Рыбаченко Олег Павлович : другие произведения.

Вихри первой мировой - неужели Царь Николай Второй не мог победить? Верю я что он мог победить вполне!

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Слава нашему царю и Великой России! И коммунистам!

  Полководцу высшего класса недостаточно воевать победно: надо ещё воевать изящно. Для истории не будет безразличен ни один его жест, ни одна деталь его командования. Либо резьбой и отделкой они доведут его образ до совершенства, либо представят как тупого удачника, не более.
  
  Вечером 14 августа генерал Франсуа ещё не мог отдать приказа на 15-е: сердце его рвалось на Найденбург, обстоятельства грозили контрударом от Сольдау, и на Сольдау же толкало его армейское командование. В таком положении мизерный военачальник томится всю ночь и томит свой штаб, ожидая, что подплывёт, и тогда в ночи заскрипят перья, выписывая распоряжения. Но Герман Франсуа написал лаконично: "Дивизиям на своих участках подготовиться для наступления. Время и характер наступления будут даны завтра в 6 утра на высоте 202 близ Уздау. Офицеры соблаговолят быть на месте для принятия приказа", - и в одном из уцелевших домов Уздау, под перинкой с розовою оболокой, лёг спать. Это и был жест: командиры дивизий и подчинённых отдельных частей не смели допустить, что завтра не будет наступления, или командир корпуса не знает, что он завтра будет делать.
  
  Важным сопутствующим жестом был и выбор места для сбора командиров: даже не высоту 202, а - мельничную, под Уздау, непременно назначил бы Франсуа, если б не так сильно продвинулись его войска. Мельничная высота была красивейшим и виднейшим местом тут, особенно вчера, ещё с целою ветряной мельницей, когда Франсуа по недоразумению ехал сюда, уже этой неудавшейся, но счастливой попыткой связанный с нею. Вчера же половина его артиллерии по сосредоточенной системе, впервые вводимой в эту войну, работала на изрытие этой высоты и уничтожение сидевшего тут полка. Вчера же после полудня генерал Франсуа мог видеть этот навал мёртвых и полумёртвых русских тел в окопах и по склонам высоты, первый такой артиллерийский результат во всей своей военной деятельности. (Правда, на подъёме - и немецких масса, от преждевременной атаки). И взойдя на эту высоту с тлеющими развалинами мельницы (лишь сыростью ночи и туманом они пригасились), Франсуа понимал, что его каждый здесь шаг есть история. Отсюда начиналось и шоссе на Найденбург, которым предстояло ему совершить исторический прыжок. Здесь не пропустил Франсуа и жёлтое пятнышко в насыпной земле бруствера - и его шофёры с восторгом вытянули из земли перенесшего убийственный обстрел, целого и отлично сделанного игрушечного льва. Этого льва придумали укрепить на радиаторе одного из автомобилей и за взятие Уздау присвоить ему первый унтер-офицерский чин, в предвидении длинного пути побед, возвышающего до маршала.
  
  Однако - ближе к переднему краю надо было собрать командиров. Да густой туман заволакивал даже и высоты, ровняя подробности. Руки скрестив на груди, Франсуа расхаживал ещё прежде назначенного времени. Его одинокость и значительность подчёркивались тем, что уже десятый день он продолжал игнорировать своего начальника штаба, отстранив изменника от всей работы.
  
  Рано утром Франсуа и решил: из трёх подчинённых ему дивизий половиною начать наступать на Сольдау, как требует начальство, а другую половину держать для затаённого прыжка на Найденбург. (И у начала шоссе собирать передовой летучий отряд - мотоциклистов, велосипедистов, уланский полк, конную батарею). По беспечности и молчанию русских от Сольдау он предчувствовал уверенно, что оттуда не выступит опасность ему, что тамошние русские озабочены только своим отступлением за реку.
  
  Когда великий миг приходит и стучится в дверь, его первый стук бывает не громче твоего сердца - и только избранное ухо успевает его различить. Хотя не доказано было с Сольдау, хотя и у Шольца, по левую сторону, неожиданная возникла ночью канонада и длилась утром - генерал Франсуа уверенно ощутил неслышный роковой сигнал! И на свой риск выпустил летучий отряд - на Найденбург, да не прямо, а с южным обхватом: взять русские обозы, которые уже вероятно льются на юг. А прямое шоссе он оставлял для главных сил, чтобы с ними вскоре выступить.
  
  Дела под Сольдау шли обещательно: русские отстреливались вяло, бросали город без контратак. Но тревожно продолжалась канонада у Шольца - и в десятом часу утра, разрушая планы Франсуа, удержав от самовольства в последний миг, подкатил автомобиль со срочным армейским приказом:
  
  "Дивизия генерала Зонтага оттеснена врагом от деревни Ваплиц и находится в дальнейшем отступлении. Ваш корпус должен немедленно направить на помощь свой сконцентрированный резерв. Это движение должно носить форму атаки. Начать немедленно. Обстановка требует спешности. О выступлении донести".
  
  Нет, не родились полководцами ни Людендорф, ни Гинденбург! Рокового стука - не слышали они. Малейшая возня противника вызывала у них страх, протекающая тонкая струйка уже мнилась выбитым дном. Какое трусливое бездарное приказание - гнать его корпус в лобовую контратаку - за 15 километров уже "форма атаки"! - когда созрел и звал красивейший из охватов!
  
  Но, прослыв до самого кайзера в дерзких, не мог Франсуа не подчиниться.
  
  Но и подчиниться трусливой посредственности - тоже он не мог!
  
  Компромисс на войне - чаще гибель, чем мудрость. Однако вот был выходом только компромисс: куда указали ему, отпустил Франсуа из резерва одну дивизию. Сам же с крепкой бригадой остался на том же старте того же рывка к Найденбургу. А как только, к полудню, был взят Сольдау - с того участка дивизия тут же перетекала, восполняя резерв корпусного командира.
  
  Так и знал он, что недолго держатся людендорфские приказы: к часу дня новый связной офицер с новым приказом: изменить направление посланной помощи на более восточное, более пологое.
  
  Нет, Людендорф не был полководцем! Нельзя же водить армии с переменчиво-дамским настроением. Нельзя же послать "в форме атаки", а потом заворачивать "более полого". Не знал Людендорф сам, чего именно хочет, а лишь бы, не рискуя, при всех случаях сохранить престиж.
  
  Пожалел Франсуа: не надо было и первого приказа выполнять, отменился бы сам собою.
  
  "... Весь исход операции отныне зависит от вашего корпуса".
  
  Да зависел он от корпуса Франсуа с начального часа до конечного часа!
  
  И - выпустил приготовленную бригаду с конноегерским полком - по шоссе Уздау-Найденбург! Город - взять и пройти! И как можно скорее протягивая клешню, оставляя пунктиром патрули и заставы - этим же шоссе дальше, на Вилленберг! И отряды эти тут же настичь полевыми кухнями и кормить! (Должен думать полководец о еде своих солдат).
  
  И сам, не очень теперь дорожа телефонною связью со штабом армии, на двух автомобилях погнал проверять, направлять ушедшие части.
  
  На одинокой высотке в мелких соснах имел он забавную встречу с русским разъездом.
  
  Дивизия, посланная Шольцу на помощь, по пути ввязалась в бой с русским гвардейским полком, когда к трём часам дня нагнал генерала Франсуа ещё третий приказ: эту помощь посылать совсем не надо, отменяется! А задача корпуса Франсуа, как видит её армейское командование: "преградить противнику пути отступления на юг, для чего сегодня же занять Найденбург, а завтра с рассвета двигаться на Вилленберг".
  
  Стратеги-стратеги, только и ждать вашего прозрения. Эх, не надо было утром раздваиваться - сколько лишних русских обозов было бы захвачено! Компромисс на войне - всегда ошибка.
  
  И как незаметно, в смене приказов, предположений, разочарований и радостей прошёл немалый летний день! Часов около пяти пополудни конноегерский полк вошёл в Найденбург без боя и не обнаружил там русских боевых частей, лишь тыловые учреждения и обозы. Только и защищалась узкая полоска пехоты, протянутая к северу от шоссе (под её пули из картофельного поля и сам Франсуа попал). Очень удивило генерала: насколько же русские не понимали обстановки, если даже не предполагали защищать ключевой город! И чего ж они ожидали тогда ото всей войны? Как посмели на всю на неё отважиться?!!
  
  Русские обозы - вот была главная трудность продвижения корпуса Франсуа. Посланный утром летучий отряд создал обозные заторы на дорогах южней Найденбурга, и была среди трофеев даже воинская касса с третью миллиона рублей. Ещё непроходимее сбились русские обозы в самом городе: перед сумерками въехал в Найденбург Франсуа со штабом, и автомобили его остановились сразу же. До отеля на рыночной площади пришлось идти пешком.
  
  Отряд жандармов и батальон гренадеров (бежавший вчера из-под Уздау на 25 километров, их майор и усердствовал теперь оправдаться) обыскивали дома, чердаки, подвалы, вылавливали, вытягивали и конвоировали укрывшихся русских. Всё это делалось почти без выстрелов.
  
  Перед отелем генералу представились вместе - немецкий бургомистр и русский комендант. Комендант доложил об окончании своих обязанностей, о состоянии госпиталей, складов немецкого же снаряжения и устройстве военнопленных. Бургомистр высоко оценил деятельность коменданта по сохранению порядка в городе, жизни жителей и их имущества. Генерал поблагодарил коменданта и просил его избрать себе комнату, где и самоограничиться: в качестве тоже военнопленного. И ещё переспросил его фамилию.
  
  - Доватур, - доложил полненький чёрненький полковник.
  
  Рыжие брови Франсуа подвижно отозвались.
  
  - А зовут?
  
  - Иван, - улыбнулся полковник.
  
  Ещё больше взвились брови Германа Франсуа и в созерцательную усмешку сложились губы.
  
  Два рассеянных семени аристократической Франции двух времён её несчастной эмиграции, гугенотской и бурбонской, на минуту встретились на краю Европы, один отдал рапорт, другой отпустил его под арест.
  
  Генералу Франсуа уже приготовили в отеле комнату. Темнело. Город гудел голосами, командами, скрипел телегами, ржал лошадьми - и в хаосе входил в ночь.
  
  А первопосланная бригада и конные егеря в сумерках уже двигались по шоссе дальше Найденбурга - к востоку, на вторую половину замыкающего кольца.
  
  
  *****
  
  Ах ты, герман-герман, шельма!
  
  Наплевать нам на Вильгельма!
  
  А уж Франца, дурака,
  
  Раздерём мы до пупка!
  
  39
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Позади командного пункта Мартоса стояла на высоте чистая роща из бука и сосны, а позади неё - два фольварка. В них и поместились пока летучий армейский штаб Самсонова и сопровождающая казачья сотня.
  
  Не отступать? Но делать было что? Офицеры штаба бродили и роптали: без телефонной, телеграфной да и нарочной связи, просто без цели и смысла они были загнаны сюда, под самые передовые позиции. Совсем рядом толклись немецкие разрывы и ахали наши орудия, отчётливо стучали пулемёты. Мюленская линия, вчера и позавчера удержанная немцами, теперь трещала в нашу сторону, одна дивизия Мартоса с обнажёнными флангами час от часу зажималась там. И Полтавскому полку было не додержать до вечера утренние победные позиции у Ваплица. Отказал командующий отходить - но не мог же и выхода указать из этого теснимого состояния. Отступленье само начинало течь, как течет и твердый металл, никого не спрося, лишь свою температуру плавления.
  
  Лишённые выразить свой ропот командующему, но и благоразумно не дожидающие, пока тот в тугой голове будет осваивать и перемышлять, - штабные отдались теперь составлению изощрённого плана отступления (лишь отступлением не называя его, по предвиденью Постовского, чтобы потом не оборотилось пятном на них). На врытом столике под яблоней лежала карта, Филимонов показывал уверенной рукой, и штабные жужжали. Чтоб не оказаться потом упречным, должен был прежде всего быть гордостью оперативной выучки этот сложный план скользящего щита: как скользит по шкивам приводной ремень, так, сохраняя защитную стенку с запада, должны были задние с северного края по очереди переходить вперёд на юг и становиться в ту же стенку. Прежде всех под защитою стенки должны были убираться обозы, потом 13-й корпус (да, бишь, он до сих пор не подошёл, вот незадача), а тем временем 15-й должен был держать фронт (свои седьмые боевые сутки), и все обломки 23-го корпуса - тоже. Потом, оставляя Полтавский и Черниговский полки в арьергарде, должен был перескользнуть налево и 15-й корпус. (Каким неповоротливым, каким неуклюже большим кажется корпус, когда ему надо отступать!...) А как только 15-й в отходе достигнет Орлау, своего первого победного поля, он снова займёт фронт, с поворотом уже на юго-запад, к Найденбургу, а остатки 23-го проскользнут по его тылам. А тем временем 13-й, весь завтрашний день отходя тылами (сорок вёрст за сутки), в свою очередь станет ещё левей их всех - и так отпустит их отойти за русскую границу.
  
  В стороне, под елью, на широкой грубой крестьянской скамье без прислона, сидел командующий на виду у всех, но как бы в отдельном кабинете. Золотая шашка и планшет лежали рядом с ним на скамье, фуражка снята, и возвышенно-голый лоб он вытирал время от времени платком, хотя не могло быть ему жарко в продуваемой тени, где разлит был августовский холодок. К отчаянию своего штаба Самсонов несколько часов просидел вот так - с напряжённой шеей, движеньями редкими, глазами малосмысленными, ответами приветливыми, как всегда, но односложными. То ли он обдумывал выход за всех. То ли уже и думать забыл, что ему подчинена целая армия. Двумя разлапистыми ладонями опершись по бокам в скамью, он и полчаса мог совсем неподвижно смотреть перед собою в землю. Он - не почивал, не отдыхал, не время проводил в ожидании новостей, - он думал и мучился, непосильную думу как камень валунный удерживал на подставленном темени, оттого и пот вытирал.
  
  Чего мог он ждать? С той стороны, куда лицо его смотрело, с северо-востока, ожидал ли он увидеть густопылящие колонны Клюева? Или даже пики конницы Ренненкампфа? Или ничего он не видел и не всматривался никуда, а только слушал, что совершалось в нём внутри, - глухая сдвижка пластов мироздания или уже гулкое рушенье их?
  
  В ту сторону, как сидел он, опадал их холм в торфяной луг, а за ним, всего отсюда в версте, хорошо видная, приподнятая встречным склоном, шла слева направо дорога из Хохенштейна в Надрау. Целый день по той дороге редкое было движение, больше санитарное: дорога была несквозной и мало помогала 15-му корпусу. Но вот, много спустя после полудня, покатили из Хохенштейна густо телеги обоза, зарядные ящики, передки, ни одной пушки, всё беспорядочно, и тут же, вперемешку с ними, - разрозненная пехота. Солнце светило штабным из-за спины, и хорошо виделось, что это - не только не строй, а уже и винтовки брошены или на ходу бросаются, и от снаряжения облегчаются, кто как может.
  
  И вот это бегство Самсонов, в своей теневой неподвижности как будто не видящий ничего, заметил из первых. И быстро поднялся на крепких ногах и зычно скомандовал офицерам штаба - скакать, бежать наперерез, задержать и восстановить порядок!
  
  И кто больше роптал на командующего, и кто меньше, кто полковник и кто капитан, захватив казаков или только необстрелянный штабной револьвер выхватывая, побежали непробитой травяной дорожкой с холма, потом между проволочной загородью скотьего выгона и каменной дамбою у болота - и опять наверх. Видно было, как они трясли револьверами, размахивали руками, на дороге спруживалось замешательство, задние ещё бросали снаряжение, а передние понуждались его поднимать. Заскакали туда и сюда связные, докладывая Самсонову: что это бегут в беспорядке из Хохенштейна Нарвский и Копорский полки, покинув артиллерийский дивизион на позициях, без прикрытия; что пулемётная команда тоже бежала; что недостойно вёл себя командир Копорского полка; что отступающие обезумели, настроены так, что всё пропало; но действиями штабных офицеров...
  
  и - от командующего с приказаниями: вдоль дороги произвести разборку бегущих по их частям; об обстоятельствах бегства ещё допросить старших офицеров; кого можно - возвратить в Хохенштейн, а по батальону из провинившихся полков выстроить при полковых знамёнах.
  
  Самсонов оживился, расхаживал туда и сюда, смотрел в бинокль, и мягкий прищур его над тёмным усо-бородым низом лица обещал спокойное руководство, мудрый выход: ничто ни для кого потеряно не было, и командующий всех спасёт! Наконец-то было обретено недохватное дело - то самое, может быть, для которого утром он и выехал сюда! День ото дня всё властней его влекло выйти самому на передний участок фронта - и вот прикатился к нему фронт, в зримой версте.
  
  Уже и лошадь оседланная ждала командующего, но долга была разборка неурядицы, два батальона долго собирались, выстраивались перед Надрау, за это время ещё сотни шрапнелей разорвались над фронтом Мартоса и произошла вряд ли благоприятная передвижка частей, сдвинулось солнце из послеполуденного в предвечернее, - когда, наконец, можно было командующему ехать к строю виновных батальонов. Он без труда поднялся в седло и поехал уверенно.
  
  И вот стояли два батальона в ожидании генеральского суда над собой, и полковое знамя каждого было развёрнуто на правом фланге. И конный командующий, с могучей фигурой, с превосходством божественным подъехал одушевить их к воинскому чуду. Большая плотная голова его была плотно приставлена к плотному телу. Голосом густым, без напряжения сильным, в чём-то родственным русскому колокольному звону, Самсонов загудел, разлил на всю долготу строя и окрест:
  
  - Солдаты Нарвского полка, генерал-фельдмаршала Голицына! Солдаты Копорского полка, генерала Коновницына! Стыдитесь!! Вы присягали на верность своим знамёнам! Взгляните на них! Вспомните знаменитые битвы, за которые древки их увенчаны орлами! Георгиевскими крестами!
  
  Горше не мог он упрекнуть! Не мог он их бранить и клясть - ведь это были благородные русские люди, и к их благородству взывал он.
  
  Но мощный голос отдельно поплыл над головами - и с ним изошла из командующего сила его уверенности. Он только что хорошо знал, что ему говорить, как вызвать чудо поворота этих батальонов, и их полков, и всех центральных корпусов, - и вдруг оборвало ему память, он утерял, что говорить дальше, - а в смутности наплыл какой-то другой случай из его жизни, как будто это уже было когда-то: едва задержанный строй бежавших солдат перед ним, только ещё раздёрганней рубахи, винтовки, котелки, ещё перекошенней и запалённей лица - и тогда... Что тогда?
  
  Полководческое слово должно удаться, в этом военная история. В трудный миг сам полководец обращается к войскам, и они, воодушевлённые...
  
  - Так верните же себе солдатское мужество! Так сохраните же верность знамёнам и славным именам, носимым...
  
  Нет, слово - утеряно было, не находилось. Ну, ещё: как же они могли? как могли они так позорно...?
  
  Полководческое слово ту особенность имеет, что оно позывает к действиям одноуказанным, что оно не терпит возражений от слушателей и не ожидает встречных сведений. Хотя и спрашивал Самсонов, как, но - не как плохо пришлось каждому стоящему здесь офицеру и нижнему чину.
  
  А мог бы штабс-капитан Грохолец, даже и в позорном строю молодцеватый, с усами взвинченными, объяснить и ответить резким голосом с прифыркиванием: как совсем неплохо простояли они ночь в охранении по ту сторону Хохенштейна, а утром по приказу Мартоса ещё и ходили в атаку, помешали противнику загнуть охват на фланге 15-го корпуса; но потом попали под огонь батарей больше дюжины, под огонь, которого, может быть, сам командующий никогда не испытал, - в огневые клещи с трёх сторон, а своих батарей было только три и снарядов скудно; и так они отступили в город, и ещё держали его - но и патронов уже не хватало, и не шла обещанная помощь остального 13-го корпуса; а противник стал давить на Хохенштейн концентрически, с трёх сторон, от юго-запада и до востока, прорывалась немецкая конница их отрезать, а они всё стояли, и спасал их какой-то русский пулемёт с городской башни - да по наступающим немцам. И вот уже пыль ожидаемая поднялась с северо-востока, но то не Клюев шёл, а враг, - и лишь тогда батальон побежал...
  
  Да и Козеко, моргавший в задней шеренге, мог бы жалобы свои командующему интимно наговорить: как не могло завершиться иначе, чем бегом убегать из Хохенштейна; как худо досталось, и как страшно представить себя окровавленным, разорванным или с проколом штыка через глаз; а исчезновением своим, хоть и в плен, перепугать светика-жёнушку; как уже навидались они трупов за эти дни, не радуясь и немецким, а свои сегодняшние не счесть. Сколько жертв? и зачем? и - оправдано ли?...
  
  А рядовой Вьюшков, чуть одним глазом из-за чужой головы выглядывал: на то вы и поставлены, чтоб нам проповедывать; на то и голова у нас, чтоб знать самим.
  
  А Наберкин на маленьких ножках: да уж больно шибко бьют, ваше высокопревосходительство! К такой ведь шибкости никто не привык.
  
  А Крамчаткин в первой шеренге, прямо перед генералом, так и вытянулся в сто жил, так и голову запрокинул каменно, так и ел генерала глазами выпученными, радостными: что умел, то показывал, а другого смысла не содержал.
  
  И этого достойного воина, с обещанием и верностью обращённого, не мог не заметить генерал - и силу зачерпнул в верности его.
  
  - Я - отрешаю командира Копорского полка! Новый командир поведёт копорцев в бой - вот этот полковник, Жильцов! Я знаю его с японской кампании, он храбрый солдат. Идите смело за ним и будьте достойны...
  
  На крупном коне крупный генерал - он хорошо сидел, он был как памятник. И поднял руку в сторону Хохенштейна. Запевала, по знаку, сокольим взлётом начал походную песню. Батальоны повернули и заспотыкались дорогой, обратной своему бегству. (А с Жильцова командующий взял слово, что тот не отступит без приказания). И Самсонов теперь тоже повернул к штабу.
  
  Но... чего-то он не договорил. Он не остался доволен речью. Он, кажется, говаривал и лучше. Главное дело целого дня как будто не состоялось.
  
  И Самсонов огрузнел, ослабел в седле. А поднявшись на холм и видя Мартоса, выезжающего из рощи, - всё такого же гибкого, а вот уже и усталого Мартоса, - командующий мгновенно созрел к согласию, которого утром дать не мог. Десять минут назад, подъяв полководческую руку, что указал он батальонам? Не отступленье же, нет! А вот в сероватой тени рощи, в загороже от закатного солнца встретил измученные красные глаза Мартоса - и сразу уже был согласен. Ещё не выслушав Мартоса, как сами потекли его полки, сами сдвинулись с места командные пункты, сами замолчали телефоны, какие ещё командиры из лучших убиты за эти часы, - уже был согласен. Батальонам бежавшим произнёс речь - и стал согласен с ними...
  
  Величайшее решение его жизни было принято в единую минуту и как будто даже не потребовало душевного труда. Но когда и как это вступило и повернулось? Все движенья и расположенья, две недели имевшие такой настойчивый связный смысл на картах, - когда ж получили смысл оборотный? Будто север стал югом, восток - западом, всё небо повернулось на вершинах сосен, - когда и как Самсонов проиграл сражение? Когда и как? - он не заметил.
  
  А уже подносили ему разумный стройный план скользящего щита - и в нём тоже было круговращение, повторявшее вращенье неба.
  
  И ища опору в этом вращении, Самсонов положил тяжёлые доверчивые лапы на острые плечи своего теперь любимого командира корпуса, не оцененного в первые дни:
  
  - Николай Николаич! По плану ваш корпус завтра станет у Найденбурга. Там будет решаться всё. И Кондратович должен быть где-то там. И Кексгольмский где-то полк. Вы распоряженья по корпусу отдайте, да поезжайте-ка сами вперёд - на разведку и выбрать позиции для самой упорной защиты города.
  
  Это было высшее доверие командующего: опять на Мартоса ложился главный камень.
  
  Но Мартос - не понял: его отрешали от корпуса?? За что же - от корпуса? За что же - без корпуса? Только от права - назначить, послать?... Да командующий сам понимал ли, что делал?!
  
  - И - поспешите, голубчик. Завтра там будет решаться всё. И мы тоже поедем туда.
  
  Найденбург, покинутый утром как бремя, теперь представлялся ключом вызволения.
  
  Добрым движением в напутствие целовал Самсонов Мартоса. И ломал.
  
  И что бурлило в Мартосе эти дни - вдруг иссякло. Из прута стального он стал тростинкой. Сказано - и покидал свой корпус, и ехал, куда велят.
  
  А уже смеркалось. Разослали приказ. (В 1-й корпус - капитана: наступать немедленно на Найденбург. А 6-му, что ж, 6-му удерживаться... во что бы то... А непришедший 13-й? Теперь становился от Мартоса независим). Вот готовы были и штабные. Убеждали они командующего ехать в Янув. Самсонов: только к Найденбургу.
  
  Сегодня утром невыносимый, сейчас манил этот город, хотя б и погибнуть у его стен.
  
  Тогда натеснились штабные, что сегодняшняя утренняя дорога уже кружна недостаточно, надо ехать ещё кружней.
  
  Захлопал противник шрапнелями почти над головою штаба, огнистые вспышки уже хорошо виднелись в полутьме. И в Надрау, куда ехать было неминуче, зажёг фугасами два дома. В Надрау застучали пулемёты - кто? по ком? - расколыханная сумятица несчастного дня. При пожарах, видно было перебеганье. Или убеганье?...
  
  Потом стихла стрельба. Никем не тушимые, играли зарева. Днём незаметные, завыли собаки.
  
  День Успения кончился, и вопреки непонятому сну - жив был Самсонов, не умер.
  
  Жив был генерал Самсонов, но не армия его.
  
  40
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  В трёхлетней войне, надорвавшей народный дух, кто возьмётся указать решающее сражение? Бесчисленно было их, больше бесславных, чем прославленных, глотавших наши силы и веру в себя, безотрадно и бесполезно забиравших у нас самых смелых и крепких, оставляя разбором пожиже. И всё-таки можно заявить, что первое русское поражение в Восточной Пруссии как бы продолжило череду невыносимых поражений от Японии и задало тот же тон войне начинающейся: как начали первое сражение, не собравши разумно сил, так и никогда впоследствии не успевали их собрать; как усвоили впервь, так и потом бросали необученных без отдышки, сразу по подвозу, затыкали, где прорвало и текло, и всё дергались вернуть утерянное, не соображая смысла, не считая жертв; от первого раза был подавлен наш дух, уже не набравший прежней самоуверенности; от первого ж раза скислились и противники, и союзники - каковы мы вояки, и с печатью этого презрения провоевали мы до развала; от первого ж раза и в нас заронилось: да те ль у нас генералы? справны ли?
  
  Не позволяя себе ни взмаха выдумки, коль можно точно собрать и узнать, держась к историкам ближе, а от романистов подальше, разведём руками и заверим единожды тут: так худо сплошь мы б не осмелились придумывать, для правдоподобия распределяли бы в меру свет и тень. Но с первого же сражения мелькают русские генеральские знаки как метки непригодности, и чем выше, тем безнадёжней, и почти что не на ком остановить благодарного взгляда, как на Мартосе. (И тут бы утешиться нам толстовским убеждением, что не генералы ведут войска, не капитаны ведут корабли и роты, не президенты и лидеры правят государствами и партиями, - да слишком много раз показал нам XX век, что именно они). Какому же романисту можно бы поверить, что корпусной генерал Клюев, поведший центральный корпус глубже всего в Пруссию, никогда прежде того не воевал?! Нет оснований предположить, что Клюев был глуп, отчего ж, не без уменья, не без ловкости: зряшную опоздавшую гоньбу своей дивизии к Орлау сумел в донесениях так изобразить, что в докладе Верховному и даже императору был представлен победителем под Орлау не Мартос, а он: это он, угрожая охватить фланг противника., заставил того отойти; и в мемуарах из плена подточил, подвязал, подплёл всё так, что виноваты все кругом, а не Клюев. И нет у нас прямых сведений, что Клюев был дрянной человек, а по опыту многих других примеров не сомневаемся, что нашлись бы обеляющие искренние свидетельства, что он был хороший семьянин и любил детей (особенно своих), и был застольный приятный собеседник и может быть шутник. Но: никакими добродетелями не загородится, не оправдается тот, кто взялся вести судьбы тысяч - и худо вёл их. Пожалеем солдата-новичка под первыми пулями и разрывами в захвате злой войны, а генерала-новичка, как бы ни было муторно ему и тошно, - не пожалеем, не оправдаем.
  
  Вот действия генерала Клюева. Почти весь день 14-го пробыв своим корпусом в Алленштейне, на самом дальнем выступе самсоновской армии, он не пытается на местности разведать, есть ли противник: от него справа, впереди, слева, где и сколько, - но просит штаб армии сообщить ему это всё из Найденбурга. Шифрованную искровку от Благовещенского его штаб расшифровать не сумел. Уверенный, что с востока не может к нему идти никто, кроме Благовещенского, Клюев послал туда лётчика с открытой ориентировкой, что 15-го выступит на запад к Хохенштейну. Лётчик летит доверчиво низко над немецкой колонной, сбит, - и ещё 14-го фон-Белов узнаёт о намерениях Клюева. Однако в Алленштейне так хорошо, удобно расположились, войны нет, - и в ночь на 15-е Клюев отказывается от прямого приказа двигаться на помощь Мартосу - потому ли, что жалеет своих солдат? нет, своего покоя нарушать не хочет и лишнего риску от ночного движения. Не выступает он и на раннем летнем рассвете, как обещал Мартосу, - но лишь в 10 часов утра 15-го августа. Покидая Алленштейн, он объявляет об этом открытою радиограммою, сообщая чужим заодно со своими маршрут, рубежи и сроки своего движения на помощь Мартосу. У Клюева осталось шесть полков, он щедро раскидывается ими. Охранять Алленштейн "до Благовещенского" он оставляет (на погибель) две тысячи - батальон дорогобужцев и батальон можайцев. Вытянув корпусную колонну на юго-запад по шоссе на Хохенштейн, он скоро покидает в смертном арьергарде и остальной Дорогобужский полк, обнаружив за собой преследование почему-то. (А - по клюевской же радиограмме, перехваченной немцами в 8 утра. Поспешили немцы бросить преследователей в спину Клюеву, никак не привыкая, что русские всегда опаздывают, и где Клюев грозится быть в полдень, он дотянется только к вечеру). Когда с грислиненских высот открывается Клюеву Хохенштейн - тот самый узел и город, который и должно удержать в помощь Мартосу и где уже томятся его собственный Нарвский и Копорский полки, - Клюев останавливается ждать. Ждёт ли он, чтобы подтянулась вся колонна? Колеблется ли, как верно истолковать, кто же именно там, в Хохенштейне, за четыре версты? (А нарвцы и копорцы из городской котловины принимают собственный корпус на высотах за густеющих немцев). Разворачивается и новый (немецкий) отряд между ним и Хохенштейном - Клюев не препятствует. Ждёт он более ясных событий? Или нового приказа?
  
