённой и обязательно мужской голове, его не применила бы дома даже жена изобретателя. Однако, так требовала инструкция тюремного санитарного надзора.
  В комнате наступила хорошая, редкая здесь, тишина, которую не хотелось нарушать.
  Остались в комнате четверо: обряжавшийся Нержин, Хоробров, Абрамсон и лысенький конструктор.
  Конструктор был из тех робких зэков, которые и годами сидя в тюрьме, никак не могут набраться арестантской наглости. Он ни за что не посмел бы не пойти даже на воскресную работу, но сегодня прибаливал, специально запасся от тюремного врача освобождением на выходной день, - и теперь на своей койке разложил множество рваных носков, нитки, самодельный картонный гриб, и, напрягши чело, соображал, с чего начинать.
  Григорий Борисович Абрамсон, законно оттянувший уже одну десятку (не считая шести лет ссылки перед тем) и посаженный на вторую десятку, - не то чтобы совсем не выходил по воскресеньям, но старался не выходить. Когда-то, в комсомольское время, его за уши было не оторвать от воскресников. Но эти воскресники понимались тогда как порыв, чтобы наладить хозяйство: год-два, и всё пойдёт великолепно, и начнётся всеобщее цветение садов. Однако шли десятилетия, пылкие воскресники стали нудьгой и барщиной, а посаженные деревья всё не зацветали и даже большей частью были переломаны гусеницами тракторов. В долголетних тюрьмах, наблюдением и размышлением, Абрамсон пришёл к обратному выводу: что человек по природе враждебен труду и ни за что бы не работал, если б не заставляла его палка или нужда. И хотя из соображений общих, соотнося с неутерянной и единственно-возможной коммунистической целью человечества, все эти усилия и даже воскресники были несомненно нужны, - сам Абрамсон потерял силы участвовать в них. Теперь он был из немногих тут, кто уже отсидел и пересидел эти страшные полные десять лет и знал, что это не миф, не бред трибунала, не анекдот до первой всеобщей амнистии, в которую всегда верят новички, - а это полные десять, и двенадцать, и пятнадцать изнурительных лет человеческой жизни. Он давно научился экономить на каждом движении мышцы, на каждой минуте покоя. И он знал, что самое лучшее, как надо проводить воскресенье - это неподвижно лежать в постели раздетому до белья.
  Сейчас он высвободил томик, которым Сологдин заклинил окно, окно закрыл, неторопливо снял комбинезон, лёг под одеяло, обвернулся конвертиком, протёр очки специальным лоскутком замши, положил в рот леденец, подправил подушку и достал из-под матраса какую-то толстенькую книжицу, из предосторожности обёрнутую. Только смотреть на него со стороны - и то было уютно.
  Хоробров, напротив, томился. В невесёлом бездействии лежал он одетый поверх застеленного одеяла, уставив ноги в ботинках на перильца кровати. По характеру он переживал болезненно и долго то, что легко сходило с других. Каждую субботу, по известному принципу полной добровольности, всех заключённых, даже не спросив их об этом, записывали как добровольно желающих работать в воскресенье - и подавали заявку в тюрьму. Если бы запись была действительно добровольная, Хоробров всегда бы записывался и охотно проводил бы выходные дни за рабочим столом. Но именно потому, что запись была открыто издевательская, Хоробров должен был лежать и дуреть в запертой тюрьме.
  Лагерный зэк может только грезить о том, чтобы пролежать воскресенье в закрытом тёплом помещении, но у шарашечного зэка поясница ведь не болит.
  Решительно нечем было заняться! Все газеты, какие были, он прочёл ещё вчера. На табуретке около его кровати лежали кучкою в раскрытом и закрытом виде книги из библиотеки спецтюрьмы. Одна была публицистическая - сборник статей маститых писателей. Хоробров поколебался, но всё-таки открыл статью того Толстого, который, будь посовестливей, не посмел бы этой фамилией и подписываться. Статья была от июня сорок первого года, а в ней: "немецкие солдаты, гонимые террором и безумием, напоролись на границе на стену железа и огня". Хоробров шёпотом выматерился, захлопнул и отложил. В какую б книгу он ни заглядывал, всегда ему попадало по больному месту, потому что всё вокруг было больное место. На хорошо оборудованных подмосковных дачах эти властители умов слушали только радио и видели только свои цветники. Полуграмотный колхозник знал о жизни больше них.
  Остальные книги в кучке были художественные, но читать их было Хороброву так же мерзко. Одна - боевик "Далеко от Москвы", которой зачитывались теперь на воле. Но сколько-то прочтя вчера и сейчас попытавшись, Хоробров почувствовал, что его мутит. Эта книга была - пирог без начинки, вытекшее яйцо, чучело убитой птицы: в ней говорилось о строительстве руками зэков, о лагерях - но нигде не названы были лагеря, и не сказано, что это - зэки, что им дают пайку и сажают в карцер, а подменили их комсомольцами, хорошо одетыми, хорошо обутыми и очень воодушевлёнными. И тут же чувствовалось опытному читателю, что сам автор знает, видел, трогал правду, может быть даже - был в лагере оперуполномоченным, но со стеклянными глазами брешет.
  Те же три слова того же ругательства, хотя в другом порядке, легли привычно, и Хоробров откинул боевик.
  Ещё книга была - "Избранное" известного Галахова. Несколько отличая имя Галахова и чего-то всё-таки ожидая от него, Хоробров уже читал этот том, но прервал с ощущением, что над ним так же издеваются, как когда составляли добровольный список на выходной. Даже Галахов, неплохо умевший писать о любви, давно сполз на эту принятую манеру писать как бы не для людей, а для дурачков, которые жизни не видели и по слабоумию рады любой побрякушке. Всё, что действительно рвало сердца человеческие, отсутствовало в книгах. Если б не началась война - писателям только оставалось перейти на акафисты. Война открыла им доступ к общепонятным чувствам. Но и тут выдували они какие-то небылые конфликты - вроде того, что комсомолец в тылу у врага десятками пускает под откосы эшелоны с боеприпасами, но не состоит на учёте ни в какой первичной организации и день и ночь терзается, подлинный ли он комсомолец, если не платит членских взносов.
  Ещё раз переставил Хоробров то же ругательство - и опять легло.
  И ещё была книга на табуретке - "Американские рассказы", прогрессивных писателей. Этих рассказов Хоробров не мог проверить сравнением с жизнью, но удивителен был их подбор: в каждом рассказе обязательно какая-нибудь гадость об Америке. Ядоносно собранные вместе, они составляли такую кошмарную картину, что можно было только удивляться, как американцы ещё не разбежались или не перевешались.
  Нечего было читать!
  Хоробров придумал покурить. Он вынул папиросу и стал её разминать. В совершенной тишине комнаты слышно было, как шелестела под его пальцами туго набитая гильза. Покурить ему хотелось тут же, не выходя, не снимая ног с перилец кровати. Курильщики-арестанты знают, что истинное удовольствие доставляет лишь папироса, выкуренная лёжа - на своей полоске нар, на своей вагонке, - неторопливая папироса со взором, уставленным в потолок, где проплывают картины невозвратного прошлого и недостижимого будущего.
  Но лысый конструктор не курил и не любил дыму, а Абрамсон, хоть и сам курильщик, придерживался ошибочной теории, что в комнате должен быть чистый воздух. В тюрьме усвоив прочно, что свобода начинается с уважения прав других, Хоробров со вздохом спустил ноги на пол и направился к выходу. При этом он увидел толстенькую книгу в руках Абрамсона и сразу же определил, что такой книги в тюремной библиотеке нет, значит, она с воли, а оттуда плохую не попросят.
  Но Хоробров не спросил вслух, как фраер: "Что читаешь?" или "Откуда взял?" (ответ Абрамсона мог услышать конструктор или Нержин). Он подошёл к Абрамсону вплотную и сказал тихо:
  - Григорий Борисыч. Дай на оголовочек зирнуть.
  - Ну, зирни, - нехотя позволил Абрамсон.
  Хоробров раскрыл титульный лист и прочёл, потрясённый: "Граф Монте Кристо".
  Он только свистнул.
  - Борисыч, - ласково спросил он. - За тобой никого? Я - не успею?
  Абрамсон снял очки и подумал.
  - Подывымось. А ты меня сегодня подстрижёшь?
  Зэки не любили приходящего парикмахера-стахановца. Свои доброзванные мастера стригли ножницами под все капризы и медленно, потому что срок впереди у них был большой.
  - А у кого ножницы возьмём?
  - У Зяблика достану.
  - Ну, так подстригу.
  - Добрэ. Тут кусок вынимается до сто двадцать восьмой, скоро дам.
  Заметив, что Абрамсон читал на сто десятой, Хоробров уже совсем в другом, весёлом настроении вышел курить в коридор.
  А Глеб всё больше наполнялся праздничным чувством. Где-то - наверно, в студенческом городке на Стромынке, этот последний час перед свиданием волнуется и Надя. На свидании разбегаются мысли, теряешь, что хотел сказать, надо сейчас записать на бумажке, выучить, уничтожить (бумажку с собой взять нельзя), и только помнить: восемь пунктов, восемь - о том, что возможен отъезд; о том, что срок не кончится на сроке - ещё будет ссылка; о том, что...
  Он сбегал в каптёрку, разгладил манишку. Манишка была изобретение Руськи Доронина и принята многими. Это был белый лоскуток (от простыни, разодранной на шестнадцать частей, но каптёр этого не знал) с пришитым к нему белым воротничком. Лоскутка этого хватало только, чтобы в распахе комбинезона покрыть нижнюю сорочку с чёрным штампом " МГБ-Спецтюрьма Љ1". И ещё были две тесёмки, которые перебрасывались на спину и там завязывались. Манишка помогала создать видимость всеми желаемого благополучия. Незатейливая в стирке, она верно служила и в будни, и в праздники, не стыдно было перед вольными сотрудницами института.
  Потом на лестнице чьим-то высохшим раскрошившимся гуталином Нержин тщетно пытался придать блеск своим потёртым ботинкам (ботинок тюрьма к свиданию не меняла, так как они не были видны под столом).
  Когда он вернулся в комнату, чтобы бриться (бритвы тут разрешались, даже опасные, такова была игра инструкций), Хоробров уже запоем читал. Конструктор своей обильной штопкой захватил кроме кровати и часть пола, кроил там и перекладывал, отмечая карандашом, Абрамсон же, чуть отвалив голову на бок от книги, щурился с подушки и поучал его так:
  - Штопка только тогда эффективна, когда она добросовестна. Боже вас упаси от формального отношения. Не торопитесь, кладите к стежку стежок и каждое место проходите крест накрест дважды. Потом распространённой ошибкой является использование гнилых петель у края рваной дыры. Не дешевитесь, не гонитесь за лишними ячейками, обрежьте дыру вокруг. Вы фамилию такую - Беркалов, слышали?
  - Что? Беркалов? Нет.
  - Ну, ка-акже! Беркалов - старый артиллерийский инженер, изобретатель этих, знаете, пушек БС-3, замечательные пушки, у них начальная скорость сумасшедшая. Так вот Беркалов так же в воскресенье, так же на шарашке сидел и штопал носки. А включено радио. "Беркалову, генерал-лейтенанту, сталинскую премию первой степени." А он до ареста всего генерал-майор был. Да. Ну, что ж, носки заштопал, стал на электроплитке оладьи жарить. Вошёл надзиратель, накрыл, плитку незаконную отнял, на трое суток карцера составил рапорт начальнику тюрьмы. А начальник тюрьмы сам бежит как мальчик: "Беркалов! С вещами! В Кремль! Калинин вызывает!"... Такие вот русские судьбы...
  32. На путях к миллиону
  
  Известный на многих шарашках старик профессор математики Челнов, писавший в графе "национальность" не "русский", а "зэк", и кончавший к 1950 году восемнадцатый год заключения, приложил остриё своего карандаша ко многим техническим изобретениям от прямоточного котла до реактивного двигателя, а в некоторые из них вложил и душу.
  Впрочем, профессор Челнов утверждал, что выражение это - "вложить душу", должно употребляться с осторожностью, что только зэк наверняка имеет бессмертную душу, а вольняшке бывает за суетою отказано в ней. В дружеской зэчьей беседе над миской остывшей баланды или над стаканом дымящегося какао Челнов не скрывал, что это рассуждение он заимствовал у Пьера Безухова. Когда французский солдат не пустил Пьера через дорогу, известно, что Пьер расхохотался: - "Ха-ха! Не пустил меня солдат. Кого - меня? Мою бессмертную душу не пустил!"
  На шарашке Марфино профессор Челнов был единственный зэк, которому разрешалось не надевать комбинезона (по этому вопросу обращались лично к Абакумову). Главное основание такой льготы лежало в том, что Челнов не был постоянный зэк шарашки Марфино, а зэк переезжий: в прошлом член-корреспондент Академии Наук и директор математического института, он состоял в особом распоряжении Берии и перебрасывался всякий раз на ту шарашку, где вставала самая неотложная математическая проблема. Решив её в главных чертах и указав методику расчётов, он был перебрасываем дальше. Но своей свободой выбирать одежду профессор Челнов не воспользовался как обычные тщеславные люди: костюм он надел недорогой, и даже пиджак и брюки не совпадали по цвету; ноги он держал в валенках; на голову, где сохранились седые очень редкие волосы, натягивал какую-то вязаную шерстяную шапочку, то ли лыжную, то ли девичью; особенно же отличал его дважды захлёстнутый вкруг плеч и спины чудаковатый шерстяной плед, тоже отчасти похожий на тёплый женский платок.
  Однако, этот плед и эту шапочку Челнов умел носить так, что они делали его фигуру не смешной, а величественной. Долгий овал его лица, острый профиль, властная манера разговаривать с тюремной администрацией и ещё тот едва голубоватый свет выцветших глаз, который даётся только абстрактным умам, - всё это странно делало Челнова похожим не то на Декарта, не то на Архимеда.
  В Марфино Челнов был прислан для разработки математических оснований абсолютного шифратора, то есть, прибора, который своим механическим вращением мог бы обеспечить включение и переключение множества реле, так запутывающих порядок посылки прямоугольных импульсов изуродованной речи, чтобы даже сотни людей, поставив аналогичные приборы, не могли бы расшифровать разговора, идущего по проводам.
  В конструкторском бюро своим чередом шли поиски конструктивного решения подобного шифратора. Этим занимались все конструкторы, кроме Сологдина.
  Едва приехав с Инты на шарашку и оглядясь тут, Сологдин сразу же заявил всем, что память его ослаблена длительным голоданием, способности притуплены, да и от рождения ограничены, и что выполнять он в состоянии только подсобную работу. Так смело он мог сыграть потому, что на Инте был не на общих, а на хорошей инженерной должности и не боялся возврата туда. (Именно поэтому он на шарашке в служебных разговорах с начальством мог разрешить себе подыскивать заменители иностранных слов, даже таких, как "инженер" и "металл", заставляя ждать, пока придумает. Это было бы невозможно, если б он стремился выслужиться или хотя бы получить повышенную категорию питания.) Его, однако, не отослали, - на пробу оставили. Из главного русла работы, где царили напряжение, спешка, нервность, Сологдин таким образом выбился в тихое боковое русло. Там, без почёта и без укора, он контролировался начальством слабо, располагал достаточным свободным временем и - безнадзорно, тайно, по вечерам, - стал по своему разумению разрабатывать конструкцию абсолютного шифратора.
  Он считал, что большие идеи могут родиться только озарением одинокого ума.
  И действительно, за последние полгода он нашёл такое решение, которое никак не давалось десяти инженерам, специально на то назначенным, но непрерывно погоняемым и дёргаемым. (А уши его были открыты, он слышал, как ставится задача, и в чём их неуспех.) Два дня назад Сологдин дал свою работу на просмотр профессору Челнову - тоже неофициально. Теперь он поднимался по лестнице рядом с профессором, почтительно поддерживая его под локоть и ожидая приговора своей работе.
  Но Челнов никогда не смешивал работы и отдыха.
  Тот недолгий путь, который они прошли по коридорам и лестницам, он ни слова не проронил об оценке, жадно ожидаемой Сологдиным, а беззаботно рассказывал об утренней прогулке со Львом Рубиным. После того, как Рубина не пустили "на дрова", он читал Челнову своё стихотворение на библейский сюжет. В ритме стихотворения всего один-два срыва, есть свежие рифмы, например "Озирис - озарись", и вообще стихотворение надо признать недурным. По содержанию же - это баллада о том, как Моисей сорок лет вёл евреев через пустыню в лишениях, жажде, голоде, как народ безумно бредил и бунтовал, но не был прав, а прав был Моисей, знавший, что в конце концов они придут в землю обетованную. Рубин особенно подчёркивал слушателю, что сорока лет ведь ещё нет!
  Что же ответил Челнов?
  Челнов обратил внимание Рубина на географию моисеева перехода: от Нила до Иерусалима евреям никак не нужно было идти более четырёхсот километров и, значит, даже отдыхая по субботам, свободно можно было дойти за три недели! Не следует ли предположить поэтому, что остальные сорок лет Моисей не вёл, а водил их по Аравийской пустыне, чтобы вымерли все, кто помнил сытое египетское рабство, а уцелевшие лучше бы оценили тот скромный рай, который Моисей мог им предложить?..
  У вольнонаёмного дежурного по институту перед дверьми кабинета Яконова профессор Челнов взял ключ от своей комнаты. Такое доверие оказывалось ещё только Железной Маске - и больше никому из зэков. Никакой зэк не имел права ни секунды оставаться в своём рабочем помещении без присмотра со стороны вольного, ибо бдительность подсказывала, что эту безнадзорную секунду заключённый обязательно употребит на взлом железного шкафа при помощи карандаша и фотографирование секретных документов с помощью пуговицы от штанов.
  Но Челнов работал в комнате, где стоял только несекретный шкаф и два голых стола. И вот решились (согласовав, разумеется, в министерстве) санкционировать выдачу ключа лично профессору Челнову. С тех пор его комната стала предметом постоянных волнений оперуполномоченного института майора Шикина. В часы, когда арестантов запирали в тюрьме двойной окованной дверью, этот высокооплачиваемый товарищ с ненормированным рабочим днём собственноножно приходил в комнату профессора, выстукивал стены, плясал на половицах, заглядывал в пыльную промежность за шкафом и хмуро качал головой.
  Впрочем, получение ключа - это было ещё не всё. После четырёх-пяти дверей третьего этажа в коридоре находился контрольный пост Совсекретного отдела. Контрольный пост был - тумбочка и стул около неё, а на стуле уборщица, да не просто уборщица, чтобы подметать пол или кипятить чай (на то были другие) - уборщица особого назначения: проверять пропуска у идущих в Совсекретный отдел. Пропуска, отпечатанные в главной типографии министерства, были трёх родов: постоянные, разовые и недельные по образцам, разработанным майором Шикиным (ему же принадлежала и сама идея сделать тупик коридора Совсекретным).
  Работа контрольного поста не была лёгкой: люди проходили редко, но вязать носки категорически было запрещено и инструкцией, тут же вывешенной, и неоднократными изустными указаниями майора товарища Шикина. И уборщицы (их сменялось в сутки две) в продолжение дежурства мучительно боролись со сном. Самому полковнику Яконову так же очень неудобен был этот контрольный пост, ибо его весь день отрывали подписывать пропуска.
  Тем не менее пост существовал. А чтобы покрыть оплату этих уборщиц, - вместо трёх дворников, положенных по штату, держали одного, того самого Спиридона.
  Хотя Челнов прекрасно знал, что сидевшая сейчас на посту женщина звалась Марья Ивановна, а она пропускала этого седого старика много раз на дню, - теперь она, вздрогнув, спросила:
  - Пропуск.
  И Челнов показал картонный пропуск, а Сологдин достал бумажный.
  Миновав пост, ещё пару дверей, заколоченную и мелом замазанную стеклянную дверь на заднюю лестницу, где размещалось ателье крепостного живописца, затем дверь личной комнаты Железной Маски, они отперли дверь Челнова.
  Тут была уютная комнатушка с одним окном, открывавшим вид на арестантский прогулочный дворик и рощу столетних лип, которых судьба тоже не пощадила и вкроила в зону, охраняемую автоматным огнём. Удлинённые высокие овершья лип были всё в том же щедром инее.
  Мутно-белое небо осеняло землю.
  Левее лип, за зоною, виднелся посеревший от времени, а сейчас убелённый тоже, двухэтажный с кораблевидной кровлей старинный домик когда-то жившего подле семинарии архиерея, по которому и подходящая сюда дорога называлась Владыкинской. Дальше проглядывали крыши деревушки Марфино, потом развёртывалось поле, а ещё дальше, на линии железной дороги, в мутности поднимался хорошо заметный ярко-серебряный парок паровоза, идущего из Ленинграда.
  Но Сологдин и не посмотрел в окно. Не следуя приглашению сесть, гибкий, чувствуя под собой твёрдые молодые ноги, он прислонился плечом к оконному косяку и впился глазами в свой рулон, лежащий на столе Челнова. Челнов попросил открыть форточку. Сел в жёсткое кресло с прямой высокой спинкой; поправил плед на плече; открыл тезисы, написанные на листке из блокнота; взял в руки длинный отточенный карандаш, подобный копью; строго посмотрел на Сологдина - и сразу стал невозможен тон шуточного разговора, только что бывшего между ними.
  Как будто большие крылья всплеснули и ударили в маленькой комнате. Челнов говорил не более двух минут, но так сжато, что между его мыслями некогда было вздохнуть.
  Смысл был тот, что Челнов сделал больше, чем Сологдин просил. Он провёл теоретико-вероятностную и теоретико-числовую прикидку возможностей конструкции, предлагаемой Сологдиным. Конструкция обещала результат, не очень далёкий от требуемого, по крайней мере до тех пор, пока не удастся перейти к чисто-электронным устройствам. Однако необходимо:
  - продумать, как сделать её нечувствительной к импульсам неполной энергии;
  - уточнить значения наибольших инерционных сил в механизме, чтобы убедиться в достаточности маховых моментов.
  - И потом... - Челнов облучил Сологдина мерцанием своего взгляда, - потом не забывайте: ваша шифровка строится по хаотическому принципу, это хорошо. Но хаос, однажды выбранный, хаос застывший - есть уже система. Сильнее было бы усовершенствовать решение так, чтобы хаос ещё хаотически менялся.
  Здесь профессор задумался, перегнул листок пополам и смолк. А Сологдин сомкнул веки, как от яркого света, и так стоял, невидящий.
  Ещё при первых словах профессора он ощутил ополоснувшую его горячую волну. А сейчас плечом и боком налегал на оконный косяк, чтобы, кажется, не взмыть к потолку от ликования. Его жизнь выходила, может быть, на свою зенитную дугу.
  ... Он происходил из старинной дворянской семьи, уже и без того таявшей как восковая, а в полыме революции разбрызнутой без остатка - одних расстреляли, другие эмигрировали, третьи схоронились, даже кожу себе сменив. Юношей Сологдин долго колебался, не понимая сам, как ему отнестись к революции. Он ненавидел её как бунт раззадоренной завистливой черни, но в её беспощадной прямолинейности и не устающей энергии он чувствовал себе родное. С древнерусским пыланием глаз он молился в угасающих московских часовенках. В юнгштурмовке, как все носили, с пролетарски расстёгнутым воротом поступал в комсомольскую ячейку. Кто мог бы сказать ему верно: искать ли обрез на эту шайку или пробиваться в комсомольские главари? Он был искренне набожен и захваченно тщеславен. Он был жертвенен, но и сребролюбив. Где то сердце молодое, которому не хочется земных благ? Он разделял убеждение безбожника Демокрита: "Счастлив тот, кто имеет состояние и ум." Ум у него всегда был, - не было состояния.
  И восемнадцати лет отроду (а был это последний год НЭПа!) Сологдин положил себе как первую несомненную задачу: приобрести миллион, именно, обязательно и точно - миллион, во что бы то ни стало - миллион. Дело даже не в богатстве, не в свободных средствах: нажить миллион - это экзамен на делового человека, это докажет, что ты не пустой фантазёр, а дальше можно ставить себе следующие деловые задачи.
  Он предполагал найти этот путь к миллиону через какое-нибудь ослепительное изобретение, но не отказался бы и от другого остроумного пути, пусть не инженерного, зато короче. Однако, нельзя было выискать более враждебной обстановки для задачи о миллионе, чем сталинская пятилетка. Из конструкторской доски выколачивал Сологдин только хлебную карточку да жалкую зарплату. И если бы завтра он предложил государству изумительный вездеход или выгодную реконструкцию всей промышленности, - это не принесло б ему ни миллиона, ни славы, а пожалуй даже - недоверие и травлю.
  Но дальше всё решилось тем, что Сологдин по размеру стал больше стандартной ячейки невода, и захвачен был в одну из ловель, получил первый срок, а в лагере ещё и второй.
  Уже двенадцать лет он не выходил из лагеря. Он должен был забросить и забыть задачу о миллионе. Но вот каким странным петлистым путём снова был выведен к той же башне и дрожащими руками уже подбирал из связки ключ к её стальной двери!
  Кому? Кому?? - неужели ему этот Декарт в девичьей шапочке говорит такие лестные слова?!..
  Челнов свернул листок тезисов вчетверо, потом ввосьмеро:
  - Как видите, работы ещё тут немало. Но эта конструкция будет оптимальная из пока предложенных. Она даст вам свободу, снятие судимости. А если начальство не перехватит - так и кусок сталинской премии.
  Челнов улыбнулся. Улыбка у него была острая и тонкая, как вся форма лица.
  Улыбка его относилась к самому себе. Ему самому, сделавшему на разных шарашках в разное время много больше, чем собирался Сологдин, не угрожала ни премия, ни снятие судимости, ни свобода. Да и судимости у него не было вовсе: когда-то он выразился о Мудром Отце как о мерзкой гадине - и вот восемнадцатый год сидел без приговора, без надежды.
  Сологдин открыл сверкающие голубые глаза, молодо выпрямился, сказал несколько театрально:
  - Владимир Эрастович! Вы дали мне опору и уверенность! Я не нахожу слов отблагодарить вас за внимание. Я - ваш должник!
  Но рассеянная улыбка уже играла на его губах. Возвращая Сологдину рулон, профессор ещё вспомнил:
  - Однако, я виноват перед вами. Вы просили, чтобы Антон Николаевич не видел этого чертежа. Но вчера случилось так, что он вошёл в комнату в моё отсутствие, развернул по своему обычаю - и, конечно, сразу понял, о чём речь. Пришлось нарушить ваше инкогнито...
  Улыбка сошла с губ Сологдина, он нахмурился.
  - Это так существенно для вас? Но почему? Днём раньше, днём позже...
  Сологдин озадачен был и сам. Разве не наступало время теперь нести лист Антону?
  - Как вам сказать, Владимир Эрастович... Вы не находите, что здесь есть некоторая моральная неясность?.. Ведь это - не мост, не кран, не станок. Это заказ - не промышленный, а тех самых, кто нас посадил. Я это делал пока только... для проверки своих сил. Для себя.
  Для себя.
  Эту форму работы Челнов хорошо знал. Вообще это была высшая форма исследования.
  - Но в данных обстоятельствах... это не слишком большая роскошь для вас?
  Челнов смотрел бледными спокойными глазами.
  - Простите меня, - подобрался и исправился Сологдин. - Это я только так, вслух подумал. Не упрекайте себя ни в чём. Я вам благодарен и благодарен!
  Он почтительно подержался за слабую нежную кисть Челнова и с рулоном подмышкой ушёл.
  В эту комнату он только что вошёл ещё свободным претендентом.
  И вот выходил из неё - уже обременённым победителем. Уже больше не был он хозяин своему времени, намерениям и труду.
  А Челнов, не прислоняясь к спинке кресла, прикрыл глаза и долго просидел так, выпрямленный, тонколицый, в шерстяном остроконечном колпачке.
  33. Штрафные палочки
  
  Всё с тем же ликованием, с несоразмерной силою распахнув дверь, Сологдин вошёл в конструкторское бюро. Но вместо ожидаемого многолюдья в этой большой комнате, вечно гудящей голосами, он увидел только одну полную женскую фигуру у окна.
  - Вы одна, Лариса Николавна? - удивился Сологдин, проходя через комнату быстрым шагом.
  Лариса Николаевна Емина, копировщица, дама лет тридцати, обернулась от окна, где стоял её чертёжный стол, и через плечо улыбнулась подходящему Сологдину.
  - Дмитрий Александрович? А я думала, мне целый день скучать одной.
  Сологдин обежал взглядом её избыточную фигуру в ярко-зелёном шерстяном костюме - вязаной юбке и вязаной кофте, чёткой походкой прошёл, не отвечая, к своему столу, и сразу, ещё не садясь, поставил палочку на отдельно лежащем розовом листе бумаги. После этого, стоя к Еминой почти спиной, он прикрепил принесенный чертёж к подвижной наклонной доске "кульмана".
  Конструкторское бюро - просторная светлая комната третьего этажа с большими окнами на юг, была, вперемежку с обычными конторскими столами, уставлена десятком таких кульманов, закреплённых то почти вертикально, то наклонно, то вовсе горизонтально. Кульман Сологдина близ крайнего окна, у которого сидела Емина, был установлен отвесно и развёрнут гак, чтобы отгораживать Сологдина от начальника бюро и от входной двери, но принимать поток дневного света на наколотые чертежи.
  Наконец, Сологдин сухо спросил:
  - Почему ж никого нет?
  - Я хотела об этом узнать у вас, - услышал он певучий ответ.
  Быстрым движением отвернув к ней одну лишь голову, он сказал с насмешкой:
  - У меня вы можете только узнать, где четыре бесправных зэ-ка, зэ-ка, работающих в этой комнате. Извольте. Один вызван на свидание, у Хуго Леонардовича - латышское Рождество, я - здесь, а Иван Иванович отпросился штопать носки. Но мне, встречно, хотелось бы знать, где шестнадцать вольных - то есть, товарищей, значительно более ответственных, чем мы?
  Он оказался в профиль к Еминой, и ей хорошо была видна его снисходитетельная улыбка между небольшими аккуратными усами и аккуратной французской бородкой.
  - Как? Вы разве не знаете, что наш майор вчера вечером договорился с Антон Николаичем - и конструкторское бюро сегодня выходное? А я, как на зло, дежурная...
  - Выходное? - нахмурился Сологдин. - По какому же случаю?
  - Как по какому? По случаю воскресенья.
  - С каких это пор у нас воскресенье - и вдруг выходной?
  - Но майор сказал, что у нас сейчас нет срочной работы.
  Сологдин резко довернулся в сторону Еминой.
  - У нас нет срочной работы? - едва ли не гневно воскликнул он. - Ничего себе! У нас нет срочной работы! - Нетерпеливое движение проскользнуло по розовым губам Сологдина. - А хотите, я сделаю так, что с завтрашнего дня вы все шестнадцать будете сидеть здесь - и день и ночь копировать? Хотите?
  Эти "все шестнадцать" он почти прокричал со злорадством.
  Несмотря на жуткую перспективу копировать день и ночь, Емина сохраняла спокойствие, шедшее к её покойной крупной красоте. Сегодня она ещё даже не подняла кальки, прикрывавшей чуть наклонный её рабочий стол, так и лежал поверх кальки ключ, которым она отперла комнату. Удобно облокотясь о стол (обтягивающий вязаный рукав очень передавал полноту её предплечья), Емина чуть заметно покачивалась и смотрела на Сологдина большими дружелюбными глазами:
  - Бож-же упаси! И вы способны на такое злодейство?
  Глядя холодно, Сологдин спросил:
  - Зачем вы употребляете слово "Боже"? Ведь вы - жена чекиста?
  - Что за важность? - удивилась Емина. - Мы и куличи на Пасху пекём, так что такого?
  - Ку-ли-чи?!
  - А то!
  Сологдин сверху вниз смотрел на сидящую Емину. Зелень её вязаного костюма была резкая, дерзкая. И юбка, и кофточка, облегая, выявляли раздобревшее тело. На груди кофточка была расстёгнута, и воротник лёгкой белой блузки выложен поверх.
  Сологдин поставил палочку на розовом листке и враждебно сказал:
  - Но ведь ваш муж, вы говорили, - подполковник МВД?
  - Так то муж!.. А мы с мамой - что? бабы! - обезоруживающе улыбалась Емина. Толстые белые косы её были обведены величественным венцом вкруг головы. Она улыбалась - и была, действительно, похожа на деревенскую бабу, но в исполнении Эммы Цесарской.
  Сологдин, больше не отзываясь, сел боком за свой стол, - так, чтобы не видеть Еминой, и щурясь, стал оглядывать наколотый чертёж. Он чувствовал себя осыпанным цветами триумфа, они как будто ещё держались на его плечах, на груди, и ему не хотелось рассеивать этой настроенности.
  Когда-то же надо начинать настоящую большую Жизнь.
  Именно теперь.
  Дуга зенита...
  Хотя застряло какое-то сомнение...
  А вот какое. Нечувствительность к импульсам неполной энергии и достаточность маховых моментов были обеспечены, как Сологдин угадывал внутренним чутьём, хотя нужно будет, разумеется, везде досчитать знака по два. Но последнее замечание Челнова о застывшем хаосе смущало его. Это не указывало на порок работы, но на разность его от идеала. Одновременно он смутно ощущал, что где-то есть в его работе непочувствованный и Челновым, неуловленный и им самим, недоделанный "последний вершок". Важно было сейчас в удачно сложившейся воскресной тишине определить, в чём он состоит, и приступить к его доделке. Только после этого можно будет открыть свою работу Антону и начать пробивать ею бетонные стены.
  Поэтому он сейчас предпринял усилие выключиться из мыслей о Еминой и удержаться в круге мыслей, созданных профессором Челновым. Емина уже полгода сидела рядом с ним, но никогда им не случалось говорить подолгу. Оставаться же с глазу на глаз, как сегодня, и вовсе не приходилось. Сологдин иногда подтрунивал над ней, когда по плану разрешал себе пятиминутный отдых. По служебному положению - копировщица при нём, она по общественному положению была дама из слоя власти. И естественным и достойным отношением между ними должна была быть враждебность.
  Сологдин смотрел на чертёж, а Емина, всё так же чуть покачиваясь на локте, - на него. И вдруг прозвучал вопрос:
  - Дмитрий Александрович! А - вам? Кто вам штопает носки?
  У Сологдина поднялись брови. Он даже не понял.
  - Носки? - Он всё так же смотрел на чертёж. - А-а. Иван Иваныч носит носки потому, что он ещё новичок, трёх лет не сидит. Носки - это отрыжка так называемого... (он поперхнулся, ибо вынужден был употребить птичье слово) ...капитализма. Носков я просто не ношу. - И поставил палочку на белом листе.
  - Но тогда... что же вы носите?
  - Вы переступаете границы скромности, Лариса Николавна, - не мог не улыбнуться Сологдин. - Я ношу гордость нашего русского убранства - портянки!
  Он произнёс это слово смачно, отчасти уже находя удовольствие в разговоре. Его внезапные переходы от строгости к насмешке всегда пугали и забавляли Емину.
  - Но ведь их... солдаты носят?
  - Кроме солдат ещё два разряда: заключённые и колхозники.
  - И потом их тоже надо... стирать, латать?
  - Вы ошибаетесь! Кто же нынче стирает портянки? Их просто носят год, не стирая, а потом выбрасывают, от начальства новые получают.
  - Неужели? Серьёзно? - Емина смотрела почти испуганно.
  Сологдин молодо беспечно расхохотался.
  - Во всяком случае, такая точка зрения существует. Да и на какие шиши я бы стал покупать носки? Вот вы, прозрачно-обводчица МГБ - сколько вы получаете в месяц?
  - Полторы тысячи.
  - Та-ак! - торжествующе воскликнул Сологдин. - Полторы тысячи! А я, зиждитель- (на Языке Предельной Ясности это значило - инженер) - тридцать рубляшек! Не разгонишься? На носки?
  Глаза Сологдина весело лучились. Это совсем не относилось к Еминой, но она рдела.
  Муж Ларисы Николаевны был тюлень. Семья для него давно стала мягкой подушкой, а он для жены - принадлежностью квартиры. Придя с работы он долго, с наслаждением обедал, потом спал. Потом, прочухиваясь, читал газеты и крутил приёмник (приёмники свои прежние он то и дело продавал и покупал новейшей марки). Только футбольный матч, где по роду службы он всегда болел за "Динамо", вызывал в нём возбуждение и даже страсть. Во всём он был тускл, однообразен. Да и у других мужчин её окружения досуг был рассказывать о своих заслугах, наградах, играть в карты, пить до багровости, а в пьяном образе лезть и лапать.
  Сологдин опять уставился в свой чертёж. Лариса Николаевна продолжала, не отрываясь, смотреть на его лицо, ещё и ещё раз на его усы, на бородку, на сочные губы.
  Об эту бородку хотелось уколоться и потереться.
  - Дмитрий Александрович! - опять прервала она молчание. - Я вам очень мешаю?
  - Да есть немножко... - ответил Сологдин. Последние вершки требовали ненарушимой углублённой мысли. Но соседка мешала. Сологдин оставил пока чертёж, развернулся к столу, тем самым и к Еминой, и стал разбирать незначительные бумаги.
  Слышно было, как мелко тикали часы у неё на руке.
  По коридору прошла группа людей, сдержанно разговаривая. Из дверей соседней Семёрки раздался немного шепелявый голос Мамурина: "Ну, скоро там трансформатор?" и раздражённый выкрик Маркушева: "Не надо было им давать, Яков Иваныч!.."
  Лариса Николаевна положила руки перед собой на стол, скрестила, утвердила на них подбородок и так снизу вверх растомчиво смотрела на Сологдина.
  А он - читал.
  - Каждый день! каждый час! - почти шептала она, благоговейно. - В тюрьме и так заниматься!.. Вы - необыкновенный человек, Дмитрий Александрович!
  На это замечание Сологдин сразу поднял голову.
  - Что ж с того, что тюрьма, Лариса Николавна? Я сел двадцати пяти лет, говорят, что выйду сорока двух. Но я в это не верю. Обязательно ещё набавят. У меня пройдёт в лагерях лучшая часть жизни, весь расцвет моих сил. Внешним условиям подчиняться нельзя, это оскорбительно.
  - У вас всё по системе!
  - На свободе или в тюрьме - какая разница? - мужчина должен воспитывать в себе непреклонность воли, подчинённой разуму. Из лагерных лет я семь провёл на баланде, моя умственная работа шла без сахара и без фосфора. Да если вам рассказать...
  Но кому это было доступно из непереживших?
  Внутрилагерная следственная тюрьма, выдолбленная в горе. И кум- старший лейтенант Камышан, одиннадцать месяцев крестивший Сологдина на второй срок, на новую десятку. Бил он палкой по губам, чтоб сыпались зубы с кровью. Если приезжал в лагерь верхом (он хорошо сидел в седле) - в этот день бил рукояткой хлыста.
  Шла война. Даже на воле нечего было есть. А - в лагере? Нет, а - в Горной закрытке?
  Ничего не подписал Сологдин, наученный первым следствием. Но предназначенную десятку всё равно получил. Прямо с суда его отнесли в стационар. Он умирал. Уже ни хлеба, ни каши, ни баланды не принимало его тело, обречённое распасться.
  Был день, когда его свалили на носилки и понесли в морг - разбивать голову большим деревянным молотком перед тем, как отвозить в могильник. А он - пошевелился...
  - Расскажите!..
  - Нет, Лариса Николавна! Это решительно невозможно описать! - легко, радостно уверял теперь Сологдин.
  И оттуда! - и оттуда! - о, сила обновления жизни! - через годы неволи, через годы работы! - к чему он взлетел?!
  - Расскажите! - клянчила раскормленная женщина всё так же снизу вверх, со скрещенных рук.
  Разве только вот что было ей доступно понять: в той истории замешалась и женщина. Выбор Камышана ускорился оттого, что он приревновал Сологдина к медицинской сестре, зэчке. И приревновал не зря. Ту медсестру Сологдин и сегодня вспоминал с такой внятной благодарностью тела, что отчасти даже не жалел, получив из-за неё срок.
  Было и сходство той медсестры и этой копировщицы: они обе - колосились. Женщины маленькие и худенькие были для Сологдина уроды, недоразумение природы.
  Указательным пальцем с очень вымытой кожей, с круглым ногтем, малиновым от маникюра, Емина бесцельно и безуспешно разглаживала измятый уголок застилающей кальки. Она почти совсем опустила на скрещенные руки голову, так что обратила к Сологдину крутой венец могучих кос.
  - Я очень виновата перед вами, Дмитрий Александрович...
  - В чём же?
  - Один раз я стояла у вашего стола, опустила глаза и увидела, что вы пишете письмо... Ну, как это бывает, знаете, совершенно случайно... И в другой раз...
  - ... Вы опять совершенно случайно скосили глаза...?
  - И увидела, что вы опять пишете письмо, и как будто то же самое...
  - Ах, вы даже различили, что - то же самое?! И ещё в третий раз? Было?
  - Было...
  - Та-ак... Если, Лариса Николавна, это будет продолжаться, мне придётся отказаться от ваших услуг как прозрачно-обводчицы. А жаль, вы неплохо чертите.
  - Но это было давно! С тех пор вы не писали.
  - Однако, вы тогда же немедленно донесли майору Шикиниди?
  - Почему - Шикиниди?
  - Ну, Шикину. Донесли?
  - Как вы могли это подумать!
  - А тут и думать нечего. Неужели майор Шикиниди не поручил вам шпионить за моими действиями, словами и даже мыслями? - Сологдин взял карандаш и поставил палочку на белом листе. - Ведь поручал? Говорите честно!
  - Да... поручал...
  - И сколько вы написали доносов?
  - Дмитрий Александрович! Я, наоборот, - самые лучшие характеристики!
  - Гм... Ну, пока поверим. Но предупреждение моё остаётся в силе. Очевидно, здесь непреступный случай чисто-женского любопытства. Я удовлетворю его. Это было в сентябре. Не три, а пять дней подряд я писал письмо своей жене.
  - Вот это я и хотела спросить: у вас есть жена? Она ждёт вас? Вы пишете ей такие длинные письма?
  - Жена у меня есть, - медленно углублённо ответил Сологдин, - но так, что как будто её и нет. Даже писем я ей теперь писать не могу. Когда же писал - нет, я писал не длинные, но я подолгу их оттачивал. Искусство письма, Лариса Николавна, это очень трудное искусство. Мы часто пишем письма слишком небрежно, а потом удивляемся, что теряем близких. Уже много лет жена не видела меня, не чувствовала на себе моей руки. Письма - единственная связь, через которую я держу её вот уже двенадцать лет.
  Емина подвинулась. Она локтями дотянулась до обреза стола Сологдина и оперлась так, обжав ладонями своё бесстрашное лицо.
  - Вы уверены, что держите? А - зачем, Дмитрий Александрович, зачем? Двенадцать лет прошло, да пять ещё осталось - семнадцать! Вы отнимаете у неё молодость! Зачем? Дайте ей жить!
  Голос Сологдина звучал торжественно:
  - Среди женщин, Лариса Николаевна, есть особый разряд. Это - подруги викингов, это - светлоликие Изольды с алмазными душами. Вы не могли их знать, вы жили в пресном благополучии.
  Она жила среди чужаков, среди врагов.
  - Дайте ей жить! - настаивала Лариса Николаевна.
  Нельзя было узнать в ней той важной дамы, какою она проплывала по коридорам и лестницам шарашки. Она сидела, прильнув к столу Сологдина, слышно дышала, и - в заботе о неведомой ей жене Сологдина? - разгорячённое лицо её стало почти деревенское.
  Сологдин сощурился. Знал он это всеобщее свойство женщин: острое чутьё на мужской взлёт, на успех, на победу. Внимание победителя вдруг нужно каждой. Ничего не могла знать Емина о разговоре с Челновым, о конце работы - но чувствовала всё. И летела, и толкалась в натянутую между ними железную сетку режима.
  Сологдин покосился в глубину её разошедшейся блузки и поставил палочку на розовом листе.
  - Дмитрий Александрович! И вот это. Я уже много недель мучаюсь - что за палочки вы ставите? А потом через несколько дней зачёркиваете? Что это значит?
  - Я боюсь, вы опять проявляете доглядательские наклонности. - Он взял в руки белый лист. - Но извольте: палочки я ставлю всякий раз, когда употребляю без крайней необходимости иноземное слово в русской речи. Счёт этих палочек есть мера моего несовершенства. Вот за слово "капитализм", которое я не нашёлся сразу заменить "толстосумством", и за слово "шпионить", которое я сгоряча поленился заменить словом "доглядать", - я и поставил себе две палочки.
  - А на розовом? - добивалась она.
  - А вы заметили, что и на розовом?
  - И даже чаще, чем на белом. Это тоже - мера вашего несовершенства?
  - Тоже, - отрывисто сказал Сологдин. - На розовом я ставлю себе пеневые, по-вашему будет - штрафные, палочки и потом наказываю себя по их числу. Отрабатываю. На дровах.
  - Штрафные - за что? - тихо спросила она. Так и должно было быть! Раз он вышел на зенитную дугу - в тот же миг с извинением даже женщину посылает ему капризная судьба. Или всё отнять, или всё дать, у судьбы так.
  - А зачем вам? - ещё строго спрашивал он.
  - За что?.. - тихо, тупо повторяла Лариса.
  Здесь было отмщение им всем, их клану МВД. Отмщение и обладание, истязание и обладание - они в чём-то сходятся.
  - А вы замечали, когда я их ставлю?
  - Замечала, - как выдох ответила Лариса.
  Дверной ключ с алюминиевой бирочкой, с выбитым номером комнаты лежал на её застилающей кальке.
  И - большой зелёный шерстяной тёплый ком дышал перед Сологдиным.
  Ждал распоряжения.
  Сологдин сощурился и скомандовал:
  - Пойди запри дверь! Быстро!
  Лариса отпрянула от стола, резко встала - и с грохотом упал её стул.
  Что он наделал, зарвавшийся раб! Она идёт жаловаться?
  Она сгребла ключ и с перевалкою пошла запирать.
  Торопливой рукой Сологдин поставил на розовом листе пять палочек кряду.
  Больше не успел.
  34. Звуковиды
  