  Единственное, в чём распоряжается он: посылает свой головной Невский полк - в сторону, в целодневный ненужный бой в густом лесу Каммервальде. И неугодный Первушин ведёт туда полк, не получив артиллерии, лишь с пулемётною ротой. Ведёт своих невцев на тот особенный лесной бой, когда ни вперёд, ни по сторонам не видно дальше двадцати шагов, нельзя понять, откуда несутся пули, когда выстрелы особенно громки и зловещи, по верхушкам леса идёт ураганный треск от шрапнели, пули с шумом расщепливают деревья и кажутся разрывными, а рикошеты - новыми выстрелами; когда ранят и отщепки деревьев и сами падающие стволы; когда свои стреляют через головы своих и гибнут от собственных пуль, теряют голову даже храбрые солдаты и всё сбивается в кучу. И в этом бою Невский полк час за часом теснил подбывающих до дивизии немцев (и штаб дивизии разогнал, оставив генерала при восьми солдатах), пробился несколько вёрст лесной густоты - к сумеркам на западную опушку, победителем. Но вся победа была не нужна, и не нужен лес, и скомандовано ему уйти.
  
  Ещё утром марш 13-го корпуса можно было понимать как вектор наступления. Но в полудневном топтаньи на грислиненских высотах корпус без выстрелов, без действий, незаметно, в никакую минуту, обращался в кучу рухляди. На помощь ли близкому Мартосу (от него приехал офицер и звал), или хотя бы себя спасать, не тратя часу - на юг, пока свободны межозёрные проходы, - но надо было двигаться! А Клюев промялся в нерешительности весь успенский день до вечера - и там же встретил ночь.
  
  За время этого топтанья - нарвцы и копорцы бросили немцам Хохенштейн и побежали на юг. За время этого топтанья были накрыты, посечены конницей и расстреляны в Алленштейне два покинутых арьергардных батальона (стреляли и жители из окон, и пулемёт из "дома умалишённых, просят не беспокоить"). Разумно посланные утром на отход тылами, обозы корпуса были за это время захвачены, а прикрытие перебито. Обеспечивая никчемное переминание корпуса, перемолачивался Невский полк в лесном бою. А более всего обеспечил безопасность - не отхода, не спасенья, но топтанья клюевского - в десяти верстах за его спиной покинутый арьергардный Дорогобужский полк.
  
  Дорогобужскому полку тремя неполными батальонами выпало вести арьергардные бои невдолге после выхода из Алленштейна. Ни рубежей, ни сроков не указал штаб корпуса полковнику Кабанову, а: вести арьергардные бои, пока не снимут. Очень вероятно, что полковник Кабанов имел весьма холодное суждение о генерал-лейтенанте Клюеве, о его распоряжениях и планах, но это не могло оказывать никакого влияния на солдатский долг Кабанова сегодня. Его было дело одно: судить, где и как лучше и дольше задержать наседающего противника. И - задержать.
  
  Мы, в повседневной жизни всегда руководствуясь соображениями своей сохранности, оставляем в стороне эту загадку профессиональных военных и других людей долга (как будто не из нас же получаются такие люди при твёрдом воспитании): как неуклонно они переходят в неестественную готовность умереть и в саму смерть, такую преждевременную и постороннюю им по планам их жизни? Как это: человеческое существо перестаёт отвергать смерть? Всегда во всякой армии есть эти удивительные офицеры, в ком сгущается вся высшая возможная стойкость мужского духа.
  
  Но в такие минуты, как в Успеньин день - Кабанову, уже не это сомнение и решение очевидно представляется главным (если ты военный по профессии, тебе и умереть по профессии, рано или поздно). Очевидно, свою собственную жизнь Кабанов без колебания тут же бы и отдал, если бы этим мог задержать врага. Но - всех солдат своих ему надо было для того, и мало ещё, потому что противника шла внагон дивизия. И если посетили сомненья Кабанова, то могли быть только такие: ему доверенным, его родным полком - жертвовать ли для спасения главных сил корпуса? или стараться самый этот полк спасти? Тяжесть в том, что командиру полка надо принять роль рока для своего полка: это он должен был вынести полку смерть. Артиллерии Кабанову не оставили. Патронные двуколки исчезли, не дойдя до этого места. Патронов так не хватало, что из четырёх пулемётов можно было действовать лишь одним. Скоро и для винтовок должно было их не хватить. На четырнадцатом году Двадцатого века оставался дорогобужцам против немецкой артиллерии - русский штык. Полку, очевидно, предстояло погибнуть, и этот приговор каждому дорогобужцу ложился на совесть командира полка - но так, чтоб не обременить ясности его решений: где выбрать рубеж, где поставить засады для штыковых атак накоротке, как дороже себя отдать и больше выиграть времени.
  
  Такой рубеж Кабанов выбрал у Деретена, где и высоты стояли благоприятно, один фланг замыкало большое озеро, другой - небольшие озёра цепочкой. Там дорогобужцы стали и держались всю солнечную вторую половину дня и светлый вечер. Там кончились у них и все патроны, там трижды всем полком ходили они и в штыковые контратаки, убит был, в пятьдесят три года, и полковник Кабанов, и в ротах осталось менее одного солдата из двадцати.
  
  И это чудо - ещё большее, чем стойкость офицеров: что солдаты, наполовину запасные, месяц назад пришедшие на призывные пункты в лаптях, ещё со свежим ощущением своей деревни, своего поля, своих помыслов, своей семьи, напротив, ничего не понимая, не зная во всей европейской политике, и этой войне, и этом армейском сражении, в задачах корпуса, даже по номеру им не известного, - не разбежались, не схитрили, не уклонились, но силой неведомой перешли ту грань, до которой любишь себя и родных, и надо сохраниться, - перешли, и уже себе не принадлежа, а только долгу жестокому, три раза поднимались и шли на огонь с беззвучными штыками. Переставьте этот полк вместо Нарвского в пустой богатый Хохенштейн - и так же, очевидно, они бы там добычничали и пировали (да за неделю до того в Вилленберге они уже пили и лили спирт). Перенесите нарвцев на место дорогобужцев на этот неумолимый рубеж (но, с Толстым не смеряясь, дайте им Кабанова и его батальонных командиров) - и взойдут они на то возвышение, где простых мужичков мы начинаем понимать богатырями.
  
  Отрезано: такие ж как мы, другие - уходят, уйдут, вернутся домой, а мы - не должники их, не родственники, не кровные братья, останемся умереть, чтоб они жили после нас.
  
  Что в тот день передумали обречённые, взглядывая в небо голубое, а чужое, на чужие озёра и чужие леса? - то там осталось, погребено в русских братских могилах, которые, при немцах, и до второй войны ещё сохранялись под Деретеном.
  
  Как он выглядел, полковник Кабанов? По неизвестности подвига или трудности достачи нигде не была напечатана его фотография, а тем более - ни одного из нижних чинов, которых вовсе было не принято изображать в газетах, журналах, да и неохватно по их численности, лишь тогда уместной, когда надо стоять насмерть. Чохом на всех отпустила пресса "серых героев" - и рассчитались. Фотографий - нет, и тем горше жаль, что с тех пор сменился состав нашей нации, сменились лица, и уже тех бород доверчивых, тех дружелюбных глаз, тех неторопливых, несебялюбивых выражений уже никогда не найдёт объектив.
  
  Никто не прислал сказать, что задача полка выполнена, можно отойти. Дорогобужский полк погиб, немногие вышли. Десять солдат понесли своего убитого полковника и знамя. Достоверно известно, что атаковавшие от Алленштейна немцы так и не продвинулись до глубокой ночи, до законного сна.
  
  Сколько бы Клюев ещё стоял, но близ полуночи прорвался на копытах приказ из армии:
  
  "Для лучшего сосредоточения частей армии и снабжения всеми видами довольствия, 13-му корпусу в течении ночи отойти в район..., воспользовавшись проходом между озёрами..." (и назывался проход, накануне упущенный, а сегодня никак уже было туда не повернуть).
  
  Слава Богу, ничего не поминалось обо всех боевых задачах вчерашнего и прежних дней. Рука Постовского, как добропорядочно: будто течёт счастливое мирное время, и вот для лучшего продовольствования удобно 13-му корпусу перепрыгнуть за ночь за двадцать вёрст через семь озёр в крохотную деревню из десятка домов - и там всё найдётся.
  
  А продовольствоваться было нелишне: за минувший день, выйдя из Алленштейна, корпус ничего не ел.
  
  Спасаться! Пришло время спасаться, и вот приказ давал право спасаться, это Клюев понял хорошо.
  
  И - случайными дорогами, другими проходами, где и впритирку к противнику, повалил беззвучно корпус.
  
  Уже не корпус, а три полка из восьми: истрачены были все остальные. Каширский полк с 16 орудиями оставлял Клюев под Хохенштейном ещё на один арьергардный бой, ещё один полк на уничтожение. Невский полк теперь должен был бросить свою победную позицию и ломиться ночью назад через лес, завоёванный днём. А сапёрную роту штаб корпуса просто забыл. Предстояло ей, проснувшись, увидеть, что она одна, куда идти - не сказано, кругом враг, - а после этого уже не многое увидеть.
  
  
  ***
  
  Ты заржи, мой конь,
  
  Громким голосом,
  
  Услыхал бы мой
  
  Родный батюшка,
  
  Сказал бы он моей
  
  Родной матушке;
  
  Сходила бы она
  
  На сине море,
  
  Достала бы она
  
  Со дна морской песок,
  
  Посеяла бы в зелёном саду
  
  На кирпичике;
  
  И когда тот морской
  
  Песок взойдёт,
  
  Тогда родный её сын
  
  Домой воротится.
  
  41
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  (15 августа)
  
  Генерал-квартирмейстер Верховного главнокомандующего генерал Ю. Данилов, по посту - третье лицо в российской армии, а по участию в руководстве - первое, все последние дни трудолюбиво разрабатывал важные вопросы: составлял проект немедленного обращения завоёванной Восточной Пруссии в отдельное генерал-губернаторство (и генерал-губернатором предназначался многоизвестный генерал Курлов, о нём речь впереди); скорейшего окончания военных действий в ней и переброски освободившейся армии Ренненкампфа - за Вислу, для операции в сторону Берлина. Для этого Данилов просил Северо-Западный фронт уже сейчас озаботиться переброской одного корпуса от Ренненкампфа к Варшаве.
  
  Начальник штаба фронта Орановский не мог этому противостоять возразительно, ибо всякое возражение снизу вверх всегда подрывает положение и успешность возражающего, и уже отдавал распоряжения о возврате того корпуса к железной дороге. (Ренненкампф, неверно истолковав ночной приказ идти отчасти и на помощь к Самсонову, углубит в Пруссию этот корпус и получит серьёзный упрёк за такой служебный проступок). Не смел Орановский сколько-нибудь настойчиво доложить наверх и о тревоге, начинавшей поселяться в штабе Северо-Западного. Доложено было о некотором потеснении 1-го корпуса под Сольдау в недостаточном порядке, о внезапном появлении перед Второй армией корпусов Франсуа и Макензена, которые исчезли перед фронтом Ренненкампфа, - но Ставка ничем этим озабочена не была, и в ночь с 15-го на 16-е в длительном аппаратном разговоре Данилов добивался от Орановского, по своему ещё новому проекту, скорейшей переброски гвардии из-под Варшавы на австрийский фронт, а о Самсонове заметил беспечно, что у него - до пяти корпусов, обойдётся.
  
  Беспокойство этого дня Жилинский и Орановский издёргали бы на Самсонове, но к досаде их, а отчасти и к облегчению (теперь будет сам во всём виноват), Самсонов снял проводную связь. На том они и успокоились. Штаб фронта имел и конницу, и автомобили, и летательные аппараты - но не сделал никаких попыток найти утерянные корпуса, ни - взять в свои руки корпус Благовещенского и бывший артамоновский и толкать их на помощь ядру Второй армии: то было бы для штаба фронта слишком хлопотно, да и унизительно, по службе они не обязаны были.
  
  Тем временем правофланговый корпус Благовещенского жил отдельной жизнью, как если бы не составлял никакого фланга никакой армии и не был перед ней ответственен. Самопроизвольно, неостановимо он откатился почти к русской границе, и вот уже никому более не мешал, никого не трогал, вышел пока из войны. Генералу Благовещенскому, счастливо не отрешённому от корпуса на сутки раньше Артамонова (а всё - благодаря задержке и умелому составлению донесений!), - после этого страха 13 августа, внезапного столкновения с германцами, о чём не предуведомило его высшее командование, после страха попасть в плен в Бишофсбурге или быть убиту под Менсгутом, после нескольких кошмарных отступлений 14-го августа и даже 15-го на рассвете, когда волна ужаса подхватывала и несла весь корпус, - потребно было время для излечения нервов, а тем более в 60 лет: пожить без раздражительных приказов извне и самому не тратиться на их создание. Слава Богу, никем уже не преследуемый и оторванный от телеграфов и телефонов, Благовещенский и сам имел время очнуться и дать очнуться корпусу. Он не велел держаться и за Ортельсбург, узел шоссейных и железных дорог, а обтечь его в пожаре, отдать его без боя - и отходить далее, в сторону от дорог, в места глухие.
  
  Как хотел Благовещенский, чтоб не вернулись его драгуны, ночью посланные с донесением к Самсонову! - не то, чтоб их убили, нет, но чтоб задержали при штабе армии, присоединили к какой-нибудь другой части. Пусть бы и вернулись они с приказом, но не сегодня, а завтра, послезавтра, дали бы переспать и духом укрепиться в покойном уголке. Увы, напрасны надежды! - неутомимые драгуны пробрались по чужой земле полсотни вёрст назад и 15 августа в полдень привезли собственноручные крупноразмашистые строчки командующего: "Удерживайтесь во что бы то ни стало в районе Ортельсбурга. От стойкости вашего корпуса зависит..."
  
  Эк, куда! - тут уже от Ортельсбурга 20 вёрст!... Благовещенский с глубокой горечью прочёл, перечёл, ещё перечёл неисполнимый приказ. Он вызвал штабных и обстоятельно обсудил с ними, по каким причинам совершенно невозможно выполнить этот неприятный приказ.
  
  И решился Благовещенский во здравие вверенного ему корпуса (и к облегчению многих подчинённых) исправить распоряжение командующего армией: всем корпусом никуда не двигаться не только сегодня, но и на завтра объявить днёвку. И кто только должен был силы положить, это сам Благовещенский: составить пристойное, убедительное донесение, почему был брошен Ортельсбург и иначе быть не могло: "...Подходя к Ортельсбургу, обнаружили, что весь город горит, зажжённый жителями. Конечно, это была подстроенная ловушка. Оставаться на высотах я признал невозможным и отозвал корпус к югу". А ещё добавить: "Люди утомлены, ходатайствую дать отдых". И ещё умение: не отсылать бумаги (на конях до русского города, а там телеграфом) тотчас, а выждать следующего утра, когда днёвка уже начнётся, тогда и послать.
  
  Что же до левофлангового русского 1-го корпуса, где Артамонов был смещён, но властно присутствовал, Масальский, оглядываясь на него, перенимал командование на сутки, а Душкевич лишь теперь догонял и принимал, - корпус этот, без единой воли, угнетённый своим отступлением, тоже без преследования втягивался в инерцию безопасного отката - за русскую границу, к Млаве. Русская граница - хотя не крепостная линия, не линия окопов, лишь условная черта на земле, - как будто оберегала от немцев, успокаивала. Знали в корпусе, что Найденбург уже у немцев. Но вся дюжина генералов, преизбывавшая тут, не имея неуклонного приказа действовать решительно - действовать решительно не могла.
  
  Так в день 15 августа с русской стороны было сделано всё, что требовалось для торжества противника, для танненбергского реванша. И только назначенные в жертву центральные корпуса не вели себя покорно. Кексгольмский полк, лишь в середине дня впервые достигший передовой, к вечеру потерял уже больше половины состава. Бой под Ваплицем сорвал "узкий" план окружения под Хохенштейном. Все бои этого дня в центре либо были выиграны русскими, либо не были выиграны германцами. Но в карусели боёв так оборачивается лицо войны, что выигранное отличными полками тут же разматывается в прах негодными корпусами и армиями. С каждым боем, тактически выигранным в центре, русские всё больше проигрывали этот день, всё больше ссовывались в погибель.
  
  Однако с немецкой стороны не так ясно ещё это было видно. Кровопролитные наступления корпуса Шольца шли в каких-то нелепых неудачах, когда не сходится то, что сойтись обязано. То и дело свои повернувшие эскадроны принимались своею пехотой за русскую конницу и тяжело обстреливались, даже до рассеяния. Своя артиллерия обстреливала свою пехоту. Попадали под внезапный фланговый обстрел русских и отбрасывались. Бившись день, почти не продвигались. Из-за утренней неудачи под Ваплицем потеряли темп почти всех частей. Одну из шольцевых дивизий потеряли в утреннем тумане и несколько часов не могли найти. А в лесу Каммервальде была растрёпана Невским полком другая германская дивизия и штаб её. И даже сами Гинденбург и Людендорф в своём автомобиле в этот день попали под Мюленом в скоротечную панику, возникшую... от русских пленных: неслись санитарные роты и артиллерийские парки с криками "русские идут!". Весь день проопасались соединения Клюева с Мартосом. Генералу Франсуа не велели окружать, но идти на выручку в центр. А корпусные фон-Бёлов и Макензен весь день провели в споре, кому идти на Хохенштейн, а кому на юг. Макензен, как старший по чину, приказал Белову очистить дорогу для своего корпуса. Белов не подчинился. Послали авиатора в штаб армии на разрешение спора. Тогда Макензен вообще перестал куда-либо двигаться и объявил своему корпусу днёвку. Лишь к четырём часам пополудни нашёл Гинденбург телефонный путь к Макенэену и приказал ему двигаться на юг, на окружение. Но часу не прошло от этого телефонного звонка, как пришлось отказываться от идеи окружения и поворачивать и Макензена, и Белова - против Ренненкампфа: дошли сведения (ложные), что три корпуса Ренненкампфа и конница движутся на запад. А германские корпуса были все в разбросе и повёрнуты спинами к новой опасности. ("Ренненкампфу стоило только приблизиться, и мы были бы побиты", - пишет Людендорф).
  
  На самом же деле на этот день главный приказ Ренненкампфу от Жилинского был: приступить к обложению-наблюдению Кенигсберга. Но в ночь на 15-е, посещённые всё же тревогой о непонятности на самсоновском фронте и появлении там новых германских корпусов, Жилинский-Орановский дали Ренненкампфу телеграмму: идти левым флангом в сторону Самсонова и выдвинуть кавалерию. Уважая сон генерала Ренненкампфа, эту телеграмму доложили ему только в шесть утра. Он разослал приказания, однако главные силы конницы (Хан Нахичеванский) сумели шевельнуться лишь к вечеру 15-го; генерал Гурко был ближе к сражению, но и он не прикоснулся к нему: его глубокий, но поздний рейд к Алленштейну только доказал, как легко Ренненкампф перед тем мог вмешаться и переменить всю битву.
  
  А тем временем в штабе Прусской армии уже пересоставлялся приказ на 16-е августа. Об этом приказе Людендорф не вспоминает в мемуарах, а между тем, считает Головин, приказ этот был отлично сработан, по всей науке: наименьшими возможными перемещениями корпусов Макензена и Белова создавался новый фронт против Ренненкампфа, а корпуса Франсуа и Шольца, преследуя и огибая Самсонова, одновременно заводили невод, полумешок, и на подходящего Ренненкампфа. Но в приказе уже не было окружения самсоновской армии.
  
  Вечером этого дня прусское командование, хороня мечту о Каннах, доносило в Ставку: "Сражение выиграно, преследование завтра возобновляется. Окружение северных корпусов, возможно, более не удастся".
  
  В решении Гинденбурга-Людендорфа содержалась верная победа средних людей. Лишь не было блеска интуиции.
  
  Эта интуиция светилась у своевольного Франсуа, вероятно, не ведавшего о совете Льва Толстого, что "бессмысленно становиться на дороге людей, всю свою энергию направивших на бегство". И сверх приказа гнал и гнал Франсуа своих уланов, самокатчиков и блиндированные автомобили через Найденбург - и дальше на восток, к Вилленбергу!
  
  Да строптивый Макензен, чертея от смены армейских приказов, обиженный, как решён его спор с Беловым, снял связь якобы перед последним приказом и, уже недоступный изменениям и поворотам, повалил на юг - к Вилленбергу же!
  
  Не забудем и бесперебойные германские интендантства, при которых, во всех перепрыгах, германские части не терпели недостатка ни в чём: всегда сыты, снабжены и вооружены.
  
  42
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Обходить Москву, прощаясь, - непосильная задача, даже и для молодых неутомимых ног, даже если только по главным местам. С каждого перекрестка - три-четыре пути, за каждой неизбранной улицей - свой потерянный обход. С утра побывали в канцелярии Александровского училища, где назначили им ещё к вечеру, потом последний раз в Университете, и на том дела кончились, всё остальное - прощальное, ненаправленное, для сердца только. И москвичи-то ненастоящие, приезжие, а как защемило, закружило - Москва-а-а, бросать не хочется, покидать больно. На просторных площадках у Храма Спасителя и всеми заведено здороваться-прощаться с Москвой. А оттуда только вдоль набережной сразу видишь два и три десятка конических вершин - домовых наверший, колоколен, кремлёвских башен. И-и потянули сами ноги по набережным, а набережные во сто шагов ширины, и что видно от домов и что видно от парапета - это разное. Приглашают мосты направо, там Третьяковка, да ведь времени нет, да хоть бы руками дотронуться до узорочной стенки, похлопать, погладить. Тогда через Кремль! - уж это единственная прогулка, уж такой нигде, а за делами вечно некогда, минуешь - но сегодня-то!... Кремль - город в городе, и Китай-город - в городе город, и Варварка, Ильинка, Никольская, плотно насыщенные резными и лепными домами, на каждом изломе - церквями, сегодня переполненными по Успеньеву дню, и по два монастыря ещё на каждой, зовут, обещают, кто боярские палаты, кто купецкую торговую тесноту. Знаешь, а может и хорошо, что никогда ни по какому плану Москва не строилась? городил каждый, как смыслил, и всякий уголок непохож на другой, и в этом она, Москва? Нам бы ещё и на бульвары, нам бы ещё и на пруды, нам пройти поклониться мимо Художественного, а в Охотном ряду по дороге брюхо набить, а потом бы по всем, по всем арбатским переулкам, - да когда же, слушай? ведь на Знаменку опять - за бумагами. А как у Пушкина не побывать на Страстной? На трамваи садиться? - это не мы, так не прощаются со студенческим прошлым. Уже - прошлым? уже мы не вернёмся? Нет, мы вернёмся! (Кто-то не вернётся, но неужели - мы?...) А будем ли ученье кончать? Непременно будем, а как же!...
  
  Что за чудо быть студентом в России! - кажется: все тобой любуются, все к тебе приветливы, открыты тебе все пути жизни!
  
  Но - уходило... Последний день.
  
  Оставались милые камни, оставались! И легки под подошвами уходящих становились тротуары и мостовые, как если б не во всю силу тяжести ступала на них нога. Саня и Котя, так недавно вышедшие на первую московскую вокзальную площадь робкими южными парубками, за два года узнали Москву, полюбили, а вот уже в чём-то и превзошли её - и в этом своём превосходстве над ней особенно великодушно любили её сегодня.
  
  Но был и ещё оттенок в сегодняшнем обозрении Москвы: что как-то не очень она почувствовала войну, не ждала в ней рока. Если не знать о войне и не прищуриваться близко к объявлениям, кое-где расклеенным, не заметить команду из запасного полка, прошагавшую в баню, так пожалуй и не догадаешься вообще, что Россия уже четыре недели воюет: публики и экипажей с московских улиц нисколько не отбыло, не потемнели ни лица, ни цвета одежд, так же весело пошумливала и красилась витринами торговля, разве только добавилось на улице военных, да кое-где флагов и портретов царя, не снятых после его недавнего пышного приезда в Москву. И все эти наблюдения Котя и Саня тоже живо сообщали друг другу, и только шевеленье последнего вывода, растущего отсюда сомнения, бороздящего в каждом из них, они не высказывали вслух: а - не поторопились они опрометчивой волей исключить себя из этой наполненной неопечаленной жизни? Естественно уходить в Действующую армию из Москвы рыдающей, траурной, гневной, а из такой живой и весёлой не поторопились ли? Но пока это сомнение шевелилось неуверенно и немо в глубине груди, оно ещё не существовало. Вот если вслух произнести, то дать ему рост и сделать больно другому из них, кто по благородству так не подумал. Особенно Котя не мог этого произнести, потому что вышел бы упрёк Сане: зачем он приехал к нему в Ростов? зачем задал вопрос, не пойти ли добровольцами? - ведь первый задал он. Другое дело, что Котя на лету подхватил: правильно, идём! До приезда Сани, он, честно говоря, не думал так, но тут во мгновенье осенило его, что - правильно, конечно надо идти, идём, мама будет решительно против, а всё равно идём! (Так решительно против, что было подряд двенадцатичасовое слезоговорение и нервоистязание, и крепкую мощную маму Котя оставил в упадке бесчувствия). И ещё сегодня утром в канцелярии военного училища не поздно было отступиться (но невозможно друг перед другом!), а сейчас уже поздно, поздно.
  
  И друзья только беззаботней обычного делились мыслями - всеми остальными, и смеялись.
  
  Второй раз в канцелярии им дали отправные бумаги в Сергиевское училище тяжёлой артиллерии, как и хотели они, и назначили, в котором часу завтра утром явиться, что с собой иметь, чего не иметь, - и уже перезывался вечерний колокольный звон, когда от многой ходьбы с приятным зудом ног они пошли через Арбатскую площадь к Никитскому бульвару. Между островками зоологического магазина Бланка, заповедника всех мальчишек, и церкви Бориса и Глеба, по проезду, где двоим пьяным в обнимку, удивительным образом пронизывался трамвайчик, разворачиваясь на Воздвиженку, и своё предупредительное позванивание вплетал в верховой разливистый звон колоколов, в цокот извозчичьих подков, в тяжелоступ и колёсное громыхание ломовых по булыжнику, в крики газетчиков, зазывы от лотков, в общий слитный гул Арбата. Тут: "эй, сторонись!" - гордо кричал на пешехода извозчик, там "но, пошла!" - хлестали лошадь, зацепившую колесом за тумбу.
  
  Молодые люди стали вечером чутче к налетающим, ударяющим запахам - то кондитерскому, то кухмистерскому, то свежепечёного хлеба, и рассчитывали теперь в трактире где-нибудь поесть, а потом ещё кружить пешком.
  
  На Никитском бульваре перед собой увидели они в ту же сторону идущего высокого узкого человека с седым затылком, с книгами под мышкой, не вложенными ни во что, а так, врассыпную. Едва увидели - сразу узнали, они привыкли и со спины часами видеть его: это был их знакомец по Румянцевской библиотеке. И Костя, тыча в бок Исаакию, объявил:
  
  - Смотри, Звездочёт!
  
  Саня с досадой удержал его: не знал Котя пределов своему голосу, никогда не умел говорить тихо, Звездочёт мог бы услышать и обернуться, очень неудобно. Не то чтоб знакомец, они никогда не знакомились и не разговаривали, а один раз в читальном зале укоризненно посмотрел в их сторону, когда они громко шептались, они смолкли; в другой раз по коридору вот так же он нёс под мышкой десяток книг и рассыпал их, а мальчики случились тут и, подскочив с двух сторон, подобрали; и хотя по-прежнему остались, собственно, незнакомы, но уже как бы и знакомы: не полностью здоровались, а всё же приклоняли головы при встрече, в пол-улыбки. А со стороны частенько видели его за столом. Чем-то выделялся Звездочёт и среди весьма важной, умственной библиотечной публики Румянцевского музея: то ли темно-блестящими глазами в пещерных впадинах, отчего постоянно глубоко серьёзно было его лицо; то ли ужатостью с боков, ужатостью и головы и всей фигуры; то ли особой манерой задумываться: длинные руки локтями в стол упереть, шалашиком свести, пальцы впереплёт, и чуть-чуть водя по ним крайними волосами бороды, упорно глядеть поверх голов на верхние полки и под хоры. В такую-то минуту Котя и назвал его Звездочётом, а чем он на самом деле занимался - понятия они не имели, первым заговорить неудобно. А сейчас:
  
  - Подойдём? - высказали разом.
  
  Прощальная свобода несла их выше Москвы. Невозможно было ничего потерять, только приобрести! И, оба с одного боку обогнав, один через другого глядя, и интонацией исправляя невежливость обратиться без имени:
  
  - Здравствуйте!...
  
  - Здравствуйте!...
  
  Старик не вздрогнул. Он перевёл на юношей свой углублённый взгляд, посмотрел, не столько и с высоты, это от ужатости он таким высоким казался, и признал:
  
  - А-а, молодые люди! Очень рад. - Под калачом левой руки подправив книги, свободную правую протянул им. Кисть из-под рукава выходила тонка, а сама ладонь была разлаписта, как у мастерового. - Варсонофьев.
  
  Назвались и они. Стояли перед ним в светлых льняных рубахах с узкими поясами, в студенческих фуражках, но тут же Котя потрепал свою и громко объявил:
  
  - Всё! Последний денёк! Завтра в армию уходим. Добровольно!
  
  Это не хвастовство у него было, а всегда так: пело внутри и пело вслух, широкое скуластое лицо сияло торжеством, и руки сами разбрасывались показать широту жизни.
  
  И Павел Иванович Варсонофьев дал немного раздвинуться кругло подстриженной крепкой щётке седоватой бороды и седоватым, косо растущим крепким усам. Это была очевидно улыбка, хотя губ не видно почти:
  
  - Вот как? - Посмотрел внимательней на одного, на другого. - Хм-м-м. - Его голос, тоже из пещерной глубины, с гулком выходил. Ещё присматривался. - И вы не боитесь, что коллеги вас обзовут патриотами?
  
  - Так-кы... - подыскивал Саня оправдательно, - назовут, конечно. Но в известном смысле это так и есть...
  
  - А почему нельзя быть патриотами?! - грозно, громко, наливисто спросил Котя. - Ведь не мы напали, на нас! На Сербию напали!
  
  Изучающе смотрел на них старик, лоб наклоня.
  
  - Да как будто так. Однако слово "патриот" до последних недель значило у нас почти "черносотенец", вот я почему.
  
  - А как вы считаете? - напёр на него Котя. - Правильно мы поступаем? Или нет?
  
  Вот был случай! - не обидно для друга, ещё раз проверить для себя. Этот старикан мог что-то веское отпустить.
  
  Поднял одну бровь Варсонофьев:
  
  - Правильность или неправильность можно оценить, только исходя из ваших убеждений. - И с искоркой в темно-уставленных глазах: - Вы, вероятно, - социалистических?
  
  Саня застенчиво покачал головой.
  
  Котя сожалительно громко чмокнул.
  
  - Как?! Нет?... Ну тогда, надеюсь, - анархических?
  
  Нет, не было от мальчиков согласного кивка.
  
  А заметили они, что старик как бы не посмеивался. То есть на его ужасно серьёзном лице усмешка была непредставима, да и раздвижка губ между сошедшимися усами и бородой замечалась мало, а вот - лёгкий такой блеск нашёл на глаза.
  
  - Я, например, гегельянец! - твёрдо, ответственно заявил Котя старику. У него очень решительная была манера выражаться, подбородок выпяченный и челюсти крепкие.
  
  - Чистый гегельянец? - удивлялся старик. - Ведь это редкость!
  
  - Именно. Чистый! - твёрдо, гордо подтвердил Котя. - А он, - пальцем в санину грудь, - толстовец.
  
  Тем временем переступали, пошли все трое опять к Никитским.
  
  - Тол-стовец? - изумился старик, избоку примеряясь к сдержанному неуверенному Исаакию. - Ба-атюшки, а как же на войну?...
  
  Но заметил, как это Сане сокрушительно: он сам понимал, он запутался, он страдательно смотрел, отбирая пшеничные мягкие волосы со лба:
  
  - Я - не чистый толстовец теперь.
  
  - Это - что! - взвопил Котя, всё более свободно чувствуя себя с этим славным стариком. - Он когда-то и мяса не ел! Ну посудите, как бы он теперь в армии? Там не поковыряешься, там всем одно!
  
  Между друзьями это не обидно было, Саня улыбался мягко, но недовольный собой.
  
  Явно, явно благожелательно смотрел старик на того, на другого:
  
  - А что, молодые люди, если вы не торопитесь к барышням...? Может быть зайдём, пивка выпьем? Да вы, поди, и проголодались?
  
  Нет, к барышням не торопились. Почти не переглядываясь - да! Для последнего дня очень и интересно познакомиться со стариком.
  
  - Тогда подождите меня здесь минутку, я в аптеку.
  
  Уже и Никитская аптека стояла перед ними задней стеной, загораживая бульвар. Варсонофьев пошёл вокруг. Он немного сутулился на ходу.
  
  - Эх! - спохватился Котя. - Надо было книжки взять подержать, хоть посмотрели бы! И тогда подбирали, не посмотрели... Слушай, ты только про Толстого не заводи особенно, с Толстым и так всё понятно.
  
  Саня улыбался неоспорчиво:
  
  - Ты же сам.
  
  - Лучше пусть он ответит, правда, как он понимает, что мы в армию... А потом втравим его в какую-нибудь историческую тему, какой-нибудь, знаешь, общий взгляд на Восток, на Запад...
  
  А трамваи шелестели дугами и позванивали. А извозчики прокатывали, по седоку - вальяжно или торопливо. А по бульвару текли себе гуляющие, будто никакой войны не зная, девочка с длинными косами несла ноты на урок музыки, неопрятный половой в зашлёпанной белой куртке перебегал с судками через бульвар, кому-то неся заказ. На перекрестке Никитской, у полукруглого здания с весёлой рекламой папирос "дядя Костя" постаивал стройный чёрно-белый городовой, наблюдая безусловный вокруг себя порядок. Ещё рекламы разные везли и трамваи при крышах. Да длинная череда вывесок, доведшая их досюда, с именами торговцев, как бессмертных созидателей, выведенными в буквах замысловатых, накладных и рельефных, изогнутых и прямых, утверждала вещность и вечность этого города, - а между тем совсем нереального, потому что завтра мальчики уже не будут в нём. Только кинематограф "Унион" и откликался им, что знает: "НА ЗАЩИТУ БРАТЬЕВ-СЛАВЯН", сенсационная киноиллюстрация переживаемого всеми нами величайшего исторического...", а в прочем - город стоял и тёк, оставался и переменялся, и в своей нечуткой огромности не мог понять, какой особенный возвышенный сегодня день, последний день, какой рубеж переступается смело. Обрывался, оставался обременённый город - но и нет, груди даже и не было больно, потому что самое лучшее и от этого города и своё - они уносили в себе.
  
  Это у них называлось - "готовится чихнуть": Саня голову немного отклонил, глаза сузил - и мечтательно, обе руки другу на плечи:
  
  - Слушай... А как всё... Как всё... - Он оглядывался, ища это всё назвать, не называлось. Ну да понятно было обоим, уж кто бы мог друг друга так понимать, как они! - И после войны прийти - и на это самое место, а? Да?
  
  - Да, да! - убеждённо сгрёб его под плечи и Константин. И даже подкинул немного, силы в нём было как в Иване Поддубном.
  
  Лёгкость, лёгкость несла их выше этого всего цветного, звенящего, цокающего. Неистово-радостная сила рвала их в будущее. И даже если беда уже разразилась, уже совершалась - вот наблюдение: даже и в ней можно нестись невредимо, ощущая грозную красоту беды!
  
  Из-за аптеки вышел Варсонофьев и манил их идти к "Униону". Нет, он не сутулился, а голову непокрытую, с седоватым светлым бобриком, держал чуть вперёд, как бы прислушиваясь или присматриваясь.
  
  - Тут, под "Унионом", очень приличная пивная, и публика хорошая ходит.
  
  Не такой уж неземной был старик, понимал что-то.
  
  За дверью первое - запахи! тёплые, радостные запахи, и с остротой, и с густым пивным духом. Три соединённых помещения, да просто три комнаты, одна на Никитскую, одна - в глухой двор, куда и повернули они. Котя толканул Саню в бок: сидел у пива и воблы известный университетский профессор с естественного факультета, и студенты с ним. В нескольких местах - офицеры, а то - вроде адвокатов. И нигде ни одной женщины, заповедник мужского досуга. Видно по пустым бутылкам, не убираемым для счёта, что сидели тут часами многими и объяснялись до конца. Читали и газеты, журналы разложенные. Подхватил на ходу Котя "Ниву", Саня - "Русское Слово". Выбрали столик у окна в глухое нагромождение пивных ящиков.
  
  - До сих пор всё хорошо, - просматривал Саня. - Наступаем и в Австрии, и в Пруссии, везде удачно.
  
  - Слушайте, слушайте! - громко объявил Котя. - Приказ войскам военного министра лорда Китченера: "Обращайтесь с женщинами вежливо, но избегайте близости с ними!" А? О чём заботятся!... А?...
  
  Хохотал оглушительно, да правда же смешно. Тут и другие шумели, смеялись, не тихо было в пивной. Да и есть уже очень хотелось, раздразнилось, и выпить неплохо, всё кстати.
  
  - Так, молодые люди, селянку, котлеты, что будете? - спрашивал одолжительный старик. - А вы против мяса не возражаете? - заботливо к Сане.
  
  - Селянку! Обоим! - определял Котя.
  
  Селянку проносили - ароматный парок, сложный ласкающий запах.
  
  И Варсонофьев заказал две.
  
  - А вам, Павел Иваныч?
  
  Варсонофьев выставил длинный белый палец свечою:
  
  - В вашем возрасте удовольствие - поесть, в моём удовольствие - ограничиться.
  
  - Да сколько ж вам, Павел Иваныч?
  
  - Да считайте кругло пятьдесят пять.
  
  По седине, по впадинам лица, они ожидали больше, но и пятьдесят пять немало, не возражали. А заказ давал, и пиво разливал, и заедал мочёным горохом Павел Иваныч со вкусом. И спрашивал Саню:
  
  - И что же вас с графом Толстым разъединило?
  
  Саня - не сразу отвечать. Сперва подумать, как же верней. Он вообще не спешил. Котя за него решительно:
  
  - Телега!
  
  - Телега?
  
  Саня ещё подумал, кивнул:
  
  - Да. Это, знаете, какой-то грамотный крестьянин послал Толстому письмо. Что, мол, государство наше - перекувырнутая телега, а такую телегу очень трудно, неудобно тянуть, так - доколе рабочему народу её тянуть? не пора ли её на колёса поставить? И Толстой ответил: на колёса поставите - и сразу в неё переворачиватели же и налезут, и заставят себя везти, и легче вам не станет. Но что ж тогда делать?
  
  Саня виновато смотрел, не слишком ли долго собой занимает. Нет, Павел Иваныч - слушал, не тяготясь.
  
  - А вот, мол, что: бросайте вы к шутам эту телегу, не заботьтесь о ней вовсе! А - распрягайтесь и идите каждый сам по себе, свободно. И будет всем легко... - На Павла Иваныча, оборонительно: - И вот этого толстовского совета я, как тоже крестьянин, принять решительно не могу. В хозяйстве моего отца самую последнюю телегу я б ни за что так не бросил, непременно б её на колёса поставил. И вытянул бы хоть без волов, без лошадей, на себе. - Ещё проверил, не надоел? - А если телега эта означает русское государство - как же такую телегу можно бросить перепрокинутой? Получается: спасай каждый сам себя? Уйти - легче всего. Гораздо трудней - поставить на колёса. И покатить. И сброду пришатному - не дать налезть в кузов. Толстовское решение - не ответственно. И даже, боюсь, по-моему... не честно. - Виновато выговаривал, своё ничтожество понимая: - Вот это нежелание тянуть общую телегу - меня самое первое в Толстом огорчило. Нетерпеливый подход. Потом и другое...
  
  - А что ж другое?
  
  - Да например, если в Толстого вчитаться... Любовь у него получается не больше, как частное следствие ясного полного разума. Так и пишет, что учение Христа, будто, основано на разуме - и потому даже выгодно нам. Вот уж нет... Как раз наоборот, по-земному христианство совсем не разумно, оно даже безрассудно. Это в нём и... и... Что чувство правды выше всякого земного расчёта!
  
  Поблескивал старик из пещерных впадин. Но - и с шуткой:
  
  - Да-а-а... Значит, с чистой линии вы сбились... А это в жизни и всего трудней: проводить линию в чистом виде, как вот ваш друг проводит гегельянство. А смешанная линия - всегда легка, всем доступна, у кого и зубов нет - селянка.
  
  Принесли её как раз.
  
  А Котя не выносил этого толстовства и рад был друга защитить:
  
  - Да он не такой уж и толстовец, вы его простите. Не прямо, чтобы вот толстовец. Например, в станице его зовут народником .
  
  Варсонофьев продул усы:
  
  - Да в какую я компанию попал!
  
  И заказал ещё две пары пива.
  
  Узнал Варсонофьев, что кончили они по три курса историко-филологического, Котя - больше историк, Саня - больше филолог. Ещё уточнил у Коти с почтительным интересом:
  
  - А разрешите узнать, какая, например, из Гегеля ваша любимая мысль? Ну просто, какая первая вспоминается?
  
  Котино широкоскулое лицо, с большим размахом от виска до виска, переходило легко в широкий смех, но и в думанье тоже. Многое было прекрасно - и самодвижение идеи, и начальное отстаиванье принципа в его неразвитой напряжённости. А лучше всего:
  
  - Пожалуй, развитие через скачок!
  
  В скачке было что-то затягивающее.
  
  Варсонофьев со вкусом сплетал пальцы на столе.
  
  - Но если вы гегельянец, вы же должны утверждать государство.
  
  - Я и... и утверждаю, - с некоторой заминкой согласился Котя.
  
  - А государство - оно не любит резкого разрыва с прошлым. Оно именно постепенность любит. Перерыв, скачок - это для него разрушительно.
  
  Ели. Пили, в меру прохладное и крепкое пиво. Варсонофьев грыз солёные сухарики. Зубы у него пробелевали все целые, ровные.
  
  - А допустимо будет спросить, - трубил Котя, - чем вы, Павел Иваныч, занимаетесь? Мы тут гадали...
  
  - Да как сказать... Одни книги читаю, другие пишу... Толстые читаю, тонкие пишу.
  
  - То, что вы говорите, - не вполне ясно.
  
  - А когда слишком ясно - не интересно.
  
  У Коти была эта манера - ломиться, не сообразуясь с вежливостью, Саня от неё страдал. И, помогая увести разговор от допытывания:
  
  - Разве так?
  
  - Да знаете, чем важней для нас сторона жизни, тем она смутней. Полная ясность бывает только в простяцком. Лучшая поэзия - в загадках. Вы не замечали, какой там тонкий кружевной ход мысли?
  
  - Два-конца, два-кольца, пос-редине гвоз-дик! - энергичным ритмом считалки выговорил Котя и расхохотался. Впрочем, громкость его не прорывала общего гула, и в круговой стене этого гула они друг друга слышали отчётливо, как в тишине.
  
  - Есть и получше. Со вечера бел заюшка по приволью скачет, со полуночи на блюде лежит.
  
  Слова загадки он выговорил особым поглубевшим распевным голосом, от своего голоса - особным, а тем более от гудящих плотоядных пивных голосов.
  
  - И - что ж это такое? - торопился Котя.
  
  Тем же голосом затаённо выпустил между усами и бородой:
  
  - Невеста.
  
  - А почему - на блюде?
  
  - А прямо на кровати - загадки не будет. Поэтический перенос. На блюде, потому что отданная, беспомощная, распластанная.
  
  Саня не покраснел ли чуть? Нет, он обдумывал.
  
  Ели, пили.
  
  Варсонофьев продул усы:
  
  - Но слова затаскиваются и часто закрывают смысл. А что это значит сегодня - быть народником?
  
  Саня сосредоточился, покинул всё, что на столе. При его здоровости и степной загорелости, заметной даже здесь, от малых окон пивной, было совсем не степное, а мягкое у него лицо; под пропалёнными волосами в голубых без твёрдости глазах всё время шла работа, не оставляя охоты много говорить, а когда говорил, то тут же готов был перед собеседником и потесниться:
  
  - Н-ну... кто любит народ. Верит в его духовные силы. Полагает его вечные интересы выше своих кратких и малых. И живёт не для себя, а для него, для его счастья.
  
  - Для счастья?
  
  - Д-да, для его счастья.
  
  А глаза Варсонофьева из-под надёжной защиты просторных бровных сводов так двумя светами и наслеживали:
  
  - Но счастье народного большинства - это сытость, одетостъ, благополучие, полная удовлетворённость, так? А накормить, одеть - на это, смотришь, тоже целое столетие понадобится? Пока до вечных интересов - а мешают бедность, рабство, непросвещённость, плохие государственные учреждения, - и пока это всё сменить или исправить, тут и народников три поколения надо?
  
  - Д-да, возможно.
  
  Не мигая, совсем не нуждаясь мигать, мог смотреть Варсонофьев неотрывно, не упуская из глаз наслеженное:
  
  - И все эти народники, спасая не меньше всего народа сразу, до той поры отказываются спасать себя? Вынуждены так. И вынуждены считать негодниками всех других, кто не жертвует собой для народа, - ну там занимается каким-нибудь искусством, или поисками абстрактного смысла жизни, или, хуже того, религией, душу спасает, и так далее?
  
  Саня так внимательно слушал, даже измучивался. Он кисть, палец поднял, чтобы слово вставить, потом забудет:
  
  - А в ходе жертвы для народа - разве душа не спасётся? Сама?
  
  - А вдруг эта жертва - не та? А скажите - у народа обязанности есть? Или только одни права? Сидит и ждёт, пока мы ему подадим счастье, потом вечные интересы? А что если он сам-то не готов? Тогда ни сытость, ни просвещение, ни смена учреждений - не помогут?
  
  Саня лоб вытер, глаз не сводил с Варсонофьева, так из глаз в глаза и хотел перенять, понять:
  
  - Не готов - в отношении чего же? Нравственной высоты? Но тогда - кто ж?...
  
  - А вот - кто ж?... Это, может, до монголов было - нравственная высота, а мы как зачли, так и храним. А как стали народ чёртовой мешалкой мешать - хоть с Грозного считайте, хоть с Петра, хоть с Пугачёва - но до наших кабатчиков непременно, и Пятый год не упустите, - так что теперь на лике его незримом? что там в сокрытом сердце? Вот кельнер наш - довольно неприятная физиономия. А над нами - "Унион", кино, этот антихрист искусства, там тапёр играет в темноте - а что у него в душе? какая ещё харя высунется из этого "Униона"? И почему же надо всё время для них жертвовать собой?
  
  - Тапёр и кельнер, - объявил Котя, - это не строго народ.
  
  - А где же? - седо-светлую узкую голову со светящимся бобриком повернул на него Варсонофьев. - До каких же пор непременно обязательно один мужик? Уж миллионы из него утекли - и где ж они?
  
  - Но тогда надо строго научно определить народ!
  
  - Да все мы научность любим, а вот народа никто строго не определил. Во всяком случае не одно ж простонародье. И нельзя ж интеллигенцию отдельно от народа считать.
  
  - И интеллигенцию определить! - сил не смеряя, ломился Котя.
  
  - И этого тоже никто не умеет. Например, духовные лица у нас никак не интеллигенция, да? - И увидел в котином мимолётном фырканьи подтверждение. - И всякий, кто имеет ретроградные взгляды, - тоже у нас не интеллигент, хоть будь он первый философ. Но уж студенты - непременно интеллигенты, даже двоечники, второгодники и по шпаргалкам кто...
  
  Не выдержал серьёзности, бороду от усов отодвинул в явном смехе. К усам прилипла пивная пена. Показал неприятному кельнеру:
  
  - Ещё пару, пожалуйста.
  
  Хватка серьёзности за столом ослабла, опала - а Саня всё ещё задерживался в ней: что-то в этом коротком разговоре так и не разрешилось, в сторону повисло и оборвалось. Он не просто думал в разговоре, но удручался.
  
  - А кстати, молодые люди, если это не нескромно, мне хочется понять: вы - каковых родителей дети? Из какого слоя?
  
  Котя густо покраснел и стих, как поперхнулся. Сказал нехотя, к молчанию:
  
  - Мой отец умер.
  
  И пива налил.
  
  Но Саня знал котино больное место: ему стыдно, что его мать - рыночная торговка, он обходит это, как может. И, отрываясь от недодуманного, собою заставил друга:
  
  - А дед у него - донской рыбак. А мои родители - крестьяне. Я в семье - первый, кто учился.
  
  Варсонофьев довольно сплёл и расплёл пальцы:
  
  - Вот вам и пример. Вы и от земли, вы и студенты московского университета. Вы и народ, вы и интеллигенция. Вы и народники - вы и на войну идёте добровольно.
  
  Да, это трудный и лестный был выбор - к кому же себя отнести.
  
  Котя разодрал воблу как грудь себе:
  
  - Но я так начинаю понимать, что вы - не сторонник народовластия?
  
  Покосился Варсонофьев:
  
  - Как вы догадались?
  
  - Что ж, по-вашему, народовластие - не высшая форма правления?
  
  - Не высшая, - тихо, но увесисто.
  
  - А - какую ж вы предложите? - возвращался Котя в свой жизнерадостный, почти детский задор.
  
  - Предлагать? И не посмею. - Повёл, повёл из двух пещер тёмно-блестящими глазами. - Кто это смеет возомнить, что способен придумать идеальные учреждения? Только кто считает, что до нас , до нашего юного поколения, ничего важного не было, всё важное лишь сейчас начинается. И знаем истину только наши кумиры и мы, а кто с нами не согласен - дурак или мошенник. - Он, кажется, сердиться начинал, но тут же умерился: - Да не будем упрекать именно наших русских мальчиков, это мировой всеобщий закон: заносчивость - первый признак недостаточного развития. Кто мало развит - тот заносчив, кто развился глубоко - становится смиренен.
  
  Нет, Саня не поспевал за разговором: слушал новое, а додумывал передсказанное. Уж сколько они захватили, бросили и дальше. Но всё то безнадёжно упуская, вот этому последнему он выставился навстречу:
  
  - А вообще, идеальный общественный строй - возможен?
  
  Варсонофьев посмотрел на Саню ласково, да, отречённый неуклонный уставленный взгляд его мог быть ласковым. Как и голос. Тихо, с паузами он сказал:
  
  - Слово строй имеет применение ещё лучшее и первое - строй души! И для человека нет нич-чего дороже строя его души, даже благо через-будущих поколений.
  
  Вот оно, вот оно, что выдвигалось! вот что Саня улавливал: надо выбирать! Строй души - это же и есть по Толстому? А счастье народа? - тогда не держится...
  
  Прогонял, прогонял продольные морщины по лбу. А Варсонофьев:
  
  - Мы всего-то и позваны - усовершенствовать строй своей души.
  
  - Как - позваны? - перебил Котя.
  
  - Загадка! - остановил Варсонофьев пальцем. - Вот почему, молясь на народ и для блага народа всем жертвуя, ах, не затопчите собственную душу: а вдруг из вас кому-то и суждено что-то расслышать в сокровенном порядке мира?
  
  Сказал, на обоих посмотрел: не много ли? Притушился. Отхлебнул. В который раз отёр от пены усы.
  
  А юности это заманчиво, так сразу и подпрыгивает навстречу в глазах: а что? а правда? а ведь не зря я что-то чувствую в себе?
  
  Но всё-таки интересовало мальчиков:
  
  - А - общественный строй?
  
  - Общественный? - с интересом заметно меньшим взял Варсонофьев несколько горошинок. - Какой-то должен быть лучше всех худых. Да может и пресовершенен. Но только, друзья мои, этот лучший строй не подлежит нашему самовольному изобретению. Ни даже научному, мы же всё научно, составлению. Не заноситесь, что можно придумать - и по придумке самый этот любимый народ коверкать. История, - покачал вертикальной длинной головой, - не правится разумом.
  
  Вот! Вот ещё! Саня вбирал, Саня и руки сложил, улавливая:
  
  - А - чем же правится история?
  
  Добром? любовью? - что-нибудь такое сказал бы Павел Иваныч, и связалось бы слышанное от разных, в разных местах, - как хорошо, когда совпадает!
  
  Но нет, не облегчил Варсонофьев. Ещё по-новому отсек:
  
  - История - иррациональна, молодые люди. У неё своя органическая, а для нас может быть непостижимая ткань.
  
  Он это - с безнадёжностью сказал. До сих пор прямой в спине, он дал себе согнуться и отклониться к спинке стула. Ни на того, ни на другого не смотрел, а в стол или через мутно-зелёные бутылочные искажения. Ни Котю, ни Саню ни в чём он не убеждал, но стал говорить звучней и не покидая фраз несогласованными - да не читал ли он лекций где-нибудь?
  
  - История растёт как дерево живое. И разум для неё топор, разумом вы её не вырастите. Или, если хотите, история - река, у неё свои законы течений, поворотов, завихрений. Но приходят умники и говорят, что она - загнивающий пруд, и надо перепустить её в другую, лучшую, яму, только правильно выбрать место, где канаву прокопать. Но реку, но струю прервать нельзя, её только на вершок разорви - уже нет струи. А нам предлагают рвать её на тысячу саженей. Связь поколений, учреждений, традиций, обычаев - это и есть связь струи.
  
  - Так что ж, ничего и предлагать нельзя? - отдувался Котя. Устал он.
  
  Саня мягко положил руку на рукав Варсонофьеву:
  
  - А - где же законы струи искать?
  
  - Загадка. Может быть, они нам вовсе не доступны, - не обрадовал Варсонофьев, вздохнул и сам. - Во всяком случае - не на поверхности, где выклюет первый горячий умок. - Опять поднял крупный палец как свечу: - Законы лучшего человеческого строя могут лежать только в порядке мировых вещей. В замысле мироздания. И в назначении человека.
  
  Замолчал. В своей библиотечной позе замер: руки на столе шалашиком, и бородой аккуратно подстриженной в круглую лопатку, туда-сюда о переплетенные пальцы.
  
  Может быть, и не надо было им этого всего. Но не совсем обычные студенты.
  
  Котя мрачно тянул пиво. Узелком на лбу надулась у него жила, от думанья:
  
  - Что ж, тогда и делать ничего нельзя? Только наблюдать?
  
  - Всякий истинный путь очень труден, - подбородком в руки отвечал Варсонофьев. - Да почти и незрим.
  
  - А на войну идти - правильно? - очнулся Котя.
  
  - Должен сказать, что - да! - определённо, похвалительно кивнул Варсонофьев.
  
  - А - почему? Кто это может знать? - заупрямился Котя, хотя бумага-то уже была у него в кармане. - Откуда это доступно?
  
  Все десять пальцев развёл Варсонофьев честно, как с равными:
  
  - Доказать не могу. Но чувствую. Когда трубит труба - мужчина должен быть мужчиной. Хотя бы - для самого себя. Это тоже неисповедимо. Зачем-то надо, чтобы России не перешибли хребет. И для этого молодые люди должны идти на войну.
  
  А Саня этого последнего как и не слышал. Он вот что понял: путь или мост должен оказаться незрим. Зрим, да мало кому. А иначе человечество давно б уже по тому мосту...
  
  - А справедливость? - зацепился он всё-таки, вот тут было не досказано. - Разве справедливость - не достаточный принцип построения общества?
  
  - Да! - повернул к нему Варсонофьев светящихся две пещеры. - Но опять-таки не своя, которую б мы измыслили для удобного земного рая. А та справедливость, дух которой существует до нас, без нас и сам по себе. А нам ее надо угадать!
  
  Шумно-шумно Котя выдохнул:
  
  - Всё у вас загадки, Пал Иваныч, да всё трудные. Вы б легче какую-нибудь.
  
  Павел Иваныч поиграл губами лукаво:
  
  - Ну, вот какую. Кабы встал - я б до неба достал; кабы руки да ноги - я б вора связал; кабы рот да глаза - я бы всё рассказал.
  
  - Не-ет, Павел Иванович, - шутил уже немного и опьяневший и довольный одобрением Костя, и хвостом воблы постукивал по тарелке. - Главный вопрос, я чувствую, главный - мы так и упустим вам задать. А потом на войне будем жалеть.
  
  Смягчился Варсонофьев к улыбке, к отдыху:
  
  - А на главные вопросы - и ответы круговые. На главный вопрос и никто никогда не ответит.
  
  
  *****
  
  КОРОТКА РАЗГАДКА,
   Сделать закладку на этом месте книги
  ДА СЕМЬ ВЁРСТ ПРАВДЫ В НЕЙ
  
  
  *****
  
  43
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Отца родного чуть помнил Терентий Чернега, воспитывала его мачеха поконец рук, потом и отчим пришёл, а Терентий ушёл, - не много он от них набрался. И в двухклассном сельском училище и в одноклассной торговой школе тоже не богато подобрал. Да ученье и книги тому ни к чему, у кого на жизнь глаза и уши правильные. Когда надо, оборотистым смыслом своим Чернега легко поспевал за разговором образованных, хоть бы вот и офицеров.
  
  Слышал Чернега, как командир бригады полковник Христинич разговаривал с командиром батареи подполковником Венецким о делах вообще в артиллерии: как у нас пустая трата тяги и простой пушек из-за того, что восемь орудий в батарее, а у немца - шесть или четыре, а перестроить шесть восьмиорудийных в восемь шестиорудийных - нет у казны денег, дешевле пушки возить, не стреляя; и как командиры батарей погрязли в батарейном хозяйстве, в содержании да чистке запасного имущества, так что некогда стрелять, некогда боевых наставлений читать, да и они-то все устаревшие, а новое последнее - и до рук не дошло, война.
  
  Тем более утвердился Чернега, что если кто в артиллерии что и значит - это фельдфебель! - на ком же то хозяйство?
  
  На действительной прослужил Чернега от хоботного до первого номера и до начальника орудия. А на войну теперь в первый же день призванный, в третий день представленный в Смоленск, попался на глаза полковнику Христиничу, тот посмотрел мимоходом седо-мохнато и сказал Венецкому:
  
  - Такого молодца грех унтером держать, поставьте его фельдфебелем!
  
  Это он правильно догадался, про себя Чернега знал, что будет фельдфебель отменный. А узнав подполковника Венецкого, ещё раз догадался, что не во всякую батарею Христинич бы стал и фельдфебеля советовать. Венецкий знал свои прицелы, трубки, дистанции, а барин был нежный, с солдатами объяснялся извинчиво, команду подавал просительно, - и не было бы в батарее единого сжатого кулака, если б не назначили Чернегу фельдфебелем. И с первого же зыка-рокота природнился он к новой должности, и вся батарея разом признала его. А по такой войне, какая пошла, кто ж и был в батарее главный, как не фельдфебель? Две недели пушки не снимались с передков, не занимали позиций, и были в головах господ офицеров боевые наставления или нет - это не влияло нисколько. Ещё показывали они, по какой дороге двигаться, так это и так было ясно по общей дивизионной колонне; ещё - донесенья писали. А вёл батарею, кормил-поил батарею, размещал на ночёвки, за лошадьми следил, снаряды оберегал - Чернега, и вся батарея признала его главным человеком, и лошади ушами вели, что он их понимает. (Да лошади-то всегда отзывались Чернеге с первого прихлопа по шее. Ох, он их знал-перезнал, покупал-продавал - не для барыша, из задора! Страстовал Чернега по лошадям больше, чем по бабам).
  
  Терентий переносил на плече шестиведерный бочонок с квашеной капустой, гнул подковы, гривенники, выколачивал молотом на ярмарках - всё, как мериться любили на Руси от лишних досугов и лишней силы. Он и сам был как бочонок. Ростом не добрал, но на силе это не отозвалось. Да всю-то силу, кроме пожара да подтопа, почитай никогда не приходилось ему и пускать. Вполсилы доставалось ему в жизни всё, чего он хотел, - потому что и умений, и ремёсл много знал, ремесло не коромысло, плеча не гнетёт, а своеродную поберегал на запас. И вот теперь на войне Чернега тоже ещё всей силы не показывал, обходилось и так, командовал он вполдрёма-вполсмеха: война ворвалась совсем ни к ляду, в тридцать два года, в сок, и, как всегда кажется, на самом захватном месте. Так протолкаться бы её, не повредя себя.
  
  Но когда середь ночи подняли по тревоге, и то томленье безвестности, безлюдности, капкана, накоплявшееся в солдатских грудях всю неделю, прорвалось теперь ясным приказом, нет, разрешением: "айда, ребята, наутёк!" - Чернега в два толчка сердца разрешил всю силу, какая таилась в нём, и кинулся к подполковнику:
  
  - Ваше выс-родие, только скажите: что надо?
  
  Подполковник Венецкий при свечке, в палатке, схватился за узластое предплечье фельдфебеля:
  
  - Через вот эту речушку надо бы, Чернега! - и, белый локончик на лбу, по карте на раскладной походной койке, оставляемой теперь тут навек, показал быстрей обычного, не мямля: -... чтоб нам на шоссе не выходить, крюка не давать, и там вообще немцы, а вот здесь на речушке какой-то мост, может повреждён, может сгнил, подходы к нему болотистые - а нам бы вот перейти! Десять вёрст сбережём, и немца минуем, и сразу вот на этот перешеечек, Шлагу-М.
  
  По карте мудрость не столь велика. Зелёное, чёрное, голубое, озёра-озёра-озёра, ног не протащить, это всё Чернега круглыми глазами быстро вбирал, тем быстрей, чем надо было, - а всё-таки зацепило его:
  
  - Шлага-эм, это что такое?
  
  Шляга - молот большой, а по-польски "шлагтрафи" - сдохни, удар бы тебя хватил...
  
  - Очевидно, так плотина называется - или мельничная, или от деревни Меркен. Но Меркен мы обойдём тогда, а Шлагу-М не обойти. Только кто Шлагу-М перейдёт - тот будет жив, а здесь...
  
  А здесь - мы и не будем! И тож у плечика, да чтоб не раздавить, привзял Чернега подполковника:
  
  - Ваш выс-благородь, сосватано! Шлите только офицеров по маршруту, а мы всей упрягой возьмёмся!
  
  - И... снаряды... ты понимаешь, Чернега?...
  
  - Да неужель не понимаю! - выскакивал Чернега из палатки. - Лучше руки отвинтим, бросим - а снаряды возьмём. Доколыхаем как бабьи груши!
  
  Вот и настал пожар-подтоп, даже выше захлёстывало, и в такие минуты нет у офицера рук, а руки - у фельдфебеля! У них только покашливание с извинкой, за двести лет заминаются, - а ну-ка их на... однажды пошлют? Вот задумал бы Чернега снарядов не взять - хоть сто раз приказывайте, а покинули б. Но печёт Чернегу, что - мало снарядов, а каждый снаряд пять солдатских голов спасает, если не двадцать.
  