  Никому не хотелось работать в воскресенье - и вольным тоже. Они притянулись на работу вяло, без обычной будней давки в автобусах, и строили, как бы им тут только пересидеть до шести вечера.
  Но воскресный день выдался тревожней буднего. Около десяти часов утра к главным воротам подошли три очень длинных и очень обтекаемых легковых автомобиля. Стража на вахте взяла под козырёк. Миновав ворота, а затем сощурившегося на них рыжего дворника Спиридона с метлой, автомобили по обесснежевшим гравийным дорожкам подкатили к парадному подъезду института. Изо всех трёх стали выходить большие чины, блеща золотом погонов, - и не медля, и не ожидая встречи, сразу подниматься на третий этаж, в кабинет Яконова. Их не успели как следует рассмотреть. По одним лабораториям пронёсся слух, что приехал сам министр Абакумов и с ним восемь генералов. В других лабораториях продолжали сидеть спокойно, не ведая о нависшей грозе.
  Правда была наполовину: приехал только замминистра Селивановский и с ним четыре генерала.
  Но случилось небывалое - инженер-полковника Яконова всё ещё не было на работе. Пока испуганный дежурный по объекту (проворно задвинувший ящик стола, в котором, маскируясь, читал детектив) звонил на квартиру к Яконову, а потом докладывал замминистру, что полковник Яконов лежит дома в сердечном припадке, но уже одевается и едет, - заместитель Яконова, майор Ройтман, худенький, с перехватом в талии, оправляя неловко сидящую на нём портупею и цепляясь за ковровые дорожки (он был очень близорук), поспел из Акустической лаборатории и представился начальству. Он спешил не только потому, что так требовал устав, но и для того, чтоб успеть отстоять интересы возглавляемой им внутриинститутской оппозиции: Яконов всегда оттеснял его от разговоров с высоким начальством. Уже зная подробности ночного вызова Прянчикова, Ройтман спешил исправить положение и убедить высокую комиссию, что состояние вокодера не так безнадёжно, как, скажем, клиппера. Несмотря на свои тридцать лет, Ройтман был уже лауреатом сталинской премии - и без страха ввергал свою лабораторию в самый смерч государственных невзгод.
  Его стали слушать до десятка прехавших, из которых Двое кое-что понимали в технической сути дела, остальные же только приосанились. Однако, вызванный Осколуповым жёлтый, заикающийся от бешенства Мамурин успел прибыть вскоре за Ройтманом и вступился за клиппер, уже почти готовый к выпуску в свет. Невдолге прибыл и Яконов - с подведенными впалыми глазами, с лицом, побелевшим до голубизны, - и опустился на стул у стены. Разговор раздробился, запутался, и вскоре никому уже не было понятно, как вытаскивать загубленное предприятие.
  И надо же было так несчастно случиться, что сердце института и совесть института - оперуполномоченный товарищ Шикин и парторг товарищ Степанов в это воскресенье разрешили себе вполне естественную слабость - не приехать на службу и не возглавить коллектива, руководимого ими в будни. (Поступок тем более простительный, что, как известно, при правильно поставленной разъяснительной и организационно-массовой работе - присутствие в процессе труда самих руководителей вовсе не обязательно.) Тревога и сознание внезапной ответственности охватили дежурного по институту. С риском для себя он оставил телефоны и побежал по лабораториям, шёпотом сообщая их начальникам о приезде чрезвычайных гостей, дабы они могли удвоить бдение. Он так был взволнован и так спешил вернуться к своим телефонам, что не придал значения запертой двери конструкторского бюро и не успел сбегать в Вакуумную лабораторию, где дежурила Клара Макарыгина и из вольных больше не было сегодня никого.
  Начальники лабораторий в свою очередь ничего не объявили вслух, - ибо нельзя же было вслух просить принять рабочий вид из-за приезда начальства, но обошли все столы и стыдливым шёпотом предупреждали каждого в отдельности.
  Так весь институт сидел и ждал начальства. Начальство же, посовещавшись, частью осталось в кабинете Яконова, частью пошло в Семёрку, и лишь сам Селивановский и майор Ройтман спустились в Акустическую: чтоб избавиться ещё от этой новой заботы, Яконов порекомендовал Акустическую как удобную базу для выполнения поручения Рюмина.
  - Каким же образом вы думаете обнаружить этого человека? - спросил по дороге Селивановский Ройтмана.
  Ройтман ничего не мог думать, так как сам узнал о поручении пять минут назад: подумал за него прошлой ночью Осколупов, когда взялся за такую работу, не думая. Но уже и за пять минут Ройтман кое-что успел сообразить.
  - Видите ли, - говорил он, называя замминистра по имени-отчеству и безо всякой угодливости, - у нас ведь есть прибор видимой речи - ВИР, печатающий так называемые звуковиды, и есть человек, читающий эти звуковиды, некто Рубин.
  - Заключённый?
  - Да. Доцент-филолог. Последнее время он у меня занят тем, что ищет в звуковидах индивидуальные особенности речи. И я надеюсь, что, развернув этот телефонный разговор в звуковиды, и сличая со звуковидами подозреваемых...
  - Гм... Придётся этого филолога ещё согласовывать с Абакумовым, - покачал головой Селивановский.
  - В смысле секретности?
  - Да.
  В Акустической тем временем, хотя все уже знали о приезде начальства, но решительно не могли в себе преодолеть мучительной инерции бездействия, поэтому темнили, лениво копались в ящиках с радиолампами, проглядывали схемы в журналах, зевали в окно. Вольнонаёмные девушки сбились в кучку и шёпотом сплетничали, помощник Ройтмана их разгонял. Симочки, на её счастье, на работе не было - она отгуливала переработанный день и тем была избавлена от терзаний видеть Нержина разодетым и сияющим перед свиданием с женщиной, имевшей на него больше прав, чем Симочка.
  Нержин чувствовал себя именинником, в Акустическую заходил уже третий раз, без дела, просто от нервности ожидания слишком запоздавшего воронка. Сел он не на стул к себе, а на подоконник, с наслаждением затягивался дымом папиросы и слушал Рубина. Рубин же, не найдя в профессоре Челнове достойного слушателя баллады о Моисее, теперь с тихим жаром читал её Глебу. Рубин не был поэтом, но иногда набрасывал стихи задушевные, умные. Недавно Глеб очень хвалил его за широту взглядов в стихотворном этюде об Алёше Карамазове - одновременно в шинели юнкера отстаивающем Перекоп и в шинели красноармейца берущем Перекоп. Сейчас Рубину очень хотелось, чтобы Глеб оценил балладу о Моисее и вывел бы для себя тоже, что ждать и верить сорок лет - разумно, нужно, необходимо.
  Рубин не существовал без друзей, он задыхался без них. Одиночество было до такой степени ему невыносимо, что он даже не давал мыслям дозревать в одной своей голове, а, найдя в себе хотя бы полмысли, - уже спешил делиться ею. Всю жизнь он был друзьями богат, но в тюрьме складывалось как-то так, что друзья его не были его единомышленниками, а единомышленники - друзьями.
  Итак, никто ещё в Акустической не занимался работой, и только неизменно жизнерадостный и деятельный Прянчиков, уже одолевший в себе воспоминание о ночной Москве и о шальной поездке, обдумывал новое улучшение схемы, напевая:
  Бендзи-бендзи-бендзи-ба- ар, Бендзи - бендзи - бендзи - ба - ар...
  И тогда-то вошли Селивановский с Ройтманом. Ройтман продолжал:
  - На этих звуковидах речь развёртывается сразу в трёх измерениях: по частоте - поперёк ленты, по времени - вдоль ленты, по амплитуде - густотою рисунка. При этом каждый звук вырисовывается таким неповторимым, оригинальным, что его легко узнать, и даже по ленте прочесть всё сказанное. Вот... - он вёл Селивановского вглубь лаборатории, - ... прибор ВИР, его сконструировали в нашей лаборатории (Ройтман и сам уже забывал, что прибор тяпнули из американского журнала), а вот... - он осторожно развернул замминистра к окну, - ... кандидат филологических наук Рубин, единственный в Советском Союзе человек, читающий видимую речь. (Рубин встал и молча поклонился.) Но ещё когда в дверях было произнесено Ройтманом слово "звуковид", Рубин и Нержин встрепенулись: их работа, над которой все до сих пор большей частью смеялись, выплывала на божий свет. За те сорок пять секунд, в которые Ройтман довёл Селивановского до Рубина, Рубин и Нержин с остротой и быстротой, свойственной только зэкам, уже поняли, что сейчас будет смотр - как Рубин читает звуковиды, и что произнести фразу перед микрофоном может только один из "эталонных" дикторов - а такой присутствовал в комнате лишь Нержин. И так же они отдали себе отчёт, что хотя Рубин действительно читает звуковиды, но на экзамене можно и сплошать, а сплошать нельзя - это значило бы кувырнуться с шарашки в лагерную преисподнюю.
  И обо всём этом они не сказали ни слова, а только понимающе глянули друг на друга.
  И Рубин шепнул:
  - Если - ты, и фраза твоя, скажи: "Звуковиды разрешают глухим говорить по телефону."
  А Нержин шепнул:
  - Если фраза его - угадывай по звукам. Глажу волосы - верно, поправляю галстук - неверно.
  И тут-то Рубин встал и молча поклонился.
  Ройтман продолжал тем извиняющимся прерывистым голосом, который, если б услышать его даже отвернувшись, можно было бы приписать только интеллигентному человеку:
  - Вот нам сейчас Лев Григорьич и покажет своё умение. Кто-нибудь из дикторов... ну, скажем, Глеб Викентьич... прочтёт в акустической будке в микрофон какую-нибудь фразу, ВИР её запишет, а Лев Григорьич попробует разгадать.
  Стоя в одном шаге от замминистра, Нержин уставился в него нахальным лагерным взглядом:
  - Фразу - вы придумаете? - спросил он строго.
  - Нет, нет, - отводя глаза, вежливо ответил Селивановский, - вы что-нибудь там сами сочините.
  Нержин покорился, взял лист бумаги, на миг задумался, затем в наитии написал и в наступившей общей тишине подал Селивановскому так, что никто не мог прочесть, даже Ройтман.
  "Звуковиды разрешают глухим говорить по телефону."
  - И это действительно так? - удивился Селивановский.
  - Да.
  - Читайте, пожалуйста.
  Загудел ВИР. Нержин ушёл в будку (ах, как позорно выглядела сейчас обтягивающая её мешковина!.. вечная эта нехватка материалов на складе!), непроницаемо заперся там. Зашумел механизм, и двухметровая мокрая лента, испещрённая множеством чернильных полосок и мазаных пятен, была подана на стол Рубину.
  Вся лаборатория прекратила работу и напряжённо следила. Ройтман заметно волновался. Нержин вышел из будки и издали безразлично наблюдал за Рубиным. Стояли вокруг, один Рубин сидел, посвечивая им своей просветляющейся лысиной. Щадя нетерпение присутствующих, он не делал секрета из своей жреческой премудрости и тут же производил разметку по мокрой ленте красно-синим карандашом, как всегда плохо очиненным.
  - Вот видите, некоторые звуки не составляет ни малейшего труда отгадать, например, ударные гласные или сонорные. Во втором слове отчётливо видно - два раза "р". В первом слове ударный звук "и" и перед ним смягчённый "в" - здесь твёрдого быть и не может. Ещё ранее - форманта "а", но следует помнить, что в первом предударном слоге как "а" произносится так же и "о". Зато "у" сохраняет своеобразие даже и вдали от ударения, у него вот здесь характерная полоска низкой частоты. Третий звук первого слова безусловно "у". А за ним глухой взрывной, скорей всего "к", итак имеем: "укови" или "укави". А вот твёрдое "в", оно заметно отличается от мягкого, нет в нём полоски свыше двух тысяч трёхсот герц. "Вукови..." Затем новый звонкий твёрдый взрывок, на конце же - редуцированный гласный, это я могу принять за "ды". Итак, "вуковиды". Остаётся разгадать первый звук, он смазан, я мог бы принять его за "с", если бы смысл не подсказывал мне, что здесь - "з". Итак, первое слово - "звуковиды"! Пойдём дальше. Во втором слове, как я уже сказал, два "р" и, пожалуй, стандартное глагольное окончание "ает", а раз множественное число, значит, "ают". Очевидно, "разрывают", "разрешают"... сейчас уточню, сейчас... Антонина Валерьяновна, не вы ли у меня взяли лупу? Нельзя ли попросить на минутку?
  Лупа была ему абсолютно не нужна, так как ВИР давал записи самые разляпистые, но делалось это, по лагерному выражению, для понта, и Нержин внутренне хохотал, рассеянно поглаживая и без того приглаженные волосы. Рубин мимолётно посмотрел на него и взял принесенную ему лупу. Общее напряжение возрастало, тем более, что никто не знал, верно ли отгадывает Рубин. Селивановский поражённо шептал:
  - Это удивительно... это удивительно...
  Не заметили, как в комнату на цыпочках вошёл старший лейтенант Шустерман. Он не имел права сюда заходить, поэтому остановился вдалеке. Дав знак Нержину идти побыстрей, Шустерман, однако, не вышел с ним, а искал случая вызвать Рубина. Рубин ему нужен был, чтобы заставить его пойти и перезаправить койку, как положено. Шустерман не первый раз изводил Рубина этими перезаправками.
  Тем временем Рубин уже разгадал слово "глухим" и отгадывал четвёртое. Ройтман светился - не только потому, что делил триумф: он искренне радовался всякому успеху в работе.
  И тут-то Рубин, случайно подняв глаза, встретил недобрый исподлобный взгляд Шустермана. И понял, зачем тут Шустерман. И подарил его злорадным ответным взглядом: "Сам заправишь!"
  - Последнее слово - "по телефону", это сочетание настолько часто у нас встречается, что я к нему привык, сразу вижу. Вот и всё.
  - Поразительно! - повторял Селивановский. - Вас, простите, как по имени-отчеству?
  - Лев Григорьич.
  - Так вот, Лев Григорьич, а индивидуальные особенности голосов вы можете различать на звуковидах?
  - Мы называем это - индивидуальный речевой лад. Да! Это представляет как раз теперь предмет нашего исследования.
  - Очень удачно! Кажется, для вас есть интересное задание.
  И Шустерман вышел на цыпочках.
  35. Поцелуи запрещаются
  
  Испортился мотор у воронка, который имел наряд везти заключённых на свидание, и пока созванивались и выясняли, как быть, - вышла задержка. Около одиннадцати часов, когда Нержин, вызванный из Акустической, пришёл на шмон, - шестеро остальных, ехавших на свидание, были уже там. Одних дошманивали, другие были прошмонены и ожидали в разных телоположениях - кто грудью припавши к большому столу, кто разгуливая по комнате за чертою шмона. На самой этой черте у стены стоял подполковник Климентьев - весь выблещенный, прямой, ровный, как кадровый вояка перед парадом. От его чёрных слитых усов и от чёрной головы сильно пахло одеколоном.
  Заложив руки за спину, он стоял как будто совершенно безучастно, на самом же деле своим присутствием обязывая надзирателей обыскивать на совесть.
  На черте обыска Нержина встретил протянутыми руками один из самых злопридирчивых надзирателей - Красногубенький, и сразу спросил:
  - В карманах - что?
  Нержин давно уже отстал от той угодливой суетливости, которую испытывают арестанты-новички перед надзирателями и конвоем. Он не дал себе труда отвечать и не полез выворачивать карманы в этом необычном для него шевиотовом костюме. Своему взгляду на Красногубенького он придал сонность и чуть-чуть отстранил руки от боков, предоставляя тому лазить по карманам. После пяти лет тюрьмы и после многих таких приготовлений и обысков, Нержину совсем не казалось, как кажется понову, что это - грубое насилие, что грязные пальцы шарят по израненному сердцу, - нет, его нарастающе-светлое состояние не могло омрачить ничто, делаемое с его телом.
  Красногубенький открыл портсигар, только что подаренный Потаповым, просмотрел мундштуки всех папирос, не запрятано ли что в них; поковырялся меж спичек в коробке, нет ли под ними; проверил рубчики носового платка, не зашито ли что - и ничего другого в карманах не обнаружил. Тогда, просунув руки между нижней рубашкой и расстёгнутым пиджаком, он обхлопал весь корпус Нержина, нащупывая, нет ли чего засунутого под рубашку или между рубашкой и манишкой. Потом он присел на корточки и тесным обхватом двух горстей провёл сверху вниз по одной ноге Нержина, затем по другой. Когда Красногубенький присел, Нержину стало хорошо видно нервно-расхаживающего гравёра-оформителя
  - и он догадался, почему тот так волнуется: в тюрьме гравёр открыл в себе способность писать новеллы и писал их - о немецком плене, потом о камерных встречах, о трибуналах. Одну-две такие новеллы он уже передал через жену на волю, но и там - кому их покажешь? Их и там надо прятать. Их и здесь не оставишь. И никогда нельзя будет ни клочка написанного увезти с собой. Но один старичок, друг их семьи, прочёл и передал автору через жену, что даже у Чехова редко встречается столь законченное и выразительное мастерство. Отзыв сильно подбодрил гравёра.
  Так и к сегодняшнему свиданию у него была написана новелла - как ему казалось, великолепная. Но в самый момент шмона он струсил перед тем же Красногубеньким и комочек кальки, на которую новелла была вписана микроскопическим почерком, проглотил, отвернувшись. А теперь его изнимала досада, что он съел новеллу - может быть мог и пронести?
  Красногубенький сказал Нержину:
  - Ботинки - снимите.
  Нержин поднял ногу на табуретку, расшнуровал ботинок и движением, как будто лягался, сошвырнул его с ноги, не глядя, куда он полетел, при этом обнажая продранный носок. Красногубенький поднял ботинок, рукой обшарил его внутри, перегнул подошву. С тем же невозмутимым лицом Нержин сошвырнул второй ботинок и обнажил второй продранный носок. Потому ли что носки были в больших дырках, Красногубенький не заподозрил, что в носках что-нибудь спрятано и не потребовал их снять.
  Нержин обулся. Красногубенький закурил.
  Подполковника косо передёргивало, когда Нержин сошвыривал с ног ботинки. Ведь это было намеренное оскорбление его надзирателя. Если не заступаться за надзирателей - арестанты сядут на голову и администрации тюрьмы. Климентьев опять раскаивался, что проявил доброту, и почти решил найти повод придраться и запретить свидание этому наглецу, который не стыдится своего положения преступника, а даже как бы упивается им.
  - Внимание! - сурово заговорил он, и семеро заключённых и семеро надзирателей повернулись в его сторону. - Порядок известен? Родственникам ничего не передавать. От родственников ничего не принимать. Все передачи - только через меня. В разговорах не касаться: работы, условий труда, условий быта, распорядка дня, расположения объекта. Не называть никаких фамилий. О себе можно только сказать, что всё хорошо и ни в чём не нуждаетесь.
  - О чём же говорить? - крикнул кто-то. - О политике?
  Климентьев даже не затруднился на это ответить, так это было явно несуразно.
  - О своей вине, - мрачно посоветовал другой из арестантов. - О раскаянии.
  - О следственном деле тоже нельзя, оно - секретное, - невозмутимо отклонил Климентьев. - Расспрашивайте о семье, о детях. Дальше. Новый порядок: с сегодняшнего свидания запрещаются рукопожатия и поцелуи.
  И Нержин, остававшийся вполне равнодушным и к шмону, и к тупой инструкции, которую знал, как обойти, - при запрещении поцелуев почувствовал тёмный взлёт в глазах.
  - Раз в год видимся... - хрипло выкрикнул он Климентьеву, и Климентьев обрадованно довернулся в его сторону, ожидая, что Нержин выпалит дальше.
  Нержин почти предуслышал, как Климентьев рявкнет сейчас:
  - Лишаю свидания!!
  И задохнулся.
  Свидание его, в последний час объявленное, выглядело полузаконным и ничего не стоило лишить...
  Всегда какая-нибудь такая мысль останавливает тех, кто мог бы выкрикнуть правду или добыть справедливость.
  Старый арестант, он должен был быть господином своему гневу.
  Не встретив бунта, Климентьев бесстрастно и точно довесил:
  - В случае поцелуя, рукопожатия или другого нарушения, - свидание немедленно прекращается.
  - Но жена-то не знает! Она меня поцелует! - запальчиво сказал гравёр.
  - Родственники также будут предупреждены! - предусмотрел Климентьев.
  - Никогда такого порядка не было!
  - А теперь - будет.
  (Глупцы! И глупо их возмущение - как будто он сам, а не свежая инструкция придумала этот порядок!)
  - Сколько времени свидание?
  - А если мать придёт - мать не пустите?
  - Свидание тридцать минут. Пускаю только того одного, на кого написан вызов.
  - А дочка пяти лет?
  - Дети до пятнадцати лет проходят со взрослыми.
  - А шестнадцати?
  - Не пропустим. Ещё вопросы? Начинаем посадку.
  На выход!
  Удивительно! - везли не в воронке, как всё последнее время, а в голубом городском автобусе уменьшенных размеров.
  Автобус стоял перед дверью штаба. Трое надзирателей, каких-то новых, переодетых в гражданскую одежду, в мягких шляпах, держа руки в карманах (там были пистолеты), вошли в автобус первыми и заняли три угла. Двое из них имели вид не то боксёров в отставке, не то гангстеров. Очень хороши были на них пальто.
  Утренний иней уже изникал. Не было ни морозца, ни оттепели.
  Семеро заключённых поднялись в автобус через единственную переднюю дверцу и расселись.
  Зашли четыре надзирателя в форме.
  Шофёр захлопнул дверцу и завёл мотор.
  Подполковник Климентьев сел в легковую.
  36. Фоноскопия
  
  К полудню в бархатистой тишине и полированном уюте кабинета Яконова самого хозяина не было - он был в Семёрке занят "венчанием" клиппера и вокодера (идея соединить эти две установки в одну родилась сегодня утром у корыстного Маркушева и была подхвачена многими, у каждого был на то свой особый расчёт; сопротивлялись только Бобынин, Прянчиков и Ройтман, но их не слушали).
  А в кабинете сидели: Селивановский, генерал Бульбанюк от Рюмина, здешний марфинский лейтенант Смолосидов и заключённый Рубин.
  Лейтенант Смолосидов был тяжёлый человек. Даже веря, что в каждом живом творении есть что-то хорошее, трудно было отыскать это хорошее в его чугунном никогда не смеющемся взгляде, в безрадостной нескладной пожимке толстых губ. Должность его в одной из лабораторий была самая маленькая - чуть старше радиомонтажника, получал он как последняя девчёнка - меньше двух тысяч в месяц, правда, ещё на тысячу воровал из института и продавал на чёрном рынке дефицитные радиодетали, - но все понимали, что положение и доходы Смолосидова не ограничиваются этим.
  Вольные на шарашке боялись его - даже те его приятели, кто играл с ним в волейбол. Страшно было его лицо, на которое нельзя было вызвать озарения откровенности. Страшно было особое доверие, оказываемое ему высочайшим начальством. Где он жил? и вообще был ли у него дом? и семья? Он не бывал в гостях у сослуживцев, ни с кем из них не делил досуга за оградой института. Ничего не было известно о его прошлой жизни, кроме трёх боевых орденов на груди и неосторожного хвастовства однажды, что за всю войну маршал Рокоссовский не произнёс ни единого слова, которого бы он, Смолосидов, не слышал. Когда его спросили, как это могло быть, он ответил, что был у маршала личным радистом.
  И едва встал вопрос, кому из вольных поручить обслуживание магнитофона с обжигающе-таинственной лентой, из канцелярии министра скомандовали: Смолосидову.
  Сейчас Смолосидов пристраивал на маленьком лакированном столике магнитофон, а генерал Бульбанюк, вся голова которого была как одна большая непомерно разросшаяся картошка с выступами носа и ушей, говорил:
  - Вы - заключённый, Рубин. Но вы были когда-то коммунистом и, может быть, когда-нибудь будете им опять.
  "Я и сейчас коммунист!" - хотелось воскликнуть Рубину, но было унизительно доказывать это Бульбанюку.
  - Так вот, советское правительство и наши органы считают возможным оказать вам доверие. С этого магнитофона вы сейчас услышите государственную тайну мирового масштаба. Мы надеемся, что вы поможете нам изловить этого негодяя, который хочет, чтоб над его родиной трясли атомной бомбой. Само собой разумеется, что при малейшей попытке разгласить тайну вы будете уничтожены. Вам ясно?
  - Ясно, - отсек Рубин, больше всего сейчас боясь, чтоб его не отстранили от ленты. Давно растеряв всякую личную удачу, Рубин жил жизнью человечества как своей семейной. Эта лента, ещё не прослушанная, уже лично задевала его.
  Смолосидов включил на прослушивание.
  И в тишине кабинета прозвучал с лёгкими примесями шорохов диалог нерасторопного американца и отчаянного русского.
  Рубин впился в пёструю драпировку, закрывающую динамик, будто ища разглядеть там лицо своего врага. Когда Рубин так устремлённо смотрел, его лицо стягивалось и становилось жестоким. Нельзя было вымолить пощады у человека с таким лицом.
  После слов:
  - А кто такой ви? Назовите ваш фамилия, - Рубин откинулся к спинке кресла уже новым человеком. Он забыл о чинах, здесь присутствующих, и что на нём самом давно не горят майорские звёзды. Он поджёг погасшую папиросу и коротко приказал:
  - Так. Ещё раз.
  Смолосидов включил обратный перемот.
  Все молчали. Все чувствовали на себе касание огненного колеса.
  Рубин курил, жуя и сдавливая мундштук папиросы. Его переполняло, разрывало. Разжалованный, обесчещенный - вот понадобился и он! Вот и ему сейчас доведётся посильно поработать на старуху-Историю. Он снова - в строю! Он снова - на защите Мировой Революции!
  Угрюмым псом сидел над магнитофоном ненавистливый Смолосидов. Чванливый Бульбанюк за просторным столом Антона с важностью подпёр свою картошистую голову, и много лишней кожи его воловьей шеи выдавилось поверх ладоней. Когда и как они расплеменились, эта самодовольная непробиваемая порода? - из лопуха ком-чванства, что ли? Какие были раньше живые сообразительные товарищи! Как случилось, что именно этим достался весь аппарат, и вот они всю остальную страну толкают к гибели?
  Они были отвратительны Рубину, смотреть на них не хотелось. Их рвануть бы прямо тут же, в кабинете, ручной гранатой!
  Но так сложилось, что объективно на данном перекрестке истории они представляют собою её положительные силы, олицетворяют диктатуру пролетариата и его отечество.
  И надо стать выше своих чувств! И им - помочь!
  Именно такие же хряки, только из армейского политотдела, затолкали Рубина в тюрьму, не снеся его талантливости и честности. Именно такие же хряки, только из главной военной прокуратуры, за четыре года бросили в корзину десяток жалоб-воплей Рубина о том, что он не виновен.
  И надо стать выше своей несчастной судьбы! Спасать - идею. Спасать - знамя. Служить передовому строю.
  Лента кончилась.
  Рубин скрутил голову окурку, утопил его в пепельнице и, стараясь смотреть на Селивановского, который выглядел вполне прилично, сказал:
  - Хорошо. Попробуем. Но если у вас нет никого в подозрении, как же искать? Не записывать же голоса всех москвичей. С кем сравнивать?
  Бульбанюк успокоил:
  - Четверых мы накрыли тут же, около автомата. Но вряд ли это они. А из министерства иностранных дел могли знать вот эти пять. Я не беру, конечно, Громыко и ещё кое-кого. Этих пять я записал тут коротенько, без званий, и не указываю занимаемых постов, чтобы вы не боялись, обвинить кого.
  Он протянул ему листик из записной книжки. Там было написано:
  1. Петров.
  2. Сяговитый.
  3. Володин.
  4. Щевронок.
  5. Заварзин.
  Рубин прочёл и хотел взять список себе.
  - Нет-нет! - живо предупредил Селивановский. - Список будет у Смолосидова.
  Рубин отдал. Его не обидела эта предосторожность, но рассмешила. Как будто эти пять фамилий уже не горели у него в памяти: Петров! - Сяговитый!
  - Володин! - Щевронок! - Заварзин! Долгие лингвистические занятия настолько въелись в Рубина, что и сейчас он мимолётно отметил происхождение фамилий: "сяговитый" - далеко прыгающий, "щевронок" - жаворонок.
  - Попрошу, - сухо сказал он, - от всех пятерых записать ещё телефонные разговоры.
  - Завтра вы их получите.
  - Ещё: проставьте около каждого возраст. - Рубин подумал. - И - какими языками владеет, перечислите.
  - Да, - поддержал Селивановский, - я тоже подумал: почему он не перешёл ни на какой иностранный язык? Что ж он за дипломат? Или уж такой хитрый?
  - Он мог поручить какому-нибудь простачку! - шлёпнул Бульбанюк по столу рыхлой рукой.
  - Такое - кому доверишь?..
  - Вот это нам и надо поскорей узнать, - толковал Бульбанюк, - преступник среди этих пяти или нет? Если нет - мы ещё пять возьмём, ещё двадцать пять!
  Рубин выслушал и кивнул на магнитофон:
  - Эта лента мне будет нужна непрерывно и уже сегодня.
  - Она будет у лейтенанта Смолосидова. Вам с ним отведут отдельную комнату в совсекретном секторе.
  - Её уже освобождают, - сказал Смолосидов.
  Опыт службы научил Рубина избегать опасного слова "когда?", чтобы такого вопроса не задали ему самому. Он знал, что работы здесь - на неделю и на две, а если ставить фирму, то пахнет многими месяцами, если же спросить начальство "когда надо?" - скажут: " завтра к утру". Он осведомился:
  - С кем ещё я могу говорить об этой работе?
  Селивановский переглянулся с Бульбанюком и ответил:
  - Ещё только с майором Ройтманом. С Фомой Гурьяновичем. И с самим министром. Бульбанюк спросил:
  - Вы моё предупреждение всё помните? Повторить?
  Рубин без разрешения встал и смеженными глазами посмотрел на генерала как на что-то мелкое.
  - Я должен идти думать, - сказал он, не обращаясь ни к кому.
  Никто не возразил.
  Рубин с затенённым лицом вышел из кабинета, прошёл мимо дежурного по институту и, никого не замечая, стал спускаться по лестнице красными дорожками.
  Надо будет и Глеба затянуть в эту новую группу. Как же работать, ни с кем не советуясь?.. Задача будет очень трудна. Работа над голосами только-только у них началась. Первая классификация. Первые термины.
  Азарт исследователя загорался в нём.
  По сути, это новая наука: найти преступника по отпечатку его голоса.
  До сих пор находили по отпечатку пальцев. Назвали: дактилоскопия, наблюдение пальцев. Она складывалась столетиями.
  А новую науку можно будет назвать голосо-наблюдение (так бы Сологдин назвал), фоноскопия. И создать её придётся в несколько дней.
  Петров. Сяговитый. Володин. Щевронок. Заварзин.
  37. Немой набат
  
  На мягком сиденьи, ослонясь о мягкую спинку, Нержин занял место у окна и отдался первому приятному покачиванию. Рядом с ним на двухместном диванчике сел Илларион Павлович Герасимович, физик-оптик, узкоплечий невысокий человек с тем подчёркнуто-интеллигентским лицом, да ещё в пенсне, с каким рисуют на наших плакатах шпионов.
  - Вот, кажется, ко всему я привык, - негромко поделился с ним Нержин.
  - Могу довольно охотно садиться голой задницей на снег, и двадцать пять человек в купе, и конвой ломает чемоданы - ничто уж меня не огорчает и не выводит из себя. Но тянется от сердца на волю ещё вот эта одна живая струнка, никак не отомрёт - любовь к жене. Не могу, когда её касаются. В год увидеться на полчаса - и не поцеловать? За это свидание в душу наплюют, гады.
  Герасимович сдвинул тонкие брови. Они казались скорбными даже когда он просто задумывался над физическими схемами.
  - Вероятно, - ответил он, - есть только один путь к неуязвимости: убить в себе все привязанности и отказаться от всех желаний.
  Герасимович был на шарашке Марфино лишь несколько месяцев, и Нержин не успел близко познакомиться с ним. Но Герасимович нравился ему неизъяснимо.
  Дальше они не стали разговаривать, а замолчали сразу: поездка на свидание - слишком великое событие в жизни арестанта. Приходит время будить свою забытую милую душу, спящую в усыпальнице. Подымаются воспоминания, которым нет ходу в будни. Собираешься с чувствами и мыслями целого года и многих лет, чтобы вплавить их в эти короткие минуты соединения с родным человеком.
  Перед вахтой автобус остановился. Вахтенный сержант поднялся на ступеньки, всунулся в дверцу автобуса и дважды пересчитал глазами выезжавших арестантов (старший надзиратель ещё прежде того расписался на вахте за семь голов). Потом он полез под автобус, проверил, никто ли там не уцепился на рессорах (бесплотный бес не удержался бы там минуты), ушёл на вахту - и только тогда отворились первые ворота, а затем вторые. Автобус пересек зачарованную черту и, пришёптывая весёлыми шинами, побежал по обындевевшему Владыкинскому шоссе мимо Ботанического сада.
  Глубокотайности своего объекта обязаны были марфинские зэки этими поездками на свидания: приходящие родственники не должны были знать, где живут их живые мертвецы, везут ли их за сто километров или вывозят из Спасских ворот, привозят ли с аэродрома или с того света, - они могли только видеть сытых, хорошо одетых людей с белыми руками, утерявших прежнюю разговорчивость, грустно улыбающихся и уверяющих, что у них всё есть и им ничего не надо.
  Эти свидания были что-то вроде древнегреческих стелл - плит-барельефов, где изображался и сам мертвец и те живые, кто ставили ему памятник. Но была на стеллах всегда маленькая полоса, отделявшая мир тусторонний от этого. Живые ласково смотрели на мёртвого, а мёртвый смотрел в Аид, смотрел не весёлым и не грустным - прозрачным, слишком много узнавшим взглядом.
  Нержин обернулся, чтобы с пригорка увидеть, чего почти не приходилось ему: здание, в котором они жили и работали, тёмно-кирпичное здание семинарии с шаровым тёмно-ржавым куполом над их полукруглой красавицей-комнатой и ещё выше - шестериком, как звали в древней Руси шестиугольные башни. С южного фасада, куда выходили Акустическая, Семёрка, конструкторское бюро и кабинет Яконова - ровные ряды безоткрывных окон выглядели равномерно-бесстрастно, и окраинные москвичи и гуляющие Останкинского парка не могли бы представить, сколько незаурядных жизней, растоптанных порывов, взметённых страстей и государственных тайн было собрано, стиснуто, сплетено и докрасна накалено в этом подгороднем одиноком старинном здании. И даже внутри пронизывали здание тайны. Комната не знала о комнате. Сосед о соседе. А оперуполномоченные не знали о женщинах - о двадцати двух неразумных, безумных женщинах, вольных сотрудницах, допущенных в это суровое здание, - как эти женщины не знали друг о друге и как могло знать о них одно небо, что все они двадцать две под занесенным мечом и под постоянное наговаривание инструкций или нашли здесь себе потаённую привязанность, кого-то любили и целовали украдкой, или пожалели кого-то и связали с семьёй.
  Открыв тёмно-красный портсигар, Глеб закурил с тем особенным удовольствием, которое приносят папиросы, зажжённые в нерядовые минуты жизни.
  И хоть мысль о Наде была сейчас высшая, поглощающая мысль, - его телу, наслаждённому необычностью поездки, хотелось только ехать, ехать и ехать... Чтобы время остановилось, а шёл бы автобус, шёл бы и шёл, по этой оснеженной дороге с проложенными чёрными прокатинами от шин, мимо этого белого парка в инее, густо закуржавевших его ветвей, мелькающих детишек, говора которых Нержин не слышал, кажется, с начала войны. Детских голосов не приходится слышать ни солдатам, ни арестантам.
  Надя и Глеб жили вместе один единственный год. Это был год - на бегу с портфелями. И он, и она учились на пятом курсе, писали курсовые работы, сдавали государственные экзамены.
  Потом сразу пришла война.
  И вот у кого-то теперь бегают смешные коротконогие малыши.
  А у них - нет...
  Один малышок хотел перебегать шоссе. Шофёр резко вильнул, чтоб его объехать. Малыш испугался, остановился и приложил ручёнку в синей варежке к раскраснелому лицу.
  И Нержин, годами не думавший ни о каких детях, вдруг ясно понял, что Сталин обокрал его и Надю на детей. Даже кончится срок, даже будут они снова вместе - тридцать шесть, а то и сорок лет будет жене. И - поздно для ребёнка...
  Оставив слева Останкинский дворец, а справа - озеро с разноцветными ребятишками на коньках, автобус углубился в мелкие улицы и подрагивал на булыжнике.
  В описании тюрем всегда старались сгущать ужасы. А не ужаснее ли, когда ужаса нет? Когда ужас - в серенькой методичности недель? В том, что забываешь: единственная жизнь, данная тебе на земле - изломана. И готов это простить, уже простил тупорылым. И мысли твои заняты тем, как с тюремного подноса захватить не серединку, а горбушку, как получить в очередную баню нерваное и немаленькое бельё.
  Это всё надо пережить. Выдумать этого нельзя. Чтобы написать
  Сижу за решёткой, в темнице сырой
  
  или - отворите мне темницу, дайте черноглазую девицу - почти и в тюрьме сидеть не надо, легко всё вообразить. Но это - примитив. Только непрерывными бесконечными годами воспитывается подлинное ощущение тюрьмы.
  Надя пишет в письме: "Когда ты вернёшься..." В том и ужас, что возврата не будет. Вернуться- нельзя. За четырнадцать лет фронта и потом тюрьмы ни единой клеточки тела, может быть, не останется той, что была. Можно только прийти заново. Придёт новый незнакомый человек, носящий фамилию прежнего мужа, прежняя жена увидит, что того, её первого и единственного, которого она четырнадцать лет ожидала, замкнувшись, - того человека уже нет, он испарился - по молекулам.
  Хорошо, если в новой, второй, жизни они ещё раз полюбят друг друга.
  А если нет?..
  Да через столько лет захочется ли самому тебе выйти на эту волю - оголтелое внешнее коловращение, враждебное человеческому сердцу, противное покою души? На пороге тюрьмы ещё остановишься, прижмуришься - идти ли туда?
  Окраинные московские улицы тянулись за окнами. Ночами по рассеянному зареву в небе им казалось в их заточении, что Москва вся - блещет, что она - ослепительна. А здесь чередили одноэтажные и двухэтажные давно не ремонтированные, с облезлой штукатуркою дома, наклонившиеся деревянные заборы. Верно с самой войны так и не притрагивались к ним, на что-то другое потратив усилия, не доставшие сюда. А где-нибудь от Рязани до Рузаевки, где иностранцев не возят, там триста вёрст проезжай - одни подгнившие соломенные крыши.
  Прислонясь головой к запотевающему, подрагивающему стеклу и едва слыша сам себя под мотор, Глеб в четверть голоса нашёптывал:
  Русь моя... жизнь моя... долго ль нам маяться?..
  Автобус выскочил на обширную многолюдную площадь Рижского вокзала. В мутноватом инеисто-облачном дне сновали трамваи, троллейбусы, автомобили, люди, - но кричащий цвет был один: яркие красно-фиолетовые мундиры, каких никогда ещё не видел Нержин.
  Герасимович среди своих дум тоже заметил эти попугайские мундиры и, вскинув брови, сказал на весь автобус:
  - Смотрите! Городовые появились! Опять - городовые.
  Ах, это они?.. Вспомнил Глеб, как в начале тридцатых годов кто-то из комсомольских вожаков говорил:
  "Вам, товарищи юные пионеры, никогда уже не придётся увидеть живого городового."
  - Пришлось... - усмехнулся Глеб.
  - А? - не понял Герасимович.
  Нержин наклонился к его уху:
  - До того люди задурены, что стань сейчас посреди улицы, кричи "долой тирана! да здравствует свобода!" - так даже не поймут, о каком таком тиране и о какой ещё свободе речь.
  Герасимович прогнал морщины по лбу снизу вверх.
  - А вы уверены, что вы, например, понимаете?
  - Да полагаю, - кривыми губами сказал Нержин.
  - Не спешите утверждать. Какая свобода нужна разумно-построенному обществу - это очень плохо представляется людьми.
  - А разумно-построенное общество - представляется? Разве оно возможно?
  - Думаю, что - да.
  - Даже приблизительно вы мне не нарисуете. Это ещё никому не удалось.
  - Но когда-то же удастся, - со скромной твёрдостью настаивал Герасимович.
  Испытно они посмотрели друг на друга.
  - Послушать бы, - ненастойчиво выразил Нержин.
  - Как-нибудь, - кивнул Герасимович маленькой узкой головой.
  И - опять оба тряслись, вбирали улицу глазами и отдались перебойчатым мыслям.
  ... Непостижимо, как Надя может столько лет его ждать? Ходить среди этой суетливой, всё что-то настигающей толпы, встречать на себе мужские взгляды - и никогда не покачнуться сердцем? Глеб представлял, что если бы наоборот, Надю посадили в тюрьму, а он сам был бы на воле - он и года, может быть, не выдержал бы. Как же бы он мог миновать всех этих женщин?.. Никогда он раньше не предполагал в своей слабой подруге такой гранитной решимости. Первый, и второй, и третий год тюрьмы он уверен был, что Надя сменится, перебросился, рассеется, отойдёт. Но этого не случилось. И вот уже Глеб стал понимать её ожидание как единственно-возможное. Так ощущал, будто для Нади стало ждать уже и нетрудно.
  Ещё с краснопресненской пересылки, после полугода следствия впервые получив право на письмо, - обломком грифеля на истрёпанной обёрточной бумаге, сложенной треугольником, без марки, Глеб написал:
  "Любимая моя! Четыре года войны ты ждала меня - не кляни, что ждала напрасно: теперь будут ещё десять лет. Всю жизнь я буду, как солнце, вспоминать наше недолгое счастье. А ты будь свободной с этого дня. Нет нужды, чтобы гибла и твоя жизнь. Выходи замуж."
  Но изо всего письма Надя поняла только одно:
  "Значит ты меня разлюбил! Как ты можешь отдать меня другому?"
  Он вызывал её к себе даже на фронт, на заднепровский плацдарм - с поддельным красноармейским билетом. Она добиралась через проверки заградотрядов. На плацдарме, недавно смертном, а тут, в тихой обороне, поросшем беззаботными травами, они урывали короткие денёчки своего разворованного счастья.
  Но армии проснулись, пошли в наступление, и Наде пришлось ехать домой - опять в той же неуклюжей гимнастёрке, с тем же поддельным красноармейским билетом. Полуторка увозила её по лесной просеке, и она из кузова ещё долго-долго махала мужу.
  ... На остановках грудились беспорядочные очереди. Когда подходил троллейбус, одни стояли в хвосте, другие проталкивались локтями. У Садового кольца полупустой заманчивый голубой автобус остановился при красном светофоре, миновав общую остановку. И какой-то ошалевший москвич бросился к нему бегом, вскочил на подножку, толкал дверь и кричал:
  - На Котельническую набережную идёт? На Котельническую?!..
  - Нельзя! Нельзя! - махал ему рукой надзиратель.
  - Идё-от! Садись, паря, подвезём! - кричал Иван-стеклодув и громко смеялся. Иван был бытовик, и на свидание запросто ездил каждый месяц.
  Засмеялись и все зэки. Москвич не мог понять, что это за автобус и почему нельзя. Но он привык, что во многих случаях жизни бывает нельзя - и соскочил. И тогда отхлынул пяток ещё набежавших пассажиров.
  Голубой автобус свернул по Садовому кольцу налево. Значит, ехали не в Бутырки, как обычно. Очевидно, в Таганку.
  ... Идя на запад с фронтом, Нержин в разрушенных домах, в разорённых городских книгохранилищах, в каких-то сараях, в подвалах, на чердаках собирал книги, запрещённые, проклятые и сжигаемые в Союзе. От их тлеющих листов к читателю восходил непобедимый немой набат.
  Это в "Девяносто третьем", у Гюго. Лантенак сидит на дюне. Он видит несколько колоколен сразу, и на всех на них - смятение, все колокола гудят в набат, но ураганный ветер относит звуки, и слышит он - безмолвие.
  Так каким-то странным слухом ещё с отрочества слышал Нержин этот немой набат - все живые звоны, стоны, крики, клики, вопли погибающих, отнесенные постоянным настойчивым ветром от людских ушей.
  В численном интегрировании дифференциальных уравнений безмятежно прошла бы жизнь Нержина, если бы родился он не в России и не именно в те годы, когда только что убили и вынесли в Мировое Ничто чьё-то большое дорогое тело.
  Но ещё было тёплое то место, где оно лежало. И, никем никогда на него не возложенное, Нержин принял на себя бремя: по этим ещё не улетевшим частицам тепла воскресить мертвеца и показать его всем, каким он был; и разуверить, каким он не был.
  Глеб вырос, не прочтя ни единой книги Майн Рида, но уже двенадцати лет он развернул громадные "Известия", которыми мог бы укрыться с головой, и подробно читал стенографический отчёт процесса инженеров-вредителей. И этому процессу мальчик сразу же не поверил. Глеб не знал - почему, он не мог охватить этого рассудком, но он явственно различал, что всё это - ложь, ложь. Он .знал инженеров в знакомых семьях - и не мог представить себе этих людей, чтобы они не строили, а вредили.
  И в тринадцать, и в четырнадцать лет, сделав уроки, Глеб не бежал на улицу, а садился читать газеты. Он знал по фамилиям наших послов в каждой стране и иностранных послов у нас. Он читал все речи на съездах. Да ведь и в школе им с четвёртого класса уже толковали элементы политэкономии, а с пятого обществоведение едва ли не каждый день, и что-то из Фейербаха. А там пошли истории партии, сменяющиеся что ни год.
  Неуимчивое чувство на отгадку исторической лжи, рано зародясь, развивалось в мальчике остро. Всего лишь девятиклассником был Глеб, когда декабрьским утром протиснулся к газетной витрине и прочёл, что убили Кирова. И вдруг почему-то, как в пронзающем свете, ему стало ясно, что убил Кирова
  - Сталин, и никто другой. И одиночество ознобило его: взрослые мужчины, столпленные рядом, не понимали такой простой вещи!
  И вот те самые старые большевики выходили на суд и необъяснимо каялись, многословно поносили себя самыми последними ругательствами и признавались в службе всем на свете иностранным разведкам. Это было так чрезмерно, так грубо, так через край - что в ухе визжало!
  Но со столба перекатывал актёрский голос диктора - и горожане на тротуаре сбивались доверчивыми овцами. А русские писатели, смевшие вести свою родословную от Пушкина и Толстого, удручающе-приторно хвалословили тирана. А русские композиторы, воспитанные на улице Герцена, толкаясь, совали к подножью трона свои угодливые песнопения.
  Для Глеба же всю его молодость гремел немой набат! - и неисторжимо укоренялось в нём решение: узнать и понять! откопать и напомнить!
  И вечерами на бульвары родного города, где приличнее было бы вздыхать о девушках, Глеб ходил мечтать, как он когда-нибудь проникнет в самую Большую и самую Главную тюрьму страны - и там найдёт следы умерших и ключ к разгадке.
  Провинциал, он ещё не знал тогда, что тюрьма эта называется Большая Лубянка.
  И что если желание наше велико - оно обязательно исполнится.
  Шли годы. Всё сбылось и исполнилось в жизни Глеба Нержина, хотя это оказалось совсем не легко и не приятно. Он был схвачен и привезен - именно туда, и встретил тех самых, ещё уцелевших, кто не удивлялся его догадкам, а имел в сотню раз больше, что рассказать.
  Всё сбылось и исполнилось, но за этим - не осталось Нержину ни науки, ни времени, ни жизни, ни даже - любви к жене. Ему казалось - лучшей жены не может быть для него на всей земле, и вместе с тем - вряд ли он любил её. Одна большая страсть, занявши раз нашу душу, жестоко измещает всё остальное. Двум страстям нет места в нас.
  ... Автобус продребезжал по мосту и ещё шёл по каким-то кривым неласковым улицам.
  Нержин очнулся:
  - Так нас и не в Таганку? Куда такое? Ничего не понимаю.
  Герасимович, отрываясь от таких же невесёлых мыслей, ответил:
  - Подъезжаем к Лефортовской.
  Автобусу открыли ворота. Машина вошла в служебный дворик, остановилась перед пристройкой к высокой тюрьме. В дверях уже стоял подполковник Климентьев - молодо, без шинели и шапки. Было, правда, маломорозно. Под густым облачным небом распростёрлась безветренная зимняя хмурь.
  По знаку подполковника надзиратели вышли из автобуса, выстроились рядком (только двое в задних углах всё так же сидели с пистолетами в карманах) - и арестанты, не имея времени оглянуться на главный корпус тюрьмы, перешли вслед за подполковником в пристройку.
  Там оказался длинный узкий коридор, а в него - семь распахнутых дверей. Подполковник шёл впереди и распоряжался решительно, как в сражении:
  - Герасимович - сюда! Лукашенко - в эту! Нержин - третья!..
  И заключённые сворачивали по одному.
  И так же по одному распределил к ним Климентьев семерых надзирателей. К Нержину попал переодетый гангстер.
  Все как одна комнатки были - следственные кабинеты: и без того дававшее мало света ещё обрешеченное окно; кресло и стол следователя у окна; маленький столик и табуретка подследственного.
  Кресло следователя Нержин перенёс ближе к двери и поставил для жены, а себе взял неудобную маленькую табуретку со щелью, которая грозила защемить. На подобной табуретке, за таким же убогим столиком, он отсидел когда-то шесть месяцев следствия.
  Дверь оставалась открытой. Нержин услышал, как по коридору простучали лёгкие каблучки жены, раздался её милый голос:
  - Вот в эту?
  И она вошла.
  38. Изменяй мне!
  
  Когда побитый грузовик, подпрыгивая на обнажённых корнях сосен и рыча в песке, увозил Надю с фронта - а Глеб стоял вдали на просеке, и просека, всё длиннее, темнее, уже, поглощала его - кто бы сказал им, что разлука их не только не кончится с войной, а едва лишь начинается? Ждать мужа с войны - всегда тяжело, но тяжелее всего - в последние месяцы перед концом: ведь осколки и пули не разбираются, сколько провоёвано человеком.
  Именно тут и прекратились письма от Глеба.
  Надя выбегала высматривать почтальона. Она писала мужу, писала его друзьям, писала его начальникам - все молчали, как заговоренные.
  Но и похоронное извещение не приходило.
  Весной сорок пятого года что ни вечер - лупили в небо артиллерийские салюты, брали, брали, брали города - Кенигсберг, Бреслау, Франкфурт, Берлин, Прагу.
  А писем - не было. Свет мерк. Ничего не хотелось делать. Но нельзя было опускаться! Если он жив и вернётся - он упрекнёт её в упущенном времени! И всеми днями она готовилась в аспирантуру по химии, учила иностранные языки и диалектический материализм - и только ночью плакала.
  Вдруг военкомат впервые не оплатил Наде по офицерскому аттестату.
  Это должно было значить - убит.
  И тотчас же кончилась четырёхлетняя война! И безумные от радости люди бегали по безумным улицам. Кто-то стрелял из пистолетов в воздух. И все динамики Советского Союза разносили победные марши над израненной, голодной страной.
  В военкомате ей не сказали - убит, сказали - пропал без вести. Смелое на аресты, государство было стыдливо на признания.
  И человеческое сердце, никогда не желающее примириться с необратимым, стало придумывать небылицы - может быть заслан в глубокую разведку? Может быть, выполняет спецзадание? Поколению, воспитанному в подозрительности и секретности, мерещились тайны там, где их не было.
  Шло знойное южное лето, но солнце с неба не светило молоденькой вдове.
  А она всё так же учила химию, языки и диамат, боясь не понравиться ему, когда он вернётся.
  И прошло четыре месяца после войны. И пора было признать, что Глеба уже нет на земле. И пришёл потрёпанный треугольник с Красной Пресни: "Единственная моя! Теперь будет ещё десять лет!"
  Близкие не все могли её понять: она узнала, что муж в тюрьме - и осветилась, повеселела. Какое счастье, что не двадцать пять и не пятнадцать! Только из могилы не приходят, а с каторги возвращаются! В новом положении была даже новая романтическая высота, возвышавшая их прежнюю рядовую студенческую женитьбу.
  Теперь, когда не было смерти, когда не было и страшной внутренней измены, а только была петля на шее - новые силы прихлынули к Наде. Он был в Москве - значит, надо было ехать в Москву и спасать его! (Представлялось так, что достаточно оказаться рядом, и уже можно будет спасать.) Но - ехать? Потомкам никогда не вообразить, что значило ехать тогда, а особенно - в Москву. Сперва, как и в тридцатые годы, гражданин должен был документально доказать, зачем ему не сидится на месте, по какой служебной надобности он вынужден обременить собою транспорт. После этого ему выписывался пропуск, дававший право неделю таскаться по вокзальным очередям, спать на заплёванном полу или совать пугливую взятку у задних дверец кассы.
  Надя изобрела - поступать в недостижимую московскую аспирантуру. И, переплатив на билете втрое, самолётом улетела в Москву, держа на коленях портфель с учебниками и валенки для ожидавшей мужа тайги.
  Это была та нравственная вершина жизни, когда какие-то добрые силы помогают нам, и всё нам удаётся. Высшая аспирантура страны приняла безвестную провинциалочку без имени, без денег, без связей, без телефонного звонка...
  Это было чудо, но и это оказалось легче, чем добиться свидания на пересылке Красная Пресня! Свидания не дали. Свиданий вообще не давали: все каналы ГУЛага были перенапряжены - лился из Европы поток арестантов, поражавший воображение.
  Но у досчатой вахты, ожидая ответа на свои тщетные заявления, Надя стала свидетелем, как из деревянных некрашенных ворот тюрьмы выводили колонну арестантов на работу к пристани у Москва-реки. И мгновенным просветлённым загадыванием, которое приносит удачу, Надя загадала: Глеб - здесь!
  Выводили человек двести. Все они были в том промежуточном состоянии, когда человек расстаётся со своей "вольной" одеждой и вживается в серо-чёрную трёпаную одежду зэка. У каждого оставалось ещё что-нибудь, напоминавшее о прежнем: военный картуз с цветным околышем, но без ремешка и звёздочки, или хромовые сапоги, до сих пор не проданные за хлеб и не отнятые урками, или шёлковая рубашка, расползшаяся на спине. Все они были наголо стрижены, кое-как прикрывали головы от летнего солнца, все небриты, все худы, некоторые до изнурения.
  Надя не обегала их взглядом - она сразу почувствовала, а затем и увидела Глеба: он шёл с расстёгнутым воротником в шерстяной гимнастёрке, ещё сохранившей на обшлагах красные выпушки, а на груди - невылинявшие подорденские пятна. Он держал руки за спиной, как все. Он не смотрел с горки ни на солнечные просторы, казалось бы столь манящие арестанта, ни по сторонам - на женщин с передачами (на пересылке не получали писем, и он не знал, что Надя в Москве). Такой же жёлтый, такой же исхудавший, как его товарищи, он весь сиял и с одобрением, с упоением слушал соседа - седобородого статного старика.
  Надя побежала рядом с колонной и выкрикивала имя мужа - но он не слышал за разговором и заливистым лаем охранных собак. Она, задыхаясь, бежала, чтобы ещё и ещё впитывать его лицо. Так жалко было его, что он месяцами гниёт в тёмных вонючих камерах! Такое счастье было видеть вот его, рядом! Такая гордость была, что он не сломлен! Такая обида была, что он совсем не горюет, он о жене забыл! И прозрела боль за себя - что он ее обездолил, что жертва - не он, а она.
  И всё это был один только миг!.. На неё закричал конвой, страшные дрессированные человекоядные псы прыгали на сворках, напруживались и лаяли с докрасна налитыми глазами. Надю отогнали. Колонна втянулась на узкий спуск - и негде было протолкнуться рядом с нею. Последние же конвойные, замыкавшие запрещённое пространство, держались далеко позади, и, идя вслед им, Надя уже не нагнала колонны - та спустилась под гору и скрылась за другим сплошным забором.
  Вечером и ночью, когда жители Красной Пресни, этой московской окраины, знаменитой своей борьбою за свободу, не могли того видеть, - эшелоны телячьих вагонов подавались на пересылку; конвойные команды с болтанием фонарей, густым лаем собак, отрывистыми выкриками, матом и побоями рассаживали арестантов по сорок человек в вагон и тысячами увозили на Печору, на Инту, на Воркуту, в Сов-Гавань, в Норильск, в иркутские, читинские, красноярские, новосибирские, среднеазиатские, карагандинские, джезказганские, прибалхашские, иртышские, тобольские, уральские, саратовские, вятские, вологодские, пермские, сольвычегодские, рыбинские, потьминские, сухобезводнинские и ещё многие безымянные мелкие лагеря. Маленькими же партиями, по сто и по двести человек, их отвозили днём в кузовах машин в Серебряный Бор, в Новый Иерусалим, в Павшино, в Ховрино, в Бескудниково, в Химки, в Дмитров, в Солнечногорск, а ночами - во многие места самой Москвы, где за сплотками досок деревянных заборов, за оплёткой колючей проволоки они строили достойную столицу непобедимой державы.
  Судьба послала Наде неожиданную, но заслуженную ею награду: случилось так, что Глеба не увезли в Заполярье, а выгрузили в самой Москве - в маленьком лагерьке, строившем дом для начальства МГБ и МВД - полукруглый дом на Калужской заставе.
  Когда Надя неслась к нему туда на первое свидание, - ей было так, будто уже наполовину его освободили.
  По Большой Калужской улице сновали лимузины, порой и дипломатические; автобусы и троллейбусы останавливались у конца решётки Нескучного Сада, где была вахта лагеря, похожая на простую проходную строительства; высоко на каменной кладке копошились какие-то люди в грязной рваной одежде - но строители все имеют такой вид, и никто из прохожих и проезжих не догадывался, что это - зэки.
  А кто догадывался - тот молчал.
  Стояло время дешёвых денег и дорогого хлеба. Дома продавались вещи, и Надя носила мужу передачи. Передачи всегда принимали. Свидания же давали не часто: Глеб не вырабатывал нормы.
  На свиданиях нельзя было его узнать. Как на всех заносчивых людей, несчастье оказало на него благое действие. Он помягчел, целовал руки жены и следил за искрами её глаз. Это была ему не тюрьма! Лагерная жизнь, своей беспощадностью превосходящая всё, что известно из жизни людоедов и крыс, гнула его. Но он сознательно вёл себя к той грани, за которой себя не жалко, и с упорством повторял:
  - Милая! Ты не знаешь, за что берёшься. Ты будешь ждать меня год, даже три, даже пять - но чем ближе будет конец, тем трудней тебе будет его дождаться. Последние годы будут самые невыносимые. Детей у нас нет. Так не губи свою молодость - оставь меня! Выходи замуж.
  Он предлагал, не вполне веря. Она отрицала, веря не вполне:
  - Ты ищешь предлога освободиться от меня?
  Заключённые жили в том же доме, который строили, в его неотделанном крыле. Женщины, привозившие передачи, сойдя с троллейбуса, видели поверх забора два-три окна мужского общежития и толпящихся у окон мужчин. Иногда там вперемешку с мужчинами показывались лагерные шалашовки. Одна шалашовка в окне обняла своего лагерного мужа и закричала через забор его законной жене:
  - Хватит тебе шляться, проститутка! Отдавай последнюю передачу - и уваливай! Ещё раз на вахте тебя увижу - морду расцарапаю!
  Приближались первые послевоенные выборы в Верховный Совет. К ним в Москве готовились усердно, словно действительно кто-то мог за кого-то не проголосовать. Держать Пятьдесят Восьмую статью в Москве и хотелось (работники были хороши) и кололось (притуплялась бдительность). Чтоб напугать всех, надо было хоть часть отправить. По лагерям ползли грозные слухи о скорых этапах на Север. Заключённые пекли в дорогу картошку, у кого была.
  Оберегая энтузиазм избирателей, перед выборами запретили все свидания в московских лагерях. Надя передала Глебу полотенце, а в нём зашитую записочку:
  "Возлюбленный мой! Сколько бы лет ни прошло, и какие бы бури ни пронеслись над нашими головами (Надя любила выражаться возвышенно), твоя девочка будет тебе верна, пока она только жива. Говорят, что вашу "статью" отправят. Ты будешь в далёких краях, на долгие годы оторван от наших свиданий, от наших взглядов, украдкою брошенных через проволоку. Если в той безысходно-мрачной жизни развлечения смогут развеять тяжесть твоей души - что ж, я смирюсь, я разрешаю тебе, милый, я даже настаиваю - изменяй мне, встречайся с другими женщинами. Только бы ты сохранил бодрость! Я не боюсь: ведь всё равно ты вернёшься ко мне, правда?"
  39. Красиво сказать - в тайгу
  
  Ещё не узнав и десятой доли Москвы, Надя хорошо узнала расположение московских тюрем - эту горестную географию русских женщин. Тюрьмы оказались в Москве во множестве и расположены по столице равномерно, продуманно, так что от каждой точки Москвы до какой-нибудь тюрьмы было близко. То с передачами, то за справками, то на свидания, Надя постепенно научилась распознавать всесоюзную Большую Лубянку и областную Малую, узнала, что следственные тюрьмы есть при каждом вокзале и называются КПЗ, побывала не раз и в Бутырской тюрьме, и в Таганской, знала, какие трамваи (хоть это и не написано на их маршрутных табличках) идут к Лефортовской и подвозят к Красной Пресне. А с тюрьмой Матросская Тишина, в революцию упразднённой, а потом восстановленной и укреплённой, она и сама жила рядом.
  С тех пор, как Глеба вернули из далёкого лагеря снова в Москву, на этот раз не в лагерь, а в какое-то удивительное заведение - спецтюрьму, где их кормили превосходно, а занимались они науками, - Надя опять стала изредка видеться с мужем. Но не полагалось жёнам знать, где именно содержатся их мужья - и на редкие свидания их привозили в разные тюрьмы Москвы.
  Веселей всего были свидания в Таганке. Тюрьма эта была не политическая, а воровская, и порядки в ней поощрительные. Свидания происходили в надзирательском клубе; арестантов подвозили по безлюдной улице Каменщиков в открытом автобусе, жёны сторожили на тротуаре, и ещё до начала официального свидания каждый мог обнять жену, задержаться около неё, сказать, чего не полагалось по инструкции, и даже передать из рук в руки. И само свидание шло непринуждённо, сидели рядышком, и слушать разговоры четырёх пар приходился один надзиратель.
  Бутырки - эта, по сути, тоже мягкая весёлая тюрьма, казалась жёнам леденящей. Заключённым, попадавшим в Бутырки с Лубянок, сразу радовала душу общая расслабленность дисциплины: в боксах не было режущего света, по коридорам можно было идти, не держа рук за спиной, в камере можно было разговаривать в полный голос, подглядывать под намордники, днём лежать на нарах, а под нарами даже спать. Ещё было мягко в Бутырках: можно было ночью прятать руки под шинель, на ночь не отбирали очков, пропускали в камеру спички, не выпотрашивали из каждой папиросины табак, а хлеб в передачах резали только на четыре части, не на мелкие кусочки.
  Жёны не знали обо всех этих поблажках. Они видели крепостную стену в четыре человеческих роста, протянувшуюся на квартал по Новослободской. Они видели железные ворота между мощными бетонными столпами, к тому ж ворота необычайные: медленно-раздвижные, механически открывающие и закрывающие свой зев для воронков. А когда женщин пропускали на свидание, то вводили сквозь каменную кладку двухметровой толщины и вели меж стен в несколько человеческих ростов в обход страшной Пугачёвской башни. Свидания давали: обыкновенным зэкам - через две решётки, между которыми ходил надзиратель, словно и сам посаженный в клетку; зэкам же высшего круга, шарашечным, - через широкий стол, под которым глухая разгородка не допускала соприкасаться ногами и сигналить, а у торца стоял надзиратель, недреманной статуей вслушивался в разговор. Но самое угнетающее в Бутырках было, что мужья появлялись как бы из глубины тюрьмы, на полчаса они как бы выступали из этих сырых толстых стен, как-то призрачно улыбались, уверяли, что живётся им хорошо, ничего им не надо - и опять уходили в эти стены.
  В Лефортове же свидание было сегодня первый раз. Вахтер поставил птичку в списке и показал Наде на здание пристройки.
  В голой комнате с двумя длинными скамьями и голым столом уже ожидало несколько женщин. На стол были выставлены плетёная корзинка и базарные сумки из кирзы, как видно полные всё-таки продуктами. И хотя шарашечные зэки были вполне сыты, Наде, пришедшей с невесомым "хворостом" в кулёчке, стало обидно и совестно, что даже раз в год она не может побаловать мужа вкусненьким. Этот хворост, рано вставши, когда в общежитии ещё спали, она жарила из оставшейся у неё белой муки и сахара на оставшемся масле. Подкупить же конфет или пирожных она уже не успела, да и денег до получки оставалось мало. Со свиданием совпал день рождения мужа - а подарить было нечего! Хорошую книгу? но невозможно и это после прошлого свидания: тогда Надя принесла ему чудом достанную книжечку стихов Есенина. Такая точно у мужа была на фронте и пропала при аресте. Намекая на это, Надя написала на титульном листе:
  "Так и всё утерянное к тебе вернётся."
  Но подполковник Климентьев при ней тут же вырвал заглавный лист с надписью и вернул его, сказав, что никакого текста в передачах быть не может, текст должен идти отдельно через цензуру. Узнав, Глеб проскрежетал и попросил не передавать ему больше книг.
  Вокруг стола сидело четверо женщин, из них одна молодая с трёхлетней девочкой. Никого из них Надя не знала. Она поздоровалась, те ответили и продолжали оживлённо разговаривать.
  У другой же стены на короткой скамье отдельно сидела женщина лет тридцати пяти-сорока в очень не новой шубе, в сером головном платке, с которого ворс начисто вытерся, и всюду обнажилась простая клетка вязки. Она заложила ногу за ногу, руки свела кольцом и напряжённо смотрела в пол перед собой. Вся поза её выражала решительное нежелание быть затронутой и разговаривать с кем-либо. Ничего похожего на передачу у неё не было ни в руках, ни около.
  Компания готова была принять Надю, но Наде не хотелось к ним - она тоже дорожила своим особенным настроением в это утро. Подойдя к одиноко сидящей женщине, она спросила её, ибо негде было на короткой скамье сесть поодаль:
  - Вы разрешите?
  Женщина подняла глаза. Они совсем не имели цвета. В них не было понимания - о чём спросила Надя. Они смотрели на Надю и мимо неё.
  Надя села, кисти рук свела в рукавах, отклонила голову набок, ушла щекой в свой лжекаракулевый воротник. И тоже замерла.
  Она хотела бы сейчас ни о чём другом не слышать, и ни о чём другом не думать, как только о Глебе, о разговоре, который вот будет у них, и о том долгом, что нескончаемо уходило во мглу прошлого и мглу будущего, что было не он, не она - вместе он и она, и называлось по обычаю затёртым словом "любовь".
  Но ей не удавалось выключиться и не слышать разговоров у стола. Там рассказывали, чем кормят мужей - что утром дают, что вечером, как часто стирают им в тюрьме бельё - откуда-то всё это знали! неужели тратили на это жемчужные минуты свиданий? Перечисляли, какие продукты и по сколько грамм или килограмм принесли в передачах. Во всём этом была та цепкая женская забота, которая делает семью - семьёй и поддерживает род человеческий. Но Надя не подумала так, а подумала: как это оскорбительно - обыденно, жалко разменивать великие мгновения! Неужели женщинам не приходило в голову задуматься лучше - а кто смел заточить их мужей? Ведь мужья могли бы быть и не за решёткой и не нуждаться в этой тюремной еде!
  Ждать пришлось долго. Назначено им было в десять, но и до одиннадцати никто не появлялся.
  Позже других, опоздав и запыхавшись, пришла седьмая женщина, уже седоватая. Надя знала её по одному из прошлых свиданий - то была жена гравёра, его третья и она же первая жена. Она сама охотно рассказывала свою историю: мужа она всегда боготворила и считала великим талантом. Но как-то он заявил, что недоволен её психологическим комплексом, бросил её с ребёнком и ушёл к другой. С той, рыжей, он прожил три года, и его взяли на войну. На войне он сразу попал в плен, но в Германии жил свободно и там, увы, у него тоже были увлечения. Когда он возвращался из плена, его на границе арестовали и дали ему десять лет. Из Бутырской тюрьмы он сообщил той, рыжей, что сидит, что просит передач, но рыжая сказала: "лучше б он изменил мне, чем Родине! мне б тогда легче было его простить!" Тогда он взмолился к ней, к первенькой - и она стала носить ему передачи, и ходить на свидания - и теперь он умолял о прощении и клялся в вечной любви.
  Наде отозвалось, как при этом рассказе жена гравёра с горечью предсказывала: должно быть, если мужья сидят в тюрьме, то вернее всего - изменять им, тогда после выхода они будут нас ценить. А иначе они будут думать - мы никому не были нужны это время, нас просто никто не взял. Отозвалось, потому что сама Надя думала так иногда.
  Пришедшая и сейчас повернула разговор за столом. Она стала рассказывать о своих хлопотах с адвокатами в юридической консультации на Никольской улице. Консультация эта долго называлась "Образцовой". Адвокаты её брали с клиентов многие тысячи и часто посещали московские рестораны, оставляя дела клиентов в прежнем положении. Наконец в чём-то они где-то не угодили. Их всех арестовали, всем нарезали по десять лет, сняли вывеску "Образцовая", но уже в качестве необразцовой консультация наполнилась новыми адвокатами, и те опять начали брать многие тысячи, и опять оставляли дела клиентов в том же положении. Необходимость больших гонораров адвокаты с глазу на глаз объясняли тем, что надо делиться, что они берут не только себе, что дела проходят через много рук. Перед бетонной стеной закона беспомощные женщины ходили как перед четырёхростовой стеной Бутырок - взлететь и перепорхнуть через неё не было крыльев, оставалось кланяться каждой открывающейся калиточке. Ход судебных дел за стеной казался таинственными проворотами грандиозной машины, из которой - вопреки очевидности вины, вопреки противоположности обвиняемого и государства, могут иногда, как в лотерее, чистым чудом выскакивать счастливые выигрыши. И так не за выигрыш, но за мечту о выигрыше, женщины платили адвокатам.
  Жена гравёра неуклонно верила в конечный успех. Из её слов было понятно, что она собрала тысяч сорок за продажу комнаты и пожертвований от родственников, и все эти деньги переплатила адвокатам; адвокатов сменилось уже четверо, подано было три просьбы о помиловании и пять обжалований по существу, она следила за движением всех этих жалоб, и во многих местах ей обещали благоприятное рассмотрение. Она по фамилиям знала всех дежурных прокуроров трёх главных прокуратур и дышала атмосферой приёмных Верховного Суда и Верховного Совета. По свойству многих доверчивых людей, а особенно женщин, она переоценивала значение каждого обнадёживающего замечания и каждого невраждебного взгляда.
  - Надо писать! Надо всем писать! - энергично повторяла она, склоняя и других женщин ринуться по её пути. - Мужья наши страдают. Свобода не придёт сама. Надо писать!
  И этот рассказ тоже отвлёк Надю от её настроения и тоже больно задел. Стареющая жена гравёра говорила так воодушевлённо, что верилось: она опередила и обхитрила их всех, она непременно добудет своего мужа из тюрьмы!
  - И рождался упрёк: а я? почему я не смогла так? почему я не оказалась такой же верной подругой?
  Надя только один раз имела дело с "образцовой" консультацией, составила с адвокатом только одну просьбу, заплатила ему только две с половиной тысячи - и, наверное, мало: он обиделся и ничего не сделал.
  - Да, - сказала она негромко, как бы почти про себя, - всё ли мы сделали? Чиста ли наша совесть?
  За столом её не услышали в общем разговоре. Но соседка вдруг резко повернула голову, как будто Надя толкнула её или оскорбила.
  - А что можно сделать? - враждебно отчётливо произнесла она. - Ведь это всё бред! Пятьдесят Восьмая это - хранить вечно! Пятьдесят Восьмая это - не преступник, а враг! Пятьдесят Восьмую не выкупишь и за миллион!
  Лицо её было в морщинах. В голосе звенело отстоявшееся очищенное страдание.
  Сердце Нади раскрылось навстречу этой старшей женщине. Тоном, извинительным за возвышенность своих слов, она возразила:
  - Я хотела сказать, что мы не отдаём себя до конца... Ведь жёны декабристов ничего не жалели, бросали, шли... Если не освобождение - может быть можно выхлопотать ссылку? Я б согласилась, чтоб его сослали в какую угодно тайгу, за Полярный круг - я бы поехала за ним, всё бросила...
  Женщина со строгим лицом монахини, в облезшем сером платке, с удивлением и уважением посмотрела на Надю:
  - У вас есть ещё силы ехать в тайгу?? Какая вы счастливая! У меня уже ни на что не осталось сил. Кажется, любой благополучный старик согласись меня взять замуж - и я бы пошла.
  - И вы могли бы бросить?.. За решёткой?..
  Женщина взяла Надю за рукав:
  - Милая! Легко было любить в девятнадцатом веке! Жёны декабристов - разве совершили какой-нибудь подвиг? Отделы кадров - вызывали их заполнять анкеты? Им разве надо было скрывать своё замужество как заразу? - чтобы не выгнали с работы, чтобы не отняли эти единственные пятьсот рублей в месяц? В коммунальной квартире - их бойкотировали? Во дворе у колонки с водой - шипели на них, что они враги народа? Родные матери и сестры - толкали их к трезвому рассудку и к разводу? О, напротив! Их сопровождал ропот восхищения лучшего общества! Снисходительно дарили они поэтам легенды о своих подвигах. Уезжая в Сибирь в собственных дорогих каретах, они не теряли вместе с московской пропиской несчастные девять квадратных метров своего последнего угла и не задумывались о таких мелочах впереди, как замаранная трудовая книжка, чуланчик, и нет кастрюли, и чёрного хлеба нет!.. Это красиво сказать - в тайгу! Вы, наверно, ещё очень недолго ждёте!
  Её голос готов был надорваться. Слезы наполнили надины глаза от страстных сравнений соседки.
  - Скоро пять лет, как муж в тюрьме, - оправдывалась Надя. - Да на фронте...
  - Эт-то не считайте! - живо возразила женщина. - На фронте - это не то! Тогда ждать легко! Тогда ждут - все. Тогда можно открыто говорить, читать письма! Но если ждать, да ещё скрывать, а??
  И остановилась. Она увидела, что Наде этого разъяснять не надо.
  Уже наступила половина двенадцатого. Вошёл, наконец, подполковник Климентьев и с ним толстый недоброжелательный старшина. Старшина стал принимать передачи, вскрывая фабричные пачки печенья и ломая пополам каждый домашний пирожок. Надин хворост он тоже ломал, ища запеченную записку, или деньги, или яд. Климентьев же отобрал у всех повестки, записал пришедших в большую книгу, затем по-военному выпрямился и объявил отчётливо:
  - Внимание! Порядок известен? Свидание - тридцать минут. Заключённым ничего в руки не передавать. От заключённых ничего не принимать. Запрещается расспрашивать заключённых о работе, о жизни, о распорядке дня. Нарушение этих правил карается уголовным кодексом. Кроме того с сегодняшнего свидания запрещаются рукопожатия и поцелуи. При нарушении - свидание немедленно прекращается.
  Присмиревшие женщины молчали.
  - Герасимович Наталья Павловна! - вызвал Климентьев первой.
  Соседка Нади встала и, твердо стуча по полу фетровыми ботами довоенного выпуска, вышла в коридор.
  40. Свидание
  