  И - зарычал Чернега на своих львино, перекрывая все другие команды, ропот, ржанье и лязг. Знала батарея своего фельдфебеля, но ещё и не знала, до этой ночи не было войны! Рык этот львиный всем передавал, чтобы теперь ни одна поджилка не проленилась, что если лошади откажут - пушки на себе понесём. (Рык-то рык, а и с приглушью: в ночь далеко разносится, не проведали б немцы, что мы стронули и куда пошли).
  
  И - завертелась невзгодою погожая тихая ночь, после оброна месяца с одними только звёзданьками. Не объявлялось, а быстрый слух разнёсся и усвоился всеми без отказу: где-то есть мост, и на тот мост надо спешить, а снимут его - мы пропали. Без задышки бегал Чернега вдоль колонны вперёд-назад и поспевал везде разобраться. Гнулись и тянули как против косого дождя, как под обстрелом - не передыхая. Полевая дорога кривуляла и перекрещивалась, на развилках от офицерской разведки ждали маяки. Ближе к речке у Чернеги была своя разведка: ногой дознаться, где топко и насколько. Поработали и до моста: заминались, топли, перепрягали выносы, брали урывом, все подхватывая. И на мосту поработали: на последнем хуторе разобрали сарай - и потом в темноте меняли брёвна, достраивали мост. И лошадей поили. И после моста долго тянулись низинкой, как бы не встрять, ещё перепрягали. А там - крутенько пошло наверх, и опять подпрягали, толкали - и взъехали, наконец, на твёрдое. Вот война: в полуночи перебуженные, чего днём осилить нельзя - одолели ночью. А за тем и вся краткая ночь прошла. Оставив мосток и прорытую тёмную дорогу остальному дивизиону, их батарея уже на освете, прикрываясь справа лесной полосой, беззвучно потянула к шоссе. Никто не стрелял, никто не пересекал им дорогу, отпалились за прошлые дни. Простояла тихая ночь, как будто нет войны.
  
  Перед самым шоссе, не выводя из лесу, батарею остановили. Они пришли первые, значит долог оказался кружной путь, а может полки блукают. Уже довольно развиднелось, но и неполный свет ещё. В версте направо на высоте лежала у шоссе та самая деревня Меркен. Налево же по шоссе, всего за триста саженей, но по откосу и в провале - ждала их заклятая Шлага-М, и если разведка сейчас не встретит на ней огня - через пятнадцать минут батарея уже будет за нею. Ну да сказал командир первого взвода, что через пять вёрст ещё одна такая будет закупорка. А когда и вторую проскочут - донесёт их туда, где были они неполных три дня назад.
  
  Надо было три дня таскаться со всеми орудиями, парками, обозами, ни одного снаряда не выпустив, отломав сорокавёрстный крюк, чтоб теперь дониматься и рваться: ах, если б назад угодить!
  
  На широком пне, на закрайке леса, присел Чернега - и руки свесил, и ноги ослабил: ныли. А есть и спать - перехотелось.
  
  Слышался уже из деревни стук колёс и разговоры. Это - по шоссе наши подходили. Теперь попрут, только успеть бы перед ними.
  
  Вернулась разведка: свободна Шлага-М! Никого!
  
  Свободна. Плотинка две сажени ширины, но свободна. Две сажени? - ой-ой.
  
  И вот уже не таясь, звонкими голосами, на отлёт: "По ко-о-ня-ам!... Ездовые сади-ись!" - и батарее выворачивать на шоссе и спускаться вниз, к Шлаге.
  
  А вдруг - ударили по деревне Меркен немецкие пушки! И сразу - дом загорелся. И тут же занялись пулемёты с немецкой стороны - да где она, немецкая сторона? - там и немцы, там и наши, там наших больше, там весь корпус наш ещё идёт-бредёт. А в неразгоревшемся дне огневатые вспышки стрельбы помелькивают со всех сторон - и отлева деревни и отправа деревни, и переносом сзаду. И только одна сторона верная, несомненная: Шлага-М свободна, вот тут, под откосом, Шлага-М, до которой они измесили болотце, и ногти срывали в кровь, и надорвали лошадей до упаду. И если теперь побыстрей дорогу занять и туда спускаться, то ещё опережаем обоз - тот, что галопом из Меркена кинулся сюда от обстрела, гудят колёса, а там и пехота бежит по обочинам.
  
  Эти миги поворотные, когда не знает себя ни человек, ни целая часть, когда голос не слышен, и начальник не виден, и ты один решаешь за себя - да не решаешь, ведь думать некогда, - и вдруг решается всё.
  
  Пушки подъехали - лучше позиции не надо! - и спускаться под откос? оттуда не постреляешь. Вскочил Чернега и размахом руки, как тысячу рублей пуская на ветер, показал первому орудию, где ему разворачиваться. И второму!
  
  Могли б не послушать: почему фельдфебель? Подождём командира. Там плотинка нас ждёт, эта плотинка - в Россию! Мы целую ночь спотыкались, потели, толкали, мы - первые, мы имеем право в Россию!
  
  Но щедрость передавалась как переимная зараза, и разученными движениями ездовые заводили пушки, и Коломыка, рожа скулая, уже свою снимал с передка. И бежал штабс-капитан, во все руки махая! что махая? не надо? не надо было? Надо! надо... правильно, молодцы!! И подполковник Венецкий, узенький, из лесу вывернулся и, придерживая на боках шашку и сумку, бежал на высотку сбок деревни. А телефонисты - за ним, разматывая свои катушки.
  
  Уже полный был превосходный свет, а заря запрятана за лесом, за спиной. По открытым холмам впереди и за холмами во все стороны расширялся гремёж. Не ушли, как хотели ночью, - не ушли, не ушёл 13-й корпус, запутался.
  
  Четыре орудия чернегиной батареи развернулись по эту сторону шоссе, передки отъезжали в лес, отсюда же подтягивались зарядные ящики, позиция - лучше не придумать! По шоссе проносились первые безумные повозки, обгоняя друг друга и сцепливаясь, - это здесь, а что на плотине будет? Перебивая их бег, перевалили шоссе, потянули на ту сторону становиться - пятое, шестое, седьмое орудия...
  
  А тут - пехотка поддала, что за скоробеги, где таких берут?
  
  - Кто такие? - львиным рыком через кювет от орудия окликнул их Чернега. - Кто такие? По каким делам?
  
  - Звенигородцы! - отвечали.
  
  Налился Чернега бычьей кровью:
  
  - Да что же вы, грёб вашу мать, - говядину спасать звенигородскую? А мы за вас - отстреливаться? А ну, ворочайсь, давай прикрытие!
  
  И батарейцы на холмик при Чернеге выскочили и не столько голосами, сколько руками, кулаками - остановили звенигородцев. Затолклись, обернулись, соткнулись - и пошла первая волна назад, ещё робко, ещё готовая повернуть. Но и там, как у нас, повиднелся офицер - и не погнал на Шлагу, а повёл в сторону от шоссе показывать, куда.
  
  Ещё не вышло солнце из-за леса, только первым алым разгаром оттуда отдало - звенигородцы окапывались на склоне впереди, батарейцы обносили валками позиции, закладывали снаряды за подрытый холмок, - и утвердилась оборона Шлаги-М, не предусмотренная командиром корпуса, катящего, как попало.
  
  Не сразу она вступила в стрельбу: на ближних вёрстах били неразборно друг по другу, справа и слева, из серёдки вкруговую, из круга в середину. Оттуда стали отваливать, бежать на правое крыло, на ту ж дорогу, какой тащилась чернегина батарея, - и тем же краем леса сюда выбрались два батальона Невского полка с рослым грозным полковником Первушиным, хорошо его знали и узнавали вся дивизия и все артиллеристы. Тут в овражке они собрались, отдышались, раненые перевязались, рассказали, что с ночи идут из дальнего леса, два батальона отбилось на город, и нет их, а их батальоны попали меж огня своего и немецкого, вперекрест по ним били, и вот еле выскочили. Звенигородцы же и палили.
  
  Размежевались теперь, где свои, где чужие. Немцы напирали справа - и сюда, и на деревню, и на город. Как стало солнце вываливать из-за сосен - завиднелся из запада местности черепичными верхушками, трубами и он, город этот Хохенштейн, куда они вчера целый день шли, не дошли. Видать в городе наши были, но в круговом мешке, и завязка затягивалась.
  
  А уже от Венецкого и команды: "Пер-рвое! Угломер... прицел... шрапнелью... трубка... беглый!" - и за первым орудием зарыгала вся батарея.
  
  Шрапнель - она здорово сечёт, если батальон идёт строем - в три минуты его не будет.
  
  В ответ ложились и немецкие снаряды, всё ближе, - но против солнца не находили нашей батареи.
  
  А Софийский полк - прошёл!
  
  Шли батареи, парки!
  
  Шёл Можайский полк!
  
  И - не на минуты, не на снаряды, не на раненых своих пошёл счёт, а вот на эти проходящие колонны: сколько их успеет пронырнуть? сколько отрежут?
  
  Выбило наводчика - стал Чернега за наводчика. Во многих местах уже горела деревня, клубились дымы - а наши вываливали из дыма, ехали, шли и бежали, и не было конца.
  
  Два батальона звенигородцев. Какие-то остатки перемешанных, разбитых частей, откуда-то кучка дорогобужцев, и свой же батя полковник Христинич с отставшей полубатареей.
  
  Узнал! Руками затряс: молодцы, славно! И ему замахали, закричали. Соскочил, обнял штабс-капитана.
  
  И - в канаву, тут долго не наобнимаешься. Стали немцы метко класть по самой дороге - и сбежали с неё, кого не пришибло. Очистилось. Отрезано. Больше уже не пойдут.
  
  Этого и ждал Первушин: теперь и его невцы спускались к освободившейся Шлаге.
  
  Снимались, бежали из прикрытия звенигородцы.
  
  И сам Христинич скомандовал: по одному орудию - на передки! И едва только брали лошади орудие - тут же и гнали широким аллюром на Шлагу.
  
  А Венецкий наш - там не останется?... Жалко бы, барин уходчивый. Нет, вон сбегают как зайцы, с телефонистами. А уж провод пусть немцы себе мотают.
  
  Ещё две пушки дорыгивали.
  
  Что смогли, то сделали, братцы, не поминайте лихом!
  
  А уж кто в Хохенштейне остался - тому конец.
  
  ДОКУМЕНТЫ - 6
  
  16 августа
  
  ОТ ШТАБА ВЕРХОВНОГО ГЛАВНОКОМАНДУЮЩЕГО
  
  ... На Восточно-прусском фронте 12-го, 13-го и 14-го августа продолжалось упорное сражение в районе Сольдау-Алленштейн-Бишофсбург, куда неприятель сосредоточил корпуса, отступившие от Гумбинена, и свежие силы. Алленштейн занят русскими войсками. Особенно большие потери германские войска понесли у Мюлена, где они находятся в полном отступлении...
  
  ... Наш энергичный натиск продолжается.
  
  44
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Кажется так: эдесский князь Авгарь, покрытый язвами проказы, услышал о пророке в Иудее и уверовал, что это - Господь, и послал просьбу: прийти к нему во княжество и тут найти гостеприимство. А если нельзя, то дать художнику нарисовать себя и прислать изображение. И когда Христос учил народ, художник всестарательно пытался запечатлеть его черты. Но так дивно менялись они, что тщетен был его труд и опала рука: изобразить Христа недоступно было человеку. Тогда Христос, видя отчаяние художника, умылся и приложился к полотенцу - и вода обратилась в краски. Так создан был Нерукотворный Образ Христа, от полотенца этого и излечился Авгарь. Потом на воротах города оно висело, защищая его от набегов. И древнерусские князья переняли Спас Нерукотворный в свои дружины.
  
  Это когда-то рассказывал Самсонову настоятель новочеркасского войскового собора. От деревенской церковки своего детства в Екатеринославской губернии перестоял Самсонов во многих храмах сотни всенощных, литургий, молебнов, панихид, сложить те часы можно в месяцы и месяцы молитв, размышлений, душевных подъятий. Во многих храмах удостаивался он снисшествия примиряющего ладанно-сизого духа, во многих храмах было чем полюбоваться запрокинутой голове. Но нигде не бывало Самсонову так уместно и так душевно-просторно, как в могучем крутоплечем Новочеркасском соборе, слитом и с Войском Донским и с городом. Да весь Новочеркасск был сложен по характеру Самсонова: круго-обрывисто, незыблемо, а по горе - раскидисто, с тремя проспектами едва ль не шире петербургских, с Гостиным двором в соревнование с Петербургом же, с соборной площадью перед Ермаком, где нестеснённо можно принять парад десяти полков. Два года в Новочеркасске были из самых счастливых в жизни Самсонова, и именно их, тепло и печально, вспоминал он сегодня бессонною ночью, - именно тамошние соборные августовские службы.
  
  День Нерукотворного Образа идёт вослед за днём Успения. Эту полночь - с Успения Божьей Матери на Христов Нерукотворный Образ, генерал Самсонов нынче проводил в седле, отступая. До последней минуты исчерпался, минул, канул день Успения - и не протянула Божья Матерь своей сострадательной руки к русской армии. И уже мало было похоже, что протянет Христос.
  
  Как будто и Христос и Божья Матерь отказались от России.
  
  Близ двух часов ночи, в самое тёмное время, штабная группа кружным путём, еле битыми дорожками, добралась к шестидомовой деревушке близ Орлау - теперь звучащее насмешкой славное имя первого боя. И тут, в топтаньи, неразберихе, на ощупь, на слух без глаза, от казачьей сотни всё того же 6-го Донского и от обозов Калужского полка узналось, что никакого щита с запада, как задумано было по "скользящему" плану, - уже нет: что Калужский и Либавский полки (меру сил человеческих изойдя) уже вечером отошли от рубежа, указанного им держать весь наступающий день, - и теперь во тьме, близко тут, в трёх верстах отсюда - передний край! А в самом Орлау столкнулись обозы и дракой расчищают путь.
  
  Ещё два корпуса оставались наверху, в опрокинутом кувшине - а горловина сжималась. И Найденбург - так все гомонили согласно, да иначе и трудно бы нарисовать по карте, - Найденбург был уже у немцев.
  
  Тем жёстче рвались штабные - ехать дальше скорей! Тем правей они были, остерегая Самсонова, что и не надо было им в Найденбург, а - глубже, на Янув сразу! Но командующий, увы, не слышал их, не понимал, он терял ощущение и своего поста и своих обязанностей! Вместо того чтобы думать обо всей армии, он стал управлять командирами батальонов.
  
  Час от часу становился Самсонов уверенней и независимей от штабных советчиков. Как будто не стало для него армейского штаба, а - группа нестроевых побочных офицеров зачем-то. В комнате, расчищенной от ночёвщиков, при керосиновой лампе, за столом, сидел без фуражки крупноголовый Самсонов, с недоуменным как будто лбом, - и вызываемым офицерам одному за другим давал по карте приказания, как вернуть Калужский и Либавский полки на позиции; какая артиллерия их поддержит; какие дороги в каких местах проверить, очистить для подходящих обозов 15-го корпуса. Он подробно объяснял, до конца выслушивал возражения, не давая вырваться дурному настроенью, говорил приветливо: "голубчик", "пожалуйста".
  
  А вот и рассвет забелился, и утро налилось за окнами, оспаривая лампу. Нисколько не торопясь, ещё досиживал Самсонов над картой (он всё ещё примерялся, надеялся на подход 6-го корпуса), медленно проводил пальцами по крупно-расчёсанной бороде спокойными витыми линиями влево, и вправо, и объемля, по кругло-покойной подстрижке. Его неприкрытые большие глаза будто и не нуждались во сне.
  
  Теперь-то он мог бы эвакуировать штаб, наконец! Нет, потерял он всякий смысл своего назначения - и штабные, пожимая плечами и ёжась от холода, взлезали на коней - ехать ещё вдоль передовой линии в само Орлау зачем-то.
  
  Неторная лесная дорога, на карте пунктирная, была уже разъезжена и забита чередою повозок, двуколок, ящиков, увозили куда-то патроны и снаряды, нужные здесь. От остановки одной пароконной повозки все останавливались, объехать было нельзя, - и представлялось, как будут томиться на таких дорогах два закапканенных корпуса. Череда верховых, штабных и казаков, гуськом обходила повозки, отклоняя ветви.
  
  А лес ещё сужался, он был - узкий клин. До сих лишь на сосенные вершины отсвечивало солнце, но вот их дорогу вывело к левому краю - и, после полумрака, сразу окатило их полное алое ярое солнце, только что выплывшее поверх вершин другого леса - двадцативёрстного, бесконечного Грюнфлисского, густо-тёмного, в тёмном ожидании отступающей русской армии. А двести саженей до того леса были - обрыв в луговую речную низину, и вся она шевелилась туманом, кверху редеющим в пар.
  
  Самсонов вздрогнул, воззрился на этот пар, на солнце, как увиденное в первый раз.
  
  Это плавающее величие осветило ему больше, чем он понимал даже последние сутки, не бедные мыслями.
  
  В этот пар и туман кавалькада их спустилась на повреждённую мельничную плотину, и снова поднялась - в Орлау. То было самое поле недавнего боя, атак и потерь, схватки за знамя Черниговского полка, - и если отъехать и поискать, тут много свежих братских могил должно было ожидать их. А тяжёлый трупный запах, навеваемый то там, то здесь, значил, что и похоронены не все. Но никто о том поле, кроме командующего, как будто и не думал, - а вот на скрестьи дорог всё ещё не было растянуто стесненье обозов. С запада же подпирали новые.
  
  Тут провели они утро. Были разорваны пути оповещения, в чужой стране в неожиданных и крайних положениях были раскинуты пять пехотных дивизий, пять артиллерийских бригад, конница, сапёры, - а новости, и только дурные, приходили от случайных людей с такой быстротой и уверенностью со всех лесных сторон, как не мог бы наладить их поступление лучший начальник связи.
  
  Узналось, что убит полковник Кабанов и выбит Дорогобужский полк. Узналось, что Копорский полк под Хохенштейном вчера после возврата и часу не простоял, снова бежал, и новоназначенный полковой командир Жильцов застрелился на коленях у воткнутого в землю знамени. Узналось и хуже: что убит генерал Мартос, достоверно говорили казаки из его сопровождения.
  
  Тройную эту весть донесли до Самсонова. Трижды он снял фуражку, перекрестился. Жильцова - он так и поставил вчера. И Мартоса - так послал. Но печальный покой и новый смысл его лица уже и это не могло нарушить.
  
  Самсонов как будто стал прислушиваться. И не к гаму вокруг. И не к отдалённой стрельбе. А - помимо.
  
  Он покинул или даже забыл свою ведущую мысль - ехать оборонять Найденбург. Теперь он оставил штаб в Орлау и с малым конвоем поехал на передовые позиции, к Калужскому полку. Там, на подъезде, застал в овраге командира батальона, выгоняющего стэком из кустов своих солдат, бежавших с позиции, - и покинув свою цель - укрепленье позиции, беседовал с этим подполковником отдельно.
  
  А по Орлау слонялся без дела сердитый, пепельный армейский штаб - и не смел уехать без командующего. Но тут случилось кое-что и бодрое: внезапно приехал, доложиться и за приказаньями, начальник штаба 13-го корпуса генерал Пестич. Оказывается, корпус - жил, был, существовал, шёл сюда, только не знал обстановки и не имел приказа. А вот стали подходить к Орлау и полки 15-го корпуса. Рассказывали о славном деле Кременчугского и Алексопольского полков в арьергардной засаде у Кунхенгута: в сумерках успели промерить расстояния, закрепить пулемёты и ружья - и в темноте облили огнём и откинули немецкую колонну трёх родов войск, густо шедшую в преследование. Полки и сейчас были бодры, и все старшие офицеры верили, что сегодня же, вот-вот, подойдёт выручка от фланговых корпусов, 6-го и 1-го.
  
  И - оживились штабные: восстановить скользящий щит, и всё могло ещё обойтись хорошо. Сели сочинять, писать исправленный план. 13-му корпусу форсированно (а он и без того не медлил) отходить в направлении... с расчётом... 15-му, остаткам 23-го... держать фронт... Затрудненье было в том, что недоставало корпусных и дивизионных командиров, а если их наскрести и правильно ими распорядиться, то штаб свободен и может уезжать на русскую территорию. Для этого вот что придумали: назначить единого командира над всеми частями, попавшими в беду. Вчера таким был Мартос, но Мартос убит. Как нельзя кстати был бы Кондратович, но никто его не видел, Кондратовича. Так естественно было передать руководство общим отходом - Клюеву, хотя он и позади всех, а Пестич сам возьмёт и отвезёт ему приказ. Ещё был вопрос - подпишет ли такой приказ Самсонов.
  
  Тут пришло достоверное известие, что сегодня утром под деревней Меркен лёг весь Каширский полк, и его полковник Каховской со знаменем в последней атаке.
  
  Тем временем в Орлау - нет, на поле близ него, натоплялись части, отдельные и перемешанные, и тут всё запруживалось, ожидая своего назначения. Уходили обозы, парки, увозили раненых, но сгущенье не разрежалось. Место было открытое, предполуденное солнце пекло, не хватало воды, а еды и вовсе не спрашивай, и попахивало догниваньем боя, бывшего тут шесть дней назад. Беззащитным потерянным табором сгущались военные люди.
  
  А фронт, все пять дней гудевший, какой-то вялый стал. Как если бы немцы помягчели, простили, не хотели догонять, выгонять русских.
  
  Аэроплан пролетел над табором - и по нему не схватились бить.
  
  Близ полудня возвращался с передовых Самсонов, но от излома дороги поехал не к дому, где оставил штаб, а напрямик, по жнивью, по холмистому взгорью - прямо к табору, в его густоту.
  
  Необычно было перемешанное расположение частей, не имевших распоряжений. Необычен был подъезд генерала без команд на строй, равненье, отклики в двести глоток. Ещё необычнее сам генерал, грузно усталый, на коне: со снятой фуражкой в опущенной руке, подставленным солнцепёку теменем, с выраженьем не начальственным, но - сочувственным, но - печальным. Неуставно расстёгнута и его шинель лейб-гвардейского Атаманского полка с синими лацканами, с георгиевской ленточкой в петлице. Это был как храмовый праздник, но странный, без колокольного звона, без бабьих весёлых платков: съехались на гору хмурые мужики из окрестных деревень и объезжал их шагом то ли помещик, то ли поп верховой и обещал им не то землю дать, не то райскую жизнь за страдания в этой.
  
  Командующий не кричал на солдат, что они ушли с передовых, никуда не гнал их, не требовал ничего. Негромко приветливо окликал он ближайших: "Из какой части, ребята?" (отвечали), "Велики ли потери?" (отвечали), крестился в память погибших, "Спасибо за службу!... Спасибо за службу!..." - кивал в одну, в другую сторону. И солдаты не знали, что отвечать, отзывался генералу вздох или стон неполных звуков, не полных до "рады стараться!". С тем проезжал командующий дальше. И снова, глуше: из какой части, ребята?... велики ли потери?... спасибо за службу!...
  
  В то самое время, как генерал начал этот прощальный объезд табора, другой полевой дорогой, под углом, подъехали верховые: полковник и солдат с длинными ногами, свешенными без стремян. По другому времени полковник этого солдата хотел представить командующему и просить Георгия. Сейчас оставил его на краю табора, а сам пробирался вглубь.
  
  Полковник приехал на слух, что здесь - командующий. Вот добрался, вот уже был с Самсоновым рядом, начинал говорить - но тот, рассеянно отрешённый, не замечал его. И полковник сопровождал генерала вблизи.
  
  Голос командующего был добр, и все, кого миновал он, прощаясь и благодаря, смотрели вослед ему добро, не было взглядов злых. Эта обнажённая голова с возвышенной печалью; это опознаваемо-русское, несмешанно-русское волосатое лицо, чернедь густой бороды, простые крупные уши и нос; эти плечи богатыря, придавленные невидимой тяжестью; этот проезд медленный, царский, допетровский, - не подвержены были проклятью.
  
  Только сейчас Воротынцев разглядел (как он в первый раз не заметил? это не могло быть выражением минуты!), разглядел отродную обречённость во всём лице Самсонова: это был агнец семипудовый! Поглядывая чуть выше, чуть выше себя, он так и ждал себе сверху большой дубины в свой выкаченный подставленный лоб. Всю жизнь, может быть, ждал, ждал, сам не зная, а в сии минуты уже был вполне представлен.
  
  Все эти дни, что они не виделись, Воротынцев старался думать о командующем хорошо, выплывало многое в обвиненье ему, а он искал в защиту и тревожился, чтобы решительны и неопозданы были действия того. В первый вечер он почувствовал, что мог бы иметь на него верное и сильное влияние в главные минуты. Даже было колебанье - задержаться в армейском штабе, никем, ничем, пришлёпкой, чужим глазом, ненужным и досадным всем. И минувшие дни порывало его вернуться повидать Самсонова, предупредить, помочь не оступиться - потому что эту оступку, оказывается, Воротынцев с первой минуты и ждал.
  
  А за четверо с половиной суток совершилась вся катастрофа Второй армии. Вообще - русской Армии. Если (на торжественно-отпускающее лицо Самсонова глядя), если не (на это прощание допетровское, домосковское), если... не вообще...
  
  С чем теперь он достиг Самсонова: как, со вчерашнего дня отступая и отступая, они ещё там держатся с остатками эстляндцев, на открытом месте, с одним пулемётом и последними патронами, - и для чего же? К 1-му корпусу отчего не переехал командующий? И почему в защищаемом месте здесь - табор? Зачем текут бессильными малыми массами? хотя б задержась на полсуток, а собрать ударный клин и лишь тогда прорываться! Но всё это, несомненно нужное Самсонову, почему-то не было ему нужно.
  
  - Ваше высокопревосходительство!
  
  Самсонов обернулся на запаленного, запыленного полковника с подмотанным плечом, с багровиной на челюсти, - и доброжелательно, но без ясного воспоминания кивнул и ему. Простил и его. Поблагодарил и его за службу.
  
  - Ваше высокопревосходительство! Вы получили мою записку из Найденбурга, вчера?
  
  Облако вины, вот только что и было на челе Самсонова. Может быть полуузнавая, может быть бессознательно:
  
  - Нет, не получил.
  
  И - что же теперь? И кому ж теперь рассказывать, как было под Уздау? как ещё вчера под Найденбургом?...
  
  Поздно, ненужно: на такой высоте парил Самсонов, что это было ненужно ему, уже не окружённому наземным противником, уже не угрожаемому, уже превзошедшему все опасности. Нет, не облако вины, но облако непонятого величия проплывало по челу командующего: может быть по внешности он и сделал что противоречащее обычной земной стратегии и тактике, но с его новой точки зрения всё было глубоко верно.
  
  - Я - полковник Воротынцев! Из Ставки! Я...
  
  В своём не проезде, но проплытии над этим табором, над всем полем сражения, не нуждался командующий вспоминать прошлые земные встречи и прошлые дела.
  
  Почему он - прощался? Куда уезжал? Вчера утром выехав к центральным корпусам - на кого ж сегодня покидал их? Почему не готовил группу прорыва? Его собственный револьвера барабан - полон ли?
  
  Нет. И возрастом, и многолетним положением генерал-от-кавалерии всё равно был закрыт от доброго совета полковника, даже и не паря. В возвышенности и была беззащитность.
  
  Головы их коней оказались рядом. И вдруг Самсонов улыбнулся Воротынцеву просто и сказал просто:
  
  - Теперь мне остаётся только куропаткинское существование.
  
  Узнал?...
  
  Не оспаривая, он подписал подложенный ему приказ по армии.
  
  Он вдруг осунулся, одряб. Когда после полудня штаб армии выехал из Орлау верхами, генерал Самсонов ещё держался в седле. Но по пути достали тележку - и Самсонов и Постовский сели в ней рядом, вплотную. И покачивались на ходу.
  
  45
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Только утром испытал Саша Ленартович это дико-радостное, скотски-радостное ощущение победы - победы над кем?... победы - зачем? Он долго не простил бы себе этого животного чувства, если б само оно не улетучилось в час-другой.
  
  Что дала их полку эта победа - взятые орудия, и колонна пленных в полторы тысячи, которую теперь надо таскать за полком? Ничего. И дать не могла. Только продлила мучения, увеличила жертвы. От этой победы не прекратились бои и нисколько не легче прошёл день, напротив, тяжелее: целый день теперь с яростью била по ним немецкая артиллерия, немцы не тратили людей на контратаки, а били и били из орудий. И насколько ж они крупней калибрами, богаче снарядами! - целый день просидели утренние победители живыми мишенями, не раз ожидая себе верной смерти, и под обстрелом глубже вкапывались, и бросали выкопанное, оттягивались, а раненые отползали, уходили, их уносили.
  
  И всё время обстрел был не редкий, а порой учащался в шквальные налёты. Опустошённый, умственно усталый, вялый, сам себе чужой, Саша отчаивался дожить до вечера. Скрючась в окопчике неполной глубины, он сидел, презирая себя как пушечное мясо, презирая в себе - пушечное мясо. Что ж можно было ждать от других, неразвитых и неграмотных, если вот он, активно-мыслящий человек, ничего не мог придумать, противопоставить, а сидел в мелкой ямке, для безопасности загнав голову меж колен, и весь день ожидал только - шмякнет или не шмякнет, пассивно ожидал, и даже уже без воли к жизни. Он пытался собирать свои мысли на чём-нибудь умном, интересном, - но ничто не входило в голову, а пустая костяная коробка свисала на шее и ждала: попадут в неё или не попадут.
  
  Да при всеобщей воинской повинности никакой другой и не может быть война, вот только такой бессмысленной: людей гонят насильно, не спрашивая с них ненависти, гонят против неизвестных им, подобных же несчастных. Такая война не имеет оправданий. Другое дело - война добровольная, война против твоих действительных извечных социальных врагов: ты сам этих врагов узнал, ты сам их выбрал, ты - хочешь их уничтожить, потому тебе не страшно, что могут убить и тебя.
  
  Если б десятую часть этих потерь, десятую часть этого терпения да половину этих снарядов потратить бы на революцию - какую прекрасную можно было бы устроить жизнь!
  
  Один такой день пережить под обстрелом - постареешь. Вот этот один день пережить последний - и что-то радо менять. Твёрдо понял Саша: менять! Сегодня же ночью, как стихнет обстрел.
  
  Но как - менять? Не в силах Саши было остановить всю войну. Значит, остановить её для самого себя. А для себя - как? Разумнее всего бы - эмигрировать, упущенная блаженная возможность - эмигрировать, как многие друзья. Там, в Швейцарии, во Франции, у них, не взирая на войну, конечно, продолжается свободная партийная жизнь, обмен идеями, живая работа. Но отсюда, из прусских окопчиков, эмигрировать можно только через линию фронта. То есть сдаться в плен.
  