  И всё-таки, хотя и всплакнуть пришлось, ожидая, Надя входила на свидание с ощущением праздника.
  Когда она появилась в двери, Глеб уже встал ей навстречу и улыбался. Эта улыбка длилась один шаг его и один шаг её, но всё взликовало в ней: он показался так же близок! он к ней не изменился!
  Отставной гангстер с бычьей шеей в мягком сером костюме приблизился к маленькому столику и тем перегородил узкую комнату, не давая им встретиться.
  - Да дайте, я хоть за руку! - возмутился Нержин.
  - Не положено, - ответил надзиратель, свою тяжёлую челюсть для выпуска слов приспуская лишь несколько.
  Надя растерянно улыбнулась, но сделала знак мужу не спорить. Она опустилась в подставленное ей кресло, из-под кожаной обивки которого местами вылезало мочало. В кресле этом пересидело несколько поколений следователей, сведших в могилу сотни людей и скоротечно сошедших туда сами.
  - Ну, так поздравляю тебя! - сказала Надя, стараясь казаться оживлённой.
  - Спасибо.
  - Такое совпадение - именно сегодня!
  - Звезда...
  (Они привыкали говорить.) Надя делала усилие, чтоб не чувствовать взгляда надзирателя и его давящего присутствия. Глеб старался сидеть так, чтоб расшатанная табуретка не защемляла его.
  Маленький столик подследственного был между мужем и женой.
  - Чтоб не возвращаться: я там тебе принесла погрызть немного, хвороста, знаешь, как мама делает? Прости, что ничего больше.
  - Глупенькая, и этого не нужно! Всё у нас есть.
  - Ну, хворосту-то нет? А книг ты не велел... Есенина читаешь?
  Лицо Нержина омрачилось. Уже больше месяца, как был донос Шикину о Есенине, и тот забрал книгу, утверждая, что Есенин запрещён.
  - Читаю.
  (Всего полчаса, разве можно уходить в подробности!) Хотя в комнате было вовсе не жарко, скорее - нетоплено, Надя расстегнула и распахнула воротник - ей хотелось показать мужу кроме новой, только в этом году сшитой шубки, о которой он почему-то молчал, ещё и новую блузку, и чтоб оранжевый цвет блузки оживил её лицо, наверно землистое в здешнем тусклом освещении.
  Одним непрерывным переходящим взглядом Глеб охватил жену - лицо, и горло, и распах на груди. Надя шевельнулась под этим взглядом - самым важным в свидании, и как бы выдвинулась навстречу ему.
  - На тебе кофточка новая. Покажи больше.
  - А шубка? - состроила она огорчённую гримаску.
  - Что шубка?
  - Шубка - новая.
  - Да, в самом деле, - понял, наконец, Глеб. - Шуба-то новая! - И он обежал взглядом чёрные завитушки, не ведая даже, что это - каракуль, там уж поддельный или истинный, и будучи последним человеком на земле, кто мог бы отличить пятисотрублёвую шубу от пятитысячной.
  Она полусбросила шубку теперь. Он увидел её шею, по-прежнему девически-точёную, неширокие слабые плечи, и, под сборками блузки, - грудь, уныло опавшую за эти годы.
  И короткая укорная мысль, что у неё своей чередой идут новые наряды, новые знакомства, - при виде этой уныло опавшей груди сменилась жалостью, что скаты серого тюремного воронка раздавили и её жизнь.
  - Ты - худенькая, - с состраданием сказал он. - Питайся лучше. Не можешь - лучше?
  "Я - некрасивая?" - спросили её глаза.
  "Ты - всё та же чудная!" - ответили глаза мужа.
  (Хотя эти слова не были запрещены подполковником, но и их нельзя было выговорить при чужом...)
  - Я питаюсь, - солгала она. - Просто жизнь беспокойная, дёрганая.
  - В чём же, расскажи.
  - Нет, ты сперва.
  - Да я - что? - улыбнулся Глеб. - Я - ничего.
  - Ну, видишь... - начала она со стеснением.
  Надзиратель стоял в полуметре от столика и, плотный, бульдоговидный, сверху вниз смотрел на свидающихся с тем вниманием и презрением, с каким у подъездов изваяния каменных львов смотрят на прохожих.
  Надо было найти недоступный для него верный тон, крылатый язык полунамёков. Превосходство ума, которое они легко ощущали, должно было подсказать им этот тон.
  - А костюм - твой? - перепрыгнула она. Нержин прижмурился и комично потряс головой.
  - Где мой? Потёмкинской функции. На три часа. Сфинкс пусть тебя не смущает.
  - Не могу, - по-детски жалобно, кокетливо вытянула она губы, убедясь, что продолжает нравиться мужу.
  - Мы привыкли воспринимать это в юмористическом аспекте.
  Надя вспомнила разговор с Герасимович и вздохнула.
  - А мы - нет.
  Нержин сделал попытку коленями охватить колени жены, но неуместная переводинка в столе, сделанная на такой высоте, чтобы подследственный не мог выпрямить ног, помешала и этому прикосновению. Столик покачнулся. Опираясь на него локтями, наклонясь ближе к жене, Глеб с досадой сказал:
  - Вот так - всюду препоны.
  "Ты - моя? Моя?" - спрашивал его взгляд.
  "Я - та, которую ты любил. Я не стала хуже, поверь!" - лучились её серые глаза.
  - А на работе с препонами - как? Ну, рассказывай же. Значит, ты уже в аспирантах не числишься?
  - Нет.
  - Так защитила диссертацию?
  - Тоже нет.
  - Как же это может быть?
  - Вот так... - И она стала говорить быстро-быстро, испугавшись, что много времени уже ушло. - Диссертацию никто в три года не защищает. Продляют, дают дополнительный срок. Например одна аспирантка два года писала диссертацию "Проблемы общественного питания", а ей тему отменили...
  (Ах, зачем? Это совсем не важно!..)
  - ... У меня диссертация готова и отпечатана, но очень задерживают переделки разные...
  (Борьба с низкопоклонством- но разве тут объяснишь?..)
  - ... и потом светокопии, фотографии... Ещё как с переплётом будет - не знаю. Очень много хлопот...
  - Но стипендию тебе платят?
  - Нет.
  - На что ж ты живёшь?!
  - На зарплату.
  - Так ты работаешь? Где?
  - Там же, в университете.
  - Кем?
  - Внештатная, призрачная должность, понимаешь? Вообще, всюду птичьи права... У меня и в общежитии птичьи права. Я, собственно...
  Она покосилась на надзирателя. Она собиралась сказать, что в милиции её давно должны были выписать со Стромынки и совершенно по ошибке продлили прописку ещё на полгода. Это могло обнаружиться в любой день! Но тем более нельзя было этого сказать при сержанте МГБ...
  - ... Я ведь и сегодняшнее свидание получила... это случилось так...
  (Ах, да в полчаса не расскажешь!..)
  - Подожди, об этом потом. Я хочу спросить - препон, связанных со мной, нет?
  - И очень жёсткие, милый... Мне дают... хотят дать спецтему... Я пытаюсь не взять.
  - Это как - спецтему?
  Она вздохнула и покосилась на надзирателя. Его лицо, настороженное, как если б он собирался внезапно гавкнуть или откусить ей голову, нависало меньше, чем в метре от их лиц.
  Надя развела руками. Надо было объяснить, что даже в университете почти уже не осталось незасекреченных разработок. Засекречивалась вся наука сверху донизу. Засекречивание же значило: новая, ещё более подробная анкета о муже, о родственниках мужа и о родственниках этих родственников. Если написать там: "муж осуждён по пятьдесят восьмой статье", то не только работать в университете, но и защитить диссертацию не дадут. Если солгать - "муж пропал без вести", всё равно надо будет написать его фамилию - и стоит только проверить по картотеке МВД, и за ложные сведения её будут судить. И Надя выбрала третью возможность, но убегая сейчас от неё под внимательным взором Глеба, стала оживлённо рассказывать:
  - Ты знаешь, я - в университетской самодеятельности. Посылают всё время играть в концертах. Недавно играла в Колонном зале в один даже вечер с Яковом Заком.
  Глеб улыбнулся и покачал головой, как если б не хотел верить.
  - В общем, был вечер профсоюзов, так случайно получилось, - ну, а всё-таки... И ты знаешь, смех какой - моё лучшее платье забраковали, говорят на сцену нельзя выходить, звонили в театр, привезли другое, чудное, до пят.
  - Поиграла - и сняли?
  - У-гм. Вообще, девчёнки меня ругают за то, что я музыкой увлекаюсь. А я говорю: лучше увлекаться чем-нибудь, чем кем-нибудь...
  Это - не между прочим было, это звонко она сказала, это - был удачно сформулированный её новый принцип! - И она выставила голову, ожидая похвалы.
  Нержин смотрел на жену благодарно и беспокойно. Но этой похвалы, этого подбодрения тут не нашёлся сказать.
  - Подожди, так насчёт спецтемы...
  Надя сразу потупилась, обвисла головой.
  - Я хотела тебе сказать... Только ты не принимай этого к сердцу - nicht wahr! - ты когда-то настаивал, чтобы мы... развелись... - совсем тихо закончила она.
  (Это и была та третья возможность, - одна, дающая путь в жизни!.. - чтобы в анкете стояло не "разведена", потому что анкета всё равно требовала фамилию бывшего мужа, и нынешний адрес бывшего мужа, и родителей бывшего мужа, и даже их годы рождения, занятия и адрес, - а чтоб стояло "не замужем". А для этого - провести развод, и тоже таясь, в другом городе.) Да, когда-то он настаивал... А сейчас дрогнул. И только тут заметил, что обручального кольца, с которым она никогда не расставалась, на её пальце нет.
  - Да, конечно, - очень решительно подтвердил он. Этой самой рукою, без кольца, Надя втирала ладонь в стол, как бы раскатывала в лепёшку чёрствое тесто.
  - Так вот... ты не будешь против... если... придётся... это сделать?..
  - Она подняла голову. Её глаза расширились. Серая игольчатая радуга её глаз светилась просьбой о прощении и понимании. - Это - псевдо, - одним дыханием, без голоса добавила она.
  - Молодец. Давно пора! - убеждённо твердо соглашался Глеб, внутри себя не испытывая ни убеждённости, ни твёрдости - отталкивая на после свидания всё осмысление происшедшего.
  - Может быть и не придётся! - умоляюще говорила она, надвигая снова шубку на плечи, и в эту минуту выглядела усталой, замученной. - Я - на всякий случай, чтобы договориться. Может быть не придётся.
  - Нет, почему же, ты права, молодец, - затверженно повторял Глеб, а мыслями переключался уже на то главное, что готовил по списку и что теперь было в пору опрокинуть на неё. - Важно, родная, чтобы ты отдавала себе ясный отчёт. Не связывай слишком больших надежд с окончанием моего срока!
  Сам Нержин уже вполне был подготовлен и ко второму сроку и к бесконечному сидению в тюрьме, как это было уже у многих его товарищей. О чём нельзя было никак написать в письме, он должен был высказать сейчас.
  Но на лице Нади появилось боязливое выражение.
  - Срок - это условность, - объяснял Глеб жёстко и быстро, делая ударения на словах невпопад, чтобы надзиратель не успевал схватывать. - Он может быть повторён по спирали. История богата примерами. А если даже и чудом он кончится - не надо думать, что мы вернёмся с тобой в наш город к нашей прежней жизни. Вообще, пойми, уясни, затверди: в страну прошлого билеты не продаются. Я вот, например, больше всего жалею, что я - не сапожник. Как это необходимо в каком-нибудь таёжном посёлке, в красноярской тайге, в низовьях Ангары! К этой жизни одной только и надо готовиться.
  Цель была достигнута: отставной гангстер не шелохался, успевая только моргать вслед проносящимся фразам.
  Но Глеб забыл - нет, не забыл, он не понимал (как все они не понимали), что привыкшим ходить по тёплой серой земле - нельзя вспарить над ледяными кряжами сразу, нельзя. Он не понимал, что жена продолжала и теперь, как и вначале, изощрённо, методично отсчитывать дни и недели его срока. Для него его срок был - светлая холодная бесконечность, для неё же - оставалось двести шестьдесят четыре недели, шестьдесят один месяц, пять лет с небольшим - уже гораздо меньше, чем прошло с тех пор, как он ушёл на войну и не вернулся.
  По мере слов Глеба боязнь на лице Нади перешла в пепельный страх.
  - Нет, нет! - скороговоркой воскликнула она. - Не говори мне этого, милый! - (Она уже забыла о надзирателе, она уже не стыдилась.) - Не отнимай у меня надежды! Я не хочу этому верить! Я не могу этому верить! Да это просто не может быть!.. Или ты подумал, что я действительно тебя брошу?!
  Её верхняя губа дрогнула, лицо исказилось, глаза выражали только преданность, одну преданность.
  - Я верю, я верю, Надюшенька! - переменился в голосе Глеб. - Я так и понял.
  Она смолкла и осела после напряжения.
  В раскрытых дверях комнаты стал молодцеватый чёрный подполковник, зорко осмотрел три головы, сдвинувшиеся вместе, и тихо подозвал надзирателя.
  Гангстер с шеей пикадора нехотя, словно его отрывали от киселя, отодвинулся и направился к подполковнику. Там, в четырёх шагах от надиной спины, они обменялись фразой-двумя, но Глеб за это время, приглуша голос, успел спросить:
  - Сологдину, жену - знаешь?
  Натренированная в таких оборотах, Надя успела перенестись:
  - Да.
  - И где живёт?
  - Да.
  - Ему свиданий не дают, скажи ей: он...
  Гангстер вернулся.
  - ...любит! - преклоняется! - боготворит! - очень раздельно уже при нём сказал Глеб. Почему-то именно при гангстере слова Сологдина не показались слишком приподнятыми.
  - Любит-преклоняется-боготворит, - с печальным вздохом повторила Надя. И пристально посмотрела на мужа. Когда-то наблюдённого с женским тщанием, ещё по молодости не полным, когда-то как будто известного - она увидела его совсем новым, совсем незнакомым.
  - Тебе - идёт, - грустно кивнула она.
  - Что - идёт?
  - Вообще. Здесь. Всё это. Быть здесь, - говорила она, маскируя разными оттенками голоса, чтоб не уловил надзиратель: этому человеку идёт быть в тюрьме.
  Но такой ореол не приближал его к ней. Отчуждал. Она тоже оставляла всё узнанное передумать и осмыслить потом, после свидания. Она не знала, что выведется изо всего, но опережающим сердцем искала в нём сейчас - слабости, усталости, болезни, мольбы о помощи, - того, для чего женщина могла бы принести остаток своей жизни, прождать хоть ещё вторые десять лет и приехать к нему в тайгу.
  Но он улыбался! Он так же самонадеянно улыбался, как тогда на Красной Пресне! Он всегда был полон, никогда не нуждался ни в чьём сочувствии. На голой маленькой табуретке ему даже, кажется, и сиделось удобно, он как будто с удовольствием поглядывал вокруг, собирая и тут материалы для истории. Он выглядел здоровым, глаза его искрились насмешкой над тюремщиками. Нужна ли была ему вообще преданность женщины?
  Впрочем, Надя ещё не подумала этого всего.
  А Глеб не догадался, близ какой мысли она проходила.
  - Пора кончать! - сказал в дверях Климентьев.
  - Уже? - изумилась Надя.
  Глеб собрал лоб, силясь припомнить, что же ещё было самого важного в том списке "сказать", который он вытвердил наизусть к свиданию.
  - Да! Не удивляйся, если меня отсюда увезут, далеко, если прервутся письма совсем.
  - А могут? Куда?? - вскричала Надя. Такую новость - и только сейчас!!
  - Бог знает, - пожав плечами, как-то значительно произнёс он.
  - Да ты уж не стал ли верить в бога??!
  (Они ни о чём не поговорили!!) Глеб улыбнулся:
  - А почему бы и нет? Паскаль, Ньютон, Эйнштейн...
  - Кому было сказано - фамилий не называть! - гаркнул надзиратель. - Кончаем, кончаем!
  Муж и жена поднялись разом и теперь, уже не рискуя, что свидание отнимут, Глеб через маленький столик охватил Надю за тонкую шею и в шею поцеловал и впился в мягкие губы, которые совсем забыл. Он не надеялся быть в Москве ещё через год, чтоб их ещё раз поцеловать. Голос его дрогнул нежностью:
  - Делай во всём, как тебе лучше. А я...
  Не договорил.
  Они смотрелись глаза в глаза.
  - Ну, что это? что это? Лишаю свидания! - мычал надзиратель и оттягивал Нержина за плечо.
  Нержин оторвался.
  - Да лишай, будь ты неладен, - еле слышно пробормотал он.
  Надя отступала спиной до двери и одними только пальцами поднятой руки без кольца помахивала на прощанье мужу.
  И так скрылась за дверным косяком.
  41. Ещё одно
  
  Муж и жена Герасимовичи поцеловались.
  Муж был маленького роста, но рядом с женой оказался вровень.
  Надзиратель им попался смирный простой парень. Ему совсем не жалко было, чтоб они поцеловались. Его даже стесняло, что он должен был мешать им видеться. Он бы отвернулся к стене и так бы простоял полчаса, да не тут-то было: подполковник Климентьев велел все семь дверей из следственных комнат в коридор оставить открытыми, чтобы самому из коридора надзирать за надзирателями.
  Оно-то и подполковнику было не жалко, чтобы свиданцы поцеловались, он знал, что утечки государственной тайны от этого не произойдёт. Но он сам остерегался своих собственных надзирателей и собственных заключённых: кой-кто из них состоял на осведомительной службе и мог на Климентьева же капнуть.
  Муж и жена Герасимовичи поцеловались.
  Но поцелуй этот не был из тех, которые сотрясали их в молодости. Этот поцелуй, украденный у начальства и у судьбы, был поцелуй без цвета, без вкуса, без запаха - бледный поцелуй, каким может наградить умерший, привидевшийся нам во сне.
  И - сели, разделённые столиком подследственного с покоробленной фанерной столешницей.
  Этот неуклюжий маленький столик имел историю богаче иной человеческой жизни. Многие годы за ним сидели, рыдали и млели от ужаса, боролись с опустошающей бессонницей, говорили гордые слова или подписывали маленькие доносы на ближних арестованные мужчины и женщины. Им обычно не давали в руки ни карандашей, ни перьев - разве только для редких собственноручных показаний. Но и писавшие показания успели оставить на покоробленной поверхности стола свои метки - те странные волнистые или угольчатые фигуры, которые рисуются бессознательно и таинственным образом хранят в себе сокровенные извивы души.
  Герасимович смотрел на жену.
  Первая мысль была - какая она стала непривлекательная: глаза подведены впалыми ободками, у глаз и губ - морщины, кожа лица - дряблая, Наташа совсем уже не следила за ней. Шубка была ещё довоенная, давно просилась хоть в перелицовку, мех воротника проредился, полёг, а платок - платок был с незапамятных времён, кажется ещё в Комсомольске-на-Амуре его купили по ордеру - и в Ленинграде она ходила в нём к Невке по воду.
  Но подлую мысль, что жена некрасива, исподнюю мысль существа, Герасимович подавил. Перед ним была женщина, единственная на земле, составлявшая половину его самого. Перед ним была женщина, с кем сплеталось всё, что носила его память. Какая миловидная свежая девушка, но с чужой непонятной душой, со своими короткими воспоминаниями, поверхностным опытом - могла бы заслонить жену?
  Наташе ещё не было восемнадцати лет, когда они познакомились в одном доме на Средней Подъяческой, у Львиного мостика, при встрече тысяча девятьсот тридцатого года. Через шесть дней будет двадцать лет с тех пор. Теперь, обернувшись, ясно видно, что были для России год Девятнадцатый или Тридцатый. Но всякий Новый год видишь в розовой маске, не представляешь, что свяжет народная память со звучаньем его числа. Так верили и в Тридцатый.
  А в тот-то год Герасимовича первый раз и арестовали. За - вредительство...
  Началом своей инженерной работы Илларион Павлович застиг то время, когда слово "инженер" равнялось слову "враг" и когда пролетарской славой было подозревать в инженере - вредителя. А тут ещё воспитание заставляло молодого Герасимовича кому надо и кому не надо предупредительно кланяться и говорить "извините, пожалуйста" очень мягким голосом. А на собраниях он лишался голоса совсем и сидел мышкой. Он сам не понимал, до чего он всех раздражал.
  Но как ни выкраивали ему дела, едва-едва натянули на пять лет. И на Амуре сейчас же расконвоировали. И туда приехала к нему невеста, чтобы стать женой.
  Редкая у них была тогда ночь, чтобы мужу и жене не приснился Ленинград. И вот они собрались уже вернуться - в тридцать пятом. А тут как раз повалили навстречу, кировский поток...
  Наталья Павловна сейчас тоже всматривалась в мужа. На её глазах когда-то менялось это лицо, твердели эти губы, излучались через пенсне охолодевшие, а то и жестокие вспышки. Илларион перестал раскланиваться и перестал частить "извините". Его всё время попрекали прошлым, там увольняли, там зачисляли на должность не по образованию - и они ездили с места на место, бедствовали, потеряли дочь, потеряли сына. И, уже на всё рукой махнув, рискнули вернуться в Ленинград. А вышло это - в июне сорок первого года...
  Тем более не смогли они сносно устроиться тут. Анкета висела над мужем. Но, призрак лабораторный, он не слабел, а сильнел от такой жизни. Он вынес осеннюю копку траншей. А с первым снегом стал - могильщиком.
  Зловещая эта профессия в осаждённом городе была самой нужной и самой доходной. Чтобы почтить в последний раз уходящих, осталые в живых отдавали нищий кубик хлеба.
  Нельзя было без содрогания есть этот хлеб! Но оправданье Илларион видел такое: сограждане нас не жалели - не будем жалеть и мы!
  Супруги выжили. Чтобы ещё до конца блокады Иллариона арестовали за намерение изменить родине. В Ленинграде и многих брали так - за намерение, потому что нельзя было прямо дать измену тому, кто не был даже под оккупацией. А уж Герасимович, в прошлом лагерник, да приехал в Ленинград в начале войны - значит, с намерением попасть к немцам. Арестовали бы и жену, да она при смерти была тогда.
  Наталья Павловна рассматривала сейчас мужа - но, странно, не видела на нём следов тяжёлых лет. С обычной умной сдержанностью смотрели его глаза сквозь поблескивающее пенсне. Щёки были не впалые, морщин - никаких, костюм - дорогой, галстук - тщательно повязан.
  Можно было подумать, что не он, а она сидела в тюрьме.
  И первая её недобрая мысль была, что ему в спецтюрьме прекрасно живётся, конечно, он не знает гонений, занимается своей наукой, совсем он не думает о страданиях жены.
  Но она подавила в себе эту злую мысль.
  И слабым голосом спросила:
  - Ну, как там у тебя?
  Как будто надо было двенадцать месяцев ждать этого свидания, триста шестьдесят ночей вспоминать мужа на индевеющем ложе вдовы, чтобы спросить:
  - Ну, как там у тебя?
  И Герасимович, обнимая своей узкой тесной грудью целую жизнь, никогда не давшую силам его ума распрямиться и расцвести, целый мир арестантского бытия в тайге и в пустыне, в следственных одиночках, а теперь в благополучии закрытого учреждения, ответил:
  - Ничего... Им отмерено было полчаса. Песчинки секунд неудержимой струёй просыпались в стеклянное горло Времени. Теснились первыми проскочить десятки вопросов, желаний, жалоб, - а Наталья Павловна спросила:
  - Ты о свидании - когда узнал?
  - Позавчера. А ты?
  - Во вторник... Меня сейчас подполковник спросил, не сестра ли я тебе.
  - По отчеству?
  - Да.
  Когда они были женихом и невестой, и на Амуре тоже, - их все принимали за брата и сестру. Было в них то счастливое внешнее и внутреннее сходство, которое делает мужа и жену больше, чем супругами.
  Илларион Павлович спросил:
  - Как на работе?
  - Почему ты спрашиваешь? - встрепенулась она. - Ты знаешь?
  - А что?
  Он кое-что знал, но не знал, то ли он знал, что знала она.
  Он знал, что вообще на воле арестантских жён притесняют.
  Но откуда было ему знать, что в минувшую среду жену уволили с работы из-за родства с ним? Эти три дня, уже извещённая о свидании, она не искала новой работы - ждала встречи, будто могло совершиться чудо, и свидание светом бы озарило её жизнь, указав как поступать.
  Но как он мог дать ей дельный совет - он, столько лет просидевший в тюрьме и совсем не приученный к гражданским порядкам?
  И решать-то надо было: отрекаться или не отрекаться...
  В этом сереньком, плохо натопленном кабинете с тусклым светом из обрешеченного окна - свидание проходило, и надежда на чудо погасала.
  И Наталья Павловна поняла, что в скудные полчаса ей не передать мужу своего одиночества и страдания, что катится он по каким-то своим рельсам, своей заведенной жизнью - и всё равно ничего не поймёт, и лучше даже его не расстраивать. А надзиратель отошёл в сторону и рассматривал штукатурку на стене.
  - Расскажи, расскажи о себе, - говорил Илларион Павлович, держа жену через стол за руки, и в глазах его теплилась та сердечность, которая зажигалась для неё и в самые ожесточённые месяцы блокады.
  - Ларик! у тебя... зачётов... не предвидится?
  Она имела в виду зачёты, как в приамурском лагере - проработанный день считался за два отбытых, и срок кончался прежде назначенного.
  Илларион покачал головой:
  - Откуда зачёты! Здесь их от веку не было, ты же знаешь. Здесь надо изобрести что-нибудь крупное - ну, тогда освободят досрочно. Но дело в том, что изобретения здешние... - он покосился на полу отвернувшегося надзирателя, - ... свойства... весьма нежелательного...
  Не мог он высказаться ясней!
  Он взял руки жены и щеками слегка тёрся о них.
  Да, в обледеневшем Ленинграде он не дрогнул брать пайку хлеба за похороны с того, кто завтра сам будет нуждаться в похоронах.
  А теперь бы вот - не мог...
  - Грустно тебе одной? Очень грустно, да? - ласково спрашивал он у жены и тёрся щекою о её руку.
  Грустно?.. Уже сейчас она обмирала, что свидание ускользает, скоро оборвётся, она выйдет ничем не обогащённая на Лефортовский вал, на безрадостные улицы - одна, одна, одна... Отупляющая бесцельность каждого дела и каждого дня. Ни сладкого, ни острого, ни горького, - жизнь как серая вата.
  - Наталочка! - гладил он её руки. - Если посчитать, сколько прошло за два срока, так ведь мало осталось теперь. Три года только. Только три...
  - Только три?! - с негодованием перебила она, и почувствовала, как голос её задрожал, и она уже не владела им. - Только три?! Для тебя - только! Для тебя прямое освобождение - "свойства нежелательного"! Ты живёшь среди друзей! Ты занимаешься своей любимой работой! Тебя не водят в комнаты за чёрной кожей! А я - уволена! Мне на что больше жить! Меня никуда не примут! Я не могу! Я больше не в силах! Я больше не проживу одного месяца! месяца! Мне лучше - умереть! Соседи меня притесняют как хотят, мой сундук выбросили, мою полку со стены сорвали - они знают, что я слова не смею... что меня можно выселить из Москвы! Я перестала ходить к сестрам, к тёте Жене, все они надо мной издеваются, говорят, что таких дур больше нет на свете. Они все меня толкают с тобой развестись и выйти замуж. Когда это кончится? Посмотри, во что я превратилась! Мне тридцать семь лет! Через три года я буду уже старуха! Я прихожу домой - я не обедаю, я не убираю комнату, она мне опротивела, я падаю на диван и лежу так без сил, Ларик, родной мой, ну сделай как-нибудь, чтоб освободиться раньше! У тебя же гениальная голова! Ну, изобрети им что-нибудь, чтоб они отвязались! Да у тебя есть что-нибудь и сейчас! Спаси меня! Спа-си ме-ня!!..
  Она совсем не хотела этого говорить, сокрушённое сердце!.. Трясясь от рыданий и целуя маленькую руку мужа, она поникла к покоробленному шероховатому столику, видавшему много этих слез.
  - Ну, успокойтесь, гражданочка, - виновато сказал надзиратель, косясь на открытую дверь.
  Лицо Герасимовича перекошенно застыло и слишком заблистало пенсне.
  Рыдания неприлично разнеслись по коридору. Подполковник грозно стал в дверях, уничтожающе посмотрел в спину женщине и сам закрыл дверь.
  По прямому тексту инструкции слезы не запрещались, но в высшем смысле её - не могли иметь места.
  42. И у молодых
  
  - Да тут ничего хитрого: хлорную известь разведёшь и кисточкой по паспорту чик, чик... Только знать надо, сколько минут держать - и смывай.
  - Ну, а потом?
  - А высохнет - ни следа не остаётся, чистенький, новенький, садись и тушью опять корябай - Сидоров или там Петюшин, уроженец села Криуши.
  - И ни разу не попадались?
  - На этом деле? Клара Петровна... Или может быть... вы разрешите..?
  - ?
  - ... звать вас, пока никто не слышит, просто Кларой?
  - ... Зовите...
  - Так вот, Клара, первый раз меня взяли потому, что я был беззащитный и невинный мальчишка. Но второй раз - хо-го! И держался я под всесоюзным розыском не какие-нибудь простые годы, а с конца сорок пятого по конец сорок седьмого, - это значит, я должен был подделывать не только паспорт и не только прописку, но справку с места работы, справку на продуктовые карточки, прикрепление к магазину! И ещё я лишние хлебные карточки по поддельным справкам получал - и продавал их, и на то жил.
  - Но это же... очень нехорошо!
  - Кто говорит, что хорошо? Меня заставили, не я это выдумал.
  - Но вы могли просто работать.
  - "Просто" много не наработаешь. От трудов праведных - палат каменных, знаете? И кем бы я работал? Специальности получить мне не дали... Попадаться не попадался, но ошибки бывали. В Крыму в паспортном отделе одна девушка... только вы не подумайте, что я с ней что-нибудь... просто сочувствующая попалась и открыла мне секрет, что в самой серии моего паспорта, знаете, эти ЖЩ, ЛХ - скрыто указывается, что я был под оккупацией.
  - Но вы же не были!
  - Да не быть-то не был, но паспорт-то чужой! И пришлось из-за этого новый покупать.
  - Где??
  - Клара! Вы жили в Ташкенте, были на Тезиковом базаре и спрашиваете - где! Я ещё и орден Красного Знамени хотел себе купить, двух тысяч не хватило, у меня на руках восемнадцать было, а он упёрся - двадцать и двадцать.
  - А зачем вам орден?
  - А зачем всем ордена? Так просто, дурак, пофорсить хотел. Если б у меня была такая холодная голова, как у вас...
  - Откуда вы взяли, что у меня холодная?
  - Холодная, трезвая, и взгляд такой... умный.
  - Ну, вот!..
  - Правда. Я всю жизнь мечтал встретить девушку с холодной головой.
  - Зачем?
  - Потому что я сам сумасбродный, так чтоб она не давала мне делать глупостей.
  - Ну, рассказывайте, прошу вас.
  - Так на чём я?.. Да! Когда я вышел с Лубянки - меня просто кружило от счастья. Но где-то внутри остался, сидит маленький сторож и спрашивает: что за чудо? Как же так? Ведь никогда никого не выпускают, это мне в камере объяснили: виноват, не виноват - десять в зубы, пять по рогам - и в лагерь.
  - Что значит - по рогам?
  - Ну, намордник пять лет.
  - А что значит - намордник?
  - Боже мой, какая вы необразованная. А ещё дочь прокурора. Как же вы не поинтересуетесь, чем занимается ваш папа? "Намордник" значит - кусаться нельзя. Лишение гражданских прав. Нельзя избирать и быть избранным.
  - Подождите, кто-то подходит...
  - Где? Не бойтесь, это Земеля. Сидите, как сидели, прошу вас! Не отодвигайтесь. Раскройте папку. Вот так, рассматривайте... Я сразу понял тогда, что выпустили меня для слежки - с кем из ребят буду встречаться, не поеду ли опять к американцам на дачу, да вообще жизни не будет, посадят всё равно. И я их - надул! Попрощался с мамой, ночью из дому ушёл - и поехал к одному дядьке. Он-то меня и втравил во все эти подделки. И два года за Ростиславом Дорониным гнали всесоюзный розыск! А я под чужими именами - в Среднюю Азию, на Иссык-Куль, в Крым, в Молдавию, в Армению, на Дальний Восток... Потом - по маме очень соскучился. Но домой являться - никак нельзя! Поехал в Загорск, поступил на завод каким-то петрушкой, подсобником, мама ко мне по воскресеньям приезжала. Поработал я там недель несколько - проспал, на работу опоздал. В суд! Судили меня!
  - Открылось?!
  - Ничего не открылось! Под чужой фамилией осудили на три месяца, сижу в колонии, стриженый, а всесоюзный розыск гудит: Ростислав Доронин! волосы русые пышные, глаза голубые, нос прямой, на левом плече родинка. В копеечку им розыск обошёлся! Отбухал я свои три месяца, получил у гражданина начальничка паспорт - и жиманул на Кавказ!
  - Опять путешествовать?
  - Хм! Не знаю, можно ли вам всё...
  - Можно!
  - Как это вы уверенно говорите... Вообще-то нельзя. Вы - совсем из другого общества, не поймёте.
  - Пойму! У меня жизнь была нелёгкая, не думайте!
  - Да вчера и сегодня вы так хорошо на меня смотрите... Правда, хочется вам всё рассказать... В общем, я удрапать хотел. Совсем из этой лавочки.
  - Какой лавочки?..
  - Ну, из этого, как его, социализма! Уже у меня изжога от него, не могу!
  - От социализма?!..
  - Да раз справедливости нет - на кой мне этот социализм?
  - Ну это с вами так получилось, обидно очень. Но куда ж бы вы поехали? Ведь там - реакция, там - империализм, как бы вы там жили?!
  - Да, верно, конечно. Конечно, верно! Да я серьёзно и не собирался. Да это и уметь надо.
  - И как же вы опять..?
  - Сел? Учиться захотел!
  - Вот видите, значит - вас тянуло к честной жизни! Учиться - надо, это - важно. Это - благородно.
  - Боюсь, Клара, что не всегда благородно. Уж потом в тюрьмах, в лагерях я обдумал. Чему эти профессора могут научить, если они за зарплату держатся и ждут последней газеты? На гуманитарном-то факультете? Не учат, а мозги затемняют. Вы ведь на техническом учились?
  - Я и на гуманитарном...
  - Ушли? Расскажете потом. Да, так вот надо было мне потерпеть, аттестат за десятилетку поискать, не трудно его и купить, но - беспечность, вот что нас губит! Думаю: какой дурак там меня ищет, пацана, забыли уж, наверно, давно. Взял старый на своё имя аттестат - и подал в университет, только уже в ленинградский, и на факультет - географический.
  - А в Москве были на историческом?
  - К географии от этих скитаний привязался. Чертовски интересно! Наездишься - насмотришься... Ну, и что ж? Только походил на лекции с неделю, меня - хоп! - и опять на Лубянку! И теперь - двадцать пять лет! И - в тундру, я ещё не был - практику проходить!
  - И вы об этом рассказываете - смеясь?
  - А чего ж плакать? Обо всём, Клара, плакать - слез не хватит. Я - не один. Послали на Воркуту - а там уж таких молодчиков! уголь долбят! Вся Воркута на зэках стоит! Весь Север! Да вся страна одним боком на них опирается. Ведь это, знаете, сбывшаяся мечта Томаса Мора.
  - Чья?.. Мне стыдно бывает, я многого не знаю.
  - Томаса Мора, дедушки, который "Утопию" написал. Он имел совесть признать, что при социализме неизбежно останутся разные унизительные и особо-тяжёлые работы. Никто не захочет их выполнять! Кому ж их поручить? Подумал Мор и догадался: да ведь и при социализме будут нарушители порядка. Вот им, мол, и поручим! Таким образом современный ГУЛаг придуман Томасом Мором, очень старая идея!..
  - Я никак не одумаюсь. В наше время - и так жить: подделывать паспорта, менять города, носиться, как парус... Людей, подобных вам, я нигде в жизни не видела.
  - Клара, я тоже не такой! Обстоятельства могут сделать из нас чёрта! Вы же знаете - бытие определяет сознание! Я и был тихий мальчик, слушался маму, читал Добролюбова "Луч света в тёмном царстве". Если милиционер манил меня пальцем - во мне падало сердце. Во всё это врастаешь незаметно. А что мне оставалось? Ждать, как кролику - пока меня второй раз возьмут?
  - Не знаю, что оставалось, но и так жить?!.. Я представляю, как это тягостно: вы - постоянно вне общества! вы - какой-то лишний гонимый человек...
  - Ну, иногда тягостно. А иногда, знаете, даже и не тягостно. Потому что как по Тезикову базару походишь, посмотришь... Ведь если новенькие ордена продают и к ним удостоверения незаполненные, так это - где продажный человек работает, а? В какой организации? Представляете?.. Вообще я скажу вам, Клара, так: я сам - только за честную жизнь, но чтобы все, понимаете? - чтобы все до одного!
  - Но если все будут ждать от других, так никогда и не начнётся. Каждый должен...
  - Каждый должен, но не каждый делает! Слушайте, Клара, я вам скажу проще. Против чего произошла революция? Против привилегий! Тошно было русским людям от чего? От привилегий. Одни одеты были в робу, другие - в соболя, одни пешкодралом - другие на фаэтонах, одни по гудочку на фабрику, другие в ресторанах морду наращивали. Верно?
  - Конечно.
  - Правильно. Но почему же теперь люди не отталкиваются от привилегий, а тянутся к ним? И что говорить обо мне, о пацане? Разве с меня начинается? Я же на старших смотрю. Я же насмотрелся. Живу в небольшом городке в Казахстане. Что я вижу? Жёны местных начальников бывают в магазине? Да никогда! Меня самого посылали первому секретарю райкома ящик макарон отнести. Целый ящик. Нераспечатанный. Можно догадаться, что не только этот ящик и не только в этот день...
  - Да, это ужасно! Это меня саму переворачивало всегда, вы поверите?
  - Поверю, конечно. Почему живому человеку не поверить? Скорей поверю, чем книжке в миллион экземпляров... И вот эти привилегии - они же охватывают людей, как зараза. Если кто может покупать не в том магазине, где все - обязательно будет там покупать. Если кто может лечиться в отдельной клинике - обязательно будет там лечиться. Если может ехать в персональной машине - обязательно поедет. Если только где-нибудь мёдом помазано и туда по пропускам - обязательно будет этот пропуск выхлопатывать.
  - Это - да! Это ужасно!
  - Если забором может отгородиться - обязательно отгородится. И сам же сукин сын был мальчишкой - лазил через купеческий забор, яблоки рвал - и тогда был прав! А теперь ставит забор в два роста, да сплошной, чтоб к нему заглянуть нельзя, ему так уютно оказывается! - и думает, что опять же он прав! А в Оренбурге на базаре инвалиды войны, которым объедки одни достались, играют в решку - медалью Победы. Бросят вверх и кричат: "Морда - или Победа?"
  - Как это?
  - Ну, там с одной стороны написано "победа", а с другой - Изображение. Посмотрите у отца.
  - Ростислав Вадимыч...
  - Какой я к чертям Вадимыч? Просто - Руся.
  - Мне трудно вас так называть...
  - Ну, я тогда встану и уйду. Вон, на обед звонят. Я для всех - Руся, а для вас... особенно... Не хочу иначе.
  - Ну, хорошо... Руся... Я тоже не совсем глупенькая. Я много думала. С этим нужно - бороться! Но не вашим способом, конечно.
  - Да я же ещё и не боролся! Я просто так рассуждал: если равенство - так всем равенство, а если нет - так к ядреней фене... Ох, простите меня, пожалуйста... Ох, простите, я не хотел... И вот видим мы с детских лет такое дело: в школе говорят красивые слова, а дальше не ступишь без блата, а нигде нельзя без лапы - так и мы растём продувные, нахальство - второе счастье!
  - Нет! Нет! Так нельзя! В нашем обществе много справедливого. Вы берёте через край! Так нельзя! Вы много видели, правильно, много пережили, но "нахальство второе счастье" - это же не жизненная философия! Так нельзя!
  - Руська! На обед звонили, слышал?
  - Ладно, Земеля, иди, я сейчас... Клара! Вот я говорю вам взвешенно, торжественно: я всей душой был бы рад жить совсем иначе! Но если бы у меня был друг... с холодной головой... подруга... Если бы мы могли с ней вместе обдумать. Правильно построить жизнь. В общем я - это ведь только внешне, что я - как будто арестант и на двадцать пять лет. Я... О, если б вам рассказать, на каком я лезвии сейчас балансирую!.. Любой нормальный человек умер бы от разрыва сердца... Но это потом... Клара! Я хочу сказать: во мне - вулканические запасы энергии! Двадцать пять лет - ерунда, я могу шутя когти оторвать...
  - Ка-ак?
  - Ну, это... у махнуть. Я даже сегодня утром присматривал, как бы я это из Марфина сделал. От того дня, когда невеста моя - если б только она у меня появилась - сказала бы: Руся! Убеги! Я жду тебя! - клянусь вам, я бы в три месяца убежал, паспорта бы подделал - не подкопаешься! Увёз бы её в Читу, в Одессу, в Великий Устюг! И мы начали бы новую, честную, разумную, свободную жизнь!
  - Хорошенькая жизнь!
  - Знаете, как у Чехова всегда герои говорят: вот через двадцать лет! через тридцать лет! через двести лет! Наработаться бы день на кирпичном заводе, да прийти уставшему! О чём мечтали!.. Нет, это я всё шучу! Я вполне серьёзно! Я совершенно серьёзно хочу учиться, хочу трудиться! Только не один! Клара! Посмотрите, как тихо, все ушли. В Великий Устюг - хотите? Это - памятник седой старины. Я там ещё не был.
  - Какой вы поразительный человек.
  - Я искал её в ленинградском университете. Но не думал, где найду.
  - Кого?..
  - Кларочка! Из меня ещё кого угодно можно вылепить женскими руками - великого проходимца, гениального картёжника или первого специалиста по этрусским вазам, по космическим лучам. Хотите - стану?
  - Диплом подделаете?
  - Нет, правда стану! Кем назначите, тем и стану. Мне только - вы нужны! Мне нужна только ваша голова, которую вы так медленно поворачиваете, когда в лабораторию входите...
  43. Женщина мыла лестницу
  