  Можно! Сдаться в плен и разумно и можно: сохраняется главное - твоя жизнь, твои знания, общественные навыки. Потом ты возвратишь их трудящимся - и предосудительного ничего нет. Сдаться в плен - можно, но трудно. Под обстрелом открыто - не пойдёшь. Ночью - заблудишься, запорешься, убьют. Сдаться в плен - это нужно счастливое сильное перемешивание войск. А - сдавшись? Где уверенность, что немцы поверят, увидят в тебе социалиста? Какой-нибудь кайзеровский офицер - будет много разбираться? Да вообще - нужны им социалисты? Они и своих воевать гонят. В Швейцарию не отпустят, пошлют в лагерь военнопленных. Конечно, всё-таки спасение жизни. Но как перейти?...
  
  Эти логические звенья трудно давались голове, словно распухшей. День - кончится когда-нибудь? Обстрел - кончится когда-нибудь? Откуда у немцев столько орудий? столько снарядов? Безмозглые наши дураки - как же смели войну начинать при таком неравенстве?
  
  Но солнце спасительно опускалось, опускалось за немецкие спины - и кончился, всё-таки, день 15 августа. И обстрел стих. Не весь, ещё пулемёты раздирающе стучали долго в темноте. Но - пришла ночь. И Саша был жив.
  
  Постепенная ночная свежесть. Подъехали кухни, кормили. Много было разборки по взводу - строевая записка, имущество убитых, всё это Саша поручил унтеру. Все постепенно распрямлялись, разминались, голоса громчели. Перебирали событья от ночи до ночи, кто ранен и кто убит, как всё было, - и вот уже смех раздался там и здесь - неисправимый народ! Не спешили спать - дышали, жили наступившей ночью. Навещали друг друга офицеры.
  
  Час прошёл, два прошло - а Саша ничего не предпринимал, поужинал и в каком-то окостенении сидел просто так на чурбаке под разнесенным забором. Трудно было собраться, начать. А надо было просто - уйти. Опасно, но не опасней, чем на рассвете бежали в атаку.
  
  Сила слухов. Не было передано никакого распоряжения, извещения, полк стоял в темноте, но откуда-то и по солдатам, и по офицерам просочилось: начали отступать... - мы отступаем... - Кременчугскому полку уже приказали... - Муромский и Нижегородский тоже готовятся... - генерал Мартос уехал... - фон-Торклуса нигде не могут найти... - скоро и нам... - скоро и нам...
  
  Это ощущение разливается сверху: начальники бегут! нет их! Откуда становится известно, что их нет? Может быть убиты, в плен попали? Нет, слух как зараза: бегут начальники! Скоро и мы.
  
  И сердце Саши заколотилось: верный момент! именно теперь! Нет, не ждать, пока прикажут полку отходить: и отведя, положат его под такой же обстрел, только деревней дальше. Но - уходить самому. Чем он хуже фон-Торклуса? Началась общая путаница, и оправдаться будет легко.
  
  Взять кого-нибудь с собой - не приходило в голову. Вестовым Ленартович почти не пользовался. А вообще солдаты во взводе были замкнутые, запуганные, идейного пути к ним не было. Даже самых развязных спросить под вид шутки - а не сковырнуть ли нам начальство? - губы сожмут, молчат.
  
  Не было у Ленартовича карты. Сейчас он пошёл к штабс-капитану с каким-то предлогом, и в доме при свече смотрел, запоминал. Улица Витмансдорфа переходила в дорогу на восток. Версты три... перейдёшь железную... ещё две... свернуть на церковь... дальше развилок трёх дорог... можно ещё и к передовым позициям назад угодить... а там - речка... там деревня Орлау... Что-то названье знакомое.
  
  Ленартович ловко всё это высмотрел и ушёл.
  
  А больше у него дел не было: во взводе всё знал унтер. Самое дорогое - записная книжка с мыслями, она в кармане. Глупая палка - шашка, хоть сейчас её выкинуть по дороге. И револьвер, из которого Саша стрелял неважно.
  
  Совсем уже стало тихо, почти мирно: после пулемётов одиночные ружейные выстрелы не угнетали, а успокаивали. Темно, а дорога жила: скрипели колёса, цокали подковы, хлопали кнуты, на лошадей ругались. Кто-то времени не терял, уходил.
  
  И не возвращаясь ко взводу, шагом освобождённым, Ленартович зашагал туда же. Не связанный ни строем, ни колёсами, он легко обгонял поток. На случай задержки придумывал отговорки, почему идёт.
  
  Но никто не проверял дорожного движения, все лились, куда им надо было. Ползли тяжёлые санитарные фургоны. Грохотали зарядные ящики, призвякивая цепями постромок. Сперва в один ряд, а там вливались сбоку, и шло уже дальше в два ряда, занимая всю дорогу. При встречных - матерились, не пропускали, теснились. А вереницею двигались мирно, ездовые шли рядом в разговорах, попыхивали цыгарочные огоньки.
  
  Никто не проверял, и радостные ноги несли прапорщика дальше. Ещё было время вернуться, ещё б отлучки его не заметили, но он верно решил, что не имеет права бессмысленно так погибать за чужое. Он твёрдо отталкивался от твёрдой дороги - и укреплялся в достоинстве не быть пушечным мясом.
  
  Но не гак просто оказалось на дороге, как по карте, и это мешало рассвободиться мыслям. Подъёмы, спуски, мосты, дамба - этого всего он не заметил, когда смотрел. Церковь он нашёл, но дальше опять шли дома, а Саша забыл, как скоро главный развилок. Какой-то развилок нашёлся, но вела дальше обсаженная дорога, а он ждал полевую.
  
  Никого спрашивать не хотелось. И совсем темно. И вот когда утомленье разобрало, сказались черезсильные сутки. Саша отошёл, в копну лёг. Пить хотелось очень, но фляжки не было, и искать воду негде.
  
  Он проснулся на рассвете - пробрало холодком и в соломе. Обобрался и возвращался к дороге, как увидел на ней казаков, проходящих шагом, малыми отрядами, через перерывы, - и вернулся в копну. Это было сильней разума, как врождено. Каждый казак ощущался с детства инстинктивным врагом, их строй - сомкнутой тупой силой. И даже наряженный в офицеры (а впрочем, форма хорошо к нему пришлась, говорили), всё равно Саша чувствовал себя перед казаками студентом.
  
  Миновали казаки, покатил длинный обоз, и Саша выходил на дорогу. Наткнулся на сваленную кучу, это оказался хлеб, армейский печёный хлеб - уже чёрствый и даже заплесневелый. Наступали без хлеба, а вот - выкинут хлеб! - кто-то повозку освобождал для другого.
  
  А есть хотелось! Но странно бы офицеру нести буханки под мышкой. Он шашкою разрезал одну, рассовал, пожевал - и пошёл.
  
  Взошло солнце. Всё так же никто никого не задерживал, не спрашивал. А во всех, кто ехал и шёл, было новое, сразу даже не назвать: будто при оружии, при амуниции, по делу или в составе части, будто ещё не бегство, ещё подчинённая своим командирам армия, а уже не та: не так оборачивались на офицеров и на лицах появилось выраженье своей озабоченности, не общего дела.
  
  Отлично! Тем безопаснее было Саше.
  
  Дорога оказалась верная, на Орлау, и спускалась к мельничной плотине, но тут из лесу вливалась и другая, и по двум дорогам набралось столько пушек, ящиков, телег, конных и пеших, что не обогнать было по краю и дождаться очереди не просто. Павших заморенных лошадей подстреливали, выпрягали. Ближе к плотине тесней стояли, зацепливались повозки. Один зарядный ящик с раскату врезался дышлом в спину передней запряжке и убил лошадь. Перепрягали, кричали, чуть не дрались. Ожесточались солдаты и офицеры, маленький штабс-капитан, перевязанный по лбу, свирепо кричал высокому командиру батареи:
  
  - Штыками вас задержу, а не пропущу!
  
  а командир батареи намахивал на него длинной рукой:
  
  - Колёсами буду вашу пехоту давить!
  
  Каждый старался пропускать своих, а чужих никого. Но тут провалились две доски на плотине - и стали скликать на ремонт. Из солдат выдвинулись и плотники-охотники. Сверху видно было, как там столпились офицеры и каждый показывал и учил, как надо делать. Но старший плотник - дородный старик с богатыми седыми усами и в рубахе навыпуск без пояса, отстранял без разбору хоть офицеров, хоть солдат, и показывал и делал по-своему.
  
  А солнце уже высоко стало, накаляло эту тесноту. И в речке - неширокой, а глубиной по грудь, стали лошадей поить и купаться до полного взмучиванья - сперва солдаты, там и офицеры.
  
  А по ту сторону, на откосе и на высоте, как раз и было место знаменитого боя, здесь-то и положили первые несколько тысяч, набившие найденбургские госпитали, - и тем бессмысленнее показывала себя война: для того и клались тысячи, чтобы немного потеснить немцев на север; из-за того теперь скоплялись, голодные, злые, хлестали друг другу лошадей и лезли к морде, что немцы по тому же месту теснили нас на юг.
  
  Но никакие беды, никакая кровь не может разбудить русского терпения. Из тысяч полутора, стеснившихся перед плотиной, никто этого не понимал, никому нельзя было объяснить.
  
  Уже не от одного слышал Ленартович, что Найденбург этой ночью сдан. Куда ж тогда лился весь поток и на что сам Ленартович надеялся? Он плохо понимал. Он посмотрел дорогу только до Орлау, а дальше не представлял.
  
  Наверху, в стороне, ожидая очереди на переправу, стояли лазаретные линейки, в одной из них лежал раненый приветливый подполковник. Разговорились, подполковник достал карту, развернули поверх его тела и смотрели вместе. Что-то плёл ему Саша, зачем он послан и куда, а сам смекал: большой лесной язык... если его пересечь по просеке... деревня Грюнфлис в сторону Найденбурга... Отбиться в лесу и дождаться немцев? Но теперь уже - жалко в плен, в этом хаосе можно и чистеньким выйти. Да выйти ли? Огромный лес зеленел на пути отступающей армии - а уж за ним, наверно, пулемёты. "Окружают" - откуда-то все вывели и знали.
  
  Раздеваться и вброд по топкому дну Саша не захотел, много времени потерял на плотине.
  
  Близ Орлау на поле беспорядочно скоплялись части и чего-то ждали. На огородах копали, что придётся, - репу, морковку, ели. Через это скопище и приходилось Саше идти в намеченный лес. Но теперь вполне бесстрашно он пробирался, зная, что уж в этом расстройстве и перепутанности никто его не спросит, не задержит.
  
  И ошибся. Хотя это было скопище, однако его как на параде объезжали, здоровались, что-то говорили. И Ленартович узнал командующего армией (он близко видел его в Найденбурге).
  
  Да, это был генерал Самсонов! На крупном коне и крупный сам, как олеографический картинный богатырь, он медленно объезжал цыганоподобный табор, словно не замечая: его позорного отличия от парадного строя. Никто не подавал ему "смирно", никому он не разрешал "вольно", иногда брал руку к козырьку, а то не по-военному, по-человечески снимал фуражку и прощался этим движением. Он был задумчив, рассеян, не влёк при себе главной силы командира - страха.
  
  Он близко уже наезжал, а прапорщик Ленартович не поспешил посторониться, он глаз не мог оторвать от этого зрелища, радостных глаз! А-а-а, вот как с вами надо! - и какие ж вы сразу становитесь добренькие. А-а-а, вот когда вы смякаете, иконостасные, - когда вас трахнут хорошо по лбу! По-до-ждите, подождите, ещё получите!
  
  Так он смотрел с зачарованной ненавистью - а командующий ехал прямо на него. И прямо как будто его, только что не назвав по чину, но прапорщику в глаза своими коровьими, покорными, отсутственными глядя, отечески спросил:
  
  - А здесь? А вы?
  
  Вот так сплошал! - и думать некогда, и уйти нельзя, все соседи ждут от него, а - что сказать? Соврать? - тоже нельзя... Так чем выпалительней, тем лучше:
  
  - 29-го Черниговского, ваше высокопревосходительство! - и какое-то там движенье рукой как рыбьим плавником, вместо чести. (Когда-нибудь Веронике и друзьям петербургским рассказывать, если уцелеть!)
  
  Не удивился Самсонов. Нисколько не задумался: откуда ж тут Черниговский полк, его быть не должно. Нет, улыбнулся, тёплый вспоминающий свет прошёл по его лицу:
  
  - А-а, славные черниговцы!...
  
  (Ну, влип! Вот начнёт расспрашивать?)
  
  - ... Вам, черниговцы, особенное спасибо...
  
  И кивнул - отпускающе. Понимающе. Благодарно.
  
  И поехал шагом дальше.
  
  Конь его тоже как будто закивался, глубоко опустил шею.
  
  И в широкую спину ещё больше был похож командующий на богатыря из сказки, понуро-печального перед раздорожьем: "вправо пойдёшь... влево пойдёшь..."
  
  46
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Как бы игрой нарочитой был загнан 13-й корпус, чтобы наинеудобнее ему отступать. Так легли озёра, чтобы не проскочить корпусу по единственному пути спасения. Ему надо было уходить косо на юго-восток, - но сразу же навстречу семивёрстное озеро Плауцигер, два дальних плёса как две останавливающих руки раскинув, голубой глубиной зло мерцало ему: "не выпущу!" За кончиком левой руки зыбилась двухсаженная плотина Шлага-М - и тут же цепочкою малых озёр и снова раскинутыми шестивёрстными крылами озера Маранзен закрывала дорогу корпусу враждебная прусская вода. Дорого отдав за Шлагу-М и прорвавшись всё-таки на юго-восток, имел корпус опять единственную лазейку у Шведриха - мост и дамбу, и должен был узкой ниткой проскочить через неё. А проскочивши, попадал не на простор своему искосному движению, но оказывался загнан в северо-южный коридор между двумя водными заградами: позади - цепью пройденных озёр, впереди - десятивёрстным озером Ланскер и ожерельем мелких, соединённых заболоченною рекою Алле. А и эту, вторую, заграду проскочив, упирался корпус в третьи водные объятия - снова в шесть вёрст запретно раскинутых крыл разветвлённого хвостатого озера Омулёв. И - никак уже не мог идти, куда ему надо, а должен был покорно ссовываться на юг, на столкновенье с соседним 15-м корпусом, и далее, где дороги уже будут пересечены неприятелем. И даже обогнув озеро Омулёв, попадал он в бескрайнем грюнфлисском лесу так, что единственная прямая мощёная дорога Грюнфлис-Кальтенборн шла ему точно поперёк, а пробираться оставалось извилистыми лесными.
  
  Именно этому злосчастному 13-му, уж и так отшагавшему более всех, досталось от Алленштейна за 40 часов сделать 70 вёрст, без куска сухаря и с лошадьми некормленными, нераспрягаемыми.
  
  Но разве только лошадью и не понимается особенность этого вида боя - бегства. Чтобы слать низших в наступление, приходится высшим искать лозунги, доводы, выдвигать награды и угрозы, а то и самим непременно идти впереди. Задача же бегства понимается мгновенно и непротиворечиво сверху донизу всеми, и нижний чин проникается ею несопротивительней корпусного командира. Всем порывом готовно отзывается на неё разбуженный, три дня не евший, разутый, обезноженный, безоружный, больной, раненый, тупоумный, - и только тот безучастен, кого уже нельзя добудиться. В ночь ли, в ненастье, единая эта идея ухватывается всеми, и все готовы на жертвы, не прося наград.
  
  Ещё прошлою ночью 13-й не мог идти на выручку 15-му, потому что был утомлён и снабженье отстало. А в следующую - никто не ворчал об отставших кухнях, не спрашивал о днёвках, но со скоростью необычайной из чужих лесов и озёрных проходов убирал своё распученное тело корпус.
  
  Кроме только арьергардов.
  
  В русской армии Четырнадцатого года арьергарды - не спасали себя сдачею. Арьергарды - умирали.
  
  В хохенштейнской котловине Каширский полк и два батальона отставшего Невского были вкруговую атакованы подошедшим корпусом фон-Белова, а две русских батарейки заглохли под шестнадцатью тяжёлыми немецкими орудиями и семью десятками полевых. Но и без артиллерии бились каширцы до двух часов дня, ещё контратаковав вокзал, и ещё до вечера держались одиночки в зданиях. Убитый при знамени полковник Каховской выиграл время, как было ему приказано.
  
  В межозёрном суженьи у Шведриха окопался наиболее пока уцелевший Софийский полк и тут кровопролитно бился до трёх часов дня, так искупив и свою вину двухлетней давности: с 1912 года лежало на нём пятно и не был он выводим на парады за то, что в столетье Бородина, на бородинском поле, один солдат-софиец бросился с челобитной к царю. Теперь по три роты его сводились в одну, и то не набиралось сотни. Но отстали и преследователи.
  
  Изо всех опасных дальних мест убрался 13-й корпус.
  
  Однако не помогла ему доблесть его арьергардов: он и дальше не мог растечься широким фронтом, а шло уже к концу 16-е августа. За ночь надо было ему проскользнуть за спиной 15-го корпуса, а тот сам теснился, сбивался на те же дороги. Да и корпус уже не был корпусом, редкий полк - полком, а то - в нескольких ротах. Правда, ещё сохранялась сотня орудий и не отбилась парковая бригада со снарядами, а близ полудня представился генералу Клюеву - 40-й Донской полк, целёхонький, бодрый, только что из России, в отличном виде, - та самая корпусная конница, которой не хватало всё сражение...
  
  Генерал Клюев не обрадовался этой ещё новой обузе и не придумал, что с донским полком делать. Ещё меньше обрадовался он привезенному Пестичем приказу принять командование всеми тремя корпусами. Вот это ловкачи! - они все бежали, а Клюева оставили погибать в мешке. И где эти чужие корпуса искать, когда своего не досчитаешься?
  
  Одна была выгода: до сих пор Клюев считал, что Мартосу отвели на отход более удобные западные пути, а ему - лесные, глухие. Теперь же он мог перераспорядиться.
  
  И перед вечером, от озера Омулёв, не разведав дорог, ни - кто на них, свернул всем корпусом не налево, как ему было велено, а направо. И врезался в тылы 15-го корпуса.
  
  А 15-й за предыдущие дни так изнурил противника, что обеспечил теперь себе в меру беспрепятственный отход: только артиллерия постреливала ему вослед, и занимали немцы лишь те места, которые корпус уже покинул. Но отступал он уже не как целое - без штаба, без многих старших командиров, убитых или исчезнувших, и отступал на полдня раньше, чем требовал "скользящий" план, тем самым разрушая его: боевые участки, заграждающие с запада, таяли. До темноты держали "щит" только остатки 23-го корпуса, неведомо какой ещё кровью, а 15-й, из-за перехвата немцами дорог под Найденбургом, всё более втягивался в необъятный Грюнфлисский лес, черно-мрачный задолго до сумерок.
  
  Тут-то и столкнулись корпуса под прямым углом на роковом перекрестке в непроглядной уже черноте лесной ночи; тут, где днём четыре телеги разъехаться не могли, должны были ночью пройти сквозь друга друга два корпуса! Если до сего часа ещё как-нибудь существовала Вторая русская армия - с этого перекрестка она перестала существовать.
  
  Что там выкрикано было, взахлёб и матерно, что за поводья, за дышла схвачено, отведено, по лошадиной морде бито, в сторону отжато, в хруст веток вломлено - только те знают, кто сам на фронте попадал. Во главе колонн не оказалось, конечно, старших командиров, а те младшие, что были, не сразу друг до друга докричались, опознались и придумали: стать на перекрестке, как врытые; солдата каждого, за плечи схватив, спрашивать, из какой он части; и весь 13-й корпус направлять на восток, на Кальтенборн; а 15-й и 23-й - на юг. Так руками перещупать оба корпуса и пустить их не вперекрест, а вразводку.
  
  Показался адовой чёрной щелью тот лесной перекресток, где днями светило мирное солнце через мирные сосны. Горло своё на перекрестке довольно поупражняв, а всё не прихрипнув, замолчал Чернега, только пересчитавши, что все его колёса повернули, - и не узнал, что на этом-то перекрестке пять дней назад их уже подталкивала пехтура услужливого веснушчатого подпоручика Харитонова. И в той заглотной чёрной дороге, какою они потянулись дальше, тоже не прознавалась прежняя дневная, прохладная в зной, по которой они уже тягались раз из Омулефоффена и возвращались в него же.
  
  Разведенные двумя дорогами массы потекли по лесу наудачу, на ощупь, то и дело останавливаясь. Брели солдаты, двое суток не евшие; без воды в баклажках, а во рту пересохло, хоть грязь сосать; без веры уже в своих генералов и в то, что розум есть, как их гоняют; и уже скрывая свои номера рот, не давая себя разбирать; и просто отваливаясь в сторону, да на земле засыпая.
  
  И только конница, чья подвижность и скорость не приходилась к месту все эти дни, теперь использовала свою способность. Потянулся конный к конному, а пуще - донец к донцу: кто видел, узнал, успел - собирались к одной конной колонне. Дошла до них та непоправимая сдвижка частей и сдвижка в умах, после которой уже не восстанавливается армия. И конница пошла туда, где, как понимала, ещё есть выход: у самого дальнего завяза мешка. Роковой перекресток, где всё смешалось, обошли они прежде, засветло. Деревни, где на рассвете и завтра, достанется биться российской пехоте, прошли они, опережая немцев. И двадцативёрстную лесную дорогу до Вилленберга, какая завтра будет пехоте бесконечней пути на небо, бодро отмахали кони. По пути прихватили донцы легендарного фон-Торклуса, кого своя дивизия найти не могла, а драгуны - армейский штаб. Вилленберг уже был у немцев, ещё раз свернули, прорвали в лесу, поставили у Хоржеле арьергардную переправу, а сами уходили дальше.
  
  Не так-то мало: сюда, батареи! сюда, парки! сюда, пехота! Пробивайтесь, мы ждём, мы держим.
  
  Да что-то ребятушки не шли, не катили. Только завтра, уже при свете, они будут выбираться из лесу - и немцы коварно будут выпускать их на километр на голое пространство - а потом повально расстреливать из пулемётов и пушек.
  
  К вечеру 16-го уже не существовала Вторая армия, а - перемешанная неуправляемая толпа. Утром 16-го донские казаки были верной частью общероссийского воинства, к вечеру самостийно смекнули они, что своя донская рубашка к телу ближе.
  
  С Россией-матушкой пропадёшь к этой самой матушке!... У донцов - своя судьба, айда пробиваться, казачки!
  
  И не в упрёк им, ибо не с них началось.
  
  Так в разряде школьной магнитной катушки предвещательно умеет явить себя несравненная небесная гроза.
  
  
  *****
  
  ЦАРЬ И НАРОД - ВСЁ В ЗЕМЛЮ ПОЙДЁТ
   Сделать закладку на этом месте книги
  *****
  
  47
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Ощущение чистоты мягко вливалось в отдыхающее тело. Как он заснул - он не заметил, и как проснулся - не заметил, и даже он ещё не проснулся. Он только имел силы размежить веки и увидеть близко перед глазами эту травку - такую нетронутую, ровную, шёлковую, от которой и вливалась в тело чистота. Может быть ощутил он себя на боку, может ещё угол поляны видел, но не доясна, а травка заняла всё его размягчённое ненаправленное внимание.
  
  Травка его детства. Такая точно, как сеянная, ну может с подмесью калачиков, росла в их поместном запустелом дворе в Застружьи, и такая же - по широкой улице деревни: густая, сильная, а короткая, не для косы. Дворов было в Застружьи мало, скот на улицу не выгоняли, так редко по ней ездили, что ни дороги, ни даже вдавленных травяных колей не оставалось, а сплошная мурава, по которой они с деревенскими ребятишками катались.
  
  Он силу нашёл только пальцами нижней руки пошевелить, потрогать травку. Да, такая.
  
  А больше - не было сил. Спасительно, охранительно не было сил даже вспомнить: которое число, какое место, отчего он здесь, почему так покойно? А вот от муравы легко-легко скользила память.
  
  К часовне. Каменная часовенка на той улице, за особым заборцем. Даже не часовенка, потому что и один человек, войдя в неё, не мог бы распрямиться. Как бы - деревенский алтарёк под крышей.
  
  К молебнам. Их служили и перед часовней и просто в поле, когда за пять вёрст из приходской церкви к ним приходил крестный ход в храмовый праздник Успения, по костромскому лету может быть и выбранный так, чтобы кончать собой уборку хлеба.
  
  Успеньин день - когда? Это - было, будет?... Не вспоминалось. Предупредительно загорожено было всё, что вело к приближению, к пробуждению.
  
  Седовласый почтенный батюшка никогда не приезжал в тарантасе, а всегда шёл пешком, с непокрытой головой. И две иконы несли, по две бабы каждую. Но главный добровольный состав шествия был - подростки. Двое-трое старших напряжённо-важно несли хоругви, а горохом вокруг - головастые, голостриженные ребятишки в белых и тёмных рубашёнках под поясками, со снятыми картузёнками в руках, без смеха, без шалостей. И девочки - в длинных-предлинных юбках и, до самой малой, всегда в платочках: женской голове не полагалось бывать открытой. Приходили в лапотках и босиком, но в чистенькой всегда одежде, и столько доверия простодушного (обязывающего), столько чистой веры было в лицах, разлитая мягкость смывала озорную остроту. И две одинокие хоругви двигались праздником на всю распахнутую окрестность.
  
  Щемит всякая память о том месте, где ты взрос. Пусть оно другим безразлично, ничем не отменно, - а тебе всегда лучшее на Земле. Неповторимые тоскливые изгибы полевой дороги в обмин оградных столбов. Покоселый каретный сарай. Солнечные часы посреди двора. Изгорбленная запущенная неогороженная теннисная площадка. Безверхая беседка, сложенная из берёзовых прясел.
  
  Когда делилось между пятью детьми оскуделое имущество деда, отец отказался от всяких долей и просил только отдать ему Застружье - для души, для одиноких прогулок-размышлений о неудавшейся жизни, потому что угодий там уже тогда не оставалось никаких, польца хватало только чтобы прокормить семью управляющего (он же и конюх), лишь на Рождество и Пасху присылали в Москву хозяевам двух-трёх индюшек да круг топлёного масла. А когда-то строил их каменный двухэтажный доампирный строгий дом поручик-конногвардеец Егор Воротынцев, о пожаловании которого именной указ Елизаветы хранился у них на московской квартире, каллиграфический.
  
  От того указа, от того поручика конногвардейцев и протянулась жизнь нового Георгия - в армию опять, после двух поколений гражданских. (Смутно был он уверен в большем: что они - какая-то линия от угасшего рода бояр Воротынских на Угре, от славного воеводы Михайлы Воротынского, сожжённого Грозным на костре, из-за того что видел в нём соперника престолу. Но - не хватало звеньев, недоказуемо).
  
  Глаза уже полностью были открыты и видели всю поляну, вкрапленье нескольких дубов в замкнутое медно-хвойное море, предвечерний свет, - а тут отложило разом и уши, и услышалось погромыхивание артиллерии, не так далеко и не редкое. И - одним рывком унесло всё расслабленное успокоение, опять загудел пустой котёл души, вступило раскалённым кузнечным ковом:
  
  Самсонов - прощался с армией! Это было сегодня, несколько вёрст отсюда. Всё пропало, помочь нельзя.
  
  И его эстляндцев уже не было с ним - убеждённых им, возвращённых им и не зря ли погубленных?
  
  И коня уже не было при нём. Коней, их двое. Арсений?...
  
  Воротынцев на локте поднял ломотное тело, посмотрел вправо, влево - не было Арсения. Через спину, шею изворачивая, в плече и в челюсти боль, окинулся - здесь. Лежал на спине во всю растяжку, головой на чурке. Если спал, то с недокрытыми глазами. Нет, не спал, посматривал, но лицо покойно, как у сонного.
  
  Этот один и остался на нём. Рвался Воротынцев повлиять, помочь целой армии. И остался с одним солдатом.
  
  - Мы спали? - тревожно проверил. Арсений не сразу, не по-военному, сладко рот растянул:
  
  - А-га.
  
  - Как это? Мы не должны были спать! - изумлялся Воротынцев, а всё ещё не было полной силы вскочить, и он только перевалился на другой бок, к Арсению. Вытянул часы, но и глядя на них, не мог точно сообразить.
  
  У тела свой ритм, свой допустимый темп. Как быстро ни завихривались полки и дивизии, воронкой втягиваемые в пропасть поражения, - комочек тела не мог начать в этой круговерти своего самостоятельного противного движения, пока в нём что-то предыдущее не замкнулось и не отпало через сон неподвижный и ленивое это лежанье с разглядыванием близких былинок. Какой-то срок оцепенения и самовозврата должно было перебыть тело от прежней скорости с одним смыслом до новой скорости с другим.
  
  Как же можно было спать? И едва ль не четыре часа! На пять минут прилегли... Армия гибнет, кого-то можно выводить, что-то делать, - а он спал!
  
  - Почему ж ты меня не разбудил? Ты же знал, что спать нельзя?!
  
  Арсений чмокнул, вздохнул, зевнул:
  
  - Так и я же спал, ваше... ваше... Я - три ночи не спамши. А вы вон пятую. Куды ж нам идти?
  
  Ну, сон ладно, он прав, тело лежит, придавленное к земле, благодарное, и ещё сейчас не может подняться. Но не знает солдат, что полковник свалился на землю не от усталости. Пятеро суток от Остроленки он скакал, убеждал, призывал - а тут свалился. От отчаянья. Вот отчаянья он за собой прежде не знал, вот этого и не мог простить. Лежал, мямлил, вспоминал прошлое - а прошлое не помнится в добрый час.
  
  Возвращалось ошеломлённое сознание, но и сейчас Воротынцев не мог охватить всех размеров катастрофы - необъятной, неуправляемой. Ни всего, ни большей части спасти уже было нельзя. Но что-то же можно? что-то же делать! Да-а-а, вспомнил он, - карта пропала, с конём и карта. Так он ослеп.
  
  Воротынцев промычал, кулаком постучал по лбу. Через немочь тела - благодарного, благодарного за отдых, подтянул колени, обнял их. Хоть бы карту! хоть бы карту!...
  
  Осталась голова - осталась в голове и примерная общая конфигурация, но это не то.
  
  Воротынцев больше повернулся на Арсения. Под вниманием полковника нехотя приподнялся и тот, руками сзади подпёр туловище, а длинные ноги так и не пошевелил. Фуражка его опрокинулась на землю, волосы были залохмачены и вид хмурый, как с перепоя. Моргал.
  
  - Завёл я тебя, - сообразил Воротынцев. - Остался бы ты там, не окружили.
  
  - Може б там уже и без головы, - уступчиво шатнул её Арсений. - Что выпито, что пролито, того не разделишь.
  
  Ещё раз удивился Воротынцев самодостоинству этого солдата: как он умел, не выходя из подчинения, быть и сам по себе особо. Без офицерской снисходительности, как человеку своего круга, тихо сказал ему:
  
  - Но мы выберемся, ты не думай.
  
  - Ещё б не выбраться! - выпятил шлёпистые губы Арсений. - По такому-то лесу!
  
  - Да он к шоссе, кажется, не подходит. А по шоссе - немцы.
  
  - Ну, так и здесь переосенюем. Пока цепь снимут.
  
  - Как это переосенюем?
  
  - Да в шалаше сокроемся, до зимы. Кореньями да ягодами всегда живы будем.
  
  - Три месяца?
  
  Благодарёв сощурился важно, будто вдаль:
  
  - Жива-али люди. И годами.
  
  - Кто такие?
  
  - Да хоть и в пустынях.
  
  - Да мы ж с тобой не пустынники! Мы - подохнем.
  