  Генерал-майор Пётр Афанасьевич Макарыгин, кандидат юридических наук, давно уже служил прокурором по спецделам, то есть, делам, содержание которых было бы не полезно знать общественности и которые поэтому производились скрытно. (Все миллионы политических дел были такими.) К этим делам, наблюдать за правильностью следствия и всего хода и поддерживать обвинение, - не всякие прокуроры допускались, и допускались самим следствием, то есть ревизуемым МГБ. Но Макарыгин всегда был допущен: помимо давних там знакомств он ещё с большим тактом умел совмещать свою неуклонную преданность законам и понимание специфики работы Органов.
  У него было три дочери - все три от первой жены, его подруги по гражданской войне, умершей при рождении Клары. Воспитывала дочерей уже мачеха, сумевшая, впрочем, стать для них тем, что называется хорошая мать.
  Дочерей звали: Динэра, Дотнара и Клара. Динэра значило ДИтя Новой ЭРы, Дотнара - ДОчь Трудового НАРода.
  Дочери шли ступеньками по два года. Средняя, Дотнара, окончила десятилетку в сороковом году и, обскакав Динэру, на месяц раньше её вышла замуж. Отец посердился, что рановато, но правда, зять попался хороший - выпускник Высшей Дипшколы, способный и покровительствуемый молодой человек, сын известного отца, погибшего в гражданскую войну. Звали зятя - Иннокентий Володин.
  Старшая дочь Динэра, пока мать ездила в школу улаживать её двойки по математике, болтала ножками на диване и перечитывала всю мировую литературу от Гомера до Фаррера. После школы, не без помощи отца, она поступила на актёрский факультет института кинематографии, со второго курса вышла замуж за довольно известного режиссёра, эвакуировалась с ним в Алма-Ату, снималась героиней в его фильме, потом разошлась с ним, вышла замуж за женатого генерала интендантской службы и уехала с ним на фронт - не на фронт, а в тот самый третий эшелон, лучшую полосу войны, куда не долетают снаряды врага, но и не доползают тяжести тыла. Там Динэра познакомилась с писателем, входившим в моду, фронтовым корреспондентом Галаховым, ездила с ним собирать для газеты материалы о героизме, вернула генерала его прежней жене, а сама с писателем уехала в Москву.
  Так уже восемь лет, как из детей осталась в семье одна Клара.
  Две старших сестры разобрали на себя всю красоту, и Кларе не осталось ни красивости, ни даже миловидности. Она надеялась, что это с годами исправится - нет, не исправилось. У неё было чистое прямое лицо, но слишком мужественное. По углам лба, по углам подбородка сложилась какая-то твёрдость - и Клара не могла её изгнать, да уж и не следила за этим, примирилась. И руками она двигала тяжеловато. И смех у неё был какой-то твёрдый. Оттого она не любила смеяться. И танцевать не любила.
  Клара кончала девятый класс, когда посыпались все события сразу: замужество обеих сестёр, начало войны, отъезд её с мачехой в эвакуацию в Ташкент (отец отправил их уже двадцать пятого июня) - и уход отца в армию прокурором дивизии.
  Три года они прожили в Ташкенте, в доме старого приятеля их отца - заместителя одного из Главных тамошних прокуроров. В их покойную квартиру около окружного дома офицеров, на втором этаже, с надёжно зашторенными окнами, не проникали зной юга и горе города. Из Ташкента взяли в армию многих мужчин, но вдесятеро наехало их сюда. И хотя каждый из них мог убедительными документами доказать, что его место тут, а не на фронте, у Клары было неконтролируемое ощущение, будто сток нечистот омывал её здесь, чистота же подвига и вершина духа - вся ушла за пять тысяч вёрст. Действовал извечный закон войны: хотя не по волеизъявлению люди уходили на фронт, а всё же все горячие и все лучшие находили дорогу туда, да и там, по тому же отбору, их же больше всего и погибало. В Ташкенте Клара окончила десятилетку. Шли споры, куда ей поступать. Как-то никуда особенно её не тянуло, ничто не определилось в ней ясно. Но из такой семьи нельзя же было не поступать! Решила выбор Динэра: она очень, очень настаивала в письмах и заезжала проститься перед фронтом, - чтобы Кларёныш поступала на литературный.
  Так и пошла, хотя по школе знала, что скучная эта литература: очень правильный Горький, но какой-то неувлекательный; очень правильный Маяковский, но непроворотливый какой-то; очень прогрессивный Салтыков-Щедрин, но рот раздерёшь, пока дочитаешь; потом ограниченный в своих дворянских идеалах Тургенев; связанный с нарождающимся русским капитализмом Гончаров; Лев Толстой с его переходом на позиции патриархального крестьянства (романов Толстого учительница не советовала им читать, так как они очень длинные и только затемняют ясные критические статьи о нём); и ещё потом скопом делали обзор каких-то уже совсем никому не известных Степняка-Кравчинского, Достоевского и Сухово-Кобылина, правда у них и названий запоминать не надо было. Во всём этом многолетнем ряду один разве Пушкин сиял как солнышко.
  И вся-то литература состояла в школе из усиленного изучения, что хотели выразить, на каких позициях стояли и чей социальный заказ выполняли все писатели эти и ещё потом советские русские и братских народов. И до самого конца Кларе и её подругам так и непонятно осталось, за что вообще этим людям такое внимание: они не были самыми умными (публицисты и критики, и тем более партийные деятели были все умнее их), они часто ошибались, путались в противоречиях, где и школьнику было ясно, попадали под чуждые влияния - и всё-таки именно о них надо было писать сочинения и дрожать за каждую ошибочную букву и ошибочную запятую. И ничего, кроме ненависти, эти вампиры молодых душ не могли к себе вызвать.
  Вот у Динэры с литературой получалось как-то всё иначе - остро, весело. Уверяла Динэра, что в институте такая и будет литература. Но Кларе не оказалось веселей и в университете. На лекциях пошли юсы малые и большие, монашеские сказания, школы мифологическая, сравнительно-историческая и всё это вроде бы пальцами по воде, а на кружках толковали о Луи Арагоне, о Говарде Фасте и опять же о Горьком в связи с его влиянием на узбекскую литературу. Сидя на лекциях и сперва ходя на эти кружки, Клара всё ждала, что ей скажут что-то очень главное о жизни, вот об этом тыловом Ташкенте, например.
  Брата Клариной соученицы по десятому классу зарезало трамвайной развозкой с хлебом, когда он с друзьями хотел стащить на ходу ящик... В коридоре университета Клара как-то выбросила в урну недоеденный ею бутерброд. И тотчас же, неумело маскируясь, подошёл студент её же курса и этого же самого арагоновского кружка, вынул бутерброд из мусора и положил себе в карман... Одна студентка водила Клару советоваться о покупке на знаменитый Тезиков базар - первую толкучку Средней Азии или даже всего Союза. За два квартала там толпился народ и особенно много было калек, уже этой войны - они хромали на костылях, размахивали обрубками рук, ползали, безногие, на дощечках, они продавали, гадали, просили, требовали - и Клара раздавала им что -то, и сердце её разрывалось. Самый страшный инвалид был самовар, как его там звали: без обеих рук и без обеих ног, жена-пропойца носила его в корзине за спиной, и туда ему бросали деньги. Набрав, они покупали водку, пили и громко поносили всё, что есть в государстве. К центру базара - гуще, не пробиться плечом через наглых бронированных спекулянтов и спекулянток. И никого не удивляли, всем были понятны и всеми приняты тысячные цены здесь, никак не соразмерные с зарплатами. Пусты были магазины города, но всё можно было достать здесь, всё, что можно проглотить, что можно надеть на верхнюю или нижнюю часть тела, всё, что можно изобрести - до американской жевательной резинки, до пистолетов, до учебников чёрной и белой магии.
  Но нет, об этой жизни на литфаке не говорили и как бы даже не знали ничего. Литературу такую изучали там, будто всё было на земле, кроме того, что видишь вокруг собственными глазами.
  И с тоской поняв, что через пять лет это кончится тем, что и сама она пойдёт в школу и будет задавать девчёнкам нелюбимые сочинения и педантично выискивать в них запятые и буквы, - Клара стала больше всего играть в теннис: в городе были хорошие корты, а у неё развился верный сильный удар.
  Теннис оказался для неё счастливым занятием: он приносил радость движения телу; уверенность удара отдавалась уверенностью и других поступков; теннис отвлёк её и от всех этих институтских разочарований и тыловых запутанностей - ясные границы корта, ясный полёт мяча.
  Но ещё важнее - теннис принёс ей радость внимания и похвал окружающих, которые совершенно необходимы девушке, особенно некрасивой. У тебя, оказывается, есть ловкость! реакция! глазомер! У тебя многое есть, а ты думала - нет ничего. Часами можно прыгать по корту неутомимо, если хоть несколько зрителей сидят и смотрят за твоими движениями. И белый теннисный костюм с короткой юбочкой наверняка Кларе шёл.
  Вообще это в страдание для неё превратилось: что надевать? Несколько раз в день приходится переодеваться и каждый раз мучительная головоломка: что надеть на твои крупные ноги? и какая шляпка тебе не смешна? и какие цвета тебе идут? и какой рисунок ткани? и какой воротник к твоему твёрдому подбородку? Клара была обделена способностью это знать, и при средствах одеваться - всегда была одета дурно.
  Вообще: как это - нравятся? как это - нравиться? почему ты - не нравишься? Ведь с ума сойдёшь, никто тебе не поможет и не выручит никто. В чём это ты не такая? Что это в тебе не то? Один, два, три эпизода можно объяснять случайностями, несовпадениями, неопытностью - но наконец этот невидимый горький стебель всё время попадается тебе между зубами, в каждом глотке. Как побороть эту несправедливость? Ты же не виновата, что такая уродилась!
  А тут ещё эта литературная трепотня так надоела Кларе, что на втором году Клара забросила литфак, просто перестала ходить.
  А со следующей весны фронт пошёл уже в Белоруссию, все покидали эвакуацию. И они тоже вернулись в Москву.
  Но и тут не сумела Клара верно решить, в какой же ей институт идти. Искала она, где меньше говорят, а больше делают, значит - технический. Но чтобы не с тяжёлыми грязными машинами. И так попала в институт инженеров связи.
  Никем не руководимая, она опять совершила ошибку, но в этой ошибке никому не призналась, упрямо решив доучиться и работать, как придётся. Впрочем, среди однокурсниц (мальчиков было мало) не одна она оказалась случайная, век такой начинался: ловили синюю птицу высшего образования, и не попавшие в авиационный институт переносили документы в ветеринарный, забракованные в химико-технологическом становились палеонтологами.
  В конце войны у отца Клары было много работы в Восточной Европе. Он демобилизовался осенью сорок пятого и сразу получил квартиру в новом доме МВД на Калужской заставе. В один из первых дней возвращения он повёз жену и дочь смотреть квартиру.
  Автомобиль прокатил их мимо последней решётки Нескучного сада и остановился, не доезжая моста через окружную железную дорогу. Было предполуденное время тёплого октябрьского дня, затянувшегося бабьего лета. И мать и дочь были в лёгких плащах, отец - в генеральской шинели с распахнутой грудью, с орденами и медалями.
  Дом строился полукруглый на Калужскую заставу, с двумя крылами: одно - по Большой Калужской, другое - вдоль окружной. Всё делалось в восемь этажей, и ещё предполагалась шестнадцатиэтажная башня с солярием на крыше и с фигурой колхозницы в дюжину метров высотой. Дом был ещё в лесах, со стороны улицы и площади не кончен даже каменной кладкой. Однако, уступая нетерпеливости заказчика (Госбезопасности), строительная контора скороспешно сдавала со стороны окружной уже вторую отделанную секцию, то есть лестницу с прилегающими квартирами.
  Строительство было обнесено, как это всегда бывает на людных улицах, сплошным деревянным забором, - а что сверх забора была ещё колючая проволока в несколько рядов и кое-где высились безобразные охранные вышки, из проносившихся машин замечать не успевали, а жившим через улицу было привычно и тоже как будто незаметно.
  Семья прокурора обошла забор вокруг. Там уже снята была колючая проволока, и сдаваемая секция выгорожена из строительства. Внизу, у входа в парадное, их встретил любезный прораб, и ещё стоял солдат, которому Клара не придала внимания. Всё уже было окончено: высохла краска на перилах, начищены дверные ручки, прибиты номера квартир, протёрты оконные стёкла, и только грязно одетая женщина, наклонённого лица которой не было видно, мыла ступени лестницы.
  - Э! Алё! - коротко окликнул прораб, - и женщина перестала мыть и посторонилась, давая дорогу на одного и не поднимая лица от ведра с тряпкой.
  Прошёл прокурор.
  Прошёл прораб.
  Шелестя многоскладчатой надушенной юбкой, почти обдавая ею лицо поломойки, прошла жена прокурора.
  И женщина, не выдержав ли этого шёлка и этих духов, - оставаясь низко склонённой, подняла голову посмотреть, много ли их ещё.
  Её жгучий презирающий взгляд опалил Клару. Обданное брызгами мутной воды, это было выразительное интеллигентное лицо.
  Не только стыд за себя, который всегда ощущаешь, обходя женщину, моющую пол, - но перед этой юбкой в лохмотьях, перед этой телогрейкой с вылезшей ватой Клара испытала какой-то ещё высший стыд и страх! - и замерла - и открыла сумочку - и хотела вывернуть её всю, отдать этой женщине - и не посмела.
  - Ну, проходите же! - зло сказала женщина. И придерживая подол своего модного платья, и край бордового плаща, почти притиснувшись к перилам, Клара трусливо пробежала наверх.
  В квартире не мыли полов - там был паркет.
  Квартира понравилась. Мачеха Клары дала прорабу указания по доделкам и особенно была недовольна, что паркет в одной комнате скрипит. Прораб покачался на двух-трёх клёпках и обещал устранить.
  - А кто здесь всё это делает? строит? - резко спросила Клара.
  Прораб улыбнулся и промолчал. Отец буркнул:
  - Заключённые, кто!
  На обратном пути женщины на лестнице уже не было.
  И солдата не было снаружи.
  Через несколько дней они переехали.
  Но шли месяцы, и годы шли, а Клара почему-то всё не могла забыть той женщины. Она помнила точно её место на предпоследней ступеньке отметного удлинённого марша, и каждый раз, если не в лифте, вспоминала на этом месте её серую нагнутую фигуру и вывернутое ненавидящее лицо.
  И всегда суеверно сторонилась к перилам, как бы боясь наступить на поломойку. Это было непонятно и - непобедимо.
  Однако, ни с отцом, ни с матерью она никогда этим не поделилась, не напомнила им, не могла. С отцом после войны её отношения вообще установились нескладистые, недобрые. Он сердился и кричал, что она выросла с испорченной головой, если вдумчивая - то навыворот. Её ташкентские воспоминания, её московские будние наблюдения он находил нетипичными, вредными, а манеру искать из этих случаев вывод - возмутительной.
  О том, что поломойка и сегодня стоит на их лестнице - никак нельзя было ему признаться. Да и мачехе. Да и вообще - кому?
  Вдруг однажды, в прошлом году, спускаясь по лестнице с младшим зятем, Иннокентием, она не удержалась - невольно отвела его за рукав в том месте, где надо было обойти невидимую женщину. Иннокентий спросил, в чём дело. Клара замялась, могло показаться, что она сумасшедшая. К тому же Иннокентия она видела очень редко, он постоянно жил в Париже, франтовски одевался, держался с постоянной насмешечкой и снисходительно к ней, как к девочке.
  Но решилась, остановилась - и тут же рассказала, всё руками развела, как было тогда.
  И без всякого франтовства, без этого ореола вечной европейской жизни, он стоял всё на той же ступеньке, где их застигло, и слушал - совсем попростевший, даже потерянный, почему-то шляпу сняв.
  Он всё понял!
  С этой минуты у них началась дружба.
  44. На просторе
  
  До прошлого года Нара со своим Иннокентием были для семьи Макарыгиных какими-то заморскими нереальными родственниками. В год недельку они мелькали в Москве да к праздникам присылали подарки. Старшего зятя, знаменитого Галахова, Клара привычно называла Колей и на "ты", - а Иннокентия стеснялась, сбивалась.
  Прошлым летом они приехали надольше, стала часто Нара бывать у родных и жаловаться приёмной матери на мужа, на порчу и затмение их семейной жизни, до тех пор такой счастливой. С Алевтиной Никаноровной они долгие вели об этом разговоры, Клара не всегда была дома, но если была, то открыто или притаённо слушала, не могла и не хотела уклониться. Ведь самая главная загадка жизни эта и была: отчего любят и отчего не любят?
  Сестра рассказывала о многих мелких случаях их жизни, разногласиях, столкновениях, подозрениях, также о служебных просчётах Иннокентия, что он переменился, стал пренебрегать мнением важных лиц, а это сказывается и на их материальном положении, Нара должна себя ограничивать. По рассказам сестры она оказывалась во всём права, и во всём неправ муж. Но Клара сделала для себя противоположный вывод: что Нара не умела ценить своего счастья; что пожалуй она сейчас Иннокентия не любила, а любила себя; она любила не работу его, а своё положение в связи с его работой; не взгляды и пристрастия его, пусть изменившиеся, а своё владенье им, утверждённое в глазах всех. Клару удивляло, что главные обиды её были не на подозреваемые измены мужа, а на то, что он в обществе других дам недостаточно подчёркивал её особое значение и важность для себя.
  Неволею младшей незамужней сестры мысленно примеряя себя к положению старшей, Клара уверилась, что она бы себя так ни за что не вела. Как же можно удовлетворяться чем-то, отдельным от его счастья?.. Тут ещё запутывалось и обострялось, что не было у них детей.
  После того радостного откровения на лестнице стало так просто между ними, что хотелось видеться ещё, обязательно. И, главное, много вопросов набралось у Клары, на которые вот Иннокентий мог бы и ответить!
  Однако присутствие Нары или другого кого-нибудь из семьи почему-то мешало бы этому.
  И когда в тех же днях Иннокентий вдруг предложил ей съездить на денёк за город, она толчком сердца сразу же согласилась, ещё и подумать, ещё и понять не успев.
  - Только не хочется никаких усадеб, музеев, знаменитых развалин, - слабо улыбался Иннокентий.
  - Я тоже не люблю! - определённо отвела Клара. Оттого что Клара знала теперь его невзгоды, его вялая улыбка сжимала её сочувствием.
  - Обалдеешь от этих Швейцарии, - извинялся он, - хоть по России простенькой побродить. Найдём такую, а?
  - Попробуем! - энергично кивнула Клара. - Найдём!
  Всё-таки прямо не договорились - втроём или вдвоём они едут.
  Но назначил ей Иннокентий будний день и Киевский вокзал, без звонка домой, без заезда сюда, на Калужскую. И из этого ясно стало не только, что - вдвоём, но и родителям, пожалуй, знать не нужно.
  По отношению к сестре Клара чувствовала себя вполне вправе на эту поездку. Даже если бы они прекрасно жили - это был законный родственный налог. А так, как жили они - была виновата Нара.
  Может, самый замечательный день жизни предстоял сегодня Кларе - но и самые мучительные приготовления: как же одеться?! Если верить подругам, ей не шёл ни один цвет - но какой-то цвет надо же выбрать! Она надела коричневое платье, плащ взяла голубой. А больше всего промучалась с вуалеткой - два часа накануне примеряла и снимала, примеряла и снимала... Ведь есть же счастливицы, кто сразу могут решить. Кларе отчаянно нравились вуалетки, особенно в кино: они делают женщину загадочной, поднимают её выше критического разглядывания. Но всё ж она отказалась: Иннокентию надоели всякие французские выдумки, да и будет солнечный день. А чёрные сетчатые перчатки всё же надела, сетчатые перчатки очень красиво.
  Им сразу попался дальний малоярославецкий поезд, паровичок, вот и хорошо, они билеты взяли до конца на всякий случай, плана у них не было и станций они не знали.
  До того не знали, что оба вздрогнули, когда соседи назвали станцию Нара! Иннокентий, если бы знал, может выбрал бы другой вокзал? А Клара совсем забыла.
  И ещё много раз в пути повторяли эту Нару. Так и висела над ними...
  Августовское утро было прохладное. Они встретились оба бодрые, весёлые. Сразу установился разговор несвязный, оживлённый, только несколько раз ошибались оба на "вы", и тут же смеялись, и от этого ещё проще становилось.
  Иннокентий был весь в западном, полуспортивном, что ли, а таскал и мял с такой небрежностью, как костюм из "рабочей одежды".
  Хотя целый день был впереди, но Клара кинулась его расспрашивать, сбивчиво - то о Европе, то - как понимать нашу жизнь. Она сама точно не знала, чего хотела, что именно нужно ей понять. Но что-то нужно было! Ей искренне хотелось поумнеть! Ей так необходимо было разобраться!
  Иннокентий шутливо крутил головой:
  - Вы думаете... ты думаешь, я сам что-нибудь понимаю?
  - Но вы же дипломаты, вы нас всех ведёте - и вдруг ничего не понимаете?
  - Да нет, все мои коллеги понимают, это только я ничего не понимаю. И даже я всё понимал примерно до прошлого, до позапрошлого года.
  - Что же случилось?
  - И вот этого - тоже не понимаю, - смеялся Иннокентий. - И потом, Кларочка, всякое объяснение неизвестно откуда начинать, оно же тянется от дальних-дальних азов. Вот сейчас из-под лавки вылезет пещерный человек и попросит объяснить ему за пять минут, как электричеством ходят поезда. Ну, как ему объяснишь? Сперва вообще пойди научись грамоте. Потом - арифметике, алгебре, черчению, электротехнике... Чему там ещё?
  - Ну, не знаю... магнетизму...
  - Вот, и ты не знаешь; а на последнем курсе! А потом, мол, приходи, через пятнадцать лет, я тебе всё за пять минут и объясню, да ты и сам уже будешь знать.
  - Ну, хорошо, я готова учиться, но где учиться? С чего начинать?
  - Ну... хоть с наших газет.
  По вагону шёл с кожаной сумкой и продавал газеты, журналы. Иннокентий купил у него "Правду".
  Ещё при посадке, понимая, что разговор у них может быть особенный, Клара направила спутника занять неуютную двухместную скамью у двери: Иннокентий не понимал, но только здесь можно было говорить посвободней.
  - Ну, давай учиться читать, - развернул газету Иннокентий. - Вот заголовок: "Женщины полны трудового энтузиазма и перевыполняют нормы". Подумай: а зачем им эти нормы? Что у них, дома дела нет? Это значит: соединённой зарплаты мужа и жены не хватает на семью. А должно хватать - одной мужской.
  - Во Франции так?
  - Везде так. Вот дальше, смотри: "во всех капиталистических странах, вместе взятых, нет столько детских садов, сколько у нас". Правда? Да, наверно правда. Только не объяснена самая малость: во всех странах матери свободны, воспитывают детей сами, и детские сады им не нужны.
  Дребезжали. Ехали. Останавливались.
  Иннокентий без труда находил, пальцем ей показывал, а при грохоте объяснял к уху:
  - Бери дальше, самые ничтожные заметки: "Член французского парламента имя рек заявил..." и дальше о ненависти французского народа к американцам. Сказал так? Да наверно сказал, мы правду пишем! Только пропущено: от какой партии член парламента? Если он не коммунист, так об этом бы непременно написали, тем ценней его высказывание! Значит, коммунист. Но - не написано! И так всё, Клярэт. Напишут о небывалых снежных заносах, тысячи автомашин под снегом, вот народное бедствие! А хитрость в том, что автомобилей так много, что для них даже гаражей не строят... Всё это - свобода от информации. Это проходит и в спорт, пожалуйста: "встреча принесла заслуженную победу...", дальше не читай, ясно: нашему. "Судейская коллегия неожиданно для зрителей признала победителем..." - ясно: не нашего.
  Иннокентий оглянулся, куда выбросить газету. И этого не понимал, какой это заграничный жест! И так уж на них оглядывались. Клара отняла газету и держала.
  - Вообще, спорт - опиум для народа, - заключил Иннокентий.
  Это было неожиданно и очень обидно. И совсем неубедительно звучало у такого некрепкого человека.
  - Я - в теннис много играю и очень его люблю! - тряхнула головой Клара.
  - Играть - ничего, - сразу исправился Иннокентий. - Страшно - на зрелища кидаться. Спортивными зрелищами, футболом да хоккеем из нас и делают дураков.
  Дребезжали. Ехали. Смотрели в окно.
  - Значит, у них там - хорошо? - спросила Клара. - Лучше?
  - Лучше, - кивнул Иннокентий. - Но не хорошо. Это разные вещи.
  - Чего ж не хватает?
  Иннокентий серьёзно не неё посмотрел. Того первого оживления не стало в нём, очень спокойно смотрел.
  - Так просто не скажешь. Сам удивляюсь. Чего-то нет. И даже многого нет.
  А Кларе так с ним было хорошо, по-человечески хорошо, не от какой-нибудь игры прикосновений, пожатий или тона, их не было, - и хотелось отблагодарить, чтоб ему тоже было хорошо, крепче.
  - У вас... у тебя такая интересная работа, - утешала она.
  - У меня? - поразился Иннокентий, и притом, что он был худ, ещё впали его щёки, он показался замученным, будто недоедающим. - Служить нашим дипломатом, Кларочка, это иметь две стенки в груди. Два лба в голове. Две разных памяти.
  Больше не пояснял. Вздохнул, смотрел в окно.
  А понимала ли это его жена? А чем она его укрепила, утешила?
  Клара всматривалась и обнаружила такую особенность его лица: отдельно верх его лица выглядел довольно жёстко, отдельно низ - мягко. От лба, свободно развёрнутого от уха к уху, лицо косыми линиями сужалось и смягчалось к небольшому нежному рту. Около рта было много мягкости, даже беспомощности.
  Разгорался день, весело мелькали леса, много лесу было по дороге.
  Чем дальше шёл поезд, тем проще оставалась публика в вагоне и тем заметнее средь всех - они оба, будто разряженные для сцены. Клара сняла перчатки.
  На лесном полустанке они выскочили. Кроме них ещё несколько баб с городскими продуктами в сумках вышли из соседнего вагона, больше никого не осталось на перроне.
  Молодые люди собирались в лес. И по ту и по другую сторону тут был лес, правда густой, тёмный, некрасивый. Но как только поезд убрал хвост, бабы дружной кучкой все вместе уверенно подались деревянным переходом через рельсы и куда-то правее леса. И Клара с Иннокентием тоже пошли за ними.
  Травы и цветы сразу за линией стояли по плечо. Потом тропка ныряла сквозь несколько рядов берёзовой посадки. Там дальше было выкошено, стожок, а на подросте травы паслась и не паслась задумчивая коза, привязанная длинной верёвкой к колышку. Теперь налево лес распахивался, но бабы бойко сыпали правей, прямо на солнце, где ещё за рядами кустов открывался обширный простор.
  И молодые люди согласно решили, что в лес - успеется, а вот в этот сияющий простор непременно им надо сейчас же идти.
  Туда выводила полевая дорога - плотная, травяная. От неё ближе к линии золотилось хлебное поле - тяжёлые колосья на коротких крепких стеблях, а что за хлеб - они не знали, но на красоту поля это не влияло. По другую же сторону дороги, чуть не на весь простор, сколько видеть можно было, стояла голая запаханная, а потом от дождей оплывшая земля, одни места сырей, другие суше - и на таком большом пространстве ничего не росло.
  Их полустанок был в углу, теперь только они выходили на этот простор - такой объёмный, что никак его нельзя было в два глаза убрать, не повернув несколько раз головы. И далеко вокруг и тут за линией сразу, всё обмыкалось лесом сплошным с мелко зазубристым издали верхом.
  Вот кажется этого они и хотели, не зная, не задавшись! Они побрели так медленно, как спотыкались ноги при головах запрокинутых к небу. И останавливались, и головами вертели. Линия тоже была не видна, закрытая посадкой. И только впереди, за долготой простора, куда шли они, выдвигалась по пояс из западающей местности тёмно-кирпичная церковь с колокольней. И ещё бабы удалялись впереди, а больше на всём просторе не было ни человека, ни хутора, ни тракторного вагончика, ни брошенной косилки, никого, ничего - тёплое гульбище ветра и солнца да пространство рыскающих птиц.
  В две минуты ничего не осталось от их делового тона и забот.
  - Так это - Россия? Вот это и есть - Россия? - счастливо спрашивал Иннокентий и жмурился, разглядывая простор, останавливался, смотрел на Клару. - Слушай, я ведь представляю Россию, но я ведь её не-пред-став-ляю! - каламбурил он. - Я никогда по ней вот так просто не ходил, только самолёты, поезда, столицы...
  Он взял её вытянутой рукой, пальцы за пальцы, как берутся дети или очень близкие люди. И так они побрели, меньше всего глядя под ноги. В свободных руках помахивались у него шляпа, у неё сумочка.
  - Слушай, сестра! - говорил он. - Как хорошо, что мы пошли сюда, а не в лес. Вот именно этого мне в жизни не хватает: чтоб во все стороны было видно. И чтоб дышалось легко!
  - А тебе - неужели не видно? - Его жалоба так тронула её - свои бы глаза она предложила, если б это могло помочь.
  - Нет, - качал он, - нет. Было когда-то видно, а сейчас всё запуталось.
  Что запуталось? Если уж так запуталось, то это не в убеждениях только, это обязательно и в семье. И если б он ещё немножко добавил, Клара посмела бы тогда вмешаться, и открыла бы, как она за него, и как он прав, и не надо отчаиваться!
  - Так надо бывает поговорить! - отзывалась она.
  Но он на том и кончил. Он уже смолк.
  Жарчело. Сняли плащи.
  Никто больше не появлялся во всём окоёме, не встречался, не обгонял. За посадкой изредка протягивались поезда, прошумливали, а будто беззвучно, только дымок в движеньи.
  Удалявшиеся бабы давно свернули с этой дороги и теперь уже были в центре простора, плохо видны против солнца. Дошли до того поворота и Иннокентий с Кларой: по мягкому полю шла утоптанная (на солнце светлей) тропочка, чуть ныряя на тракторных бороздах. Вкось больших плановых полей протаптывали людишки свои мелюзговые потребности.
  Тропа шла к той деревне с церковью, но ещё раньше в середине простора она подходила к удивительно тесной, особной кучке деревьев. Куща стояла посреди полей, далеко отступя от всякого леса, и от деревни изрядно - странная бодрая свежая куща крутых высоких деревьев. Она узкая была, но украшала собой весь простор, она была его центр. Что ж это могло быть? Отчего и зачем среди полей?
  Свернули туда и они.
  Руки их разъединились. Тропа была на одного. Теперь он шёл позади Клары.
  Идёт позади и смотрит тебе в спину. Рассматривает тебя. То ли муж твоей сестры. То ли брат тебе. То ли...
  Теперь чтобы говорить, Кларе надо было останавливаться и оглядываться:
  - А как ты будешь меня звать? Не зови "Клярэт".
  - Не буду. Да я ж тебя не знал. Вообще на Западе так сокращают, чтоб два-три звука, не больше.
  - Я буду тебя "Инк" звать, ладно?
  - Ладно. Очень хорошо.
  - Тебя так никто не зовёт? Нет, простор был не совсем ровный, он незаметно спадал налево, куда они шли. Местность полого разваливалась, а к той куще деревьев поднималась опять.
  Теперь уже видно было, что это - берёзы, и старые, большие, посаженные обводным прямоугольником ровно, а в середине ещё. Как удивительно стояла эта куща, ни к чему не относясь, сама по себе.
  - А у тебя когда это всё началось? - спрашивала Клара.
  Что - это? Тут много вкладывалось.
  Но он не затруднился:
  - Наверно, знаешь когда? Когда я стал разбирать мамины шкафы. Нет, может быть и раньше, может и за целый год раньше, а всё-таки, когда я стал разбирать шкафы.
  - Это уже после смерти?
  - Намного после смерти, намного. Да не так давно. Я ведь... Вот и этого никому не расскажешь, Дотти этого не принимает или не понимает...
  (А я пойму!.. Больше, больше о Дотти, мы так разговоримся сейчас! Тебе будет легко!..)
  - ... Я ведь очень плохой был сын, Кларонька. Я ведь при жизни маму по-настоящему никогда не любил. Я ведь во время войны из Сирии даже на её похороны... Слушай, а это не кладбище?
  Остановились. И вздрогнули, хотя было жарко. Сразу поняли: да, кладбище! И как же они раньше..? Ничем другим и быть не могла эта отдельная среди рабочих полей неприкосновенная сень.
  Хотя ещё не было видно крестов, ни могил. Они ещё переходили дно разлога, перескакивали через мокредь (Иннокентий прыгнул хуже Клары, угодил одним ботинком в грязное, но она не подавала ему руки на перепрыг, чтобы не обидеть). Ещё поднимались, и неожиданно круто.
  Ни оградой, ни заборными столбами, ни канавой, ни валом, - ничем не было кладбище обведено, только стояли по ровну эти старые берёзы, соединясь в верхах, а земля поля ровно и открыто, как воздух в воздух, переходила в густую славную мураву, без сорняков и почему-то невысокую, хотя не топтанную и не стриженную. Мурава росла такая, какая нужна и приятна на кладбище.
  Как здесь было тенисто, тихо! Это было самое чистое и живое убежище во всём охвате распланированной местности!
  Вокруг иных могилок были ограды. А то - просто безымянные пирамидальные травяные холмики. И даже свежие.
  - Как просторно! - удивлялся Иннокентий. - Тут сто могил, не больше, и можно ещё пятьдесят разместить свободно. И, наверно, приходи, копай, никого не спрашивай. А в Москве, где мама лежит, там разрешение хлопотали в Моссовете, и директору кладбища что-то совали, и между двух могил негде ногу поставить, и ещё перекапывают старые под новые.
  Вот эти старые берёзы и отстояли кладбищенское раздолье от тракторов.
  Сами плащи на землю бросились, само как-то селось - лицом к Простору. Отсюда, из тени и за солнцем, он хорошо смотрелся. Чуть белела, уже далёкая, будка полустанка. И поверх линейной посадки переползал дымок.
  Смотрели, дышали, молчали. Очень хорошо сиделось. На восставленные столбиками колени Инк положил голову, сидел так. И Кларе открылся его затылок: как у мальчика слабый затылок, но обработанный терпеливым умелым парикмахером.
  - Какое чистое кладбище! - удивлялась Клара. - Скотом не загажено, мазута не налито.
  - Да, - с наслаждением выдохнул Иннокентий. - Вот бы где похорониться! Ведь потом не удастся, пропустишь. Будут гроб свинцовый в самолёт совать, потом в автобусе куда-нибудь...
  - Рано об этом думать, Инк!
  - Когда, Кларонька, всё ложь - очень утомляешься рано. Очень рано, вдвое быстрей. - Он и говорил слабым усталым голосом.
  Это могло быть о его работе. А может - обо всей жизни. А может - только о жене.
  Доспрашивать Клара не могла.
  - И что же - в шкафу?
  - В шкафу? - сосредоточил Иннокентий свой всегда не беспечный, всегда озабоченный взгляд. - В шкафу вот что... - Но, кажется, только представив этот подробный рассказ, он уже устал от него. - Да нет, это долго... Я как-нибудь потом...
  Если уж сейчас - долго, то когда ж и рассказывать?.. Или такая его черта, что интересно ему только то, что ново, что первый раз?
  На каком же тогда лету у него всё перехватывать?
  - Значит, у тебя никого родных не осталось?
  - Представь себе - дядя, мамин брат! Причём я о нём тоже ничего не знал до прошлого года.
  - Никогда не видел?
  - То есть, видел маленьким, но совершенно не запомнил.
  - Где же он?
  - В Твери.
  - Где?
  - В Калинине. Два часа езды - а никак не соберусь. Да когда мне, если я и в России не бываю?.. Написал ему, старик обрадовался.
  - Слушай, Инк, надо поехать! Ведь потом тоже будешь жалеть!
  - Да я и думаю поехать, думаю! Да просто вот на днях поеду. Вот слово даю.
  Уже отошёл Иннокентий в тени от разморчивого солнца и выглядел бодрей.
  Куда ж было им теперь идти? Во все стороны до леса далеко, да и дорог нет, за одним краем кладбища - подсолнухи, за другим - свёкла. Только и оставалась им тропка - та самая, за бабами, к деревне. А там где-нибудь и лес будет. Пошли так.
  Иннокентий снял и куртку, остался в лёгкой белой рубашке. Островато выпирали лопатки из его некруглой, негладкой спины. А шляпу снова надел от солнца.
  - Ты знаешь, на кого похож? - смеялась Клара. - Есенин, воротясь в родную деревню после Европы. Иннокентий усмехнулся, стал вспоминать:
  - Ах, родина, и что ж я тут нашёл?.. Какой я стал чужой... Косить разучился, пахать разучился...
  Они входили в безлюдную улицу. Между порядками домов было всего метров десять, но дорога так непоправимо, так до конца веков изрыта, искромсана гусеницами и скатами, местами засохла кочками по колено, местами налита жидкой свинцовой грязью, на высыхание которой не могло хватить никакого лета, - что двум сторонам улицы сноситься было как через реку. Торные тропинки шли только у домов, и надо было сразу выбирать сторону.
  По их стороне показалась и быстро шла навстречу девочка с плетёной кошёлкой.
  - Дево... - начал Иннокентий, тут разглядел, что она постарше, - девушка! - Но она быстро приближалась, и оказалась женщиной лет под сорок, странно маленького роста и с бельмами на обоих глазах. Получилась насмешка, но уже не знал Иннокентий, как лучше обратиться. - Эта деревня - как называется?
  - Рождество, - мелькнула она на них нездоровыми глазами и так же спешно шла.
  - Рождество? - удивились между собой молодые люди. - Необычное какое название. - Вдогонку крикнули: - А почему?
  - Назвали. Откуда я знаю? - отозвалась та через плечо. И спешила дальше.
  И куда растеклись все те проворные бабы с поезда? Не было жизни ни на улице, ни во дворах. И покосившиеся хилые двери, как в курятниках, а не домах, и безоткрывные, без форточек, навеки вставленные двойные рамы маленьких оконок тоже по видимости не могли скрывать за собой человеческой жизни. Ни классических свиней не было видно или слышно, ни домашней птицы. Лишь убогие тряпки да одеяла, развешенные в одном дворе на верёвках доказывали, что кто-то здесь утром был.
  Солнце полно наливало собой тишину.
  В глубине одного двора они заметили движение. Загребая посуху калошами, шла крупная старуха и разглядывала у себя в руке.
  - Мамаша!
  Не слышала.
  - Мамаша!
  Подняла голову.
  - Слышу плохо, - высохшим плоским голосом предупредила она. Глаза её совсем как будто ничему не удивились в разряженных прохожих.Нельзя ли молока у вас купить? - спросила Клара.
  Молоко им не нужно было, а - лучший способ разговориться, как она знала по поездкам в колхоз.
  - Коров - нету, - с достоинством ответила старуха.
  В руке у неё был покойный жёлто-белый цыплёночек, он не выбивался и не дёргался.
  - Мамаша, эта церковь как называлась? - спросил Иннокентий.
  - Что это - называлась? - посмотрела она на него как через плёнку. В обвисшем лице её была самистая важность.
  - Ну, у каждой церкви... название же есть?
  - Только что звание, - сказала старуха. - А закрыли уж не за памятью, двадцать годов. Автобусом час ехать, ближе церкви нету. А летняя рядом была - пленные разобрали.
  - Какие пленные?
  - Немцы.
  - А зачем?
  - Кирпичи в Нару отправляли. Вот цыплята у меня дохнут. Четвёртый уже. Отчего это?
  Клара и Иннокентий сочувственно пожали плечами.
  - Или приминает она их? - размышляла старуха, шаркая в избу, к низкой двери.
  И так до конца улицы ни движенья и ни души они не видели больше, не показалась и не залаяла собака. Только две-три курицы копались тихо. Потом охотничьим шагом вышла из чертополоха - кошка, как будто уже и не домашний зверь, на людей и головы не повела, понюхала землю во все стороны и пошла вперед, на главную улицу, такую же мёртвую, куда упиралась эта.
  На их пересечении и расширении как раз и стояла та церковь: приземистый прочный храм фигурной кладки с накладными крестами из кирпичей и выше его - колокольня с двумя этажами колоколенных сплошных прорезов. Там заросло мхами и травой, и множество ласточек или ещё даже меньших птичек в непрерывном беззвучном кружении суетились на высоте прорезов, влетая, вылетая и обращаясь. Труднодоступный купол колокольни был цел, а на храме ободран от жести, оставлены только рёбра каркаса. Пережили два десятилетия и оба креста, стояли на местах. Нараспашку была нижняя дверь колокольни, там во тьме горела керосиновая лампа, стояли молочные бидоны, и не было никого. Открыта была и дверь в подвал храма, там мешки стояли на ступеньках - и тоже не было никого.
  Ни ограды, ни двора вокруг церкви не сохранилось - а с той стороны и с этой, и вокруг, и между храмом и колокольней всё было изрыто тракторами и машинами в их тряске-жажде не застрять, как-нибудь в этот раз, в этот последний бы раз выбраться, дойти и уйти от склада - и израненная, изувеченная, больная земля вся была в серых чудовищных струпьях комков и свинцовых загноинах жидкой грязи.
  Церковь была - вот она, но молодые люди долго искали, где ж бы им посуху перебраться через улицу. Далеко вбок пришлось отойти и там ещё повилять и попрыгать.
  В дорогу были вмешаны большие колотые куски плит, облипшие грязью. А у стен храма лежали чистые мелкие куски и крошки - белого, розового и жёлтого мрамора.
  Иннокентий разогрелся от солнца, но не разрумянился, а чуть побледнел. Под краем шляпы у него взмокли волосы.
  Подошли к церкви. Тяжёлой вонью разило откуда-то в неподвижном жарком воздухе - от застойной ли воды, или от скотьих трупов, или от нечистот? Они уж сами не рады были, что сюда зашли, и не до осмотра храма было им, да и нечего тут осматривать. Дальше, за церковью, был спуск, а внизу - много шаровых огромных ив, целое царство ивяное, и туда, в зелень, был их единственный уход, убег.
  Но их окликнули:
  - Закурить не будет, граждане?
  Небольшой мужичок с головой, сильно втянутой в плечи, как бы от постоянного озноба или страха, а между тем разбитной, появился откуда-то и ширял по ним глазами.
  Иннокентий с сожалением похлопал по карманам, будто всё же имел надежду найти там пачку:
  - Не курю, товарищ.
  - Жа-аль, - огорчился втянутоголовый, но не уходил, а быстрыми глазами рассматривал диковинных приезжих. Он не видел, на какой они машине подъехали, но понимал в них особый сорт начальства.
  - Эта церковь - как называлась?
  - Рождества, - уже без почтения ответил мужичок, разгадав их по одному слову и так же быстро ушёл за угол, как и появился.
  Но там, куда идти им, ниже, они заметили ещё и одноногого, с открытой деревяшкой. В синей ситцевой рубахе с белыми бязевыми латками он отдыхал на камне под липой.
  - Откуда мрамор? - спросил Иннокентий.
  - Чего? - отозвался латаный мужик.
  - Ну вон, камень цветной.
  - А-а-а... Алтарь разбили. - Думал. - Иконостас.
  - А зачем?
  Думал.
  - Дорогу гатить.
  - Отчего это у вас так... пахнет? - спросила Клара.
  - Чего? - удивился одноногий. Думал. - А-а, это вам наверно от скотного. Скотный вон у нас, рядом.
  Он показал рукой, но они уже не смотрели, они спешили вырваться - туда, к ивам, вниз.
  - А что там? - спросили они.
  - Там? Ничего нет. - Думал. - А, речка.
  Спускалась битая тропка туда. Клара хотела сбегать, но с тревогой глянула на бледность Иннокентия и пошла с ним медленно.
  - После такой деревни действительно на то кладбище потянет, - крутила она головой. - А ты - хромаешь?
  - Да что-то трёт.
  В раскидистой тени огромной первой ивы они остановились и оглянулись. Теперь, когда не воняло, а зелёная влажная свежесть достигла их, когда церковь оказалась на холме, не видно было страшной изувеченности земли, только птичьи точки метались и плавали вокруг колокольни - смотреть отсюда было приятно.
  - Ты очень устал! - тревожилась Клара. - Тебе надо отдохнуть. И ногу посмотреть.
  Он бросил плащи и сел на землю, прислонился к наклонному стволу. Закрыл глаза. Откинутый, смотрел вверх, на церковь.
  - Вот тебе, Кларочка, два Рождества...
  - Почему - два?
  - Наше и западное. Наше ты сейчас видела. А западное - всё небо в рекламах, все улицы - в заторе машин, душатся в магазинах, подарки - каждый каждому. И на какой-нибудь захудалой затёртой витринке - ясли и Иосиф с ослом.
  - А какой Иосиф с ослом?
  Тут они различили на обрыве у церкви, там, где сохранился рядок лип - пропущенную ими могилу с обелиском.
  - Жалко, не посмотрели.
  - Давай я сбегаю! - взялась Клара и наискосок, без дороги, побежала. Она бежала как весёлая, но совсем не весело было ей.
  Постояла, прочла и так же легко спустилась, сильными ногами тормозя на ямках.
  - Ну, кто ты думаешь?
  - Священник?
  - "Вечная слава воинам Четвёртой дивизии народного ополчения, павшим смертью храбрых за честь, независимость и так далее... от министерства финансов."
  - Финансов? - поразился он, и шевельнулись его удлинённые уши в изломчатых крупных хрящах. - Даже и финансов! Бедные клерки... Сколько ж их тут легло?.. И на сколько человек была одна винтовка? Четвёртая дивизия ополчения?
  - Да.
  - Дивизия безоружных! - и четвёртая... Вот дикость этой войны - народное ополчение...
  - А почему - дикость? - онедоумела Клара.
  Иннокентий вздохнул и свесил голову.
  - Тебе плохо?... Инк, может вернёмся? Не надо дальше?
  Он ещё вздохнул.
  - Да нет, ничего. Жару я плохо переношу. И обулся неудачно, не сообразил.
  - Я тоже разношенных зря не надела. А где тебе трёт? Давай газеты под пятку подложим, будет свободней.
  Мастерили.
  А на небе там и здесь появились перекатные облака. Иногда они прикрывали и смягчали солнце.
  - Ну что ж, Инк, пойдём дальше или нет? Надо было в лес, да? Хочешь, пойдём вдоль реки, там тоже тень будет.
  Он уже отошёл и улыбался:
  - Вот дохлый, да? Всю жизнь в автомобилях... А ты молодец. Пойдём, пойдём. По какому берегу?
  Ниже их через речку был переброшен трап, на обоих берегах толстой проволокой прикрученный от наводнения к низам ив.
  Перейти? Не перейти? На том и на этом по-разному ляжет дорога, и от этого разговоры будут разные, и вся прогулка. Перейти?.. Не перейти?..
  Перешли. Опять какое-то правильное насаждение было тут на медленном привольном подъёме от реки. Кроме водолюбивых ив, которые сами выбрали речку, ещё были посажены берёзы рядком и ели. И заглохший пруд был здесь с лягушками и палыми листьями - наверно вырытый, такой правильный. Что это было всё? Заброшенное ли именье? Не у кого спросить.
  Отсюда, между шарами ив, ещё красивее казалась церковь, почти на горе - и туда-то хаживали под колокольный звон из другой соседней деревни, начинавшейся неподалеку.
  Но довольно было с них деревень, они шли вдоль реки.
  Тут очень бы приятно идти, своя тенистая влажная замкнутая жизнь. На мелких местах слышное журчание и видимая рябь, на глубоких редкие необъяснимые вздрагивания неподвижной будто бы воды, и всюду - беготня водопеших стрекоз, а наверно есть и рыба и раки. Тут надо бы разуться по колено и идти просто речкою, как мальчишки бродят по раков. А по берегу мешала им то непроходимая крапива, то ольховый прутняк.
  Толстенная причудливая ива вырастала на их берегу, а гнутым стволом перекидывалась на тот берег - как мост, и с поручнями таких же кручёных изогнутых ветвей.
  - Баобаб! - всплеснула Клара. - Вот красавец! А давай по нему на тот берег! Там, кажется, лучше идти.
  Иннокентий недоверчиво покачал головой. Но Клара уже вскочила уверенно на косой ствол и протянула ему сильную руку:
  - Пойдём!
  Ей казалось, что это обязательно будет хорошо. Вот на том берегу что-то встретится или скажется, для чего была вся эта прогулка.
  Иннокентий в сомнении протянул свою мягкую кисть.
  Ствол ивы, умеренно поднимаясь, уводил, однако, высоко. Иннокентий следовал небольшими переступами и, кажется, избегал смотреть вниз. А тут ещё ветка, за которую он держался, пересекала их путь, надо было через неё же и перелезть. Всё это делал он с лицом сосредоточенного думанья, совсем замолчал. Не оцарапавшись, они спрыгнули. Но видно было, что удовольствия от перехода Инк не получил.
  И ничто не стало лучше на новом берегу. Малозначное они говорили друг другу. Слышалось тарахтение трактора где-то выше. Очень скоро и тут не стало пути близ воды. И пришлось им покинуть тень и подняться от реки единственной возможной дорогой. Иннокентий всё явнее хромал.
  И вышли они - на разбросанный бригадный двор с одним домиком и одним малым сараем. Домик был, наверно, контора: на верхушке его чуть шевелился бледно-розовый флаг с оборванным краем. А сарай имел лишь такую ширину, что в одну строчку умещался лозунг: "Вперёд, к победе коммунизма!", всё же множество кирпично-ржавых, облезло-голубых и облупленно-зелёных машин неизвестного назначения с хоботами, жерлами, зацепами, и цистерны, и полевая кухня, и прицепы с подпёртыми или опущенными дышлами - всё было разбросано и покинуто на большой площади такой же изувеченной, изрытой земли, где и ногой почти пройти было нельзя. И только один человек в чумазой робе всё бродил от машины к машине, наклонялся, поднимался, что-то смотрел. Больше не было никого.
  Да на холме работал один трактор.
  И другого пути не было. Кое-как по колдобинам пересекли они бригадный двор. Иннокентий хромал. Снова было жарко. Они спустились к реке опять.
  А она текла под бетонный мост. Уравнивал скучный прочный мост оба берега, оба жребия. Кажется, это было шоссе.
  - Подловим попутную? - сказал Иннокентий. - Не возвращаться ж на станцию опять.
  День был в середине, а прогулка при конце.
  Отчего натягивается между людьми вот эта препонка? Почти видно и почти слышно, как можно помочь друг Другу.
  Но не дано было этому быть. Этого быть не могло.
  Под мостом они обнаружили родничок. Сели, стали пить, придумали и ноги помыть.
  Но тут послышался сильный гул наверху. Они вышли и из-под откоса стали смотреть на дорогу.
  По шоссе катилась вереница одинаковых новеньких грузовиков под новеньким брезентом. До горы не было видно им конца, и на другую гору ушла голова колонны. Были машины с антеннами, техобслуживания, с бочками "огнеопасно" или с прицепными кухнями. Расстояния между машинами точно выдерживались метров по двадцать - и не менялись, так аккуратно они шли, не давая бетонному мосту умолкнуть. В каждой кабине с военным шофёром ещё сидел сержант или офицер. И под брезентами сидели многие военные: в откидные окошки и сзади виднелись их лица, равнодушные к покинутому месту и к мимобежному, и к тому, куда гнали их, застылые в сроке службы.
  От того, как Клара с Иннокентием поднялись, они насчитали сотню машин, пока стихло.
  И опять под мостом шуршала вода у торчащих надпиленных опор прежнего деревянного.
  Иннокентий опустился на камень у родничка и сказал потерянно:
  - Жизнь - распалась.
  - Но в чём? но в чём распалась, Инк? - с отчаянием вырвалось у Клары.
  - Но ты же всё обещал мне объяснить - и ничего не объясняешь!
  Он посмотрел на неё больными глазами. Взял обломанную палочку как карандаш. И на сырой земле начертил круг.
  - Вот видишь - круг? Это - отечество. Это - первый круг. А вот - второй. - Он захватил шире. - Это - человечество. И кажется, что первый входит во второй? Нич-чего подобного! Тут заборы предрассудков. Тут даже - колючая проволока с пулемётами. Тут ни телом, ни сердцем почти нельзя прорваться. И выходит, что никакого человечества - нет. А только отечества, отечества, и разные у всех...
  Чуть ли не в те самые дни спецчасть предложила Кларе анкеты. Она с лёгкостью заполнила их: происхождение её было безупречно, жизнь - не протяжённа, освещена ровным светом благополучия и свободна от поступков, порочащих гражданина.
  Сколько-то месяцев анкеты ходили, были все одобрены. Тем временем Клара окончила институт и переступила порог вахты таинственной зоны Марфина.
  45. Псы империализма
  
  С другими своими подругами, выпускницами института связи, Клара прошла пугающий инструктаж у темнолицего майора Шикина.
  Она узнала, что работать будет среди крупнейших агентов - псов мирового империализма и американской разведки, нипочём продававших свою родину.
  Клара была назначена в Вакуумную лабораторию. Так называлась лаборатория, изготовлявшая множество электронных трубок по заказам остальных лабораторий. Трубки сперва выдувались в соседней маленькой стеклодувной; а затем в собственно-вакуумной, большой полутёмной комнате, обращённой на север, откачивались тремя гудящими вакуумными насосами. Насосы, как шкафы, перегораживали комнату. Даже днём здесь горели электрические лампы. Пол был выложен каменной плиткой - и постоянно стоял гул от шагов людей, от передвига стульев. У каждого насоса сидел или похаживал свой вакуумщик, заключённый. В двух-трёх местах за столиками ещё сидели заключённые. А из вольных были только одна девушка Тамара, да начальник лаборатории, капитан.
  Этому своему начальнику Клара была представлена в кабинете Яконова. Он был толстенький немолодой еврей с каким-то налётом равнодушия. Ничем уже больше не стращая Клару, он кивнул ей идти за собой, а на лестнице спросил:
  - Вы, конечно, ничего не умеете и ничего не знаете?
  Клара ответила невнятно. Ещё ко всему страху не хватало позора - сейчас разоблачат, что она невежда, и будут над ней смеяться.
  Как в клетку со зверьми, она вступила в лабораторию, где обитали чудовища в синих комбинезонах. Она даже глаза поднять боялась.
  Трое вакуумщиков, действительно, ходили как пленные звери возле своих насосов - у них был срочный заказ, и их вторые сутки не пускали спать. Но у среднего насоса арестант лет за сорок, с плешиной, запущенно-небритый, остановился, раскрылся в улыбке и сказал:
  - Во-о! Пополнение!
  И сразу страх сняло. Столько доброты и простоты было в этом восклицании, что Клара только усилием лица удержалась от ответной улыбки.
  Младший вакуумщик - у него был самый маленький из насосов, тоже остановился. Это был совсем юноша с весёлым, чуть плутоватым лицом и невинными глазами. Его взгляд на Клару выражал такое чувство, будто он застигнут врасплох. Таким взглядом ещё никогда в жизни ни один молодой человек на Клару не смотрел.
  Зато старший вакуумщик Двоетёсов, чей громадный насос в глубине комнаты особенно громко гудел, - высокий нескладный мужчина, сам поджарый, а с отвислым животом, презрительно посмотрел на Клару издали и ушёл за шкаф, словно чтоб не видеть подобной мерзости.
  Позже Клара узнала, что это не обидно, что таков он бывал со всеми вольными, при входе начальства нарочно включал какой-нибудь гуд, чтоб надо было его перекрикивать. За наружностью своей он откровенно не следил, мог прийти с отрывающейся на брюках пуговицей, ещё висящей на длинной нитке, с дырой на спине, или вдруг начинал при девушках чесаться под комбинезоном. Он любил говорить:
  - А я - у себя на Родине! В своём отечестве - чего мне стесняться?
  Среднего вакуумщика заключённые, даже и молодые, звали просто Земеля, на что он ничуть не обижался. Он был из тех, кого психологи называют "солнечными натурами", а в народе говорят - "рот до ушей, хоть завязки пришей". В последующие недели наблюдая за ним, Клара заметила, что он никогда не жалел ни о чём пропавшем, будь то завалившийся карандаш или вся его погибшая жизнь, ни на кого и ни на что не сердился, в равной мере и не боялся никого. Он был всамделишный хороший инженер, только моторист-авиационник, в Марфино был завезен по ошибке, но прижился здесь и не рвался в другое место, справедливо считая, что вряд ли там будет лучше.
  Вечером, когда насосы стихали, Земеля любил в тишине послушать или рассказать что-нибудь:
  - Бывало, возьми пятачок и иди, чего хочешь покупай, на каждом шагу тебе в руки суют, - широко улыбался он. - Дерьмом никто не торговал. Сапоги - так сапоги, десять лет без починки носишь, а с починкой - пятнадцать. Кожу-то на головках не обрезали, как сейчас, а напускали, чтобы под ногой вкруговую сходилась. Ещё эти были... как они назывались?.. красные расписные на спиртовой подошве - это ж не сапоги, это душа вторая! - Весь он растаивал в улыбке и жмурился как на слабое тёплое солнышко. - Или, например, на станциях... Никогда на полу не лежали, по суткам никогда за билетами не душились. Приходи за минуту, покупай, садись, всегда вагоны свободные. Поезда гоняли - не экономили... Вообще - просто, очень просто жилось...
  Старший вакуумщик, покачивая грузным телом и засунув руки в карманы, выходил на эти рассказы из тёмного угла, где его письменный стол был надёжно укрыт от начальства. Он становился посреди комнаты, смотрел как-то избоку, выкаченными глазами, а очки были спущены на нос:
  - Земеля! Да ты разве царя помнишь?
  - Помню немножко, - извинялся улыбкой Земеля.
  - На-прас-но, - качал головой Двоетёсов. - Забывай. А то социализм нужно качать.
  - Да ведь, Костя, - робко возражал Земеля. - Социализм-то вроде построен, говорят.
  - Ну-у-у? - вылупливался старший вакуумщик.
  - Да-а. Ещё с тридцать третьего, что ль, года.
  - Это когда на Украине голод был? Так подожди, подожди, а что ж мы теперь вот день и ночь откачиваем?
  - Теперь? Коммунизм наверно, - сиял Земеля.
  - Да-а?!.. Вон она-а!.. - придурковато гундосил старший вакуумщик и, шаркая, уходил в свой угол.
  Для себя или для Клары они такой разговор вели, - но Клара докладывать не ходила.
  Обязанности Клары оказались несложны: ей надо было, чередуясь с Тамарой, приходить один день с утра и быть до шести вечера, а другой день после обеда и - до одиннадцати ночи. Капитан же был всегда с утра, потому что днём его могло требовать начальство; вечерами он никогда не приходил, не ставя своей целью служебное продвижение. Главная задача девушек была - дежурство, то есть, слежка за заключёнными. Помимо того, "для развития", начальник поручал им мелкие несрочные работы. С Тамарой Клара встречалась всего часа два в день. Тамара работала на объекте больше года и обращалась с заключёнными непринуждённо. Кларе даже показалось, что с одним из них она довольна коротка и носит ему книги, но обменивали они их незаметно. Кроме того, тут же, в институте, Тамара ходила на кружок английского языка, где учились вольные, а преподавали (конечно, бесплатно, и в этом состояла выгода) - заключённые. Тамара быстро рассеяла страхи Клары, что эти люди могут причинить что-нибудь ужасное.
  Наконец, и сама Клара разговорилась с одним из заключённых. Правда, это был преступник не государственный, а всего-навсего бытовик, каких в Марфине содержалось очень мало. Это был Иван-стеклодув, великий мастер, на свою беду. Старуха тёща говорила о нём, что работник он золотой, а пьяница ещё золотей. Он много зарабатывал, много пропивал, в пьяном виде бил жену и громил соседей. Но всё было бы ничего, если бы пути его не скрестились с МГБ. Какой-то авторитетный товарищ без знаков различия вызвал его повесткой и предложил поступить на работу с окладом три тысячи рублей. Иван же работал в таком одном местечке, где платили ему меньше, но со сдельными он выгонял больше. И он, забыв, с кем имеет дело, запросил четыре тысячи в месяц. Ответственный собеседник добавил двести, Иван упёрся на своём. Его отпустили. В первую же получку он напился и стал буянить во дворе, но милиция, которой раньше бывало не дозваться, тут сразу пришла большим нарядом и увела Ивана. На другой же день был ему суд, дали год, и после суда привезли к тому же начальнику без знаков, который разъяснил, что Иван будет работать на предназначенном ему месте, но только платить ему не будут. Если такие условия его не устраивают, он может ехать добывать заполярный уголь.
  Теперь Иван сидел и выдувал удивительные по своей форме, каждый раз новые, электронно-лучевые трубки. Год срока ему кончался, но судимость оставалась, и, чтоб не выслали из Москвы, он очень просил начальство оставить его на этой работе и вольным, хотя б на полутора тысячах.
  Никого на шарашке не мог заинтересовать столь бесхитростный рассказ с таким благополучным концом - на шарашке были люди, по пятьдесят суток сидевшие в камере смертников, и люди, лично знавшие папу римского и Альберта Эйнштейна. Но Клару эта история потрясла. Получалось, как сказал Иван, - "что хотят, то и делают".
  Политических она дичилась, держала их от себя в осторожно-официальном отдалении. Но и от рассказа стеклодува вдруг осветилась подозрением её голова, что среди этих синих комбинезонов могут встретиться и другие вовсе невинные. А если так - то не осудил ли и её отец когда-нибудь тоже невиновного человека?..
  Однако опять же некому было задать этот вопрос: в семье - некому, и на работе - некому. Та дружба с Иннокентием и та прогулка не получили продолжения - может быть потому, что вскоре они с Нарой опять уехали за границу.
  Однако, в этом году у Клары появился, наконец, друг - Эрнст Голованов. Тоже не на работе она его нашла, он был литературный критик, и как-то Динэра привезла его к ним в дом. Не ахти какой он был кавалер, ростом только-только не ниже Клары (а когда отдельно стоял, то казался и ниже), прямоугольные у него были лоб и голова на прямоугольном туловище. Лишь немного старше Клары, он выглядел уже как будто средних лет, с брюшком и спортивно совсем не развит. (Откровенно говоря, и фамилия его была по паспорту Саунькин, а Голованов - псевдоним.) Зато человек начитанный, развитый, интересный, и уже кандидат Союза Писателей.
  Как-то была она с ним в Малом театре. Шла "Васса Железнова". Спектакль производил унылое впечатление. Он шёл при зале, заполненном меньше, чем наполовину. Вероятно, это и убивало артистов. Они выходили на сцену скучные, как приходят служащие в учреждение, и радовались, когда можно было уйти. При таком пустом зале было почти стыдно играть: и грим, и роли казались забавой, не достойной взрослого человека. Казалось, что в тишине зала кто-то из зрителей сейчас скажет тихо, совсем как в комнате: "Ну, милые, ладно, хватит кривляться!" - и спектакль разрушится. Унижение актёров передалось и зрителям. Всем передалось это ощущение, что они участвуют в постыдном деле, и неловко было смотреть друг на друга. Поэтому и в антрактах было очень тихо, как во время спектакля. Пары переговаривались полушёпотом и беззвучно ходили по фойе.
  Клара с Эрнстом тоже прошагали так первый антракт. Эрнст оправдывался за Горького и возмущался за Горького, что недостойно так его играть, бранил откровенно-халтурившего сегодня народного артиста Жарова, но ещё смелее - общую рутину в министерстве культуры, которая подрывала и наш театр с его замечательными реалистическими традициями и доверие к нему зрителя. Эрнст не только писал складно, но и правильно, складно говорил, не жуя, не покидая фраз, даже когда горячился.
  Во втором антракте Клара попросила остаться в ложе. Она сказала:
  - Мне потому надоело смотреть и Островского, и Горького, что надоело это разоблачение власти капитала, семейного угнетения, старый женится на молодой. Мне надоела эта борьба с призраками. Уже пятьдесят лет, уже сто лет прошло, а мы всё машем руками, всё разоблачаем, чего давно нет. А о том, что есть - пьесы не увидишь.
  - Отчасти верно. - Эрнст с благожелательной улыбкой и любопытством смотрел на Клару. Он не ошибся в ней. Девушка эта никак не поражала наружностью, но с ней не соскучишься. - О чём же, например?
  Никого не было ни в соседних ложах, ни под ними в партере. Снизив голос и стараясь не очень выдать государственную тайну и тайну своего участия в этих людях, Клара рассказала Эрнсту, что работает с заключёнными, разрисованными ей как псы империализма, но при знакомстве ближе они оказались такими вот и такими; И мучил её вопрос, пусть скажет Эрнст - ведь среди них есть и невиновные?
  Эрнст обстоятельно выслушал и ответил солидно, как об думанном уже:
  - Конечно, есть. Это неизбежно при всякой пенитенциарной системе.
  Клара не поняла, какая система, и в ответ не вдумалась, а хотелось ей кончить выводом стеклодува:
  - Но тогда, Эрнст! Ведь это получается - что хотят, то и делают! Это же ужасно!
  Сильная рука теннисистки сжалась в кулак на красном бархате барьера. Свою короткопалую кисть Голованов плоско положил на барьер точно рядом, но не поверх клариной руки, этих вольностей невзначай он не применял.
  - Нет, - мягко, но уверенно объяснил он, - не "что хотят, то и делают". Кто это - "делает"? Кто это - "хочет"? История. Нам с вами иногда кажется это ужасным, но, Клара, пора привыкнуть, что существует закон больших чисел. Чем на большем материале развёртывается какое-нибудь историческое событие, тем, конечно, больше вероятность отдельных частных ошибок - судебных ли, тактических, идеологических, экономических. Мы охватываем процесс только в его основных определяющих чертах, и главное - убедиться, что процесс этот неизбежен и нужен. Да, иногда кто-то страдает. Не всегда по заслугам. А убитые на фронте? А совсем бессмысленно погибшие от Ашхабадского землетрясения? от уличного движения? Растёт уличное движение - должны расти и жертвы. Мудрость жизни в том, чтобы принимать её в её развитии и с её неизбежными ступеньками жертв.
  Что ж, в этом объяснении был резон. Клара задумалась.
  Уже дали два звонка, и зрители сходились в зал. В третьем акте колокольчиком разыгралась артистка Роек, игравшая младшую дочь Вассы, и стала вытягивать весь спектакль.
  По-настоящему Клара и сама не понимала, что интересовал её не какой-то где-то невиновный человек, который может быть уже давно сгнил за Полярным Кругом по Закону больших чисел, - а вот этот младший вакуумщик, голубоглазый, со смугло-золотистым отливом щёк, почти мальчишка, несмотря на двадцать три года. С первой же встречи в его взгляде не гасло радостное преклонение перед Кларой, постоянно её будоражившее. Она не могла расчесть и сопоставить, что Ростислав приехал из лагеря, где два года не видел женщин. Она только первый раз в жизни чувствовала себя предметом восхищения.
  Впрочем, восхищение это не овладевало соседом Клары целиком. В этом затворничестве, почти напролёт при электрическом свете, в полутёмной лаборатории, какой-то своей наполненной скорометчивой жизнью жил этот юноша: то, скрываясь от начальства, он что-то мастерил; то украдкой учил в служебное время английский язык; то звонил по телефону своим друзьям в другие лаборатории и бежал с ними встречаться в коридоре. Всегда он двигался порывисто, и всегда, в каждую минуту, а особенно в сию минуту казался без остатка захваченным чем-то бурно интересным. И восхищение Кларой было одним из таких бурно интересных его занятий.
  При этом он не забывал следить и за своей наружностью, из-под комбинезона у него под пестроватым галстуком всегда виднелось что-то безукоризненно белое. (Клара не знала, что это и была манишка - изобретение Ростислава, шестнадцатая часть казённой простыни.) Молодые люди, с которыми Клара встречалась на воле, и особенно Эрнст Голованов, уже преуспели в служебном положении, одевались, двигались и разговаривали рассчитанно, чтобы не уронить себя. По соседству же с Ростиславом Клара чувствовала, что легчает, что и ей хочется озорнуть. Всё с растущей симпатией она тайком присматривалась к нему. Ей никак не верилось, что вот как раз он и добродушный Земеля есть те самые цепные псы империализма, против которых предупреждал майор Шикин. Ей очень хотелось узнать именно о Ростиславе - за какое злодейство он наказан? долго ли ему ещё сидеть? (Что он не женат - было ясно.) Спросить его самого она не решалась, представляя, что такие вопросы должны травмировать человека, возрождая перед ним его отвратительное прошлое, которое он хочет стряхнуть с себя, чтобы исправиться.
  Прошло ещё месяца два. Клара уже вполне обвыклась со всеми, множество раз при ней разговаривали о всяких неслужебных пустяках. Ростислав подстерегал, когда на вечернем дежурстве во время ужина заключённых Клара оставалась в лаборатории одна, и неизменно стал приходить в это время - то за оставленными вещами, то позаниматься в тишине.
  В эти его вечерние приходы Клара забыла все предупреждения оперуполномоченного...
  Вчера вечером у них как-то сам прорвался тот стремительный разговор, от которого, как от напора дикой воды, рушатся жалкие человеческие перегородки.
  Никакого отвратительного прошлого этому юноше не предстояло стряхивать. У него была только ни за что погубленная юность и вбирчивая жажда узнать и отведать всего, чего не успел.
  Оказалось, он жил с матерью в подмосковной деревне, у канала. Он только кончил десятилетку, когда американцы из посольства сняли в их деревне дачу. Руська и два его товарища имели неосторожность (ну, и любопытство тоже) раза два удить с американцами рыбу. Всё сошло как будто благополучно, Руська поступил в Московский университет, но в сентябре его арестовали - тайком, на дороге, так что мать долго не знала, куда он делся. (Оказывается, МГБ всегда старается арестовать человека так, чтоб он ничего не успел спрятать и чтобы близкие не могли от него получить пароль или знак.) Его посадили на Лубянку (Клара даже это название тюрьмы услышала впервые в Марфине). Началось следствие. От Ростислава добивались - какое задание он получил от американской разведки, на какую явочную квартиру должен был передать. По собственному выражению, Руська был ещё телёнок и только недоумевал и плакал. И вдруг случилось диво: с Лубянки, откуда никого добром не выпускают, - Руську выпустили.
  Это было ещё в сорок пятом году. На этом он остановился вчера.
  Всю ночь Клара была в возбуждении от его начатого рассказа. Сегодня днём, презрев последние правила бдительности и даже границы приличия, она открыто села рядом с Ростиславом у его тихо погуживающего малого насоса - и беседа их возобновилась.
  К обеденному перерыву они были уже как дети, по очереди кусающие одно большое яблоко. Им было уже странно, что за столько месяцев они не разговорились. Они едва успевали высказываться. Перебивая её в нетерпеньи, он уже касался её рук - и она не видела в этом плохого. А когда все ушли на перерыв - вдруг новый смысл снизошёл на то, что плечо у них было к плечу и рука касалась руки. Прямо перед собой Клара увидела вомлевшие в неё ярко-голубые глаза.
  Срывающимся голосом Ростислав говорил:
  - Клара! Кто знает - когда ещё мы будем так сидеть? Для меня это - чудо! Я поклоняюсь вам! (Он уже сжимал и ласкал её руки.) - Клара! Мне, может быть, всю жизнь погибать по тюрьмам. Сделайте меня счастливым, чтоб я в любой одиночке мог согреваться этой минутой! Дайте мне поцеловать вас!!
  Клара ощущала себя богиней, сходящей в подземелье к узнику. Ростислав притянул её и отпечатлел на её губах поцелуй разрушительной силы, поцелуй измученного воздержанием арестанта. И она отвечала ему...
  Наконец, она оторвалась, отклонилась, с кружащейся головой, потрясённая...
  - Уйдите... - попросила она.
  Ростислав встал и стоял перед нею, пошатываясь.
  - Сейчас пока - уйдите! - требовала Клара.
  Он заколебался. Потом подчинился. С порога он жалко, моляще обернулся на Клару - и его как укачнуло туда, за дверь. Вскоре все вернулись с перерыва.
  Клара не смела поднять глаз ни на Руську, ни на кого другого. В ней разгоралось - но не стыд совсем, а если радость - то не покойная.
  Она услышала разговоры, что арестантам разрешена ёлка.
  Она недвижно просидела три часа, шевеля только пальцами: плела из разноцветных хлорвиниловых проводков - корзиночку, подарок на ёлку.
  А Иван-стеклодув, воротясь со свидания, выдул двух смешных стеклянных чёртиков, как бы с винтовками, связал клетку из стеклянных прутков, а в ней подвесил на серебряной ниточке стеклянный же грустно позвенивающий ясный месяц.
  46. Замок святого Грааля
  