  Со знанием покосился Благодарёв из своего подпёрто-высокого положения:
  
  - Коли надо - всё можно.
  
  - Но мы не монахи, мы военные. Мы пробиваться будем. И как можно скорей, пока силы ещё. Ведь живот грызёт?
  
  - Да уж и отгрызло, - пустыми зубами жевнул Арсений.
  
  Этот сон вповалку придал силы им. Уже не батальоны собирать, а - самим пробиться. Ему, Воротынцеву, пробиться в Ставку, правду найти и правду рассказать. И тогда вся поездка будет не зря! Вот и долг его, и во всей окружённой армии - его одного. А батальоны собирать - есть офицеры кроме.
  
  И вновь - как отложило уши. Воротынцев услышал - тишину. Артиллерия не била больше. Иногда - ружейный дальний выстрел. Иногда - очередь из двух-трёх.
  
  Это могло значить: кончено всё!
  
  И он оперся - вскочить! (Да не той рукой, кольнуло плечо). А получилось - насторожился вслед за Арсением: тот, кажется, ушами шевельнул отдельно и, скинув отупенье, живо смотрел между деревьями.
  
  Хрустя, шли сюда.
  
  Шёл - один. Неуверенно.
  
  - Наш, - определил Арсений.
  
  Раз один - не могло быть иначе.
  
  Но остались у земли.
  
  А тот - шёл. Брёл. Офицер. Худенький. Не молодой даже, юный. Раненый? - так шашка ему тяжела. Что-то знакомое.
  
  - Подпоручик! - узнал, крикнул, поднялся Воротынцев. - Ростовский?
  
  Из испуга - и сразу в радость перекинуло безусого дитятного подпоручика:
  
  - О-о, господин полковник!
  
  - А вас - не эвакуировали? Вы что ж, пешком из госпиталя? - Но ответить не дав: - А карты - нет у вас случайно, а?
  
  На подпоручике - не портупея, но с особой важностью вертикальные подпогонные ремни с пряжками - от каждого плеча и прямо к поясу. А при узенькой фигуре - офицерская сумка самого большого размера, и забитая.
  
  - А как же! - ещё просиял бледный подпоручик и расстёгивал сумку. И, похвалы ища: - Да какая чёткая, немецкая! Я в Хохенштейне нашёл! А в госпитале подклеил.
  
  Но говорил - с усилием. И стоял с усилием. Тошнило ли, лечь хотелось?
  
  - Ах вы, молодец! ах вы, молодец! - потрепал его Воротынцев по спине. - Вы куда ранены? Да, вы контужены. Голова? Ну всё-таки проходит? Вы вот что, шинель на землю и ложитесь пока, вы бледный!... Я сказал - ложитесь!
  
  А сам уже разворачивал, раскидывал карту по траве - надвое, надвое, надвое. И уже нависал над ней, наклонился как сокол над жертвой. Что он спал полчаса назад, что он вообще способен успокоиться и лежать - было непредставимо.
  
  - Арсений, подай сучков, углы придавить. Так, подпоручик, объясните, как вы шли.
  
  Воротынцев стоял перед картой на коленях, а Харитонов лежал на животе, скрутку шинели держа под грудью и тем возвышаясь. Иногда он отдышивался, а то глаза прикрывал, но старался говорить без перерывов, чётко и пободрей. Он рассказывал и тут же показывал по карте, пальцами без всякой отделки и отроста ногтей, как вчера вечером вышел из Найденбурга, как уже было перехвачено шоссе. Как он приближался к нему, и отходил, и где ночевал. А сегодня пошёл на деревню Грюнфлис, но...
  
  - Как, и Грюнфлис? Когда они вошли?
  
  - Да не соврать... часа три назад...
  
  Пока тут спали...
  
  ... Как он думал: найти свой полк при 15-м корпусе...
  
  - И где, по-вашему, мы сейчас находимся?
  
  - Вот здесь точно. Если дальше идти, должна быть вырубка справа, а потом край леса и должно открыться Орлау.
  
  - Правильно, подпоручик! Мы оттуда, всё правильно. Только вам уже полка не искать.
  
  Карта - была, исходная точка - была, остальное - на свой глаз и свой ум. Мысли быстро собирались к нужному, как прислуга к орудию, как рота "в ружьё!". Там, где зев большого мешка, - туда бросятся все русские: ещё, может быть, не завязано. Все постараются выходить дальше от немецкой западной стенки, а мы выйдем как можно ближе. Немцы тут тоже не очень задерживаются, они гонят дальше - закруглить, замкнуть кольцо. И нет тут езженых дорог, тем лучше для малой группы. А просеки идут как раз на юго-восток, как нам и надо. Только сделать петлю версты на три, обойти безлесный грюнфлисский треугольник. И - всё лесом, и дальше. Железная дорога в густом лесу, по ней никого не будет. И опять просеками. И вот единственное малое место, два раза по полуверсте, у деревни Модлькен, где лес подходит к шоссе вплотную, совсем вплотную. Вот здесь и переходить! И ещё хорошо получается: как можно меньше вёрст. Меньше вёрст - меньше сил, быстрей выходить. Отсиживаться в лесу и ждать, что с шоссе разойдутся, - ложный расчёт, они ещё и колючую проволоку натянут. Нет, как можно скорей! Но сегодня ночью уже не успеть. Значит, завтрашней ночью. А за сутки подобраться к шоссе. Вот и маршрут, и время, и место, и план - готовы.
  
  На раскинутой карте зеленел перед Воротынцевым Грюнфлисский лес - огромный, но всё же расчерченный аккуратно на четверть тысячи прямоугольных пронумерованных кварталов, подсчитанный, исхоженный, подчинённый бежавшим лесникам - почему же не Воротынцеву?
  
  Из своих рассуждений он часть выговаривал вслух Харитонову. Контуженный - это будет слабое место. Но так неотклонен военный порыв подпоручика, с таким сияньем и освобожденьем слушал он план старшего офицера, ещё от травы, от земли набирая сил, что не было сомнений: он не поддаст.
  
  - А какого вы училища, подпоручик?
  
  - Александровского.
  
  - Нашего??
  
  Обрадовались оба. Да вспоминать некогда.
  
  Благодарёв босиком, нежа крупные лапы в траве, стоял рядом в рост, вольно извалясь на одну ногу. Он как бы с высоты аэроплана поглядывал на распростёртую Пруссию. Теперь она была схвачена, была - их.
  
  Несколько часов назад в тупом упадке и бессилии свалился Воротынцев на этом месте. Час назад он не имел силы даже подумать о том, что надо было делать. А сейчас просверкнул и выстроился бессомненный план - и уже казалось Воротынцеву немыслимо минуту упускать, а разжимались и выталкивали пружины: скорей! скорей бы!
  
  - А ну-ка, Арсений, возьми за два угла.
  
  Прокрутили и по компасу сориентировали карту. И маленькая их затерянная полянка стала в строгую систему леса. И поперечная просека показала, как надо начинать идти.
  
  - Ну что ж, ребята? - не терпелось Воротынцеву. - Пошли? - И с опасением на подпоручика: - Трудно? Ещё полежать?
  
  Да, ему бы полежать, но:
  
  - Я готов, я готов, господин полковник!
  
  Арсений чмокнул громко и стал обуваться.
  
  Воротынцев бережно сложил карту, соображая какие ближайшие развороты понадобятся, и прокладывая новые сгибы, чтоб обтёртые старые береглись.
  
  На запад от них ближе всего был простор, но даже оттуда не пробивалось солнце, канувшее за лесную глубь. Бронзово-шелушистые лесины стояли тёмные, и только хвойные головки их, за десятой саженью высоты, отзолачивали ещё.
  
  - Так! - решительно скомандовал Воротынцев, оглядывая, как на больном подпоручике болтается шашка. - Бросьте её!
  
  - Как? - не понял Харитонов. Изумился: - Как?
  
  - Кидайте-кидайте! - властно показывал Воротынцев. - Я вам приказываю! Я отвечаю. Я и сам свою скоро брошу.
  
  Однако оставил.
  
  - Тогда я... сломаю, господин полковник?
  
  - Силы нет ломать. Ты, Арсений, пойдёшь последним. Возьми у подпоручика шинель. - И пальцем ответил Харитонову на протест.
  
  Пошли гуськом. Теперь только с сумкой полевой и револьвером, в ременной "шлее", худенький юноша старательно, прямо, с головой неопущенной, пошёл между коренастым легконогим полковником и загребающим редкими шагами солдатом. Кроме двух шинелей, двух винтовок, заспинного мешка, котелка, баклажки, ещё нёс Благодарёв свинцовый патронный ящик нераспечатанный, и била сапёрная лопатка по бедру, - а всё как будто налегке.
  
  Прошли они намеченные три квартала, свернули. Ещё с полквартала прошли. Тонкий лунный серпик тоже запал, преждевременная темнота уже наступала в лесу, но Арсений заметил в стороне от просеки, деревьев за десять человека на пне.
  
  - Хо! - как в бочку гакнул он. - Сидит!
  
  Весь лес теперь так, каждый куст мог ожить.
  
  Всмотрелись и офицеры. Сидел. Не стрелял. Не бежал. Не прятался. Но и не бросился навстречу землякам.
  
  Встал. Медленно пошёл к ним.
  
  На просеке ещё хватало света увидеть, что всё на нём землёй измазано, и лицо грязное, а гордо-поставленное и строгое. Прапорщик. Тоже без шашки. Заметил полковничьи погоны, колебнулся, отдавать ли честь. Не отдал, не подтянулся особо. Ну да по-лесному. Хмурился. Как будто задумавшись или в груди его кололо, сообщил не сразу:
  
  - Прапорщик Ленартович, Черниговского полка.
  
  Воротынцев за эту минуту уже разглядел на груди под расстёгнутой шинелью - университетский значок. И, как всякого солдата и офицера привык примерять, что б он был у него в полку, примерил и этого. И ещё додумывал донесенное ушами: Черниговского полка, вот уж какого наверняка близко не было. А впрочем, всё перемешалось.
  
  - Вы ранены?
  
  - Нет. - Хмуро, независимо, а добавил: - Но чуть не убит.
  
  - Не понимаю, - резко поправил Воротынцев.
  
  Мало ли кто "чуть" не убит, об этом бабе после войны рассказывают.
  
  Ленартович показал назад через плечо:
  
  - Я думал на деревню выйти. А там уже немцы. Меня в картофельном поле прижали пулемётом, не знаю, как отполз.
  
  - А где ваш взвод? - торопился Воротынцев. Ночь терять нельзя. Растянулась по небу полоса клочковатых оливковых тучек, но не обещала непогоды. И - пропустил, что тем временем ответил прапорщик, да может и не поверил бы его объяснению, да смешалось и падало больше и крупней, чем судьба этого прапорщика. Не хотел бы он себе такого в полк, а впрочем угадывал, как и из этого студента, с его презрением к военной службе, ещё какого военного человека можно было бы отработать. Статен, голова хорошо стоит.
  
  Быстро:
  
  - Останетесь тут? Или идёте? Мы - на прорыв.
  
  Миг колебания, и вот живей прежнего и вполне готовно:
  
  - Если позволите.
  
  Полковник - резко, жёстко:
  
  - Предупреждаю: все наряды и обязанности у нас будут без чинов. Есть здоровые, есть раненые, вот все различия.
  
  - Хорошо, хорошо! - живо соглашался Ленартович.
  
  Да он ведь был и демократ, его-то особенно мучили эти "высшие" и "низшие".
  
  - Марш! - кивнул своим Воротынцев.
  
  И пошли.
  
  Ленартович и правда был рад, что попал, видно, в верные руки. Сейчас, ртом изъев крупитчатую землю у картофельных клубней, осыпанный брызгами земли от близких пуль, уже простясь со всей своей жизнью - неисполненной, почти не начатой, такой любимой жизнью! попятным червячным движением выелозив из бесконечной борозды, ни разу голову не отняв от земли, - он беспамятно пробродил по лесу и, оглохший, с оцарапанными дрожащими руками и вывихнутым пальцем, доплёвывал и доплёвывал землю изо рта, выбирал из носа и ушей.
  
  Сдаться в плен оказалось ещё опаснее, чем биться до последнего. Вот она, война! - её и бросить нельзя, от неё отвязаться нельзя. И если здесь не заподозрили, не упрекнули, обещали вывести - оставалось идти, стрелять, воевать. Если тебя хотели убить, почти убивали - ты вправе ответить тем же, а то дошутимся.
  
  Он у солдата заметил баклажку, горло обмело и трескалось от жажды, - а попросить попить почему-то не решился.
  
  48
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Его - вели, везли. Его тело двигал не он сам. Сам он только размышлял. Пласты окончательно рухнули, пыль осела, прорвало, и расчистило, - и кончились все смутные неопределённые движения. И с ясностью предстал мир нынешний и всех прошлых лет.
  
  Снялась тугая пелена с разума - и с сердца тоже свалился камень: с того часа, как под Орлау он объехал солдат и благодарил их и попрощался с ними, - свалился камень, облегчилась душа. Хотя немногие те солдаты на холме под Орлау не могли простить его за всю армию или за всю Россию, но именно их прощения жаждала душа. О суде чиновном не думал он много: не бывает судов над теми, кто поставлен высоко, - упрекнут, подержат в резерве, дадут другое назначение, стыд не выедает глаз. И хотя назначат, быть может, следственную комиссию, но вотще будет ей разыскать - этого уже никому не разобрать, не разложить, поздно. Был на то - замысел Божий, а понять его не нам и не сейчас.
  
  Не гордым верховым уже, а тележным ездоком, подбиваясь на корнях и кочках, сталкиваясь плечом с Постовским, но нисколько с ним не беседуя, а даже совсем о нём забыв, Самсонов вёл и вёл свою думу.
  
  О штабе фронта, о Жилинском не думал он, не перебирал обид и оскорблений, в недавние дни так травивших ему душу. Не изыскивал, как доказать, что во всём произошедшем виноват Жилинский больше, чем он. Охладело и осветлело внутри него, и уже не саднило, что вот Жилинский сумеет теперь извернуться, выйти сухим. Было странно, что упрёк в трусости от этого ничтожного человека ещё недавно так задевал Самсонова и влиял на его решения относительно целых корпусов.
  
  Пожалуй, вот о чём думал он: как нелегко Государю выбирать себе достойных помощников. Ведь худые корыстные люди ретивее добрых и преданных, они особенно изощряются выказать перед Государем свою мнимую верность, свои мнимые способности. Никому не достаётся видеть столько лжецов и обманщиков, как царю, - и где ж ему, человеку, набраться божественной проницательности разглядеть чужие потёмки? Так и становится он жертвой ошибочных выборов, и эти корыстные люди как черви истачивают крепкий русский ствол.
  
  Мысли его приличествовали всаднику возвышенному, а трясло и качало его - в телеге.
  
  Так спокойны и общи текли самсоновские размышления, не сообразованные с целью движения штабной группы: найти просвет в окружении и выскользнуть. И в перерыве думы не сразу понял, что ему докладывали: дорога на Янув, как едут они, перерезана, на шоссе перед ними - немцы, и обстреливают выход из лесу. Предлагали штабные: сменить южное направление на восточное, предпринять крюк с дальним плечом на Вилленберг, зато уж Вилленберг должен быть наш, у Благовещенского. Самсонов кивал, Самсонов не возражал.
  
  Пришлось возвращаться, теряя вёрсты и время, потом сворачивать подходящей просекою на восток. И в выбор просеки, и в потерю времени и расстояний Самсонов опять не вникал. Как бы защитная духовная стена оградила его от всяких возможных неприятностей и раздражений внешней жизни. И чем быстрей и непоправимее текли внешние события, тем медленнее всё текло в теле Самсонова, тем обстоятельней остаивались его мысли.
  
  Он хотел только хорошего, а совершилось - крайне худо, некуда хуже. Но если при лучших намерениях можно вот так до пера распушиться - что ж проистечёт в этой войне от действий корыстных? А если поражения повторятся - не возобновится ли в России смута, как после японской войны?
  
  Страшно и больно было, что он, генерал Самсонов, так худо сослужил Государю и России.
  
  Уж было и к вечеру, невысоко солнце. Возобладало среди штабных попробовать свернуть ещё раз к югу и поискать проходного места тут. Командующий кивнул, кивнул, не очень вникая.
  
  Какие-то места пошли здесь заклятые: покинули они сухой высокий красный бор, и ехали местностью низменной, закустарненной, вязкими песчаными просёлками и через многие неожиданные ручьи и канавы, канавы, перебирались только вброд.
  
  Несколько раз казачья разведка выезжала вперёд, но вскоре слышался пулемётный стук, и разведка возвращалась: занято. Занято и здесь.
  
  Да что то были за казаки, в конвойной сотне штаба? - второй и третьей очереди, трухлявые, боязливые, при первых выстрелах спешивались в кусты. Как будто и казаками иссякла Россия - семиреченский и донской казачий атаман сотни добрых казаков не имел при себе!
  
  Командующему требовалось - думать, еще много сегодня думать. Могли бы Постовский или Филимонов заменять его в руководительстве хоть штабной группой, но оба смякли они, и жадно-заглатывающее выражение как смылось с лица Филимонова, а стал он нахохленный, сопящий, будто инфлуэнцей болен. И у деревни Саддек, всего 4 вёрсты до шоссе, молодые штабные просили самого командующего дать разрешение атаковать казачьей сотней на прорыв.
  
  Больше версты было от их опушки до пришоссейных высоток, открытая местность мало обещала успеха, но офицеры горячо настаивали хоть раз попробовать, и Самсонов разрешил. Как во сне, не вникая достаточно.
  
  Полковник Вялов уговаривал негожих казаков к атаке, они мялись, не выходили из леска, возражали, что лошади истомлены. Тогда штабс-капитан Дюсиметьер с криком "ура" и выхваченною шашкой поскакал один в сторону пулемёта, за ним Вялов, ещё два офицера - лишь тогда двинулись и казаки. А уж ринулись нестройной толпой, беспорядочно стреляя в воздух, с гиком, криком, не столько врага пугая, сколько подбадривая себя. Однако сбило троих с лошадей, и за пятьдесят шагов до пулемёта свернули казаки в боковой лесок.
  
  Вид этого позора возвратил Самсонова к действиям и решениям. Он всех отозвал, запретил офицерам вторую атаку, теперь уже спешенную, велел возвращаться на север и опять поворачивать на восток, к Вилленбергу.
  
  И снова они въехали в бор, уже темнеющий, выбрались на каменистую дорогу и беспрепятственно, быстро двинулись к Вилленбергу. Но в трёх верстах от него, на выезде из лесу, в сумерках, встретили крестьянина-поляка, спросили: "Много ли русских солдат в городе?", он за голову: "Не, панове, там фцале нема росьян, тылько немцы, дужо немцув джись пшышло" (Нет, панове, там совсем нет русских, только немцы, много немцев сегодня пришло).
  
  Штабные так и обвисли. Сидели в отчаянии. Где же мог быть корпус Благовещенского?...
  
  А Самсонов сел на широкий пень, опустил голову бородой в грудь. Если опаздывал прорваться даже штаб армии, то что могло ждать саму армию завтра?
  
  Штабные советовались: надо ночью где-то прокрасться, эта ночь - последняя надежда.
  
  А Самсонов подумал: то Божий перст. Кто затемнил его, чтоб он покинул свою армию? То перст!
  
  И объявил твёрдо:
  
  - Я отпускаю вас всех, господа. Генерал Постовский, возглавьте прорыв штаба. Я возвращаюсь к 15-му корпусу.
  
  (Где 15-й, где 13-й - именно в эти минуты сумерок, в двадцати пяти верстах за спиною командующего на роковом лесном перекрестке необратимо перемешивалось и переставало существовать).
  
  Однако все чины штаба в едином приступе окружили командующего и в едином говоре, каждый своими аргументами, стали доказывать ему невозможность, ошибочность, абсурдность, недопустимость, недодуманность его решения. Он командовал всею армией и не меньше обязанностей имел... перед фланговыми корпусами... и перед штабом фронта... только он один мог в краткие часы объединить оставшиеся силы... охранить Россию от вторжения неприятеля...
  
  Ещё вчера, при несогласии ехать из Найденбурга в Надрау, они не смели так настойчиво возражать ему. Да многое сдвинулось за эти часы.
  
  Самсонов сидел на своём природном лесном пониженном троне, слушал их и закрывал глаза. Он думал, какие все в штабе ему чужие, все до одного - случайно собранные, умами и душами - другие. Один Крымов был свой, а услан.
  
  Аргументы штабных складывались прочно, да не слышал Самсонов чистого звона в них. Не упрекнул открыто, но расслышивал: не о нём они заботились и не об армии, а о себе: никто не хотел идти с ним назад, а выйти без него было для них служебно невозможно.
  
  Но и сил уже не было у Самсонова спорить с десятком наседающих подчинённых. Хуже: сил не оставалось тронуться сейчас одному с ординарцем Купчиком в дальнюю темноту, назад.
  
  А чего-нибудь третьего - созвать сюда боевые части, прорываться с боем, как-то не предложил никто. В голову никому не пришло. И оставалось: как же выйти? "С этой бандой мы не выйдем", - едино думалось о казачьей сотне. И объявили им вольную: выбираться самим, а штаб дальше пойдёт пешком. Представлялось разумным, что ночью по бездорожью будет легче выйти без коней. А живут в этой местности поляки, они сочувствуют.
  
  Самсонов сидел на пне, бородой в грудь, как забывшись. Проигравший полководец, он был самый спокойный среди штабных.
  
  Он ждал конца суеты, отвлекающей от мыслей. Он ждал, когда опять начнётся ровное движение, и можно будет спокойно думать.
  
  Но и от казаков освободясь, и коней разнуздав и отпустив, штабные ещё не были готовы к ночному походу, ещё возились. При последнем сером свете с присветом месяца смутно видно было Самсонову, что копается ямка и туда кладут офицеры что-то из карманов. Он видел это, но не придал значения, он уже не чувствовал себя командиром над ними - указывать или запрещать. Он ждал, когда, наконец, его поведут.
  
  Но - услужливо-настойчивая фигура Постовского приблизилась, приклонилась к нему:
  
  - Ваше высокопревосходительство! Разрешите вам заметить... Неизвестно, что с нами будет... Если мы попадём в руки неприятеля, - может быть, лишние документы или знаки?... Зачем доставлять им такой успех?...
  
  Не понял Самсонов: какой ещё успех? какие знаки?
  
  - Александр Васильич, всё лишнее мы прячем в землю... Это место мы замечаем... Мы вернёмся потом, пришлём... Если документы... всё, что выдаёт имена...
  
  С той вершины понимания, которой достиг Самсонов за этот длинный день, - лепетны показались ему такие заботы. А вот и молодые сошагнули к нему и заговорили уверенно: что нельзя дать врагу понять, кого они взяли в плен, пусть думают, что упустили; что так и полковое знамя, если вынести его нельзя, - разрезается, сжигается, закапывается, только не отдаётся...
  
  Как это повернулось быстро: четверть часа назад он ещё мог согласиться или не согласиться вообще идти с ними, только об этом они умоляли его. А вот - они уже и не очень его спрашивали, что им делать. Как золотого идола, как божка дикари, они только статую его доставят с собой, и тогда проклятие не падёт на головы их.
  
  А - на его.
  
  Вот они уже - шли. Шли гуськом, Самсонов где-то в середине, а Купчик позади него нёс чепрак с отпущенного коня. Несильный свет месяца, проникая в лес там, где было реже, позволял различать стволы, заросли, кучи хвороста или свободное пространство, но лишь в самой близи, и фигуры только ближайшие. Потом не стало его. Впереди шли со светящимся компасом, полуощупью, останавливались свериться, и все тогда останавливались. Прямо идти никак не удавалось: то надо было обойти ямину, то мокрое место, то чащу, а потом опять выверять направление.
  
  Освободилось генералу Самсонову - думать. Теперь-то, без разговоров, без помех, он мог додумывать.
  
  Однако... нечего оказалось додумывать. Да, нечего. Всё было уже дорешено и додумано. Очищено, поднято. Разве что оставалось - вспоминать.
  
  Но и вспоминалось - не екатеринославское сельское детство. Не военная гимназия. Не кавалерийское училище. Не многие-многие места служб, события, сослуживцы. Всё обойдя, надвигался опять почему-то - мощный, грозный, а с затейной кирпичной кладкой, войсковой собор на горе. Родился в Малороссии, бывал в Москве, живал в Петербурге, в Варшаве, в Туркестане, в Заамурьи, - нет! неуроженного дончака, несло его на обширный новочеркасский холм! Сюда прилетать привольно душе! И не на верхнюю сторону, где взнесен Ермак, а на нижнюю, к спуску Крещенскому, где лишь немного поднимается гранит над булыжником, и на нём покинута литая бурка с папахой, а сам хозяин, Бакланов, - вот только что был, сбросил, ушёл.
  
  В могилу, в подвальную церковь.
  
  Так - хоронят солдат.
  
  Когда есть победы, чтоб на граните высечь...
  
  А идти было трудно: ноги отучились ходить хорошо, сильней же того захватывала одышка, астменная задышка от простой ходьбы, без бремени.
  
  Проверяется наше тело, когда мы теряем возвышение над другими людьми, и средства передвижения, и средства охраны, и вот уже не генеральские погоны скрываются выражением твоей сути, а - сердце непоспевающее, неполный объём лёгких, как будто заложило две трети их, и - ноги слабые, ноги ненадёжные: ступают неровно, упинаются, спотыкаются о кочки, о мох, о хворостяной завал.
  
  И радуешься не успешному проходу, не тому, что мы выскользнем, может быть, а - всякой задержке впереди, когда остановились, и можно к стволу прислониться, продышаться немного.
  
  Самсонову стыдно было просить об отдыхе, но, в оглядке ли на него, останавливались каждый час, садились. Купчик, тут как тут, проворно расстилал под командующим чепрак. Ноющие ноги рады были протяжке и покою.
  
  Да много времени нельзя было сидеть: уходили краткие ночные часы, последние возможности. К полуночи заволакивало и звёзды. Совсем стало темно, ничего уже не видно, лишь по хрусту, сопенью да на ощупь чуяла бредущая цепочка друг друга. А дорога портилась, то чавкало болотце под ногами, перегораживал дорогу непродёрный кустарник, частый ельник. Полагали опасным сбиться в сторону Вилленберга. Опасно было наскочить на немецкий разъезд. Опасно было растеряться. Собирались кучкой, шёпотом перекликались. Привалов не было больше. Когда попадались канавы - Купчик и есаул под обе руки помогали Самсонову перейти. Перетаскивали...
  
  Что тяжело было у Самсонова - это тело. Единственно - тело. Только оно и тянуло его в груз, в боль, в страдания, в стыд, в позор. Освободиться же от позора, от боли, от груза - всего и требовало: освободиться от тела. Это был переход свободный, желанный - как первый полный-полный вздох во всю заложенную грудь.
  
  Ещё вечером - искупительный идол для штабных, он пополуночи уже становился жерновом неуносимым, каменной бабой.
  
  Трудно было ускользнуть только от Купчика: он всё время держался за спиной своего генерала и притрагивался то к спине, то к руке. Но при обходе частых кустов обманул Самсонов вестового казака: отступил и затаился.
  
  И хруст, и лом, тяжёлый переступ - миновали. Отдалились. Затихли.
  
  Повсюду было тихо. Полная мировая тишина, никакого армейского сражения. Лишь подвевал свежий ночной ветерок. Пошумливали вершины. Лес этот не был враждебен: не немецкий, не русский, а Божий, всякую тварь приючал в себе.
  
  Привалясь к стволу, Самсонов постоял и послушал шум леса. Близкий шелест отрываемой сосновой кожицы. И - надверхний, поднебесный, очищающий шум.
  
  Всё легче и легче становилось ему. Прослужил он долгую военную службу, обрекал себя опасностям и смерти, попадал под неё и готов был к ней - и никогда не знал, что так это просто, такое облегчение.
  
  Только вот почисляется грехом самоубийство.
  
  Револьвер его охотно, с тихим шорохом, перешёл на боевой взвод. В опрокинутую фуражку наземь Самсонов его положил. Снял шашку, поцеловал её. Нащупал, поцеловал медальон жены.
  
  Отошёл на несколько шагов на чистое поднебное место.
  
  Заволокло, одна единственная звёздочка виднелась. Её закрыло, опять открыло. Опустясь на колени, на тёплые иглы, не зная востока - он молился на эту звёздочку.
  
  Сперва - готовыми молитвами. Потом - никакими: стоял на коленях, смотрел в небо, дышал. Потом простонал вслух, не стесняясь, как всякое умирающее лесное:
  
  - Господи! Если можешь - прости меня и прийми меня. Ты видишь: ничего я не мог иначе и ничего не могу.
  
  49
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  (Обзор действий за 16 и 17 августа)
  
  Шоссе Найденбург-Вилленберг как будто и прокатано было для того, чтобы скорей протянулись по нему подвижные части Франсуа на соединение с Макензеном. Это шоссе, без предчувствий пересеченное центральными русскими корпусами несколько дней назад, теперь за спиною их обратилось в стену, в закол, в ров. Недолго для ночёвку, передовые части Франсуа ещё до рассвета 16-го поспешили дальше, к Вилленбергу, местами громя обозы и случайные русские части. Сопротивляться тут было некому, и к вечеру Вилленберг заняли. Правда, на пройденных сорока шоссейных километрах остались лишь прореженные чёрточки застав и патрулей - окружение пока пунктирное. Более суток ещё предстояло одной из дивизий Франсуа растекаться по этому шоссе и занимать его.
  
  Так же и от Макензена, по дорогам худшим, спешила передовая бригада, для облегчения сбросив ранцы на обывательские подводы, а то и сами на них. С севера на юг свисал Макензен к тому же шоссе, ещё выставляя отряды в бока - к Ортельсбургу и вглубь лесов, к окружаемому центру.
  
  К вечеру 16-го если клещи и не сошлись захватами вплотную, то оставался между ними десяток вёрст непрохожего бездорожного дальнего леса, о которых русским и не догадаться было и не доспеть туда. Но Гинденбург, подписывая вечером приказ на 17-е, ещё не мог быть уверен в успехе окружения: в остальном полукольце, такие острые накануне, бои стали вялыми. Несколько схваток у межозёрных проходов вполне задержали преследователей. И не было никаких сил защититься, если бы русские 16-го прорывали кольцо извне.
  
  Но они не пробовали.
  
  Сквозь пунктир окружения прорвалось последнее донесение Самсонова от вечера 15-го августа - и поступило в Белосток утром 16-го, как раз перед завтраком Жилинского и Орановского. Сообщал Самсонов, злополучный упрямец и неудачник, что отдал приказ всей армии отходить на линию Ортельсбург-Млава, то есть почти на русскую границу. Этот жребий он и заслужил, этого и можно было ожидать, и очень хорошо, что инициативу и позор отхода он взял на себя, не спрашиваясь у штаба фронта. В благоприятное утро за завтраком (когда в Хохенштейне был уже окружён обречённый Каширский полк) Жилинский-Орановский решили, что напрасно они вчера понудили Ренненкампфа наступать в пустое место, откуда Самсонов, теперь очевидно, уже ушёл. И тут же: телеграфировали: "Вторая армия отошла к границе. Приостановит дальнейшее выдвижение корпусов на поддержку".
  
  А Ренненкампф только накануне после обеда и тронулся, его корпусам до сегодняшнего сражения по недостижимо-ровной прямой было сто вёрст, коннице семьдесят. И он охотно тут же в полдень распорядился: корпусам - остановиться, а завтра отходить.
  
  Но некая новая тревога проскользнула к Жилинскому-Орановскому в Белосток. И в два часа дня они послали Ренненкампфу противоположную телеграмму: "Ввиду тяжёлых боёв, которые ведёт Вторая армия, направить выдвинутые корпуса и кавалерию на Алленштейн". (Почему - на Алленштейн? Как можно было в трезвом состоянии направить восемь дивизий туда, где уже вторые сутки наверняка никто в их помощи не нуждался?)
  
  Это почасовое передёргивание приказов как успешно отозвалось на движении войск, могут судить люди с военным опытом.
  
  Распорядясь такими огромными массами вдали от поля сражения, Жилинский-Орановский уже не стали утруждать себя передвижкою фланговых корпусов поблизости от сражения, да и не порядок был вмешиваться в их жизнь, минуя командующего армией. Тем более, что Благовещенский стоял на днёвке, вот разве кавалерийской дивизии от него - для приличия куда-нибудь наступать.
  
  И пришлось кавалерийской дивизии Толпыги среди дня выступить в поход. По пути её оказался заклятый Ортельсбург, ещё вчера пустой (когда велел Самсонов удерживать его во что бы то ни стало), а сегодня с рассвета оттуда постреливали. Поэтому кавалерийская дивизия обошла город стороной и покинутою местностью осторожно продвигалась в указанном зачем-то направлении - пока опять не показался противник. А уж темнело, и лес - невыгодные для кавалерии условия. И рассудил генерал Толпыго, что лучше всего воротиться к своему корпусу. И хотя ворочаться ночью тоже было нелегко и небезопасно, однако к утру вернулись. Что во всём этом рейде случилось забавного: спугнули немецкого генерала, командира дивизии; сам он ускочил в автомобиле, а шинель осталась, в ней карта, а на карте пометки, как Макензен окружает центральные русские корпуса. Никакого хода этой карте не было дано (так спокойней).
  
  А вот 1-му корпусу не было благовещенского покоя: как ни далеко откатился он, но и туда в ночь на 16-е добрался капитан от Самсонова с приказом: для облегчения положения центральных корпусов, окружённых противником, немедленно наступать на Найденбург!
  
  (И если бы тамошние полтора корпуса действительно немедленно двинулись бы на Найденбург, то в середине дня 16-го при подавляющем преимуществе они беспрепятственно бы в него вошли, не только бы развалилось окружение, но, как это случается в маневренной войне, корпус Франсуа оказался бы в тесных клещах с угрозой ответного окружения).
  
  Однако, и ясный приказ получив, дюжина сведенных генералов из разных дивизий и отдельных частей не могла так просто собраться и выполнить его. И полковник Крымов, кого Душкевич избрал себе начальником штаба корпуса, не мог сплотить генералов. Понятно было, что приказ придётся кому-то выполнять - но кому? В отсутствие безусловно высшего начальника всякий генерал мог отстаивать, что: не его часть пойдёт и не под его командованием. И весь день 16-го августа шёл во Млаве генеральский торг: из кого составить сводный отряд и кому вести. Выходило так, что единственный совсем нетронутый был лейб-гвардии Петроградский полк из раздёрганной гвардейской дивизии, а остальные батальоны, эскадроны и батареи будут уже добавочные, и потому вести отряд в отчаянное это предприятие выпадало командиру варшавской гвардии петербургскому генералу Сирелиусу.
  
  После всех споров и сборов Сирелиус выступил в шесть вечера, и то лишь с головою отряда, - с тем, что и остальные поочерёдно следом пойдут. Вечер и ночь, никем не замеченный и никем не препятствуемый, отряд Сирелиуса проходил свои 30 вёрст - и первое столкновение с немецким заслоном имел 17-го поутру в пяти верстах от Найденбурга.
  
  А в небе над ним появился германский аэроплан.
  
  Генерал Франсуа уже две ночи пробыл в Найденбурге, уже два вечерних приказа Людендорфа здесь получил и посмеивался: Людендорф еще не чувствовал окружения, он больше готовился против Ренненкампфа. Ночь на 17-е не давали спать Франсуа по его же приказу: на рыночную площадь на выставку тянули и тянули трофейные русские пушки. Франсуа просыпался и записывал удачные фразы для мемуаров. Утром "прекрасного гордого дня" своей жизни он вскочил напряжённо-свежий, хорошо позавтракал, выслушал донесения, послал торжествующую телеграмму Людендорфу и, вот-вот прославленный на Германию и даже всю Европу победитель при новых Каннах, вышел на крыльцо идти смотреть трофеи. Но раздался в небе моторный гул: это возвращался разведывательный аэро, посланный проследить, как отступают русские. Не томя генерала ожидать посадки и доставки, пилот тут же, на мостовую перед отелем, аккуратно сбросил пакет. Франсуа улыбнулся, похвалил. Адъютант кинулся, поднёс пакет генералу, распечатали: "Аппарат... лейтенант... маршрут... сброшено... Колонны всех родов войск... голова - 5 км южней Найденбурга, хвост - 1 км севернее Млавы..."
  
  И - как в той игре, где от верхней клетки неудачным броском кубика сверзаются на исходную первую, сияющий победитель тут же принял строгий вид ученика, у которого всё впереди. Перекинул донесение штабистам, но и без их расчёта понимал, что колонна в 30 километров - это корпус. Взрыв решений! - распоряжения только устно, для письменных времени нет. Резерв - два батальона? идти навстречу противнику и принять бой! Ещё батальон в караулах? - снять караулы! Южней города ни одной германской батареи, севернее - две? перевести на юг! А с шоссе никого не снимать, окружение должно остаться!! В городе русские пленные? - вести их на север. Там под Сольдау осталась ландверная бригада? - гнать её сюда. Откуда ещё можно снять? Телефонный доклад в штаб армии. Обстрел города - и связь прервалась. Ничего, автомобилей много, снесёмся на них. Рвутся над городом русские шрапнели. Падают фугасы. Штабу корпуса более здесь не место. Отступить? Нет, наступать! По шоссе на Вилленберг!
  
  На радиаторе - жёлтый лев. Сын - записывает мысли полководца. А во встречном автомобиле везут русского генерала, взятого в плен на рассвете. Остановка, выводят. Он измучен, одежда рвана лесом и пулями, губы запеклись. Но хотя ему лет 60 - строен и легкоподьёмен, какими не привыкли видеть русских генералов. В руке задержалась бездельная тросточка. Это - полный генерал, и можно догадаться, какого корпуса: того, который целую неделю лупил Шольца. Выйти ему навстречу, пожать руку, сказать несколько слов похвалы и утешения: смелый генерал никогда не застрахован от плена.
  
  Посланный к Найденбургу как бесполезный посыльной, Мартос уже сутки бродил по окраине Грюнфлисского леса, не имея никого для атаки города, неделю назад им же и взятого. Казачий конвой разбежался, накрывала Мартоса близкая шрапнель, с четырёхсот саженей, ночью у шоссе поймал его прожектор. Ружейный огонь в упор, начальник штаба корпуса убит. Переломлена шпага Мартоса и переломки отданы немецкому офицеру.
  
  Но с удивлением и надеждой прислушивается сейчас Мартос, что по Найденбургу бьёт артиллерия русская с юга. Так ещё неизвестно, кто кого окружает?... С радостью видит он беспорядок в немецких обозах и нервность пехоты.
  
  Франсуа:
  
  - Скажите, генерал, как фамилия того командира корпуса, который сюда идёт, я ему предложу сдаться?... Да не возьмётесь ли поехать предложить им сложить оружие?
  
  Мартос оживился и сразу:
  
  - Поеду!
  
  Франсуа, охлаждаясь:
  
  - Нет, не надо.
  
  Мартоса посадили в автомобиль между двумя маузерами и погнали по шоссе через Мюлен, так и не взятый им. В маленькой гостинице в Остероде к нему вышел Людендорф. - "Скажите, в чём заключалась стратегия вашего генерала Самсонова, когда он вторгся Восточную Пруссию?" - "Как корпусной командир я решал только практические задачи". - "Да, но теперь вы все разбиты, и русские границы открыты для нашего продвижения до Гродно и до Варшавы". - "Я - был в равных силах с вами, а имел перевес в бою, много пленных и трофеи".
  
  Вошёл Гинденбург. Видя Мартоса глубоко расстроенным, долго держал его руки, прося успокоиться. - "Вам, как достойному противнику, возвращаю ваше золотое оружие, оно будет вам доставлено".
  
  Но - не было возвращено. А посажен был Мартос под конвой и повезен в Германию в плен до конца войны.
  
  До утра 17-го крепился Людендорф, а как раз утром 17-го доложил в Ставку, что совершено крупнейшее окружение! - и через полчаса телефонный звонок Франсуа взвыл о помощи, и связь прервалась. Тотчас были отобраны у Шольца с преследования три дивизии и за 20, 25 и 30 километров посланы на помощь к Найденбургу. В следующие часы пришло донесение, что несколько конных дивизий Ренненкампфа углубляются в Пруссию! Ещё один авиатор донёс, что русский отряд идёт и к Вилленбергу!
  
  Окружение затрещало.
  
  Но генерал Сирелиус против восьми комендантских рот простоял десять часов, ожидая подхода всего корпуса. К вечеру 17-го он вытолкнул немцев из Найденбурга, да уж поздно было ему прорываться к своим ещё несколько вёрст: уже сто орудий поставили против него, и со всех сторон шли германские подкрепления.
  
  А Жилинский-Орановский в далёком Белостоке узнали обо всех событиях не от лётчиков, не от разведки, не из донесений командиров действующих частей, но: от генерал-дезертира Кондратовича. Кондратович, ещё 15 августа сняв с передовой полдюжины рот для собственной охраны, бежал за русскую границу в Хоржеле, и день 16-го провёл там в тревожном ожидании конных ординарцев: возьмут ли верх наши или немцы? В ночь на 17-е стало ему ясно, что победили немцы. И тогда, изобретательно покрывая своё дезертирство, он подошёл к телеграфному аппарату, доложился как только что прибывший и благодарному штабу фронта дал о центральных корпусах те разъяснения, которых тому неоткуда было получить.
  
  В неурочное время были подняты из постелей Жилинский-Орановский (может быть, близко к тому, когда Самсонов заводил для выстрела свой револьвер) - и после спокойного дня свалилась на них ночная обязанность спасать, решать, выходить из положения. Накануне представлялось, что за проигрыш операции, за отступление Второй армии ответит Самсонов: ведь это его был приказ отступать. Теперь же оборачивалось так, что Жилинский не распорядился вовремя Второй армии отступить, - и как бы часть вины за окружение не пала и на него. Какой же выход? Составить такую телеграмму: "Главнокомандующий приказал отвести корпуса Второй армии на линию Ортельсбург-Млава...", и не помечать её точным часом, и будто бы она послана была Самсонову, а не наша вина, что линия туда не доходит.
  
  А теперь - Ренненкампфу снова: "организовать поиск конницей для выяснения положения генерала Самсонова". Благовещенскому: сосредоточиться к Вилленбергу (не надо прямо, что - брать). Кондратовичу: имеющиеся у него силы (его охрану) собрать в Хоржеле (где он и сидел), откуда в связи с Благовещенским действовать по обстоятельствам. Лётчикам: искать штаб армии, 13-й и 15-й корпуса где-нибудь между Хохенштейном и Найденбургом, и все эти приказы сообщить словесно, ни в коем случае не бумагою. А уж 1-му корпусу: постараться занять Найденбург!
  
  Да бишь, и с 1-м корпусом как бы не было неприятности: ведь с 8-го августа есть разрешенье Верховного выдвигать его дальше Сольдау, а мы не использовали, спросят с нас.
  
  50
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Если б не чёткие просеки, в таком лесу двигаться ночью было б никак нельзя. Но счёт и расположение просек точно совпадали с немецкой картой, и, проверяя карту при редких спичках, и сам проходя лишнее для сверки, Воротынцев обвёл свою группу в обмин безлесного треугольника и привёл точно к тому отдельному двору в лесу, который и намечал.
  
  Это - не домик лесника оказался, а что именно - они без света не поняли. Тут были сложены какие-то плоско загнутые твёрдо-мягкие предметы, на них натыкались. Лишь потом, найдя и засветя лампу, увидели, что измазались шароварами, сапогами, а кто и руками - в кровь. То были скотьи шкуры, здесь забивали скот. Зато ж был и колодец - напиться, отмыться, ещё напиться. Зато было вяленое и копчёное мясо - больше, чем они могли съесть и унести, хлеба немного и огород. Благодарёв нашел набор тесаков и длинных ножей с негнуткими полотнами. Выбрал себе. И Воротынцев взял за пояс маленький ладный топорик. Всё это они искали и добывали, остерегаясь со светом, а потом, сытые, повалились и поспали немного - трое, Воротынцев же был на часах.
  
  Со своим характером он бы и не заснул: план выхода, расчёты и надежды выхода сверлили его, и теперь, пока это не сбудется, не мог бы он расслабиться и заснуть. Забегали мысли и дальше: что и как он расскажет в Ставке, если выйдут. И как это подействует.
  
  Не подбодрять себя от засыпанья, но умерять от нетерпенья надо было. Воротынцев прохаживался по просторному травяному двору, лишь отступя обставленному овалом дружного высокого леса, чёрной стеной. А над поляной он оставлял шире себя овал неба в звездах, потом через него потянулась полоса лёгких клочковатых облачков, а они были чем-то осветлены, неизвестно откуда, давали общий нежный свет, на этом свете отдельно ясно вырезывались ближние высшие вершины. Ни вид, ни дробность, ни малая скорость облачков не предвещали непогоды, и хорошо! Близ полуночи заволакивало небо даже сплошь, но потом опять расчистило. Ночь попрохладнела, а роса была невелика.
  
  Рядом рушилась целая армия, гибли полки, дивизии - а грохота не было. От Найденбурга и со всего немецкого запада не слышалось ни выстрела - как будто немцы остались довольны уже достигнутым, насытились, не собирались преследовать.
  
  Оставалось меньше звёзд. Из глубокого ночного цвета небо серело и, если б не звёзды, казалось бы пасмурным сплошь. Наступал час, когда цвета вообще нет: серое небо, а всё остальное обще-тёмное. И если б никогда не видел, например, зелёного, то не мог бы его вообразить ни по деревьям, ни по траве.
  
  Не ждать было дольше. Воротынцев пошёл будить. Харитонов проснулся легко, как не спал, а только ждал, когда послышатся шаги. Ленартович от касания вздрогнул, как от удара, но поднялся без промедления. Арсений мычал, неразборчиво не соглашался, пришлось его рвануть за два плеча - проснулся, но лежал, отдуваясь.
  
  Ещё подгруженные теперь мясом и скотобойным оружием, они вышли снова гуськом. Ветку или фигуру или ствол можно было увидеть только на просвет неба. Всё остальное виделось слитно-густо, неразделённо.
  
  Недолго досталось поспать, но сегодня голова Ярослава была свежей и твёрже вчерашней. Каждый день ему было лучше, только оставались вдавленными уши, и оттого на слабых шорохах онемел, огрубел для него лес. Ещё в госпитале он позавидовал, что не служил у такого быстрого сообразительного полковника с летучим светлым взглядом, - и так освободился и обрадовался, когда набрёл опять на него в лесу, да ещё оказал ему услугу картой. Худо было с армией, с полком, и свой взвод он потерял, но сам не мог попасть в лучшие руки, чтобы вернуться в свою единственную, любимую, ни на что не обменимую жизнь.
  
  По светлеющему, безлюдному, но настороженному утреннему лесу они прошли с проверкою пересечений два квартала и повернули по просеке же, а та перешла в уширенную изгибистую вырубку. Светлело быстро, удлинялся просмотр до ста, до двухсот саженей - и тут они увидели, как тою же вырубкой поперёд их шли люди. Военные. Не в касках, в фуражках. Свои. Медленно. Нагруженные, несли тяжёлое на плечах.
  
  Другой и дороги не было, нагонять их. Заметили и те, отстали двое с винтовками и расходились по краям вырубки, но Воротынцев поднял фуражку, помахал. Опознали. Четверо сзади нагоняли быстро, легко. И восьмеро передних поставили на землю двое носилок.
  
  Прутяные носилки, оплетенные по жердям и с привязкой чурочек как ножек, - быстро сработано в лесу топором и мужицкой рукой, Ярослав таких и не представлял никогда, не знал, что сделать можно.
  
  На задних носилках лежал покойник - большое, плотное тело. Белым платком с узелками покрыто лицо, а погоны - полковничьи. На передних - поручик с толсто-обинтованным коленом при отрезанной штанине шаровар. Все же десятеро пеших были нижние чины, ни одного унтера, и почти все в возрасте, запасные. В серо-голубом рассвете, вблизи, уже и лица были видны - охудавшие, вваленные, кто с кровяными запеклинами, и в одежде ошмыганы все. Восьмеро носильщиков не были налегке: у всех винтовки, и отвисали с поясов тяжёлые подсумки, не по одному; а двое свободных солдат нагружены были и сверх.
  
  Откуда же? Кто? Воротынцев и поручик Офросимов представились, поздоровались. Обе руки поручика были здоровы, вся верхняя половина его, он мог и командовать и стрелять, лишь не мог идти. Смоляной шерстоволосый грубоватый поручик говорил с хрипотой, не очень складно, не очень и охотно, как будто устал рассказывать, будто всю лесную дорогу их задерживали и расспрашивали. Поручик приподнялся на носилках на локоть, но при земле было и это, Воротынцев присел к нему на корточки. А все десять солдат Офросимова не отошли от офицерского разговора, как полагалось бы, но обстали и обсели кругом тесно, равными соучастниками дела, и даже, один, другой, вставляли по нескольку слов. (И Ярослав подумал: как хорошо! да ведь так бы и надо всегда с солдатами! Если уж поровну смерть делить - так и всё остальное!)
  
  Все они были - из Дорогобужского полка, позавчера оставленного арьергардом. И там они отбивались. До темноты. Штыками больше, патронов не достало. Сильно не достало. (Теперь, наученные, что патроны нужнее хлеба, они и нагрузились по пути от брошенного другими). Там полк их лёг. Сохранилось из рот, ну, по дюжине человек. Да где по дюжине...
  
  А полкового командира их, Кабанова, они взялись в Россию снести. В России похоронить.
  
  Вот только это они рассказали. Раненый угрюмый поручик. И десятеро солдат. Из тех офицеров поручик, каких Ярослав не любил: наверняка картёжник и матершинник с анекдотами сальными, несмешными. Но сейчас: как, значит, солдаты его любили, если с кряхтеньем и передышками, через моченьку несли! Что за герои! И что за бой это был, со штыками против пулемётов, против пушек! Сколько ещё в том бою надо было угадать, что Ярослав не мог!
  
  Только это они рассказали. В круговой сплотке ещё минуту молча постояли, посидели. И вот-вот должны были разойтись по своим местам поднимать носилки: разный был путь на выход. Вот-вот должны были разойтись, но ещё одну доверчивую минуту медлили. (И задумал Ярослав, чтоб любимый его полковник взял под свою руку и этих дорогобужцев тоже, ну куда они сами? ну что ему стоит!)
  
  А Воротынцев, и сам с такой же ссадиной кровяной на челюсти, ловя не именно эту доверчивую минуту, но ловя недознанное им в операции, уже раскладывал карту по иглам и шишкам, уже тянулся руками и мыслями к тому неизвестному дальнему погибшему полку:
  
  - Там - это где ж вы могли стоять!?... Какой же дорогой вы прошли? Сколько вёрст?
  
  И ещё раньше, чем от поручика, услышал от солдат:
  
  - Да вёрст сорок будя...
  
  - Може и больше...
  
  (Сорок вёрст! - и несли! И как же веру их, силу их не поддержать?!)
  
  Не много и поручик мог по карте, потому что все эти дни был без карты, знал только Деретен и компас на юг с расчётом на тот узкий межозёрный проход, которым и наступали прежде. А дальше и солдаты вперемежку не меньше могли объяснить: дубососновым лесом шли, горки да горки; линию переходили; хутор разорённый; лес долгий; перешеек, заросший сплошь; село с церковью; реку бродом; а дальше наших войск - тьмотемно, поперёк текли; да только...
  
  Да только дорогобужцы из мёртвого полка уже как бы не относились к своему корпусу - расплатились с ним за всю войну. В тот Успеньин денёк они как бы уже перебыли все в мертвецах, и у кого ещё ноги двигались - вольны были теперь уходить, как хотят. Они своими животами небронёными уже прикрыли раз отход всех остальных и больше не были перед ними в долгу. Они не объясняли этого прямо, может и сами этого не охватили, но так выступало из их слов сказанных, а ещё - промолчанных, из их особого соучастья, как они разговаривали с чужим полковником, минуя своего поручика, и - из двух пар носилок, по отшибным лесным местам пронесенных без ропота сорок вёрст. (По меридиану тридцать, а с извилинами натягивало больше сорока). И так со своим бывшим корпусом они не смешались, его дорогу переступили, видимо, тайком - и просекали лес по своему отдельному замыслу, не подневольному, не по команде и погонке унтера и явно не по команде Офросимова, ибо не мог он приказать себя раненого сорок вёрст нести на плечах. Что там было до третьего дня между ними - взаимное порицанье ли, досада, недоброжелательство, теперь всё было прижжено тем смертным днём.
  
  Так нехотя они свою тайну выговаривали, что лишь к концу сказали - а от кого бы скрывать? - что выносят они и знамя Дорогобужского полка. Оно обмотано по телу поручика.
  
  У Ярослава защекотало в горле. Он завидовал Офросимову: вот именно так с народом слиться! вот с этой надеждой он и шёл на военную службу! А у него орёл Крамчаткин оказался и дурень, и стрелять не умеет, а Вьюшков - плут и вор. Если б смел, Ярослав шепнул бы сейчас полковнику, теребнул бы его тихонько: "давайте возьмём их с собой! какие благородные сердца!".
  
  И кажется - полковник догадался! Уменьшая карту в подворотах, спросил громко:
  
  - А когда вы ели, ребята? Есть будете?
  
  Промычали. Будем.
  
  - Вот хорошо, и нам нести меньше. Отходи-ка все вон туда, под деревья, и с поручиком, на просвете не надо. Арсений! Раздавай мясо дочиста.
  
  Благодарёв посмотрел, брови изогнул, кашлянул - так ли понял. Оттащил и свой большой цыганский узел. На колени к нему опустился, развязал, стал скотобойным ножом мясо отхватывать и раздавать.
  
  - Да-а-а, тряхануло вас, мужички! Я смотрю - тряхануло.
  
  Дорогобужцы оказались яро голодны, и лопатки говяжьей не должно было хватить на завтрак. Да было и кроме.
  
  А Воротынцев отходил и смотрел в лицо покойного, поднимал покров. Тянуло и Ярослава подойти, посмотреть в лицо героя, уже отменное ото всего живого, а какими-то чёрточками ещё и то, с каким позвал он дорогобужцев в последнюю контратаку. Но неловко было соваться, не посмел.
  
  Небо над соснами голубело, а там, где остался дымок нерастянутых облачков, - их забирало розовым. Опять занималось погожее тихое утро, не ведая никакой войны. Да близкой стрельбы и не слышалось, смутная далеко была.
  
  - Я и чую - ты не тамбовский ли, - говорил Арсению пожилой, борода веником, рассудительный. - А уезда какого?
  
  - Да Тамбовского ж! - всё на коленях, со всегдашней своей охотой отзывался Арсений.
  
  Дивилась борода, но чинно, у него были повадки грамотного:
  
  - А - волости? а - села?
  
  - Из Каменки я! - радовался Арсений.
  
  - Из Каменки?? Да чей же ты?
  
  - Благодарёв.
  
  - Какой Благодарёв? Не Елисея Никифорыча?
  
  - Его!! Меньшой! - скалился Арсений.
  
  - Так-таак, - одобрял старший земляк и достойно, не по-солдатски, обглаживал бороду. - Так я тебя знаю. А Григория Наумовича Плужникова знаешь?
  
  - Ну как же! - чуть не обиделся Арсений. - Его и все батькой зовут, голова-а-а! А ты?
  
  - А я - туголуковский.
  
  - Туголуковский!! - раскидал Арсений ручища и всех звал подивоваться. - Так оттуда ж все кони добрые. И мы там покупали.
  
  - Лунцов я, Корней.
  
  - Да вас там пятьсот дворов, не перезнаешь.
  
  И - все заулыбались, как породнились обе группы, и всем от того радость. Что там в одном полку, если деревни рядом!
  
  - А вон ещё у нас тамбовский - Качкин! - показывал Лунцов на мрачноватого боровка лет тридцати, с широкой головой, слишком широкими плечами, короткими руками, а спина и грудь - подлинно колесом, но не по-бабьи выпирающая грудь, а по-мужичьи, хоть в соху его запрягай. - Только он дальний, иноковский.
  
  - Хо-о-о, - отмахнулся Арсений, - и-иноковский! Эт с Вороны, что ль?
  
  - Ну. Слышь, Аверьян, вот с волости соседней парень. Качкин исподлобья, но одобрил:
  
  - Хорош землячок, подкормил. - Сощурил глазки, и без того маленькие, а хваткие: - А нож - кинь!
  
  - Зачем тебе?
  
  - Немца колоть.
  
  - Так и мне!
  
  - Так у тебя не один.
  
  Не один был у Арсения, да, он с запасом взял. Но и - чужим солдатам отдавать? Оглянулся на своего полковника.
  
  А Воротынцев - на Качкина, на колесо его от груди к спине.
  
  - Дай.
  
  Не - дал Арсений, не - встал подать, не - протянул. А как стоял на коленях шагов за восемь от Качкина - размахнулся и метнул нож мимо плеча чьего-то, - и у самой Качкина ноги, обдирая сосновый вздутый корень, врезался нож в землю стоймя.
  
  Качкин выдержал, не убрал ноги. Вытаскивая нож, сказал:
  
  - Ничего, подходяво. За танбовского сойдёшь.
  
  И посмотрел лезвие на свет, с жала.
  
  - А костромских нет? - спросил Воротынцев.
  
  Нет. Воронежский. Новгородских двое.
  
  Медленно, внимательно пересматривал их всех полковник. Один гусак насупленный в счёт не шёл. Один ласковый услужливый так и просился - встать, доложить, ответить.
  
  - А ты откуда?
  
  Подскочил, засиял:
  
  - Архангельский, ваше высокоблагородие, Пинежского уезда. Монастырь Артемия Праведного у нас, может, слыхали?
  
  - Сиди, сиди. - Дальше смотрел. И увидел крупноокого запасника с той бородой, какую бороной расчёсывают. - А ты?
  
  Не вставая, как беседуя, ответил с важностью:
  
  - Олонецкий.
  
  Он и ел непроворно, глаза переводил неторопливо.
  
  Воротынцев выглядел озабоченно.
  
  - Поели? А вода дальше будет, озерко малое. А ноги как у вас? - Отвечали, но он не об этом думал. Объявил, но как-то некатегорично: - Если хотите, можете с нами идти.
  
  Харитонов просиял. Да не могло же быть иначе!
  
  - Выходить придётся н-ночью, - всё озабоченнее объяснял Воротынцев и не на поручика глядел, а пересматривал солдатские лица, больше - на олонецкого, на Лунцова, на Качкина. - Сегодня же, ночью. Придётся шоссе переходить. Это сложно будет. А после шоссе, наверно, бегом бежать.
  
  На отдалённом пне сидел прямоголовый сообразительный Ленартович и в испуге смотрел на Воротынцева: слишком рано он составил о нём мнение как об умном человеке. Он не спятил ли? Если от шоссе бежать - как же тащить этого поручика на носилках? А уж труп зачем волочить, что за обряд дурацкий? Ну и перестреляют всех. Живым погибай, для мёртвого? Неужели он так их и возьмёт?
  
  Именно это и восхищало Ярослава, это нерасчётное упрямство и было самое трогательное: что мёртвого они несли, что полкового командира даже мёртвого не хотели оставить чужой земле! И почему полковник мялся, тоже понимал Ярослав: тут странная была группа, не армейское что-то, отношения не подчинённости, но доверия, не поручик Офросимов командовал ею, а как бы сама собой она командовала, оттого и спрашивать надо было самих солдат.
  
  Воротынцев оглядывал их. Солдаты молчали.
  
  Ну, правильно, понял Ленартович, тут сложность в том, что поручик Офросимов всю дорогу не мог велеть полковника бросить, а себя нести: если подрубить это наивное убеждение, его и самого могли бы оставить. Но Воротынцев-то волен приказать похоронить, да и поручика нести ещё подумать надо.
  
  На пнях, на земле, на скатках - вразброс сидели дорогобужцы, и было бы это как собравшийся деревенский мiр - если б не две пирамидки винтовок. А Воротынцев - деятельный, уверенный, непреклонный полковник - стоял обмявшись, на расставленных ногах, руки плетьми, из-под козырька поглядывал. Поглядывал на дорогобужцев. И молчал.
  
  И солдаты молчали, не все смотря на полковника - кто и в землю, кто на носилки одаль.
  
  Когда полковник, ещё раз обглядывая всех, остановился на Корнее Лунцове, тот провёл по серой веничной бороде, всю её никак одной рукой не захватывая, и спросил со значением:
  
  - А - сколько ещё до России вёрст, ваше высокоблагородие?
  
  Далась им Россия, чучелы, будто немцы туда прийти не могут! Пулемётов они не понимали, только вёрсты. Если полковник уступит, надо Саше эту группу бросать.
  
  А Качкин короткоухий какую-то кривулину корневую с руки на руку перебрасывал. Так - и так. Так - и этак.
  
  Ещё проверил Воротынцев стоялый озёрный взгляд олонецкого - и вот уже выпрямился из колебаний, вскинулся и, чётко:
  
  - Хорошо, выступаем! Прапорщик! - сощурился на гордую голову Ленартовича. - Мы с вами сменим двоих под покойным.
  
  Как пришпилил. Вздорная игра, а состояние безвыходное, ничего и не возразишь. Саша повёл головой, как бы не веря. Плечами пожал. Поднялся медленно. Ступнул не сразу, к носилкам. Погребальное шествие, идиоты.
  
  - Я тоже, господин полковник! - беспокойно вытянулся Харитонов, но Воротынцев рукой отклонил.
  
  Вместе с Ленартовичем они взялись за передние жерди - и подняли, лучше и хуже угадывая хватку задних. По росту ровни, пошли, попадая в общий лад, чтоб раскачки не было. Вчетвером не очень было тяжело, но неудобно, спотычливо.
  
  Хотя и неприязненно, с видимым подозрением, принял вчера полковник Ленартовича, но Саша за вечер и за ночь оценил как удачу, что встретился с ними. Этот, пожалуй, выведет. Такие изнурительные часы настали, все силы отбирая движеньем и опасностью, что отдаться умелой воле успокаивало и отупляло: не искать, не беспокоиться, а делать и шагать, как скажут. К тому же с первых минут Саше нетрудно было заметить, что этот яснолобый полковник - какой-то редкий среди офицеров тип: по-настоящему, кажется, интеллигентный, образованный человек. А с другой стороны, если он истинно-образованный, да ещё имеет власть, - как же мог он поддаться тёмному немому завету этих диких запасных из нечёсанных углов России? Ну, пусть как серьёзное что-то выносили знамя - тряпку казённую, никому не нужную, всеми уже осмеянную, но она хоть не весила ничего, да вот что: она была хороший предлог для Офросимова, чтоб его самого тащили. Но:
  
  - Господин полковник! Зачем же всё-таки мёртвого нести? Ведь это дикость.
  