  Полдня простиралось над Москвой низкое мутное небо, и было нехолодно. А перед обедом, когда семеро заключённых ступили из голубого автобуса на прогулочный Дворик шарашки, - первые нетерпеливые снежинки кое-где пролетали по одной.
  Такая снеговинка, шестигранная правильная звёздочка, упала и Нержину на рукав старой фронтовой порыжевшей шинели. Он остановился посреди двора и глубоко заглатывал воздух.
  Старший лейтенант Шустерман, оказавшийся тут, предупредил, что время сейчас не прогулочное и надо зайти в здание.
  Это было досадно. Не хотелось, да просто невозможно было никому рассказывать о свидании, ни с кем делиться, искать ничьего участия. Ни говорить. Ни слушать. Хотелось быть одному и медленно-медленно протягивать через себя всё это внутреннее, что он привёз, пока оно ещё не расплылось, не стало воспоминанием.
  Но именно одиночества - не было на шарашке, как и во всяком лагере. Всегда везде были камеры, и купе вагон-заков, и теплушки телячьих вагонов, и бараки лагерей, и палаты больниц - и всюду люди, люди, чужие, и близкие, тонкие и грубые, но всегда люди, люди.
  Войдя в здание (для заключённых был особый вход - деревянный трап вниз и потом подвальный коридор), Нержин остановился и задумался - куда ж идти?
  И придумал.
  Чёрной задней лестницей, по которой никто почти не ходил, минуя составленные там в опрокидку ломаные стулья, он стал подниматься на глухую площадку третьего этажа.
  Эта площадка была отведена под ателье художнику-зэку Кондрашёву-Иванову. К основной работе шарашки он не имел никакого отношения, содержался же тут в качестве крепостного живописца: вестибюли и залы Отдела Спецтехники были просторны и требовали украшения их картинами. Менее просторны, зато более многочисленны были собственные квартиры замминистра, Фомы Гурьяновича и других близких к ним работников, и ещё более настоятельной необходимостью было - украсить все эти квартиры большими, красивыми и бесплатными картинами.
  Правда, Кондрашёв-Иванов плохо удовлетворял этим запросам: картины он писал хотя большие, хотя бесплатные, но не красивые. Полковники и генералы, приезжавшие осматривать его галерею, тщетно пытались ему втолковать, как надо рисовать, какими красками, и со вздохом брали то, что есть. Впрочем, вправленные в золочёные рамы, картины эти выигрывали.
  Нержин, миновав на всходе большой уже законченный заказ для вестибюля Отдела Спецтехники - "А.С. Попов показывает адмиралу Макарову первый радиотелеграф", вывернул на последний марш лестницы и, ещё прежде, чем самого художника, увидел прямо вверху, на глухой стене под потолком - "Изувеченный Дуб", двухметровой высоты картину, тоже законченную, которую, однако, никто из заказчиков не хотел брать.
  По стенам лестничного пролёта висели и другие полотна. Кое-какие были укреплены на мольбертах. Свет сюда давали два окна - одно с севера, другое с запада. И сюда же, на лестничную площадку, выходило решёткой и розовой занавеской оконце Железной Маски, не дотянувшееся до божьего света. Ничего более не было здесь, ни даже стула. Вместо того - два чурбачка стойком, повыше и пониже.
  Хотя лестница худо отапливалась, и здесь была устоявшаяся холодная сырость, телогрейка Кондрашёва-Иванова лежала на полу, а сам он, вылезающий руками и ногами из своего недостаточного комбинезона, неподвижно стоял, длинный, негнущийся, и как будто не мёрз. Большие очки, укрупнявшие и устрожавшие его лицо, прочно держались за уши, приспособленные к постоянным резким поворотам Кондрашёва. Взгляд его был упёрт в картину. Кисть и палитру он держал в опущенных на всю длину руках.
  Услыша осторожные шаги, оглянулся.
  Они встретились глазами, ещё продолжая каждый думать о своём.
  Художник не был рад посетителю - он нуждался сейчас в одиночестве и молчании.
  Но более того - он был рад ему. И, не лицемеря ничуть, а даже с непомерным восторгом, такая привычка у него была, воскликнул:
  - Глеб Викентьич?! Милости прошу!
  И гостеприимно развёл руками с кистью и палитрой.
  Доброта - обоюдное качество для художника: она питает его воображение, но и разрушает его распорядок.
  Нержин застенчиво замялся на предпоследней ступеньке. Он сказал почти шёпотом, будто ещё кого-то третьего боялся здесь разбудить:
  - Нет, нет, Ипполит Михалыч! Я пришёл, если можно?.. помолчать здесь...
  - Ах, да! ах, да! ну, разумеется! - так же тихо закивал художник, быть может уже по глазам заметив или вспомнив, что Нержин ездил на свидание. И отступил, как бы раскланиваясь и показывая кистью и палитрой на чурбачок.
  Подобрав полы шинели, которые в лагере он уберёг от обрезания, Нержин опустился на чурбак, откинулся к балясинам перил и - очень ему хотелось закурить! - не закурил.
  Художник уставился в то же место картины.
  Замолчали...
  В Нержине приятно-тонко ныло разбуженное чувство к жене.
  Как будто в драгоценной пыльце были те места пальцев, которыми он на прощанье касался её рук, шеи, волос.
  Годами живёшь без того, что отпущено на земле человеку.
  Оставлены тебе: разум (если он вмещается в тебя). Убеждения (если ты до них созрел). И по самое горлышко - забот об общественном благе. Кажется - афинский гражданин, идеал человека.
  А косточки - нет.
  И одна эта женская любовь, которой ты лишён, словно перевешивает весь остальной мир.
  И простые слова:
  - Любишь?
  - Люблю! А ты? - сказанные там взглядами или шевелением губ, теперь наполняют душу тихим праздничным звоном.
  Сейчас Глеб не мог бы представить или вспомнить каких-либо недостатков жены. Она казалась сплетённой из одних достоинств. Из верности.
  Жаль, не решился поцеловать её ещё в начале свидания. Теперь этого поцелуя никак уже не добрать.
  Губы у жены - развыклые, слабые. И как утомлена! И как затравленно сказала о разводе.
  Развод перед законом? Без сожаления относился Глеб к разрыву гербовой бумажки. Вообще какое дело государству до союза душ? Да и до союза тел?
  Но, довольно побитый жизнью, он знал, что у вещей и событий есть своя неумолимая логика. В повседневных действиях людям никогда и не грезится, какие совсем обратные последствия вытекут из их поступков. Вот - Попов, изобретая радио, думал ли, что готовит всеобщую балаболку, громкоговорящую пытку для мыслящих одиночек? Или немцы: пропускали Ленина для развала России, а получили через тридцать лет раскол Германии? Или Аляска. Казалось, такая оплошность, что продали её за бесценок, - но теперь советские танки не могут идти по сухопутью в Америку! И ничтожный факт решает судьбу планеты.
  Вот и Надя. Разводится, чтоб избежать преследований. А разведётся - и сама не заметит, как выйдет замуж.
  Почему-то от её последнего помахивания пальцами без кольца сердце сжалось, что именно так прощаются навсегда...
  Нержин сидел и сидел в молчании - и избыток послесвиданной радости, который ещё распирал его в автобусе, постепенно отлил, теснимый трезво-мрачными соображениями. Но тем самым уравновесились его мысли, и опять он стал входить в свою обычную арестантскую шкуру.
  "Тебе идёт здесь" - сказала она.
  Ему идёт быть в тюрьме!
  Это правда.
  По сути вовсе не жаль пяти просиженных лет. Ещё даже не отдалясь от них, Нержин уже признал их для себя своеродными, необходимыми для его жизни.
  Откуда ж лучше увидеть русскую революцию, чем сквозь решётки, вмурованные ею?
  Или где лучше узнать людей, чем здесь?
  И самого себя?
  От скольких молодых шатаний, от скольких бросаний в неверную сторону оберегла его железная предуказанная единственная тропа тюрьмы!
  Как Спиридон говорит: "Своя воля клад, да черти его стерегут".
  Или вот этот мечтатель, не восприимчивый к насмешкам века, - что потерял он, севши в тюрьму? Ну, нельзя бродить с ящиком красок по Подмосковью. Ну, нельзя собирать натюрморты на столе. Выставки? Так он не умел себе их устраивать, и за полсотни лет ни единой картины не выставил в хорошем зале. Деньги за картины? Он не получал их и там. Дружелюбных зрителей? Но здесь он их собирает как бы не больше. Мастерскую? Но даже вот такой холодной лестничной площадки у него на воле не было. И жильё его, и мастерская была там - узкая длинная комната, похожая на коридор. Чтобы развернуться с работой, он ставил стулья на стулья, а матрас закатывал, и посетители спрашивали: "Вы переезжаете?" Стол был у них единственный, и когда на нём разворачивался натюрморт - до окончания картины они с женой обедали на стульях.
  В войну не стало масла для красок - он брал пайковое подсолнечное и разводил на нём. За карточки надо было служить, его послали в химический дивизион рисовать портреты отличниц боевой и политической подготовки. Заказано было десять таких портретов, но из десяти отличниц он выбрал одну и изводил её долгими сеансами. Однако, рисовал её совсем не так, как надо было командованию - и никто потом не хотел брать этого портрета, названного: "Москва, сорок первый год".
  А сорок первый год на этом портрете - явился. Это была девушка в противоипритном костюме. Медно-рыжие буйные волосы её выбрасывались во все стороны из-под пилотки и взволнованным контуром охватывали голову. Голова была вскинута, безумные глаза видели перед собой что-то ужасное, непрощаемое что-то. Но не расслаблена по-девически была фигура! Готовые к борьбе руки держались за ремень противогаза, а противоипритный черно-серый костюм ломался острыми жёсткими складками, серебристой полосой отсвечивал на переломленной плоскости - и виделся как латы рыцарских времён. Благородное, жестокое и мстительное сошлось и врезалось на лице этой решительной калужской комсомолки, вовсе не красивой, в которой Кондрашёв-Иванов увидел Орлеанскую Деву!
  Очень, кажется, близко это всё получилось к "не забудем! не простим!", но переходило за край, показывало что-то уже не управляемое - и картины испугались, не взяли, не выставили ни разу нигде, она годы стояла в комнатёнке художника, отвёрнутая к стене, и так достоялась до самого дня ареста.
  Сын Леонида Андреева Даниил написал роман и собрал два десятка друзей послушать его. Литературный четверг в стиле девятнадцатого века... Этот роман обошёлся каждому слушателю в двадцать пять лет исправительно-трудовых лагерей. Слушателем крамольного романа был и Кондрашёв-Иванов, правнук декабриста Кондрашёва, приговорённого за восстание к двадцати годам и отмеченного трогательным приездом к нему в Сибирь полюбившей его гувернантки-француженки.
  Правда, в лагерь Кондрашёв-Иванов не попал, а прямо после того, как расписался за приговор ОСО, привезен был в Марфино и поставлен писать картины по одной в месяц, как установил для него Фома Гурьянович. Двенадцать месяцев минувшего года Кондрашёв писал развешенные сейчас здесь и уже увезенные картины. И что ж? Имея за спиной пятьдесят лет, а впереди двадцать пять, он не жил, а летел этот безбурный тюремный год, не зная, выпадет ли ещё второй такой. Он не замечал, чем его кормили, во что одевали, когда пересчитывали его голову в числе других.
  Здесь он лишён был встречаться и беседовать с другими художниками. И смотреть картины других. И по альбомам репродукций, просочившимся через таможню, узнавать, как там и куда растёт западная живопись.
  А куда б она ни росла - это никак не могло влиять и отношения не имело к работе Кондрашёва-Иванова, потому что в магическом пятиугольнике, где всё открывалось и создавалось, все пять вершин были заняты раз и навсегда: две вершины - рисунок и цвет, как мог увидеть только он, две вершины - мировое Добро и мировое Зло, а пятая - сам художник.
  Он не мог живыми ногами вернуться к тем пейзажам, которые когда-то видел, и не мог руками воссоставить те натюрморты, но ко всем к ним и особенно к истинным их цветам он прозрел в камерах, полутёмных от намордников, - и теперь по памяти писал ненаписанные прежде натюрморты и пейзажи.
  Один из тех натюрмортов в соотношении египетского квадрата, четыре к пяти (Кондрашёв первейшее значение придавал соотношению сторон) и сейчас висел рядом с окном Мамурина. В половину его площади тут располагался стоймя, ребром - ярко-начищенный круглый медный поднос. Это был простой поднос, но воспринимался он как доблестно горящий щит! И стоял рядом темно-металлический кувшин, в мелких углубинах воронёный - не для вина, скорей для свежей воды. А ещё по задней стене спадала жёлто-золотая парча (всеми оттенками жёлтого особенно увлекался сейчас Кондрашёв) и воспринималась как накидка Невидимого. Что-то было в сочетании этих трёх предметов, что передавало дух мужества и призывало не отступать. (Никто из полковников не брал этого натюрморта, настаивая таз переставить плашмя и на него положить хотя бы разрезанный арбуз.) Кондрашёв писал сразу несколько картин, оставляя и возвращаясь к ним вновь. Ни одну из них он не довёл до той ступени, которая даёт мастеру ощущение совершенства. Он даже не знал точно, существует ли такая ступень. Он оставлял их тогда, когда уже переставал различать в них что-либо, когда примелькивался его глаз. Он оставлял их тогда, когда с каждым возвратом всё меньшими и меньшими крохами был способен их улучшить и даже замечал, что портит, а не исправляет.
  Он оставлял их - отворачивал к стене, задёргивал. Картины от него отделялись, отдалялись, - а когда он снова свеже взглядывал на них, безнаградно и навсегда отдавая их висеть среди чванной роскоши, - прощальный восторг пробивал художника. Пусть никто их не увидит больше, но всё-таки он их написал!
  ... Уже полный внимания, Нержин стал рассматривать теперь последнюю картину Кондрашёва.
  Стылый ручей занимал главное в ней место. Куда тёк ручей - почти нельзя было понять: он не тёк вовсе, его поверхность была готова взяться ледком. Где помельче, в ручье угадывался коричневый оттенок - это был отсвет палых листьев, устлавших дно. Первый снег лежал пятнами на обоих бережках, а в вытаинах между ними торчала жёлкло-коричневая трава. Два куста ветлы росли у берега, неосязаемо-дымчатые, мокрые от задержавшегося на них крупинками и тающего снега. Но не тут было главное, а - в глубине: густою грудью леса стояли оливково-чёрные ели, в первом же ряду их беззащитно светилась единственная берёза. От её жёлтого нежного огня ещё мрачней и сплочённей стояла хвойная стража, поднимая острые пики в небо. Небо было в безнадёжных пегих клочьях, и в такой же пасмури заходило задушенное солнце, не имея силы прорваться прямым лучом. Но и не это ещё было главное, а - стылая вода устоявшегося ручья. Она имела налитость, глубину. Она была свинцово-прозрачная, очень холодная. Она вобрала в себя и держала равновесие между осенью и зимой. И даже ещё какое-то другое равновесие. В эту картину сейчас и уставился автор.
  Был неотклонимый закон у творчества, Кондрашёв хорошо и давно его знал, пытался остояться против него, но снова беспомощно ему подчинялся. Закон этот был - что ничто, сделанное им раньше, не имело веса, не шло в счёт, не составляло никакой заслуги автора. Только то единственное, что писалось сегодня, только оно было средоточие всего его жизненного опыта, высшей точкой его способностей и ума, первым пробным камнем его таланта.
  А оно не удавалось!
  Каждое из прежних до того, как удаться, тоже не удавалось, но прежнее отчаяние было всё забыто, а теперь вот это единственное - первое, на котором он учился писать по-настоящему! - оно не удавалось - и вся жизнь была прожита зря, и таланта не было никогда никакого!
  Вот эта вода - она была и налита, и холодна, и глубока, и неподвижна - но всё это было ничто, если она не передавала высшего синтеза природы. Этого синтеза - понимания, успокоения, всесоединения - сам в себе, в своих крайних чувствах Кондрашёв никогда не находил, но знал и поклонялся ему в природе. Так вот это высшее успокоение - передавала его вода или нет? Он изнывал и отчаивался понять - передавала или нет?
  - А вы знаете, Ипполит Михалыч. Я, кажется, начинаю с вами соглашаться: все эти места - Россия.
  - Не Кавказ? - быстро обернулся Кондрашёв-Иванов. Очки его не дрогнули на носу, как прилитые.
  Этот вопрос, хотя далеко и не первый, тоже был не лишён важности. Многие с недоумением отходили от пейзажей Кондрашёва: они казались им не русскими, а кавказскими, что ли - слишком величественными, слишком приподнятыми.
  - Вполне могут быть такие места в России, - всё уверенней соглашался Нержин. Он поднялся с чурбака и прошёлся, рассматривая "Утро необыкновенного дня" и другие пейзажи.
  - Ну, разумеется! ну, разумеется! - волновался художник и крутил головой. - Не только могут быть в России - но и есть! Я бы вас повёз, если бы без конвоя! Поймите, публика поддалась Левитану! Вслед за Левитаном мы привыкли считать нашу русскую природу бедненькой, обиженной, скромно-приятной. Но если бы наша природа была только такая, - скажите, откуда бы взялись у нас самосжигатели? стрельцы-бунтари? Пётр Первый? декабристы? народовольцы?
  - У-у, - понравилось Нержину. - Это верно. Но всё-таки, Ипполит Михалыч, как хотите, я не понимаю вашей страсти к крайним выражениям. Ну вот, изувеченный дуб. Ну почему он обязательно на обрыве скалы? Под ним конечно - бездна, меньше вы не принимаете. И небо - не только грозовое, но оно вообще никогда не знало солнца, такое небо. И все ураганы, какие за двести лет где-нибудь дули - все тут прошли, и ветви ему закручивали, и с когтями рвали его из скалы. Я знаю, вы шекспирист, вам если злодейство - то самое непомерное. Но это устарело, в статистическом смысле такие ситуации редко кого настигают. Не надо этих больших букв над добром и злом...
  - Да это слышать невозможно!! - разгневался художник и потрясал длиннючими руками. - Что устарело?! Злодейство устарело??? Да только в нашем веке оно и проявилось впервые, при Шекспире были телячьи забавы! Не только большие, но пятиэтажные буквы надо над Злом и Добром, и чтоб мигали как маяки! А то мы заблудились в нюансах! Статистически редко? А - каждого из нас? А - сколько нас миллионов?
  - Вообще-то да... - покачал головой и Нержин. - Если в лагере нам предлагают отдать остатки совести за двести грамм черняшки... Но это как-то беззвучно делается, как-то непоказно...
  Кондрашёв-Иванов ещё выпрямился, ещё воздвигнулся во всю свою недюжинную высоту. Смотрел же он ещё вверх и вперёд, как Эгмонт, ведомый на казнь:
  - Но никогда никакой лагерь не должен сломить душевной силы человека!
  Нержин усмехнулся со злою трезвостью:
  - Не должен, может быть, - но сламывает! Вы ещё не были в лагерях, не судите. Вы не знаете, как там хрустят наши косточки. Попадают туда люди одни, а выходят - если выходят - неузнаваемо другие. Да известное дело, бытие определяет сознание.
  - Н-нет!! - Кондрашёв-Иванов расправил длинные руки, готовый сейчас же схватиться с целым миром. - Нет! Нет! Нет! Да это было бы унизительно! Да для чего тогда и жить? Да почему ж тогда, ответьте - бывают верны возлюбленные в разлуке? Ведь бытие требует, чтоб они изменили! А почему бывают разными люди, попавшие в одинаковые условия, хоть и в тот же лагерь? Ещё неизвестно, кто кого формирует: жизнь - человека или сильный благородный человек - жизнь!
  Нержин был спокойно уверен в превосходстве своего житейского опыта над фантастическими представлениями этого нестареющего идеалиста. Но нельзя было не залюбоваться его возражениями:
  - В человека от рождения вложена некоторая Сущность! Это как бы - ядро человека, это его я! Никакое внешнее бытие не может его определить! И ещё каждый человек носит в себе Образ Совершенства, который иногда затемнён, а иногда так явно выступает! И напоминает ему его рыцарский долг!
  - Да, и вот ещё, - почесал в затылке Нержин, тем временем опять осевший на чурбак. - Зачем у вас так часто рыцари и рыцарские принадлежности? Мне кажется, вы переходите меру, хотя конечно, Мите Сологдину это нравится. Девчёнка-зенитчица у вас - рыцарь, медный поднос у вас - рыцарский щит...
  - Ка-ак? - изумился Кондрашёв. - Вам это не нравится? Перехожу меру! Ха! ха! ха! - грандиозным хохотом обгремелся он, и по всей лестнице, как по скалам, раздалось эхо от его хохота. И как пикою с коня поражая Нержина, ткнул в его сторону руку, заострённую пальцем: - А кто изгнал рыцарей из жизни? Любители денег и торговли! Любители вакхических пиров! А кого не хватает нашему веку? Членов партий? Нет, уважаемый, - не хватает рыцарей!! При рыцарях не было концлагерей! И душегубок не было!
  И вдруг смолк, и со всей конской высоты мягко снизился на корточки рядом с гостем и, блеща очками, спросил шёпотом:
  - Вам - показать?
  И так всегда кончаются споры с художниками!
  - Конечно, покажите!
  Кондрашёв, не выпрямляясь в рост, прокрался куда-то в угол, вытащил маленькое полотенко, набитое на подрамник, и принёс его, держа к Нержину обратной серой стороной.
  - Вы - о Парсифале знаете? - глуховато спросил он.
  - Что-то связано с Лоэнгрином.
  - Его отец. Хранитель чаши святого Грааля. Мне представляется именно этот момент. Этот момент может быть у каждого человека, когда он внезапно впервые увидит Образ Совершенства...
  Кондрашёв закрыл глаза, подобрал и закусил губы. Он готовился сам.
  Нержин удивился, почему такое маленькое то, что он сейчас увидит.
  Художник открыл веки:
  - Это - только эскиз. Эскиз главной картины моей жизни. Я её, наверно, никогда не напишу. Это то мгновение, когда Парсифаль впервые увидел - замок! святого!! Грааля!!!
  И он обернулся поставить эскиз перед Нержиным на мольберт. И сам неотрывно смотрел уже только на этот эскиз. И поднял вывернутую руку к глазам, как бы заслоняясь от света, идущего оттуда. И отступая, отступая, чтобы лучше охватить видение, он пошатнулся на первой ступеньке лестницы и едва не грохнулся.
  Картина задумана была по высоте в два раза больше, чем по горизонтали. Это была клиновидная щель между двумя сдвинутыми горными обрывами. На обоих обрывах, справа и слева, чуть вступали в картину крайние деревья леса - дремучего, первозданного. И какие-то ползучие папоротники, какие-то цепкие враждебные уродливые кусты прилепились на самых краях и даже на отвесных стенах обрывов. Наверху слева, из лесу, светло-серая лошадь вынесла всадника в шлемовидном уборе и алом плаще. Лошадь не испугалась бездны, лишь приподняла ногу в несделанном последнем шаге, готовая, по воле всадника, и попятиться и перенестись - ей по силам и крылато перенестись.
  Но всадник не смотрел на бездну перед лошадью. Растерянный, изумлённый, он смотрел туда, перед нами вдаль, где на всё верхнее пространство неба разлилось оранжево-золотистое сияние, исходящее то ли от Солнца, то ли от чего-то ещё чище Солнца, скрытого от нас за замком. Вырастая из уступчатой горы, сам в уступах и башенках, видимый и внизу сквозь клиновидную щель и в разломе между скалами, папоротниками, деревьями, игловидно поднимаясь на всю высоту картины до небесного зенита, - не чётко-реальный, но как бы сотканный из облаков, чуть колышистый, смутный и всё же угадываемый в подробностях нездешнего совершенства, - стоял в ореоле невидимого сверх-Солнца сизый замок Святого Грааля.
  47. Разговор три нуля
  
  Звонок обеденного перерыва разнёсся по всем закоулкам здания семинарии-шарашки, достиг и отдалённой лестничной площадки.
  Нержин поспешил на воздух.
  Как ни ограничено было общее пространство прогулки, он любил прокладывать себе дорожку, по которой не шли все, и как в камере, три шага вперёд и назад, но ходил один. Так добывал он себе на прогулках короткое благо одиночества и самоустояния.
  Пряча гражданский костюм под долгими полами своей безызносной артиллерийской шинели (неснятие костюма вовремя было опасное нарушение режима, и с прогулки могли прогнать - а идти переодеваться было жалко прогулочного времени), - Нержин быстрыми шагами дошёл и занял свою протоптанную короткую дорожку от липы до липы, уже на самом краю дозволяемой зоны, вблизи того забора, что выходил к архиерейскому кораблевидному дому.
  Не хотелось дать себя расплескать в пустом разговоре.
  Снежинки кружились всё такие же редкие, невесомые. Они не составляли снега, но и не таяли, упав.
  Нержин стал ходить почти ощупью, с запрокинутой к небу головой. От глубоких вдохов тело всё заменялось внутри. А душа сливалась с покоем неба - даже вот такого мутного, зрелого снегом. Но тут окликнули его:
  - Глебка...
  Нержин оглянулся. Тоже в старой офицерской шинели и зимней шапке (и он был арестован с фронта зимой), не полностью выдвинувшись из-за ствола липы, стоял Рубин. Перед другом-однокорытником он испытывал сейчас неловкость, сознание некрасивого поступка: друг как бы ещё продолжал свидание с женой - и в такую святую минуту приходилось его прерывать. Эту неловкость Рубин выражал тем, что не вовсе выдвинулся из-за липы, а лишь на полбороды.
  - Глебка! Если я очень нарушаю настроение - скажи, исчезну. Но весьма нужно поговорить.
  Нержин посмотрел в просительно-мягкие глаза Рубина, потом на белые ветви лип - и опять на Рубина. Сколько бы ни ходить тут, по одинокой тропке, ничего больше не выбрать из того горя-счастья в душе. Оно уже застывало.
  Жизнь продолжалась.
  - Ладно, Лёвчик, вали!
  И Рубин вышел на ту же тропку. По его торжественному лицу без улыбки смекнул Глеб, что случилось важное.
  Нельзя было искусить Рубина тяжелей: нагрузить его мировою тайной и потребовать, чтоб он ни с кем не поделился из самых близких! Если бы сейчас американские империалисты выкрали его с шарашки и резали б его на кусочки - он не открыл бы им своего сверхзадания! Но быть среди зэков шарашки единственным обладателем такой гремучей тайны и не сказать даже Нержину - это было уже сверхчеловеческое требование!
  Сказать Глебу - всё равно, что и никому не сказать, потому что Глеб никому не скажет. И даже очень естественно было с ним поделиться, потому что он один был в курсе классификации голосов и один мог понять трудность и интерес задачи. И даже вот что - была крайняя необходимость ему сказать и договориться сейчас, пока есть время, а потом пойдёт горячка, от лент не оторвёшься, а дело расширится, надо брать помощника...
  Так что простая служебная дальновидность вполне оправдывала мнимое нарушение государственной тайны.
  Две облезлые фронтовые шапки, и две потёртые шинели, плечами сталкиваясь, а ногами черня и расширяя тропу, они медленно стали ходить по ней рядом.
  - Дитя моё! Разговор - три нуля. Даже в Совете Министров об этом знают пара человек, не больше.
  - Вообще-то я - могила. Но если такая заклятая тайна - может, не говори, не надо? Меньше знаешь - больше спишь.
  - Дура! Я б и не стал, мне за эту голову отрубят, если откроется. Но мне нужна будет твоя помощь.
  - Ну, бузуй.
  Всё время присматривая, нет ли кого поблизости, Рубин тихо рассказал о записанном телефонном разговоре и о смысле предложенной ему работы.
  Как ни мало любопытен стал Нержин в тюрьме - он слушал с густым интересом, раза два останавливался и переспрашивал.
  - Пойми, мужичок, - закончил Рубин, - это - новая наука, фоноскопия, свои методы, свои горизонты. Мне и скучно и трудно входить в неё одному. Как здорово будет, если мы этот воз подхватим вдвоём! Разве не лестно быть зачинателями совершенно новой науки?
  - Чего доброго, - промычал Нержин, - а то - науки! Пошла она к кобелю под хвост!
  - Ну, правильно, Аркезилай из Антиоха этого бы не одобрил! Ну, а - досрочка тебе не нужна? В случае успеха - добротная досрочка, чистый паспорт. А и без всякого успеха - упрочишь своё положение на шарашке, незаменимый специалист! Никакой Антон тебя пальцем не тронет.
  Одна из лип, в которые упиралась тропка, имела ствол, раздвоенный с высоты груди. На этот раз Нержин не пошёл от ствола назад, а прислонился к нему спиной и откинулся затылком точно в раздвоение. Из-под шапки, сдвинутой на лоб, он приобрёл вид полублатной, и так смотрел на Рубина.
  Второй раз за сутки ему предлагали спасение. И второй же раз спасение это не радовало его.
  - Слушай, Лев... Все эти атомные бомбы, ракеты "фау" и новорожденная твоя фоноскопия... - он говорил рассеянно, как бы не решив, что ж ответить, - ... это же пасть дракона. Тех, кто слишком много знает, от роду веков замуровывали в стенку. Если о фоноскопии будут знать два члена совета министров, конечно Сталин и Берия, да два таких дурака, как ты и я, то досрочка нам будет - из пистолета в затылок. Кстати, почему в ЧК-ГБ заведено расстреливать именно в затылок? По-моему, это низко. Я предпочитаю - с открытыми глазами и залпом в грудь! Они боятся смотреть жертвам в глаза, вот что! А работы много, берегут нервы палачей...
  Рубин помолчал в затруднении. И Нержин молчал, всё так же откинувшись на липу. Кажется, тысячу раз у них было вдоль и поперёк переговорено всё на свете, всё известно - а вот глаза их, тёмно-карие и тёмно-голубые, ещё изучающе смотрели друг на друга.
  Переступить ли?..
  Рубин вздохнул:
  - Но такой телефонный разговор - это узелок мировой истории. Обойти его - нет морального права. Нержин оживился:
  - Так ты и бери дело за жабры! А что ты мне вкручиваешь тут - новая наука да досрочка? У тебя цель - словить этого молодчика, да?
  Глаза Рубина сузились, лицо ожесточело.
  - Да! Такая цель! Этот подлый московский стиляга, карьерист, стал на пути социализма - и его надо убрать.
  - Почему ты думаешь, что - стиляга и карьерист?
  - Потому что я слышал его голос. Потому что он спешит выслужиться перед боссами.
  - А ты себя не успокаиваешь?
  - Не понимаю.
  - Находясь, видимо, в немалом чине, не проще ли ему выслужиться перед Вышинским? Не странный ли способ выслуживаться - через границу, не называя даже своего имени?
  - Вероятно, он рассчитывает туда попасть. Чтобы выслужиться здесь, ему нужно продолжать серенькую безупречную службёнку, через двадцать лет будет какая-нибудь медалька, какой-нибудь там лишний пальмовый лист на рукаве, я знаю? А на Западе сразу - мировой скандал и миллион в карман.
  - М-да-а... Но всё-таки судить о моральных побуждениях по голосу в полосе частот от трёхсот до двух тысяч четырёхсот герц... А как ты думаешь, он - правду сообщил?
  - То есть, относительно радио магазина?
  - Да.
  - В какой-то степени очевидно - да.
  - "В этом есть рациональное зерно"? - передразнил Нержин. - Ай-ай-ай, Лёвка-Лёвка! Значит, ты становишься на сторону воров?
  - Не воров, а - разведчиков!
  - Какая разница? Такие же стиляги и карьеристы, только нью-йоркские, крадут секрет атомной бомбы, чтобы получить от Востока три миллиона в карман! Или - ты не слышал их голосов?
  - Дурень! Ты безнадёжно отравлен испареньями тюремной параши! Тюрьма тебе исказила все перспективы мира! Как можно сравнивать людей, вредящих социализму, и людей, служащих ему? - Лицо Рубина выражало страдание.
  Нержин сбил жаркую шапку назад и опять откинулся головой в раздвоение ствола:
  - Слушай, у кого это я недавно читал чудесное стихотворение о двух Алёшах...?
  - То было другое время, ещё неотдифференцированных понятий, ещё не прояснившихся идеалов. Тогда - могло быть.
  - А теперь прояснились? В виде ГУЛага?
  - Нет! В виде нравственных идеалов социализма! А у капитализма их нет, одна жажда наживы!
  - Слушай, - уже и плечами втирался Нержин в раздвоение липы, устраиваясь для длинного разговора, - какие такие нравственные идеалы социализма, ты мне скажешь? Мы не только на земле их не видим, ну допустим кто-то испортил эксперимент, но где и когда они обещаны, в чём они состоят? А? Ведь весь и всякий социализм - это какая-то каррикатура на Евангелие. Социализм обещает нам только равенство и сытость, и то принудительным путём.
  - И этого мало? А в каком обществе во всю историю это было?
  - Да в любом хорошем свинарнике есть и равенство, и сытость! Вот одолжили - равенство и сытость! Вы нам - нравственное общество дайте!
  - И дадим! Только не мешайте! На дороге не стойте!
  - Не мешайте бомбы выкрадывать?
  - Ах, вывороченные мозги! Но почему ж все умные трезвые люди...
  - Кто? Яков Иванович Мамурин? Григорий Борисович Абрамсон?.. - смеялся Нержин.
  - Все светлые умы! все лучшие мыслители Запада, Сартр! - все за социализм! все против капитализма! Это становится уже трюизмом! А тебе одному неясно! Обезьяна прямоходящая!
  Рубин наклонялся на Нержина, корпусом на него наседал и тряс растопыренными пятернями. Нержин отталкивался в грудки:
  - Ладно, пусть обезьяна! Но не хочу я разговаривать в твоей терминологии - какой-то "капитализм"! какой-то "социализм"! Я этих слов не понимаю и не могу употреблять!
  - Тебе - Язык Предельной Ясности? - рассмеялся Рубин, сорвался с напряжения.
  - Да, если хочешь!
  - А что ты понимаешь?
  - Я - вот понимаю: своя семья! неприкосновенность личности!
  - Неограниченная свобода?
  - Нет, моральное самоограничение.
  - Ах, философ утробный! Да разве с этими расплывчатыми амёбными понятиями ты проживёшь в двадцатом веке? Ведь все эти понятия классовые! Ведь они зависят от...
  - Ни от хрена они не зависят! - отбился и выпрямился из углубления Нержин. - Справедливость - ни от чего не зависит!
  - Классовое! Классовое понятие! - тряс Рубин пятерню над его головой.
  - Справедливость - это глава угла, это основа мироздания! - замахал и Нержин. Издали можно было подумать, что они сейчас будут драться. - Мы родились со справедливостью в душе, нам жить без неё не хочется и не нужно! Помнишь, как Фёдор Иоаныч говорит: я не умён и не силён, меня обмануть не трудно, но белое от чёрного я отличить могу! Давай сюда ключи, Годунов!!
  - Никуда ты, никуда не денешься! - грозно толковал Рубин. - Придётся тебе дать отчёт: по какую сторону баррикады ты стоишь?!
  - Вот ещё мать твою фанатиков перегрёб, - всю землю нам баррикадами перегородили! - сердился и Нержин. - Вот в этом и ужас! Ты хочешь быть гражданином вселенной, ты хочешь быть ангелом поднебесья - так нет же, за ноги дёргают: кто не с нами, тот против нас! Оставьте мне простору! Оставьте простору! - отталкивался Нержин.
  - Мы тебе оставим - так те не оставят, с той стороны!
  - Вы оста-авите! Кому вы оставляли! На штыках да на танках всю дорогу...
  - Дитя моё, - смягчился Рубин, - в исторической перспективе...
  - Да на хрена мне перспектива! Мне жить сейчас, а не в перспективе. Я знаю, что ты скажешь! - бюрократическое извращение, временный период, переходный строй - но он мне жить не даёт, ваш переходный строй, он душу мою топчет, ваш переходный строй, - и я его защищать не буду, я не полоумный!
  - Я ошибся, что затронул тебя после свидания, - совсем мягко сказал Рубин.
  - Не причём тут свидание! - не спадало ожесточение Нержина. - Я и всегда так думаю! Над христианами мы издеваемся - мол, ждёте рая, дурачки, а на земле всё терпите, - а мы чего ждём? а мы для кого терпим? Для мифических потомков? Какая разница - счастье для потомков или счастье на том свете? Обоих не видно.
  - Никогда ты не был марксистом!
  - К сожалению был.
  - Субака! Стерьва... Голоса классифицировали вместе... Что ж мне теперь - одному работать?
  - Найдёшь кого-нибудь.
  - Кого?? - нахохлился Рубин, и было странно видеть детски-обиженное выражение на его мужественном пиратском лице.
  - Нет, мужик, ты не обижайся. Значит, они меня будут известной жёлто-коричневой жидкостью обливать, а я им - добывай атомную бомбу? Нет!
  - Да не им - нам, дура!
  - Кому - нам? Тебе нужна атомная бомба? Мне - не нужна. Я, как и Земеля, к мировому господству не стремлюсь.
  - Но шутки в сторону! - спохватился опять Рубин.
  - Значит, пусть этот прыщ отдаёт бомбу Западу?..
  - Ты спутал, Лёвочка, - нежно коснулся отворота его шинели Глеб. - Бомба - на Западе, её там изобрели, а вы воруете.
  - Её там и кинули! - блеснул коричнево Рубин. - А ты согласен мириться? Ты - потворствуешь этому прыщу?
  Нержин ответил в той же заботливой форме:
  - Лёвочка! Поэзия и жизнь - да составят у тебя одно. За что ты так на него серчаешь? Это же - твой Алёша Карамазов, он защищает Перекоп. Хочешь
  - иди бери.
  - А ты - не пойдёшь? - ожесточел взгляд Рубина.
  - Ты согласен получить Хиросиму? На русской земле?
  - А по-твоему - воровать бомбу? Бомбу надо морально изолировать, а не воровать.
  - Как изолировать?! Идеалистический бред!
  - Очень просто: надо верить в ООН! Вам план Баруха предлагали - надо было подписывать! Так нет, Пахану бомба нужна!
  Рубин стоял спиной к прогулочному двору и тропинке, а Нержин - лицом и увидел быстро подходившего к ним Доронина.
  - Тихо, Руська идёт. Не поворачивайся, - шёпотом предупредил он Рубина. И продолжал громко ровно:
  - Слушай, а тебе такой не встречался там шестьсот восемьдесят девятый артиллерийский полк?
  - А кого ты там знал? - ещё не переключась, нехотя отозвался Рубин.
  - Майора Кандыбу. С ним был интересный случай...
  - Господа! - сказал Руська Доронин весёлым открытым голосом.
  Рубин кряхтя повернулся, поглядел хмуро:
  - Что скажете, инфант?
  Ростислав смотрел на Рубина непритворённым взглядом. Лицо его дышало чистотой:
  - Лев Григорьич! Мне очень обидно, что я - с открытой душой, а на меня косятся мои же доверенные. Что ж тогда остальным? Господа! Я пришёл вам предложить: хотите, завтра в обеденный перерыв я вам продам всех христопродавцев в тот самый момент, когда они будут получать свои тридцать серебренников?
  48. Двойник
  
  Если не считать толстячка Густава с розовыми ушами, Доронин был на шарашке самым молодым зэком. Все сердца привлекал его необидчивый нрав, удатливость, быстрота. Немногие минуты, в которые начальство разрешало волейбол, Ростислав отдавался игре беззаветно; если стоящие у сетки пропускали мяч, он от задней черты бросался под него "ласточкой", отбивал и падал на землю, в кровь раздирая колена и локти. Нравилось и необычное имя его - Руська, .вполне оправдавшееся, когда, через два месяца после приезда, его голова, бритая в лагере, заросла пышными русыми волосами.
  Его привезли из Воркутинских лагерей потому, что в учётной карточке ГУЛага он числился как фрезеровщик; на самом же деле оказался фрезеровщик липовый и вскоре был заменен настоящим. Но от обратной отсылки в лагерь Руську спас Двоетёсов, взявший его учиться на меньшем из вакуумных насосов. Переимчивый Руська быстро научился. За шарашку он держался как за дом отдыха - в лагерях ему пришлось хлебнуть много бед, о которых он рассказывал теперь с весёлым азартом: как он доходил в сырой шахте, как стал делать себе мостырку- ежедневную температуру, нагревая обе подмышки камнями одинаковой массы, чтобы два термометра никогда не расходились больше, чем на десятую долю градуса (двумя термометрами его хотели разоблачить).
  Но со смехом вспоминая своё прошлое, которое за двадцать пять лет его срока неотступно должно было повториться в будущем, Руська мало кому, и то по секрету, раскрывался в своем главном качестве - донного парня, два года водившего за нос сыскной аппарат МГБ. Достойный крестник этого учреждения, он так же не гнался за славой, как и оно.
  И так в пёстрой толпе обитателей шарашки он не был особо примечателен до одного сентябрьского дня. В этот день Руська с таинственным видом обошёл до двадцати самых влиятельных зэков шарашки, составлявших её общественное мнение, - и с глазу на глаз каждому из них возбуждённо сообщил, что сегодня утром оперуполномоченный майор Шикин вербовал его в стукачи, и что он, Руська, согласился, предполагая использовать службу доносчика для всеобщего блага.
  Несмотря на то, что личное дело Ростислава Доронина было испещрено пятью сменёнными фамилиями, галочками, литерами и шифрами о его опасности, предрасположенности к побегу, о необходимости транспортировать его только в наручниках, - майор Шикин в погоне за увеличением штата своих осведомителей счёл, что Доронин - юноша, и потому нестоек, что он дорожит своим положением на шарашке и потому будет предан оперуполномоченному.
  Тайком вызванный в кабинет Шикина (вызывали, например, в секретариат, а там говорили: "да-да, зайдите к майору Шикину"), Ростислав просидел у него три часа. За это время, слушая нудные наставления и разъяснения кума, Руська своими зоркими ёмкими глазами изучил не только крупную голову майора, поседевшую за подшиванием доносов и кляуз, его черноватое лицо, его крохотные руки, его ноги в мальчиковых ботинках, мраморный настольный прибор и шёлковые оконные шторы, но и, мысленно переворачивая буквы, перечёл заголовки на папках и бумажки, лежавшие под стеклом, хотя сидел от края стола за полтора метра, и ещё успел прикинуть, какие документы Шикин, очевидно, хранит в сейфе, а какие запирает в столе.
  Порою Доронин простодушно уставлял свои голубые глаза в глаза майора и согласительно кивал. За этим голубым простодушием кипели самые отчаянные замыслы, но оперуполномоченный, привыкший к серому однообразию людской покорности, не мог догадаться. Руська понимал, что Шикин действительно может услать его на Воркуту, если он откажется стать стукачом.
  Не Руську одного, но всё поколение руськино приучили считать "жалость" чувством унизительным, "доброту" - смешным, "совесть" - выражением поповским. Зато внушали им, что доносительство есть и патриотический долг, и лучшая помощь тому, на кого доносишь, и содействует оздоровлению общества. Не то, чтоб это всё в Руську проникло, но и не осталось без влияния. И главным вопросом для него был сейчас не тот, насколько это дурно или позволительно - стать стукачом, а - что из этого получится? Уже обогащённый бурным жизненным опытом, множеством тюремных встреч и наслушавшись хлёстких тюремных споров, этот юноша не выпускал из виду и такую ситуацию, когда все эти архивы МГБ будут раскапывать, и всех тайных сотрудников предавать позорному суду.
  Поэтому согласиться на сотрудничество с кумом было в дальнем смысле так же опасно, как в ближнем - отказаться от него.
  Но кроме всех этих расчётов Руська был художник авантюризма. Читая занятные бумажки вверх ногами под настольным стеклом Шикина, он задрожал от предчувствия острой игры. Он томился от бездеятельности в тесном уюте шарашки!
  И для правдоподобия уточнив, сколько он будет получать, Руська с жаром согласился.
  После его ухода Шикин, довольный своей психологической проницательностью, прохаживался по кабинету и потирал одну крохотную ладонь о другую - такой осведомитель-энтузиаст обещал богатый урожай доносов. А в это самое время не менее довольный Руська обходил доверенных зэков и исповедывался им, что согласился быть стукачом из любви к спорту, из желания изучить методы МГБ и выявить подлинных стукачей.
  Другого подобного признания не помнили зэки, даже старые. Руську недоверчиво спрашивали - зачем он, рискуя головой, похваляется. Он отвечал:
  - А когда над этой сворой будет Нюрнбергский процесс, - вы за меня выступите свидетелями защиты.
  Из двадцати узнавших зэков каждый рассказал ещё одному-двум, - и никто не пошёл и не донёс куму! Уже одним этим полета людей утвердились выше подозрений.
  Событие с Руськой долго волновало шарашку. Мальчишке поверили. Верили ему и позже. Но, как всегда, у событий был свой внутренний ход. Шикин требовал материалов. Руське приходилось что-нибудь давать. Он обходил своих доверителей и жаловался:
  - Господа! Воображаете, сколько стучат другие, если я вот месяца не служу - а как Шикин жмёт! Ну войдите в положение, подбросьте матерьяльчика!
  Одни отмахивались, другие подбрасывали. Единодушно было решено погубить некую даму, которая работала из жадности, чтоб умножить тысячи, приносимые мужем. Она держалась с зэками презрительно, высказывалась, что их надо перестрелять (говорила она так среди вольных девушек, но зэкам быстро стало известно) и сама завалила двоих - одного на связи с девушкой, другого - на изготовлении чемодана из казённых материалов. Руська бессовестно оболгал её, что она берёт от зэков письма на почту и ворует из шкафа конденсаторы. И хотя он не представил Шикину ни одного доказательства, а муж дамы - полковник МВД, решительно протестовал, - по неотразимой силе тайного доноса дама была уволена и ушла заплаканная.
  Иногда Руська стучал и на зэков - по каким-либо незлостным мелочам, сам же предупреждая их об этом. Потом перестал предупреждать, смолк. Не спрашивали и его. Невольно все поняли так, что он стучит и дальше, но уже о таком, в чём не признаешься.
  Так Руську постигла судьба двойников. Об игре его по-прежнему никто не донёс, но его стали сторониться. Рассказываемые им подробности, что у Шикина под стеклом лежит особое расписание, по которому стукачи заскакивают в кабинет без вызова, и по которому можно их ловить, как-то мало вознаграждали за его собственную принадлежность к причту стукачей.
  Не подозревал и Нержин, любящий Руську со всеми его интригами, что о Есенине на него стукнул тоже Руська. Потеря книги доставила Глебу боль, которой Руська предвидеть не мог. Тот рассудил, что книга - Нержина собственная, это выяснится, отнять её никто не отнимет, - а Шикина можно очень занять доносом, что Нержин прячет в чемодане книгу, наверное принесенную ему вольной девушкой.
  Ещё сохраняя на губах вкус клариного поцелуя, Руська вышел во двор. Снежная белизна лип была ему цветением, а воздух казался тёплым, как весной. В своих двухлетних скитаниях-скрываниях, все мальчишеские помыслы устремив на обман сыщиков, он совсем упустил искать любовь женщин. Он сел в тюрьму девственным, и от этого по вечерам ему было так безутешно-тяжело.
  Но, выйдя во двор, при виде низкого длинного штаба спецтюрьмы он вспомнил, что завтра в обед он здесь хотел задать спектакль. Подоспела как раз пора о том объявлять (раньше было нельзя, чтоб не сорвалось). И, овеянный восхищением Клары, оттого чувствуя себя втройне удачливым и умным, он огляделся, увидел Рубина и Нержина на краю прогулочного двора, - и решительно направился к ним. Шапка его была сдвинута набок и назад, так что лоб весь и уголочек темени с космой волос были доверчиво открыты нехолодному дню.
  По строгому лицу Нержина, как видел Руська на подходе и потом по хмурому обёрнутому лицу Рубина, они говорили о серьёзном. Но Руську встретили незначительной подставной фразой, это было ясно.
  Что ж, сглотнув обиду, он толковал им:
  - Надеюсь, вам известен общий принцип справедливого общества, что всякий труд должен быть оплачен? Так вот, завтра каждый Иуда будет получать свои серебренники за третий квартал этого года.
  - Резинщики! - возмутился Нержин. - Уже и четвёртый отработали - а они только за третий? Почему такая задержка?
  - Очень во многих местах надо подписывать платёжную ведомость, - объяснял Руська извиняющимся тоном. - В том числе буду получать и я.
  - И тебе тоже платят за третий? - удивился Рубин. - Ведь ты же там служил только полквартала?
  - Ну что ж, я - отличился! - с подкупающей открытой улыбкой оглядел обоих Руська.
  - И прямо наличными?
  - Боже упаси! Фиктивный денежный перевод по почте с зачислением суммы на лицевой счёт. Меня спросили - от какого имени вам прислать? Хотите - от Ивана Ивановича Иванова? Стандарт меня покоробил. Я попросил - нельзя ли от имени Клавы Кудрявцевой? Всё-таки приятно думать, что о тебе заботится женщина.
  - И по сколько же за квартал?
  - Вот тут-то самое остроумное! Осведомителю по ведомости выписывают сто пятьдесят рублей за квартал. Но надо для приличия переслать по почте, а неумолимая почта берёт три рубля почтовых сборов. Все кумовья настолько жадные, что своих денег добавить не хотят, и настолько ленивые, что не поднимут вопроса о повышении ставки сексотам на три рубля. Поэтому переводы будут все как один на 147 рублей. Поскольку нормальный человек никогда таких переводов не шлёт, - эти недостающие тридцать гривенников и есть Иудина печать. Завтра в обед надо столпиться около штаба и у всех, выходящих от опера, смотреть перевод. Родина должна знать своих стукачей, как вы находите, господа?
  49. Жизнь - не роман
  
  В этот самый час, когда отдельные редкие снежинки стали срываться с неба и падали на тёмную мостовую улицы Матросская Тишина, с булыжников которой скаты автомашин слизали последние остатки снега прошлых дней, - в 318-й комнате студенческого городка на Стромынке шла предвечерняя воскресная жизнь девушек-аспиранток.
  318-я комната на третьем этаже своим широким квадратным окном как раз и выходила на Матросскую Тишину, а от окна к двери была продолговата, и вдоль стен её, справа и слева, упнулись по три железных кровати гуськом и шатко высились плетёные этажерки с книгами. Средней полосою комнаты, оставляя вдоль кроватей лишь узкие проходы, один за другим стояли два стола: ближе к окну - "диссертационный", где громоздко теснились книги, тетради, чертежи и стопы машинописного текста, а дальше - общий, за которым сейчас Оленька гладила, Муза писала письмо, а Люда перед зеркалом раскручивала папильотки. У дверной стены ещё оставалось место для умывального таза, отгороженного занавеской (умываться полагалось в конце коридора, но девушкам было там неуютно, холодно, далеко).
  На кровати близ умывальника лежала венгерка Эржика и читала. Она лежала в халате, который в комнате назывался "бразильский флаг". У неё были ещё и другие затейливые халаты, восхищавшие девушек, но на выход она одевалась очень сдержанно, как бы даже стараясь не привлекать внимания. Она привыкла так за годы, когда была подпольщицей-коммунисткой в Венгрии.
  Следующая в ряду постель Люды была растерзана (Люда не так давно встала), одеяло и простыня касались пола, зато поверх подушки и спинки кровати было бережно разложено уже выглаженное голубое шёлковое платье и чулки. И персидский коврик висел над кроватью. Сама же Люда за столом громко рассказывала историю ухаживания за ней некоего испанского поэта, вывезенного с родины ещё мальчиком. Она подробно вспоминала ресторанную обстановку, какой был оркестр, какие блюда, гарниры и пили что.
  Утюг Оленьки был включён в патрон-"жулик" над столом и оттуда свисал шнур. (Чтобы не расходовали электричества, утюги и плитки были на Стромынке строго запрещены, розеток не ставили, а за "жуликами" охотилась вся комендатура.) Оленька слушала Люду, посмеиваясь, но зорко занята была своей глажкой. Жакет этот и юбка к нему были её всё. Ей было бы легче прожечь утюгом себе тело, чем этот костюм. Оленька жила на одну аспирантскую стипендию, сидела на картошке и каше, если могла не доплатить в троллейбусе двадцати копеек - не доплачивала, стена у её кровати была завешана географической картой - зато вот этот вечерний наряд был весь хорош, никакой части его не приходилось стыдиться.
  Муза, избыточно-полная, с грубоватыми чертами лица и в очках старше своих тридцати лет, пыталась на столе, качаемом глажкой, и под этот назойливый оскорбляющий её рассказ писать письмо. Попросить другого помолчать она вообще считала неделикатным. Останавливать же Люду было - её распалять, она бы только сдерзила. Люда была новая у них, не аспирантка, а приехала после финансового института на курсы политэкономов, да и приехала-то больше для развлечения. Отец её, генерал в отставке, много слал ей из Воронежа.
  Люда была первобытно убеждена, что во встречах и вообще в отношениях с мужчинами состоит единственный смысл женской жизни. Но в сегодняшнем рассказе она выделяла ещё особую пикантность. У себя в Воронеже уже бывшая три месяца замужем и сходившаяся потом кой с какими другими мужчинами, Люда сожалела, что девичество у неё прошло как-то слишком мельком. И вот с первых же слов знакомства с испанским поэтом она разыгрывала начинающую, трепетала и стыдилась малейшего прикосновения к плечу или локтю, а когда потрясённый поэт вымолил у неё первый в её жизни поцелуй, она содрогалась, переходила от восторга к отчаянию и вдохновила поэта на стихотворение в двадцать четыре строки, к сожалению не на русском.
  Муза писала письмо своим глубоко-пожилым родителям в далёкий провинциальный город. Папа и мама её до сих пор любили друг друга как молодожёны, и всякое утро, идя на работу, папа до самого угла всё оборачивался и помахивал маме, а мама помахивала ему из форточки. И так же любила их дочь, и привыкла писать им часто и подробно о каждом своём переживании.
  Но сейчас она не находила себя. Эти двое суток, с вечера последней пятницы, с Музой случилось такое, от чего затмилась её неутомимая повседневная работа над Тургеневым - работа, заменявшая ей всякую другую жизнь, все виды жизни. Ощущение у неё было самое гадкое - будто она вымазалась во что-то грязное, позорное, чего нельзя ни отмыть, ни скрыть, ни показать - и существовать с этим тоже нельзя.
  Случилось, что в эту пятницу вечером, когда она вернулась из библиотеки и собиралась ложиться, её вызвали в канцелярию общежития, а там сказали: "да, да, вот в эту, пожалуйста, комнату". А там сидели двое мужчин в штатском, вначале очень вежливых, представившихся ей как Николай Иваныч и Сергей Иваныч. Мало стесняясь поздним временем, они держали её час, и два, и три. Они начали с расспросов, с кем она в одной комнате, с кем на одной кафедре (хотя знали, конечно, не хуже её). Они неторопливо беседовали с ней о патриотизме, об общественном долге всякого научного работника не замыкаться в своей специальности, но служить своему народу всеми средствами, всеми возможностями. Против этого Муза не нашлась возразить, это было совершенно верно. Тогда братья Ивановичи предложили ей помогать им, то есть в определённое время встречаться с кем-нибудь из них в этой же вот канцелярии, или на агитпункте, или в клубных комнатах, а то и в самом университете, по уговору, - и там отвечать на определённые вопросы или передавать свои наблюдения в письменном виде.
  И с этого - началось долгое, ужасное! Они стали говорить с ней всё грубее, покрикивать, обращаться уже на "ты": "Да что ты упрямишься? Тебя ж не иностранная разведка вербует!" "Нужна она иностранной разведке, как кобыле пятая нога..." Потом прямо заявили, что диссертацию защитить ей не дадут (а у неё шли последние месяцы, и диссертация была почти готова), научную карьеру ей поломают, потому что такие учёные хлюпики Родине не нужны. Это очень её напугало: разве был для них труд выгнать её из аспирантуры? Но тут они вынули пистолет, передавали друг другу и как бы невзначай держали наведенным на Музу. От пистолета у Музы, наоборот, страх миновал. Потому что в конце концов остаться живой, но выгнанной с чёрной характеристикой, было хуже. В час ночи Ивановичи отпустили её думать до вторника, вот до ближайшего вторника, двадцать седьмого декабря, - и взяли подписку о неразглашении.
  Они уверяли, что им всё известно, и если она кому-нибудь расскажет об их разговоре, то по этой подписке будет тотчас арестована и осуждена.
  Каким несчастным выбором они остановились именно на ней?.. Теперь обречённо она ждала вторника, не в силах заниматься, - и вспоминала те недавние дни, когда можно было думать об одном Тургеневе, когда душу ничто не гнело, а она, глупая, не понимала своего счастья.
  Оленька слушала с улыбкой, раз поперхнулась водой от смеха. Оленька хотя и поздновато из-за войны, в двадцать восемь лет была наконец счастлива-счастлива-счастлива и всем прощала всё, пусть каждый добывает себе счастье как может. У неё был возлюбленный, тоже аспирант, и сегодня вечером он должен был зайти за ней и увести.
  - Я говорю: вы, испанцы, вы так высоко ставите честь человека, но если вы поцеловали меня в губы, то ведь я обесчещена!
  Привлекательное, хотя и жестковатое лицо светловолосой Люды передало отчаяние обесчещенной девушки.
  Худенькая Эржика всё это время, лёжа, читала "Избранное" Галахова. Эта книга раскрывала перед ней мир высоких светлых характеров, цельность которых поражала Эржику. Персонажей Галахова никогда не сотрясали сомнения - служить родине или не служить, жертвовать собой или не жертвовать. Сама Эржика по слабому знакомству с языком и обычаями страны ещё не видела таких людей тут, но тем более важно было узнавать их из книг.
  И всё-таки она опустила книгу и перекатясь на бок, стала слушать также и Люду. Здесь, в 318-й комнате, ей приходилось узнавать противоположные удивительные вещи: то инженер отказался ехать на увлекательное сибирское строительство, а остался в Москве продавать пиво; то кто-то защитил диссертацию и вообще не работает. ( "Разве в Советском Союзе бывают безработные?") То, будто, чтобы прописаться в Москве, надо дать большую взятку в милицию. "Но ведь это - явление моментальное?"- спрашивала Эржика. (Она хотела сказать - временное.) Люда досказывала о поэте, что если выйдет за него замуж, то уж теперь ей нет выхода - надо правдоподобно изобразить, что она-таки была невинна. И стала делиться, как именно собирается представить это в первую ночь.
  Змейка страдания прошла по лбу Музы. Неделикатно было бы открыто заткнуть пальцами уши. Она нашла повод отвернуться к своей кровати. Оленька же весело воскликнула:
  - Так героини мировой литературы совершенно зря каялись перед женихами и кончали с собой?
  - Конечно ду-у-уры! - смеялась Люда. - А это так просто!
  Вообще же Люда сомневалась, выходить ли за поэта:
  - Он не член ССП, пишет всё на испанском, и как у него будет дальше с гонорарами? - ничего твёрдого!
  Эржика была так поражена, что спустила ноги на пол.
  - Как? - спросила она. - И ты... ив Советском Союзе тоже выходят замуж по счёту?
  - Привыкнешь - поймёшь, - тряхнула Люда головой перед зеркалом. Все папильотки уже были сняты, и множество белых завившихся локонов дрожало на её голове. Одного такого колечка было довольно, чтобы окольцевать юношу-поэта.
  - Девочки, я делаю такое выведение... - начала Эржика, но заметила странный опущенный взгляд Музы на пол близ неё - и ахнула - и вздёрнула ноги на кровать.
  - Что? Пробежала? - с искажённым лицом крикнула она.
  Но девочки рассмеялись. Никто не пробежал. Здесь, в 318-й комнате, иногда даже и днём, а по ночам особенно нахально, отчётливо стуча лапами по полу и пища, бегали ужасные русские крысы. За все годы подпольной борьбы против Хорти ничего так не боялась Эржика, как теперь того, что эти крысы вскочат на её кровать и будут бегать прямо по ней. Днём ещё, при смехе подруг, страх её миновал, но по ночам она обтыкалась одеялом со всех сторон и с головой и клялась, что если доживёт до утра - будет уходить со Стромынки. Химичка Надя приносила яд, разбрасывали им по углам, они стихали на время, потом принимались за своё. Две недели назад колебания Эржики решились: не кто-нибудь из девочек, а именно она, зачерпывая утром воду из ведра, вытащила в кружке утонувшего крысёнка. Трясясь от омерзения, вспоминая его сосредоточенно-примирённую острую мордочку, Эржика в тот же день пошла в венгерское посольство и просила поселить её на частной квартире. Посольство запросило министерство иностранных дел СССР, министерство иностранных дел - министерство высшего образования, министерство высшего образования - ректора университета, тот - свою адмхозчасть, и хозчасть ответила, что частных квартир пока нет, жалоба же о якобы крысах на Стромынке поступает впервые. Переписка пошла в обратную сторону и снова в прямую. Всё же посольство обнадёживало Эржику, что комнату ей дадут.
  Теперь Эржика, охватив подтянутые к груди колени, сидела в своём бразильском флаге как экзотическая птица.
  - Девочки-девочки, - жалобным распевом говорила она. - Вы мне все так нравитесь! Я бы ни за что не ушла от вас мимо крыс.
  Это была и правда и неправда. Девушки нравились ей, но ни одной из них Эржика не могла бы рассказать о своих больших тревогах, об одинокой на континенте Европы венгерской судьбе. После процесса Ласло Райка что -то непонятное творилось на её родине. Доходили слухи, что арестованы такие коммунисты, с кем она вместе была в подполье. Племянника Райка, тоже учившегося в МГУ, и ещё других венгерских студентов вместе с ним - отозвали в Венгрию, и ни от кого из них не пришло больше письма.
  В запертую дверь раздался их условный стук ( "утюга не прячьте, свои!"). Муза поднялась и, прихромнув (колено ныло у неё от раннего ревматизма), откинула крючок. Быстро вошла Даша - твёрдая, с большим кривоватым ртом.
  - Девчёнки! девчёнки! - хохотала она, но всё ж не забыла накинуть за собой крючок. - Еле от кавалера отвязалась! От кого? Догадайтесь!
  - У тебя так жирно с кавалерами? - удивилась Люда, роясь в чемодане.
  Действительно, университет отходил от войны как от обморока. Мужчин в аспирантуре было мало и всё какие-то не настоящие.
  - Подожди! - Оленька вскинула руку и гипнотически смотрела на Дашу.
  - От Челюстей?
  "Челюсти" был аспирант, заваливший три раза подряд диалектический и исторический материализмы и, как безнадёжный тупица, отчисленный из аспирантуры.
  - От Буфетчика! - воскликнула Даша, стянула шапку-ушанку с плотно-собранных тёмных волос и повесила её на колок. Она медлила снять дешёвенькое пальтецо с цыгеечным воротником, три года назад полученное по талону в университетском распределителе, и так стояла у двери.
  - Ax - того??!
  - В трамвае еду - он заходит, - смеялась Даша. - Сразу узнал. "Вам до какой остановки?" Ну, куда денешься, сошли вместе. "Вы теперь в той бане уже не работаете? Я заходил сколько раз - вас нет."
  - А ты б сказала... - смех от Даши перебросился к Оленьке и охватывал её как пламя, - ты б сказала... ты б сказала...! - Но никак она не могла выговорить своего предложения и, хохоча, опустилась на кровать, однако не мня разложенного там костюма.
  - Да какой буфетчик? Какая баня? - добивалась Эржика.
  - Ты б сказала...! - надрывалась Оленька, но новые приступы смеха трясли её. Она вытянула руки и шевелением пальцев пыталась передать то, что не проходило через глотку.
  Засмеялись и Люда, и ничего не понявшая Эржика, и сумрачное некрасивое лицо Музы разошлось в улыбке. Она сняла и протирала очки.
  - Куда, говорит, идёте? Кто у вас тут, в студенческом городке? - хохотала и давилась Даша. - Я говорю... вахтёрша знакомая!.. рукавички!.. вяжет...
  - Ру?-ка?-вички?..
  - ... вяжет!!!..
  - Но я хочу знать! Но какой буфетчик? - умоляла Эржика.
  Оленьку хлопали по хребту. Отсмеялись. Даша сняла пальто. В тугом свитере, в простой юбке с тесным поясом видно было, какая она гибкая, ладная, не устанет день нагибаться на любой работе. Отвернув цветистое покрывало, она осторожно присела на край своей кровати, убранной почти молитвенно - с особой взбитостью подушки и подушечки, с кружевной накидкой, с вышитыми салфеточками на стене. И рассказала Эржике:
  - Это ещё осенью было, затепло, до тебя... Ну, где жениха искать? Через кого знакомиться? Людка и посоветовала: иди, мол, гулять в Сокольники, только одна! Девушкам всё портит, что они по двое ходят.
  - Расчёт без промаха! - отозвалась Люда. Она осторожно стирала пятнышко с носка туфли.
  - Вот я и пошла, - продолжала Даша, но уже без веселья в голосе. - Похожу - сяду, на деревья посмотрю. Действительно, подсел быстро какой-то, ничего по наружности. Кто же? Оказывается, буфетчик, в закусочной работает. А я где?.. Стыдно мне так стало, не сказать же, что аспирантка. Вообще учёная баба - страх для мужчин...
  - Ну - так не говори! Так можно чёрт знает до чего дойти! - недовольно возразила Оленька.
  В мире, таком прореженном и таком опустевшем, после того как вытолкнули из него железное туловище войны; когда зияли только ямки чёрные в тех местах, где должны были двигаться и улыбаться их сверстники или старшие их на пять-на десять-на пятнадцать лет, - этими неизвестно кем составленными, грубыми, никакого смысла не выражающими словами "учёная баба" нельзя же было захлопывать тот светлый яркий луч науки, который оставался их роковому женскому поколению на всякие личные неудачи.
  - ... Сказала, что кассиршей в бане работаю. Пристал - в какой бане, да в какую смену. Еле ушла...
  Всё оживление покинуло Дашу. Тёмные глаза её смотрели тоскливо.
  Она весь день прозанималась в Ленинской библиотеке, потом несытно и невкусно пообедала в столовой и возвращалась домой в унынии перед незаполнимым воскресным вечером, не обещавшим ей ничего.
  Когда-то, ещё в средних классах просторной бревенчатой школы в их селе, ей нравилось хорошо учиться. Потом радовало, что под предлогом института ей удалось отцепиться от колхоза и прописаться в городе. Но вот уж ей было много лет, училась она восемнадцать кряду, надоело ей учиться до ломоты в голове - а зачем она училась? Простая бабья радость - ребёнка родить, и вот не от кого, не для кого. И, задумчиво покачиваясь, Даша в смолкнувшей комнате произнесла свою любимую поговорку:
  - Нет, девчата, жизнь - не роман...
  При их МТС есть агроном один. Пишет Даше, упрашивает. Но вот-вот станет она кандидатом наук, и вся деревня скажет: для чего ж училась девка? - за агронома вышла. Это и любая звеньевая может... А с другой стороны Даша чувствовала, что и кандидат наук она будет ненастоящий, стреноженный, скованный, что вузовская работа будет ей - неподъёмный заклятый клин; что и кандидатом не посмеет и не сумеет она проникнуть в те высшие свободные круги науки.
  Идущих в науку женщин, их целую жизнь хвалили, хвалили, так напевали, так много им обещали - и тем жёстче было теперь упереться в глыбу лбом.
  Ревниво досмотрев за развязной удачливой соседкой, Даша сказала:
  - Людка! А ты - ноги помой, советую.
  Люда осмотрелась:
  - Ты думаешь?
  В нерешительности вытащила спрятанную электроплитку и включила в "жулик" вместо утюга.
  Какой -нибудь работой хотелось деятельной Даше отогнать кручину. Она вспомнила, что есть у неё новокупка из белья, не того размера, но пришлось брать, пока выбросили. Теперь, достав, она начала ушивать.
  Так все стихли, и можно было бы наконец вникнуть по-настоящему в письмо. Но нет, оно не выписывалось! Муза перечитала последние написанные фразы, одно слово заменила, несколько неясных букв подвела... - нет, письмо не удавалось! В письме была ложь, и мама с папой сразу это почувствуют. Они поймут, что дочке плохо, что случилось что -то чёрное - но почему же Муза не пишет прямо? В первый раз почему она лжёт?..
  Если бы никого сейчас не было в комнате, Муза бы застонала громко. Она просто заревела бы вслух - и, может, хоть чуть бы полегчало. А так она бросила ручку и подперлась ладонями, скрывая лицо ото всех. Ведь вот как это делается! - выбор целой жизни, и ни с кем нельзя посоветоваться! Ни у кого не найти помощи! - подписка о неразглашении! А во вторник опять предстать перед теми двумя, уверенными, знающими готовые слова, готовые повороты. Как хорошо было жить ещё позавчера! А теперь всё погибло. Потому что они ведь не уступят. Но и ты не уступишь. Как же можно рассуждать о гамлетовском и донкихотском началах в человеке - и всё время помнить, что ты - доносчица, что у тебя есть кличка - Ромашка или какая-нибудь Трезорка, и что ты должна собирать материалы вот на этих девчёнок или на своего профессора?..
  Муза сняла с зажмуренных глаз слезы, стараясь незаметно.
  - А где Надюшка? - спросила Даша.
  Никто не отозвался. Никто не знал.
  Но у Даши за шитьём пришла своя мысль поговорить сейчас о Наде:
  - Как вы думаете, девочки, сколько можно? Ну, пропал без вести. Ну, пошёл пятый год после войны. Ну, уж кажется, можно бы и отсечь, а?
  - Ах, что ты говоришь! Что ты говоришь! - со страданием воскликнула Муза и вскинула руки над головой. Широкие рукава её сероклетчатого платья скользнули к локтям, обнажая белые рыхловатые руки. - Только так и любят! Истинная любовь перешагивает гробовую доску!
  Сочные чуть припухлые губы Оленьки отошли в косую складку:
  - После гробовой доски? Это, Муза, что-то трансцендентное. Память, нежные воспоминания, - но любовь?
  - Вот именно: если человека нет вообще - как же его любить? - вела своё Даша.
  - Я б ей, если б могла, честное слово, сама бы похоронное извещение прислала: что убит, убит, убит и в землю закопали! - горячо высказалась Оленька. - Что за проклятая война - пять лет прошло, а она всё на нас дышит!
  - Во время войны, - вмешалась Эржика, - очень многие загнались далеко, за океан. Может и он там, живой.
  - Ну, вот это может быть, - согласилась Оля. - Так она может надеяться. Но вообще, у Надюши есть такая тяжёлая черта: она любит упиваться своим горем. И только своим. Ей без горя даже чего-то бы в жизни не хватало.
  Даша ожидала, пока все отговорятся, и медленно проводила кончиком иголки по рубчику, словно оттачивала её. Она-то знала, заводя разговор, как сейчас их всех поразит.
  - Так слушайте, девчёнки, - веско сказала она теперь. - Всё это нас Надюшка морочит, врёт. Ничего она не считает мужа мёртвым, ни на какой возврат из без вести она не надеется. Она просто знает, что муж её жив. И даже знает, где он.
  Все оживились:
  - Откуда ты взяла?
  Даша победно смотрела на них. Давно уже за её редкую приглядчивость её прозвали в комнате следователем.
  - Слушать надо уметь, девки! Хоть раз обмолвилась она о нём как о мёртвом? Не-а. Она даже "был" старается не говорить, а как-нибудь так, без "был" и без "есть". Ну, если без вести пропал, то хоть разочек-то можно о нём порассуждать как о мёртвом?
  - Но что ж тогда с ним?
  - Да неужели не ясно? - вскрикнула Даша, вовсе откладывая шитьё.
  Нет, им не было ясно.
  - Он жив, но бросил её! И ей стыдно в этом признаться! И придумала - "без вести".
  - А вот в это поверю! в это поверю! - поддержала Люда, хлюпая за занавеской.
  - Значит, она жертвует собой во имя его счастья! - воскликнула Муза.
  - Значит, почему-либо нужно, чтоб она молчала и не выходила замуж!
  - Тогда чего ей ждать? - не понимала Оленька.
  - Да всё правильно, молодец Дашка! - выскочила Люда из-за занавески без халата, в одной сорочке, голоногая, отчего казалась ещё стройней и выше.
  - Заело её, потому и придумала, что - святоша, что верна мёртвому. Ни черта она не жертвует, дрожит она, чтоб кто-нибудь её приласкал, да никто её не хочет! Вот бывает так, ты будешь идти - на тебя все на улице будут оглядываться, а она хоть сама прилипай - а никому не нужна. И ушла за занавеску.
  - А к ней Щагов ходит, - сказала Эржика, с трудом выговаривая "щ".
  - Ходит - это ещё ничего не значит! - уверенно отбивала невидимая Люда. - Надо, чтобы клюнул!
  - Как это - "клюнул"? - не поняла Эржика.
  Рассмеялись.
  - Нет, вы скажите так, - гнула Даша своё. - Может, она ещё надеется отбить мужа у той назад?..
  В дверь раздался тот же условный стук - "утюга не прячьте, свои".
  Все замолчали. Даша откинула крючок.
  Вошла Надя - волочащимся шагом, с вытянутым постарелым лицом, как бы желая своим видом подтвердить все худшие насмешки Люды. Странно, она даже не обратилась к присутствующим ни с каким вежливо-приличным словом, не сказала "вот и я" или "ну, что тут нового, девочки?". Она повесила шубу и молча прошла к своей кровати.
  Эржика снова читала. Муза опять убрала лицо в ладони. Оленька укрепляла розовые пуговицы на своей кремовой блузке.
  Никто не нашёлся ничего сказать. Желая сгладить неловкость тишины, Даша протянула, будто заканчивая:
  - Так что, девчата, жизнь - не роман...
  50. Старая дева
  
  После свидания Наде хотелось видеться только с такими же обречёнными, как и она, и говорить только о тех, кто сидит за решёткой. Она поехала из Лефортова через всю Москву на Красную Пресню к жене Сологдина передать ей три заветных слова мужа.
  Но Сологдиной она не застала дома (мудрено было её застать, если все недельные дела для сына и для себя сгруживались ей на воскресенье). Передать записку через соседей было тоже немыслимо: из слов Сологдиной Надя знала, да и представляла легко, что соседи враждебны к ней и шпионят. И если Надя поднималась по крутой, совсем тёмной днём лестнице возбуждённая, предвкушая радость разговора с милой женщиной, разделяющей её тайное горе, - то опускалась она даже не раздосадованная, а разбитая. И как на фотографической бумаге, положенной в бесцветный и безобидный на вид проявитель, начинают неумолимо проступать уже содержавшиеся на ней, но до сих пор неявные очертания, - так и в душе Нади после неудачного захода к Сологдиной, стали нагнетаться все те мрачные мысли и дурные предчувствия, которые зародились ещё на свидании, но не сразу дали себя знать.
  Он сказал: "не удивляйся, если меня отсюда увезут, если прервутся письма"... Он может уехать!.. И даже эти свидания, раз в год - прекратятся?.. А как же тогда Надя?..
  И что-то о верховьях Ангары...
  И ещё - не стал ли он верить в бога?.. Была какая-то фраза... Тюрьма искалечит его духовно, уведёт в мистику, в идеализм, приучит к покорности. Характер его изменится, и он вернётся совсем-совсем незнакомым человеком...
  Но, главное, он угрожающе говорил: "не связывай слишком больших надежд с окончанием моего срока", "срок - это условность". На свидании Надя воскликнула: не верю! не может быть! Но вот шёл час за часом. Отданная своим мыслям, она опять пересекла всю Москву, с Красной Пресни в Сокольники, и теперь эти мысли неотгонно жалили её, и нечем было от них защититься.
  Если тюремный срок Глеба никогда не кончится - чего же ждать? Справедливо ли это: превратить свою жизнь в приставку к жизни мужа? Всем даром существа своего пожертвовать - для ожидания пустоты?
  Хорошо, хоть у них там нет женщин!..
  Что-то было в сегодняшнем свидании ещё не названное, не понятое - и непоправимое...
  И в студенческую столовую она тоже опоздала. Ещё этого мелкого невезенья не хватало, чтоб довершить её отчаяние! Сразу вспомнилось, как два дня назад её оштрафовали на десять рублей за то, что она сошла с задней площадки. Десять рублей сейчас порядочные деньги, это - сто рублей дореформенных. На Стромынке под начинающимся приятным снежком стоял мальчишка в нахлобученной фуражке и торговал папиросами "Казбек" вроссыпь. Надя подошла и купила у него две папиросы.
  - А где же - спичек? - спросила она сама себя вслух.
  - На, тётя, чиркни! - охотливо предложил мальчишка и протянул ей коробку. - За огонёк денег не берём!
  Не размышляя, как это выглядит со стороны, Надя тут же, на улице, со второй спички прикурила папиросу криво, с одного боку, отдала коробку и, не заходя в дверь корпуса, стала прохаживаться. Курение ещё не стало её привычкой, но и не первая это была её папироса. Горячий дым причинял ей боль и отвращение - и тем отсасывало немного тяжесть от сердца.
  Откурив половину папиросы, Надя бросила её и поднялась в 318-ю комнату.
  Тут она брезгливо миновала неубранную кровать Люды и тяжело опустилась на свою, больше всего желая, чтобы её сейчас никто ни о чём не спрашивал.
  Она села - и глаза её оказались вровень с четырьмя стопами её диссертации на столе - четырьмя экземплярами на машинке. И Надя невольно вспомнила все бесконечные мытарства с этой диссертацией - как-то устраиваться с фотокопиями чертежей, первую переделку, вторую, и вот возврат для третьей.
  А вспомнив, как безнадёжно и незаконно просрочена диссертация, она вспомнила и ту секретную спецразработку, которая одна могла дать ей сейчас заработок и покой. Но путь загораживала страшная анкета на восьми страницах. Сдать её в отдел кадров надо было ко вторнику.
  Писать всё, как есть - значило быть выгнанной к концу недели из университета, из общежития, из Москвы.
  Или - тотчас разводиться...
  Как она и решила.
  Но это было и тяжко, и способ долго-хитрый.
  Эржика застелила постель, как могла (у неё это ещё не очень хорошо получалось: и стелиться, и стирать, и гладить она училась впервые на Стромынке, всю прежнюю жизнь такую работу за неё делала прислуга), накрасила перед зеркалом не губы, а щёки, и ушла заниматься в Ленинку.
  Муза пробовала читать, но чтение у неё не шло. Она заметила мрачную неподвижность Нади и поглядывала на неё с беспокойством, не решаясь, однако, спросить.
  - Да! - вспомнила Даша. - Я сегодня слышала, говорят "книжных" денег за этот год заплатят вдвое больше.
  Оленька встрепенулась:
  - Шутишь?
  - Девчёнкам наш декан сказал.
  - Подожди, это сколько же будет? - Олино лицо загорелось тем воодушевлением, которое деньги способны принести лишь людям, не привыкшим и не жадным к ним. - Триста да триста - шестьсот, семьдесят да семьдесят - сто сорок, пять да пять... Хо-го? - вскричала она и захлопала в ладоши. - Семьсот пятьдесят!! Вот это да!
  И она чуть запела. У неё был голосок.
  - Теперь ты купишь себе полного Соловьёва!
  - Ещё чего! - фыркнула Оленька. - На эти деньги можно сшить платье гранатовое, креп-жоржетовое, воображаешь? - Она подхватила края юбки кончиками пальцев. - И двойные воланы?!
  Оленька многим ещё не была обзаведена. Лишь совсем недавно, последний год, у неё вернулся к этому интерес. У неё мать очень долго болела, в позапрошлом году умерла. С тех пор никого-никого в живых у Оленьки не осталось. На отца и на брата они с матерью получили похоронные в одну и ту же неделю сорок второго года. Мать слегла тогда тяжело, и Оленьке пришлось бросить первый курс, год пропустить, работать, потом перевестись на заочное.
  Но ничего этого не было сейчас на её пухленьком милом двадцативосьмилетнем личике. Напротив, её задевал тот вид застывшего страдания, с которым, подавляя всех, сидела против неё на своей койке Надя.
  И Оля спросила:
  - Что с тобой, Надюша? Ты утром ушла весёлая. Слова были сочувственные, но смысл их был - раздражение. Неизвестно, какими полутонами наш голос выдаёт наше чувство.
  Надя не только распознала это раздражение в голосе соседки. Но и глаза её видели, как прямо перед ней Оленька одевалась, как вколола брошку - рубиновый цветочек, в отворот жакета, как душилась.
  И самые эти духи, окружавшие Олю невидимым облачком радости, достигали Надиных ноздрей воздушной струйкой утраты.
  И ничуть не разгладясь лицом и слова выговаривая, как делая большой труд, Надя ответила:
  - Я тебе мешаю? Я порчу тебе настроение?
  Они смотрели друг на друга через диссертационный заваленный стол. Оленька выпрямилась, пухленький подбородок её приобрёл твёрдые очертания. Она сказала чётко:
  - Видишь ли, Надя. Я не хотела бы тебя обидеть. Но, как сказал наш общий друг Аристотель, человек есть животное общественное. И вокруг себя мы можем раздавать веселье, а мрак - не имеем права.
  Надя сидела пригорбившись, уже очень немолода была эта посадка.
  - А ты не можешь понять, - тихо, убито выговорила она, - как бывает тяжело на душе?
  - Как раз я очень могу понять! Тебе тяжело, да, но нельзя так любить себя! Нельзя себя настраивать, что ты одна страдалица в целом мире. Может быть, другие пережили гораздо больше, чем ты. Задумайся.
  Она не договорила, но почему, собственно, один пропавший без вести, которого ещё можно заменить, ибо муж заменим, - значил больше, чем убитый отец, и убитый брат, и умершая мать, если этих трёх заменить нам не дано природой?
  Она сказала и ещё постояла пряменько, строго глядя на Надю.
  Надя отлично поняла, что Оля говорит о потерях - своих. Поняла - но не приняла. Потому что ей представлялось так: непоправима всякая смерть, но случается она, всё-таки, однократно. Она сотрясает, но - единожды. Потом незаметнейшими сдвигами, мало-помалу-помалу она отодвигается в прошлое. И постепенно освобождаешься от горя. И надеваешь рубиновую брошку, душишься, идешь на свидание.
  Неразмычное же надино горе - всегда вокруг, всегда держит, оно - в прошлом, в настоящем и в будущем. И как ни мечись, за что ни хватайся - не выбиться из его зубов.
  Но чтобы достойно ответить, надо было открыться. А тайна была слишком опасна.
  И Надя сдалась, уступила, солгала, кивнула на диссертацию:
  - Ну, простите, девочки, измучилась я. Нет больше сил переделывать. Сколько можно?
  Когда так объяснилось, что Надя вовсе не выставляет своего горя больше всех горь, настороженность Оленьки сразу опала, и она сказала примирительно:
  - Ах, иностранцев повыбрасывать? Так это же не тебе одной, что ты расстраиваешься?
  Повыбрасывать иностранцев значило заменить всюду в тексте "Лауэ доказал" на "учёным удалось доказать", или "как убедительно показал Лангмюр" на "как было показано". Если же какой-нибудь не только русский, но немец или датчанин на русской службе отличился хоть малым - нужно было непременно указать полностью его имя-отчество, оттенить его непримиримый патриотизм и бессмертные заслуги перед наукой.
  - Не иностранцев, я их давно выбросила. Теперь надо исключить академика Баландина...
  - Нашего советского?
  - ... и всю его теорию. А я на ней всё строила. А оказалось, что он... что его...
  В ту же пропасть, в тот же подземный мир, где томился в цепях надин муж, ушёл внезапно и академик Баландин.
  - Ну, нельзя же так близко к сердцу! - настаивала Оленька. Было и тут у неё что возразить: - А у меня - с Азербайджаном?..
  Ничто никогда не располагало эту среднерусскую девушку стать ирановедом. Поступая на исторический, она и мысли такой не держала. Но её молодой (и женатый) руководитель, у которого она писала курсовую по Киевской Руси, стал за ней пристально ухаживать и очень настаивал, чтобы в аспирантуре она тоже специализировалась по Киевской Руси. Оленька в тревоге перекинулась на итальянский ренессанс, но и Итальянский Ренессанс был не стар и, оставаясь с нею наедине, тоже вёл себя в духе Возрождения. Тогда-то в отчаянии Оленька перепросилась к дряхлому профессору-ирановеду, у него писала и диссертацию, и теперь благополучно кончила бы, если б в газетах не всплыл вопрос об Иранском Азербайджане. Так как Оленька не проследила красной нитью извечное тяготение этой провинции к Азербайджану и чуждость её Ирану, - то диссертацию вернули на передедку.
  - Скажи спасибо, что хоть исправить дают заранее. Бывает хуже. Вон, Муза рассказывает...
  Но Муза уже не слышала. На счастье своё она углубилась в книгу, и теперь комнаты вокруг неё не существовало.
  - ... на литфаке одна защищала диссертацию о Цвейге четыре года назад, уже доцентствует давно. Вдруг обнаружили у неё в диссертации три раза, что "Цвейг - космополит", и что диссертантка это одобряет. Так её вызвали в ВАК и отобрали диплом. Жуть!
  - Фу, ещё в химии расстраиваться! - отозвалась и Даша. - Что ж тогда нам, политэкономам? В петлю лезть? Ничего, дышим. Вот, Стужайла-Олябышкин, спасибо, выручил!
  Действительно, всем было известно, что Даша получила уже третью тему для диссертации. Первая тема у неё была "Проблемы общественного питания при социализме". Тема эта, очень ясная лет двадцать назад, когда любому пионеру и Даше в том числе было надёжно известно, что семейные кухни в скором времени отомрут, домашние очаги погаснут и раскрепощённые женщины будут получать завтраки и обеды на фабриках-кухнях, - тема эта стала с годами туманной и даже опасной. Наглядно было видно, что если кто и обедал ещё в столовой, как например сама Даша, то лишь по проклятой необходимости. Процветали только две формы общественного питания: ресторанная, но в ней недостаточно ярко были выдержаны социалистические принципы, и - самые паршивые забегайловки, торгующие одной только водкой. В теории же остались по-прежнему фабрики-кухни, ибо Вождю Трудящихся эти двадцать лет недосуг был высказаться о питании. И потому опасно было рискнуть сказать что-нибудь своё. Даша помучилась-помучилась, и руководитель сменил ей тему, но и новую взял по недомыслию не из того списка: "Торговля предметами широкого потребления при социализме". Материала и по этой теме оказалось мало. Хотя во всех речах и директивах говорилось, что предметы широкого потребления производить и распространять можно и даже нужно, - но практически эти предметы по сравнению со стальным прокатом и нефтепродуктами начинали носить некий укорный характер. И будет ли лёгкая промышленность всё более развиваться или всё более отмирать - не знал даже учёный совет, вовремя отклонивший тему.
  И вот тут добрые люди надоумили, и Даша вымолила себе: "Русский политэконом XIX века Стужайла-Олябышкин".
  - Ты хоть портрет-то его, благодетеля, нашла где-нибудь? - со смехом спрашивала Оленька.
  - Вот именно, не могу найти!
  - С твоей стороны просто неблагодарно! - Оленька старалась теперь развеселить Надю, на самом же деле обдавала её своим предсвиданным оживлением. - Я бы нашла и повесила над кроватью. Я вполне представляю: это был благообразный старикашка-помещик с неудовлетворёнными духовными запросами. После сытного завтрака он садился в домашнем халате у окна, в той, знаешь, глухой провинции ларинских времён, над которой невластны бури истории и, глядя, как девка Палашка кормит поросят, неторопливо рассуждал,
  Как государство богатеет, И чем живёт...
  Цыпочка! А вечером играл в карты... - Оленька залилась.
  Она рдела. Она вся была - нарастающее счастье.
  И Люда уже забралась в небесно-голубое платье, тем лишив свою постель веероподобного прикрытия (Надя со страдательным подёргиванием косилась в её сторону). Перед зеркалом она сперва освежила подкраску бровей и ресниц, потом с большой аккуратностью раскрасила губы в лепесток.
  - И обратите внимание, девочки, - внезапно сказала Муза, как она умела, естественно, будто все только и ждали её замечания. - Чем отличаются русские литературные герои от западно-европейских? Самые излюбленные герои западных писателей всегда добиваются карьеры, славы, денег. А русского героя, не корми, не пои - он ищет справедливости и добра. А?
  И опять углубилась в чтение.
  - Да ты б хоть свету попросила, - пожалела её Даша. И включила.
  Люда уже надела и боты, потянулась за шубкой. Тут Надя резко кивнула на её постель и сказала с отвращением:
  - Ты опять оставляешь нам убирать за тобой эту гадость?
  - Да пожалуйста, не убирай! - вспыхнула Люда и сверкнула выразительными глазами. - И не смей больше притрагиваться к моей постели!!
  - Её голос взлетел до крика. - И не читай мне морали!!
  - Ты должна понимать! - сорвалась теперь Надя и всё невысказанное кричала ей. - Ты оскорбляешь нас!.. Может у нас быть что-нибудь другое на душе, чем твои вечерние удовольствия?
  - Завидуешь? У тебя не клюёт?
  Лица обеих исказились и стали очень неприятны, как всегда у женщин в озлоблении.
  Оленька раскрыла рот тоже напасть на Люду, но в "вечерних удовольствиях" ей послышался обидный намёк. И она остановилась.
  - Нечему завидовать! - глухо крикнула Надя оборванным голосом.
  - Если ты заблудилась, вместо монастыря в аспирантуру - всё звончей кричала Люда, чуя победу, - так сиди в углу и не будь свекровью. Надоело! Старая дева!
  - Людка! Не смей! - закричала Даша.
  - А чего она не в своё дело...? Старая дева! Старая дева! Неудачница!
  Очнулась Муза и, угрожающе в сторону Люды размахивая томиком, тоже стала кричать:
  - Мещанство живёт! торжествует! и процветает! Все они пять стали кричать своё, не слушая других и не соглашаясь с ними.
  С налитой, ничего уже не соображающей головой, стыдясь своей выходки и рыданий, Надя, как была, в том лучшем, что надевала на свидание, бросилась плашмя на кровать и накрыла голову подушкой.
  Люда снова перепудрилась, расправила над беличьей шубкой вьющиеся белые локоны, спустила чуть ниже глаз вуалетку и, не убрав-таки постели, но в уступку накинув одеяло, ушла.
  Надю окликали, она не шевелилась. Даша сняла с неё туфли и завернула углы одеяла ей на ноги.
  Потом раздался ещё стук, по которому выпорхнула Оленька в коридор, как ветер вернулась, подвела кудри под шляпку, юркнула в меховушку с жёлтым воротником и новой походкой пошла к двери.
  (Эта походка была - на радость, но и - на борьбу...) Так 318-я комната отправила в мир один за другим два прелестных и прелестно одетых соблазна.
  Но, потеряв с ними оживление и смех, комната стала совсем унылой.
  Москва была огромный город, а идти в ней было - некуда...
  Муза опять не читала, сняла очки и спрятала лицо в большие ладони.
  Даша сказала:
  - Глупая Ольга! Ведь поиграет и бросит. Мне говорили, что у него другая где-то есть. И как бы не ребёнок. Муза выглянула из ладоней:
  - Но Оля ничем не связана. Если он окажется такой - она может оставить его.
  - Как не связана! - кривой улыбкой усмехнулась Даша. - Какую же тебе ещё связь...
  - Ну, ты всегда всё знаешь! Ну, откуда ты это можешь знать? - возмутилась Муза.
  - Да чего ж тут знать, если она у них в доме ночевать остаётся?
  - О! Ничего! Ничего это ещё не доказывает! - отвергла Муза.
  - А теперь только так. Иначе не удержишь. Девушки помолчали, каждая при своём. Снег за окном усиливался. Там уже темнело.
  Тихо переливалась вода в радиаторе под окном. Нестерпимо было подумать, что воскресный вечер предстояло погибать в этой конуре.
  Даше представился отвергнутый ею буфетчик, здоровый сильный мужчина. Зачем уж так было его отталкивать? Ну, пусть бы в темноте сводил её в какой-нибудь клуб на окраине, где университетские не бывают. Потискал бы где-нибудь у заборчика.
  - Музочка, пойдём в кино! - попросила Даша.
  - А что идёт?
  - "Индийская гробница".
  - Но ведь это - чушь! Коммерческая чушь!
  - Да ведь в корпусе, рядом!
  Муза не отзывалась.
  - Тоскливо же, ну!
  - Не пойду. Найди работу.
  И вдруг опал электрический свет - остался только багрово-тусклый накалённый в лампочке волосок.
  - Ну, этого ещё...! - простонала Даша. - Фаза выпала. Повесишься тут.
  Муза сидела, как статуя.
  Не шевелилась Надя на кровати.
  - Музочка, пойдём в кино!
  Постучали в дверь.
  Даша выглянула и вернулась: - Надюша! Щагов пришёл. Встанешь?
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"