  Они шли впереди, и слышать их только и могла бы третья голова за самыми их плечами, затылком вниз, покачливая на ходу.
  
  Воротынцев не возразил.
  
  - Какая ж это современная война? - смелел Саша.
  
  Живые, умные у него были глаза, перед которыми не отделаться тупой армейской отговоркой. Но имел Воротынцев тон, чтоб и такие глаза моргнули:
  
  - Современная война встретит нас на шоссе, прапорщик. Вы бы прежде подумали - чем будете стрелять? Этой пукалкой не настреляешь.
  
  Может быть и верно, но всё это увёртка. А вот на главное возвращал его Саша:
  
  - Сейчас вы заставляете нести труп, потом прикажете нести этого поручика, наверняка черносотенца, по лицу вижу.
  
  Саша рассчитывал - полковник рассердится. Нет. Так же отрывисто, и даже думая будто о другом:
  
  - И прикажу. Партийные разногласия, прапорщик, это рябь на воде.
  
  - Партийные - рябь?? - поразился, споткнулся Саша, извернулся под жердью. Два-три пути возражений сразу открылись, перед ним, но наступательный был наилучший: - А тогда что ж национальные? Не рябь? А мы из-за них воюем? А какие ж разногласия существенны тогда?
  
  - Между порядочностью и непорядочностью, прапорщик, - ещё отрывистей отдал Воротынцев. И внешней свободной рукой приподнял, расстегнул планшетку, на ходу смотрел то под ноги, то в карту.
  
  Да не из принципа только, не из принципа даже, а совсем не просто, очень трудно было нести носилки, как будто двойной человек на них лежал, резала жердь плечо, всего тебя клонила пригнуться, и уже задний солдат окликнул:
  
  - Повыше, ваше благородие!
  
  Саша всю жизнь развивал мозг, то было важнее, а тело - некогда. За эти последние дни он ещё истощился. Зубы сжимая, он нёс и загадывал, до какого дерева донесёт, там попросит его сменить. Потом добавлял ещё прогон.
  
  Между тем слева приоткрылась поляна - и солнце уже почти открыто ударило в них поверх дальних вершин. Опять вступили в просеку, темноватую от частых сосен, просека стала подниматься, подниматься, ещё труднее нести, сердце выколачивалось, - а полковник направил и с просеки свернуть и ещё круче подниматься, прямо лесом идти, между соснами, - правда, они реже стояли здесь, расчищено было от хвороста, от подроста, и повсюду свободно идти по мягкому ковру игл, только от шишек неровному. Не на подъёме ж было отказываться, терпел Саша дальше. А когда поднялись, то и сам полковник чуть раньше скомандовал:
  
  - Стой! Опускаем.
  
  Они оказались в глуби леса на открытой гряде, в утреннем солнечном боковом просвете. Сосны стояли здесь редко, на бронзовых, иногда дуговатых стволах, на возвышенных раскинутых ветвях держа свои сквозистые крупнохвойные шапки. Раннее солнце уже теплило стволы - и до позднего вечера весь обход не должно было уходить отсюда. Должны были белки любить это место, в весну - тянуться сюда зверьки на первые обсохи: здесь быстрее всего сходит снег, и никогда не стоит вода. А назад, откуда пришли они, гряда спадала просторным длинным склоном в просторную же впадину, и туда по чистым иглам между чистыми соснами хоть боком прокатывайся.
  
  А ещё выступал из гряды отдельный холмик. К нему-то и поднесли носилки.
  
  Ничего не объясняя, Воротынцев постоял, осмотрелся и дал другим осмотреться. И тогда уже не в колебании и не тоном упрашивания, но уверенно объявил дорогобужцам:
  
  - Ребята! Полковника Кабанова мы похороним здесь. Лучшего места не будет. А немцы - не нехристи.
  
  И - пересмотрел, пересмотрел дорогобужцев. Добавил тихо:
  
  - Иначе нельзя. Не выйдем.
  
  Что не выговаривалось и не принималось на серой рассветной вырубке в низине и при первой встрече - то здесь, на радостной высоте, в ласковом утреннем солнце, в первом разогревном смольном запахе, и от того, кто сам эти носилки понёс, - принялось, уложилось. Та сумрачная тень на лицах - вины, не вины, отчего бы вины? оттого ли, что столько умерло, да не они? - ту тень прорвал им чужой полковник. И вот - не было сопротивления на лицах.
  
  Олонецкий снял фуражку, повернулся к востоку; про себя молясь, перекрестился истово; поклонился поясно; отпустил:
  
  - Бог простит.
  
  И другие иные перекрестились.
  
  Воротынцев, ни мига не медля, окликнул:
  
  - Арсений, где твоя лопатка? Начинай. Вот тут. - Показал на холмик.
  
  Всем снабжённый, ко всему приспособленный, на всё всегда готовый, Благодарёв безунывно отстегнул сапёрную лопатку, как если б к этой работе только и шёл сюда, взошёл на холм - там был простор и всем собраться, стал на колени, хоть сколько-то ноги укорачивая, и врезался, где не было корней.
  
  И у дорогобужцев оказалось две лопатки. Давно самый готовый к делу из них, подкатился быстро Качкин тяжёлым комом, и, начиная тоже с колен, стал бить и выбрасывать, бить и выбрасывать землю - с дикой силой, без всякого передыха.
  
  - Здорово, Качкин, берёшь! - отметил Воротынцев.
  
  Качкин задержался, оскалился с колен:
  
  - Качкин, вашвысбродь, по всякому может. И - так могу.
  
  И вот увальнем, из силы последней, с недохваткой дыхания, больной толстяк, еле-еле ковырялся, еле-еле вынимал на кончике лопаты.
  
  - И ничего не докажете! - кольнул кабаньими глазками. И тут же опять - пошёл, пошёл долбать, только земля замелькала, как будто сама та сказочная лопата ходила, что за ночь воздвигает дворцы.
  
  И так - и так мог Качкин. И так - и этак.
  
  А Лунцов с напарником пошли нарубить и сплести крышку для носилок, чтобы сделать их гробом.
  
  Такой был цельный обширный лес, что война, бушуя вокруг, сюда, в эту глубь, за всю неделю не заглянула ничем: ни окопчиком, ни воронкой, ни колёсным следом, ни брошенной гильзой. Разгоралось мирное утро, сильнел смоляной разогрев, приглушённо перещебетывались, молча перелетали августовские успокоенные птицы. Обнимало и людей безопасное вольное чувство: будто и окружения никакого нет, вот похоронят - и по домам разойдутся.
  
  Могила готова была. И крышка к носилкам готова.
  
  Но как-то надо ж было отпеть? какой-то кусочек панихиды? Слыхивал Воротынцев панихиды не раз - а повторить или другим указать ничего не мог, дело это было офицеру стороннее, священское, не запоминалось.
  
  Его нерешительный взгляд перенял Арсений - он рядом стоял и потягивался, спину разминал. Перенял - и сообразил ведь! - никаким образовательным развитием не созданная, такая уж была быстрая сметка у парня. А ещё за эти трое безмерно наполненных суток установилась между ними бессловесная неоговоренная взаимная область разрешенья и прав, вообще невозможная между полковником и нижним чином, да ещё при разнице в годах. И вот, ни слова приказания не получив, ни слова предложенья не высказав, Арсений, уже принимавший столько разных выглядов, для каждого дела свой, ещё принял новый: выпрямился, приосанился, переимные от кого-то важность и строгость появились в лице и в голосе.
  
  Фуражку снял, швырнул за себя, не глядя. Спросил у всех, ни у кого, брови нахмуря, как имеющий власть, голосом не будничным, возвышенным:
  
  - Как покойника звали-то?
  
  А солдаты - и не знали, солдатам - "ваше высокоблагородие" сунуто. И никто б не знал, если б не Офросимов. От земли, со своих носилок, ответил взнесенному нижнему чину:
  
  - Владимир Васильевич.
  
  И тут же шагнул Благодарёв к покойнику, наклонился, снял платок с лица - за пять минут до того не дерзнул бы. С выпяченною грудью, с головой прямой обернулся к восходу, к солнцу - и чистым сильным голосом и точною дьяконской манерой воспел до высоких сосенных вершин:
  
  - Миром Господу по-мо-лим-ся!
  
  Так это было властно, сильно и точно по-церковному, что приглашенья не требовалось больше, - и олонецкий, и Лунцов, и ещё человека два сразу поняли и тут же отозвались, закрестились, поклонились востоку каждый на том месте, где стоял:
  
  - Господи поми-илуй!
  
  И первым же, всех зычнее, пел среди них Арсений, из дьякона тут же перейдя в первый голос церковного хора. А отпев - перешёл снова в зычного, сочного дьякона, с удивительной мерою ритма, интонации, речитатива, - не умея повторить, Воротынцев узнавал с несомненностью:
  
  - О новопреставленном рабе Божьем Владимире - покоя! тишины! блаженныя памяти его, Господу по-мо-лим-ся!
  
  И уже всех захватывая, и офицеров, уже все собираясь к покойному, с головами обнажёнными и лицами к востоку:
  
  - Господи поми-илу-уй!
  
  Сколько ж сторон и объёма во всяком человеке, вот в молодом крестьянине из глухого тамбовского угла: три дня с ним вместе идёшь через смерть, потом бы потерял навсегда, так бы не узнал, не догадался, не задумался, если бы не случай: он в церковном хоре поёт, и не один же год, наверно, и к службе прислушан, и это нечто важное в его жизни, любит, знает - эк ведь выговаривает до точности в каждом звуке и в каждой паузе, с полным смыслом, все интонации верные:
  
  - О неосужденну предстати у страшного престола Господа славы, Господу помолимся-а-а!
  
  Поднесли и Офросимова, поставив лицом к востоку. Он сидя крестился и тоже пел. И Харитонов, теперь увидевший загадочное лицо героя, пел, ощущая слезы, но слёзы освобождающие:
  
  - Господи поми-и-лу-уй!
  
  И дальше властно вёл дьяконский голос, не стесняясь чужбинным лесом:
  
  - О яко да Господь Бог наш учинит душу его в месте светле, в месте злачне, в месте покойне, идеже вси праведнии пребывают, Господу по-мо-лим-ся!
  
  Отчасти уже сбывалась молитва: для тела уже вот и было учинено такое светлое покойное место.
  
  Все на восток, только и видели в спины друг друга - невидим был лишь последний, самый задний, не подпевший ни разу, с кривоватой улыбкой сожаления, но всё же голову обнаживший Ленартович. Зато перед всеми стояла, в поясных поклонах нагибалась и распрямлялась гибкая сильная спина Благодарёва, лишь потому не широкая, что ещё длинная. И привольны, отсердечны были крестные взмахи его сильной длинной руки, готовой и к работе и ночному бою за жизнь:
  
  - Милости Божия! Царства небесного! и оставления грехов испросивши тому и сами себе, друг друга и весь живот наш Христу Богу пре-да-дим!
  
  И - выше солнца, выше неба, прямо к престолу Всевышнего четырнадцать грудей мужских напевом проверенным, голосом слитным, восслали уже не просьбу свою, но жертву, но отречение:
  
  - Те-бе-е, Гос-по-ди-и-и!...
  
  51
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Потеряв командование, перепутавшись родами войск и частями, заняв лесные дороги во всю ширину и по обочинам, в глубине леса русские двигались ещё спокойно. Но всякий выход на просвет, на большую поляну, на перелесье, к деревне - был встречаем стрельбой. Одна стрельба вызывала другую: приняв своих за немцев, стреляли и по своим.
  
  На рассвете 17-го августа голова беспорядочной колонны вчерашнего 13-го корпуса была встречена на опушке, за пятьсот шагов до деревни Кальтенборн, орудийным и пулемётным огнём. Утверждённого сводного командования не было, но оказался в авангарде полковник Первушин, и с доброхотными случайными помощниками от разных частей развернул на выходе из лесу несколько пушек, оказавшихся тут, они открыли огонь, а сам он пошёл со сводною ротой и развёрнутым знаменем Невского полка в атаку на деревню. Немцы бежали, оставив четыре орудия.
  
  Однако вся завоёванная кальтенборнская поляна была - верста на версту, и снова предстояло углубляться в лес. А через две версты - опять выходить на просвет, к деревне, опять под обстрел, уже точно расставленный по просекам и дорогам. Михаил Григорьевич Первушин, со службой и годами нисколько не утративший солдатского естества, стал душой и следующего прорыва. Он так всегда был слитен с солдатами, что не мог вести их на невозможное, а если уж вёл - не могли за ним не идти. В первушинском авангарде была перемесь невцев, нарвцев, копорцев, звенигородцев. Две неполных батареи следовали за ним, средь них и Чернега.
  
  Вновь расставили свои немногие снаряженные пулемёты и пушки, открыли внезапный беглый огонь - и так все бросились в атаку. Опять Первушин бежал впереди и получил штыковую рану. Неожиданный прорыв русских и тут оказался так крепок, что немецкий заслон, силою в полк, кинулся в бегство, оставив многие пулемёты и двадцать орудийных стволов, иные с полной запряжкой.
  
  В этом ратном труде, как выражались наши предки, у первушинского авангарда прошёл весь день. Дорога на выход ещё была длинна, лесные вёрсты, немецкие заслоны один за другим, завалы, колючая проволока; пулемёты по просекам и пушки на проходах поджидали свои столпленные нестройные жертвы. Едва высовывались русские на прогляд, на прострел - немцы окатывали их всеми видами огня. С каждой удачей становилось русским всё трудней и трудней: меньше телесных сил, больше голод и жажда (колодцы завалены), меньше снарядов и патронов, больше раненых, сильней заслоны, а надежда вся - только на штыковую атаку.
  
  Было уже за полдень далеко. Многолюдная с утра, колонна обтаивала. Безумеющие люди теряли разум действий и надежду.
  
  Перед последним рывком полковник Первушин, уже раненный дважды, и всё штыком, приказал подпрапорщику...
  
  - -=
  
  Экран
  
  - -=
  
  = а тот - с полковым знаменем, сейчас свёрнутым.
  
  Это такой человек - сам никогда не откажется, с
  
  ним и ляжет.
  
  = Первушин, одна рана перевязана, другая нет, машет
  
  неповреждённой рукой: снимай!
  
  Стрельба. Рвутся поблизости снаряды.
  
  = А знамя - георгиевское, вделан крест в прорезную пику древка.
  
  = Знаменщику - жалко. Душа болит. Крестится.
  
  Снимает знамя. Древко передаёт
  
  помощнику. Тот отламывает овершье. А палку,
  
  палку простую - бросает...
  
  = С лопатой они понуро уходят
  
  = закапывать. Роют ямку,
  
  оглядываются на приметы, деревья.
  
  Вершины деревьев вздрагивают
  
  при взрывах. Гудит всё. И в этой музыке
  
  = Первушин сидит на пне,
  
  просто так сидит, думает.
  
  Мы близко видим
  
  = его, и его движенья, осторожные из-за ран. Кровь
  
  на лице, на шее, на кителе.
  
  Фуражка пробита. Набекрень, неуставно.
  
  Совсем опущены его диковатые усы. И выкат глаз
  
  уже не дерзкий, не шутливый - безнадёжный.
  
  Ни с кем он не разговаривает, никто к нему не подходит.
  
  Минуты думанья, может быть последние
  
  за пятьдесят четыре года жизни.
  
  Разрывы. Гул стрельбы.
  
  Поворот головы
  
  на знаменщика. Тот докладывает: всё в порядке.
  
  Закопал. Как сердца кусок.
  
  = И с усилием (себя-то самого как поднять?!):
  
  - Штабс-капитан! Грохолец!
  
  = Вот и знакомый наш Грохолец, без фуражки совсем,
  
  и видно, как он лыс: всё голо, только на
  
  макушке гладкий островок да два на теменах.
  
  Ведь он далеко не молод, откуда ж эта подвижность,
  
  готовность? Да у таких худых бывает.
  
  Всё так же взвинчены усы, но может быть - с отчаянием.
  
  Первушин ему:
  
  - Ну что ж, попробуем? Собирайте, кто винтовку
  
  держит. Командуйте пулемётам.
  
  Грохолец. Хорошо, попробуем. Сейчас. Ничего.
  
  Мы можем.
  
  Поднимается Первушин. А - не мал уродился.
  
  А - грозен.
  
  Отец! За этим пойдут.
  
  И фуражкой - два взмаха
  
  = пушкам. Две пушки, уже готовы к бою, но
  
  в глубине за деревьями, и облеплены усиленной
  
  прислугой - чтоб выкатывать их на край леса.
  
  Тут и Чернегу видим, он гол до пояса. Как наложенные,
  
  как налепленные змеи плечевых мускулов,
  
  а всё та же головка сыра с короткими усами,
  
  но свирепая:
  
  - Взяли, браты! па-катили!
  
  Покатили! Покатили!
  
  Хруст, лом, топот. И - отчаянный голос, его, не его:
  
  - Беглый! А-гонь!
  
  Ударили! И пулемёты наши, где-то близко. Уж сколько
  
  есть, уж чем осталось.
  
  Сзади, в спины,
  
  = через крайние деревья видим: по мелкому
  
  подлесью, промеж сосенок мелких
  
  побежали наши, побежали.
  
  Офицерики, конечно, впереди - и шашечками
  
  поднятыми струят над головою -
  
  жест беспомощный, совсем не опасный врагу, а для
  
  своих: не отстаньте, ребята, мы же все заодно!
  
  И рядом с бегущими.
  
  = Не атака - а спотычка.
  
  А кричат, что от "ура" осталось:
  
  - А-а-а-а-а...
  
  Тащат винтовки со штыками, но еле тащат, где уж
  
  ими колоть!
  
  Вот один - кувырк.
  
  Убит? Нет, отдохнуть лёг за сосенным молодняком:
  
  бегите уж без меня, я - весь, сожду судьбы и так.
  
  И шашки офицерские - трепещут как подбитые,
  
  сейчас свалятся.
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Пулемётный тук.
  
  = Падают наши! Ах, падают, винтовки роняют...
  
  Как случилось? Одна штыком в землю воткнулась,
  
  а прикладом качается, прикладом качается.
  
  = Грохолец трогательно бежит, по лысине сзади
  
  узнаём.
  
  Неужели подобьют? Бежит!
  
  = А ещё впереди, всех обогнав, - высокий
  
  Первушин. Снова грозный,
  
  
  на нас!
  
  с усами страшными,
  
  с винтовкой, штык наперевес!
  
  И споткнулся
  
  о низкую проволоку, незаметную.
  
  = А из окопчика, из укрытия, навстречу
  
  немец здоровый, штыком
  
  подсадил
  
  его, верхнего, страшного полковника!
  
  Третья штыковая! Это надо же!
  
  Рухнул полковник Первушин.
  
  Пулемётами, пулемётами
  
  = разрежается русская атака,
  
  посеклась,
  
  завернулась.
  
  = И на краю леса озверённый кругломускульный
  
  Чернега видит: уже не стрелять надо, а тикать.
  
  И, вспрыгнув на пушечное колесо,
  
  вывинчивает панораму, а по знаку его отнимают замки от орудий -
  
  = и с ними побежали
  
  
  все в лес,
  
  в глубину! назад...
  
  52
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Сам генерал Клюев не был ни в голове корпуса, где Первушин, ни в арьергарде, где Софийский полк отбивался в стошаговом лесном бою, - он держался середины колонны, и путал, и метался, мотал её, от каждого заслона отворачивая. Кольцо окружения казалось ему неразрываемым, и некому было собрать полкорпуса на прорыв.
  
  Остатки нашей артиллерии действовали сами собой: меняли позиции, стреляли прямой наводкой, где видели противника, при бегстве оттягивали орудия или покидали их. А тут ещё широкая болотистая речная полоса со многими канавами перегораживала русским путь там, где расступался грюнфлисский лес, и в этой болотистой низине тонула артиллерия, тонули обозы. И хотя по прямой уже видно было шоссе, и дойти до него было три версты, - уклонялись части опять на восток в сторону недостижимого Вилленберга, искали переход по сухому. Поток отступающих таял, каждый час исчезали куда-то не сотни, но тысячи. Беспорядочная толпа вокруг Клюева выкатилась на поляну близ Саддека, попала под перекрестный шрапнельный огонь, шарахнулась назад в лесок.
  
  И тут - исполнилась чаша терпения единокомандующего окружёнными центральными корпусами. Во избежание напрасного кровопролития велел генерал Клюев поднять белые флаги - при двадцати батареях, протащенных, прокруженных черезо всю Пруссию! - и против восьми батарей противника. С рассыпанными десятками тысяч по лесам - против шести батальонов в этом месте.
  
  Золотые слова: "во избежание кровопролития". Каждый человеческий поступок всегда можно огородить золотым объяснением. "Во избежание кровопролития" - благородно, гуманно, что на это возразишь? Разве то, что надо быть предусмотрительным и во избежание кровопролития не становиться генералом.
  
  Но - не оказалось белых флагов! Ведь их не возят по штату вместе с полковыми знамёнами.
  
  Это было на поляне, близ выхода из лесу.
  
  - -
  
  экран
  
  - -
  
  = Всё, что колёсное есть - обозное, артиллерийское,
  
  санитарное, забило поляну без рядов, без направления.
  
  На двуколках, фургонах - раненые,
  
  сестры и врачи.
  
  Что попало на телегах - оружие, амуниция, вещи,
  
  может и захваченные у немцев...
  
  Пехота стоит, сидит, переобувается, подправляется...
  
  Верховые казаки стеснёнными группами...
  
  Разрозненная артиллерия...
  
  = Обречённая военная толпа.
  
  = А вот и генеральская группа, верхами.
  
  И казачья конвойная сотня при ней.
  
  = Генерал Клюев. Напряженье держаться с внешней
  
  важностью. Смотреть с важностью, бровями двигать
  
  (а иначе ведь и слушаться перестанут):
  
  - Вахмистр! снимите нательную рубаху.
  
  Взденьте на пику! Выезжайте медленно
  
  к противнику.
  
  = Вахмистр - как приказано. Пику передал соседу,
  
  снимает рубаху верхнюю, снимает рубаху нательную...
  
  = и вот уж одет, а рубаха - белым флагом на пике.
  
  Ехать?
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Но что-то гул.
  
  = Это - казаки между собой гудят.
  
  = Вахмистр смотрит на них, замер.
  
  И Клюев на них оборачивается.
  
  Тише гул.
  
  Клюев машет,
  
  и вахмистр с белым флагом отъезжает.
  
  Громче гул.
  
  = От другой казачьей группы, подальше:
  
  - А мы - сдюжаем!
  
  - Казаки не сдаются!!... где это видано?
  
  Да не Артюха ли Серьга, плут забиячный,
  
  кругловатый, фуражка кой-как, из-за чужой спины
  
  кричит дерзко, разносисто:
  
  - Вилять - не велят!
  
  = Клюев - черезсильным окриком (а уверенности -
  
  никакой):
  
  - Кто там командует?
  
  = И выезжает вперёд с капитанским беззвёздным
  
  погоном изгибистый, стройный, вьющийся в седле
  
  офицер. Лицо литое, черноглазый, - никакого
  
  почтения! - ах, сидит! ах, избочился, пальцы
  
  на сабельной рукояти:
  
  - Сорокового Донского е-са-ул Ведерников!
  
  Посмотрел на генерала - добавлять ли?
  
  И ничего не добавил.
  
  Новый гул, новые восклицания.
  
  = Клюев оглядывается, оглядывается...
  
  на пехоту, на столпленье людское.
  
  Кто как, кто слаб, кому хоть и сдаться,
  
  а этот солдат кричит, за затылок взявшись,
  
  фуражка сбилась, где вся дисциплина? Где форма? -
  
  - Чего это? в плен? а мы - не изъявляем!
  
  Поддерживающий гул
  
  соседних с ним солдат.
  
  И их подполковник идёт, прорезая толпу, обходя
  
  телеги,
  
  к верховому генералу,
  
  оборот:
  
  = сюда, к нему, снизу вверх, как покуситель на царя,
  
  вот выхватит пистолет и застрелит. Руку
  
  вздёрнул - нет, честь отдаёт:
  
  - Подполковник Сухачевский, Алексопольского
  
  полка! Вы приняли командование и
  
  15-м корпусом тоже! Вы обязаны
  
  выводить нас... генерал!
  
  Снизу вверх - простреливающе, с презрением.
  
  = Уже и - не превосходительство... И нет твёрдости
  
  возражать. Клюева мутит. Глаза закрыл,
  
  открыл -
  
  стоит Сухачевский, не уходит.
  
  Да разве генерал не понимает! Да разве ему
  
  самому легко? Но - во избежание кровопролития?...
  
  Ну, да он ни на чём не настаивает. Со слабостью:
  
  - Пожалуйста... кто хочет - пусть спасается. Как умеет.
  
  Вынул платок, лоб отереть. А отерши, смотрит:
  
  = платок! он - белый! он - большой, генеральский
  
  платок!
  
  = И, взяв его за уголок, подальше от неприятностей
  
  с этими подчинёнными, перед собой спасительно
  
  помахивая,
  
  шагом конным поехал к опушке, сдаваться,
  
  вослед вахмистру с рубахой.
  
  = И - весь штаб за ним, кавалькадой.
  
  И - потянулись, кому скорей бы конец...
  
  скорей бы конец...
  
  скорей бы...
  
  = А близ лазаретного скопленья
  
  врач с лошади командует:
  
  - Внимание! Командир корпуса объявил о
  
  сдаче. Все, кто рядом с моим лазаретом, -
  
  бросай оружие! Бросай!
  
  = Недоуменный маленький солдатик, винтовку
  
  няньча:
  
  - И куды ж её бросать?
  
  - Под деревья кидай, вон туда!
  
  А из фургона, из-под болока, выбирается в одном
  
  белье раненый, перебинтованный:
  
  - Да ни в жисть! Дай винтовочку, землячок!
  
  Забирает у недоуменного. И -
  
  зашагал в одном белье, с винтовкой.
  
  = А другие сносят, бросают...
  
  бросают...
  
  под крайние деревья, наземь.
  
  = Лица солдатские...
  
  и раненых...
  
  Но - голос боевой, звончатый:
  
  - Эй, казаки!
  
  = Это - есаул Ведерников, выворачивая коня к
  
  своим:
  
  - Нам тут не место!
  
  = Ну, и донцы его стоют! Нет, не сдадутся!
  
  Гул одобрительный, воинственный.
  
  И Артюха Серьга зубы скалит. Что-то в нём
  
  симпатичное, когда мы теперь его увидим?
  
  = И командует Ведерников:
  
  - Все - на коней!... справа по три... малым
  
  наметом... марш!
  
  Махнул - и поехал. И за ним
  
  на ходу - по три, по три, по три разбираясь,
  
  поехали казаки.
  
  = И подполковник Сухачевский, он низенький, ему
  
  через головы не так сподручно:
  
  - Алексо-опольцы!... Сдаёмся? Или выходим?
  
  = Кричат алексопольцы:
  
  - Выхо-одим! Выхо-одим!
  
  Может и не все кричат, а сильно отдаёт.
  
  Сухачевский:
  
  - Никого не неволю. А кто идёт -
  
  выставил руку:
  
  - ... становись по четыре!
  
  Пробиваются солдаты, разбираются по четыре.
  
  Кто бы и остался, кто на ногах еле -
  
  да ведь с товарищами!
  
  = Ещё к нему валят:
  
  - А кременчужцам можно, вашескродие?
  
  Грозно-счастлив Сухачевский:
  
  - Давай, ребята! Давай, кременчужцы!
  
  Генерал Клюев сдал в плен до 30 тысяч человек, большинство не раненых, хотя много нестроевых.
  
  Подполковник Сухачевский вывел две с половиной тысячи.
  
  Отряд есаула Ведерникова вышел в конном бою, захватив два немецких орудия.
  
  53
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Генерал Благовещенский читал у Льва Толстого о Кутузове и сам в 60 лет при седине, полноте, малоподвижности чувствовал себя именно Кутузовым, только с обоими зрячими глазами. Как Кутузов, он был и осмотрителен, и осторожен, и хитёр. И, как толстовский Кутузов, он понимал, что никогда не надо производить никаких собственных решительных резких распоряжений; что из сражения, начатого против его воли, ничего не выйдет, кроме путаницы; что военное дело всё равно идёт независимо, так, как должно идти, не совпадая с тем, что придумывают люди; что есть неизбежный ход событий и лучший полководец тот, кто отрекается от участия в этих событиях. И вся долгая военная служба убедила генерала в правильности этих толстовских воззрений, хуже нет выскакивать с собственными решениями, такие люди всегда ж и страдают.
  
  Третьи сутки корпус благополучно отстаивался в тихом пустом углу у самой русской границы. У командира корпуса, отделясь от штаба, был маленький деревенский домик, успокаивающий своей теснотой. Лишь иногда смутно слышался дальний слитный артиллерийский гулок, и можно было надеяться, что все важные события в Пруссии пройдут без корпуса Благовещенского.
  
  А отдыхающий корпус не знал, что всё его благоденствие создаётся умелыми ловкими донесениями корпусного командира. Упустил и Лев Толстой, что при отказе от распоряжений тем пуще должен уметь военачальник писать правильные донесения; что без таких продуманных решительных донесений, умеющих показать тихое стоянье как напряжённый бой, нельзя спасти потрёпанные войска; что без таких донесений полководцу нельзя, как толстовскому же Кутузову, направлять свои силы не на то, чтобы убивать и истреблять людей, а на то, чтобы спасать и жалеть их.
  
  Так и в донесении за 16 августа благообразно представил Благовещенский, как дивизия Рихтера, наконец пополненная своим задержанным полком, выдвигается назавтра для овладения городом Ортельсбургом (за два дня до того покинутым в панике и никому), где находятся крупные силы противника не меньше дивизии (две роты и два эскадрона), а дивизия Комарова держится слева на уступе (важное модное выражение русской стратегии, без которого несолидно выглядит военный документ). Также и все передвижения кавалерийской дивизии Толпыги очень украсили это донесение, и вполне мог рассчитывать Благовещенский без волнений пережить ещё и 17 августа.
  
  Утром 17-го по всем правилам оперативного искусства разворачивалась против полупустого Ортельсбурга ни одного боя ещё не перенесшая дивизия Рихтера и уже подступалась для атаки, открыла артподготовку и обязательно город бы этот взяла, - как вдруг в 11 часов грянуло с пятичасовым опозданием утреннее распоряжение штаба фронта: корпусу Благовещенского идти выручать погибающие корпуса, для чего не к Ортельсбургу двигаться, почти на север, а к Вилленбергу, почти на запад. "Главнокомандующий требует энергичного выполнения поставленной задачи и скорейшего открытия связи с генералом Самсоновым".
  
  Вот этого Благовещенский и опасался! Край смерча прихватывал их при конце - но и при конце не поздно гибнуть.
  
  Однако сама оперативная задача допускала свободу истолкования. По расположению сходно было, как если бы войска подходили к Москве от Рязани, а им велено идти на Калугу. И ничего не придумать стройней и удобней, как снова отойти к Рязани, а потом идти на Калугу. И победоносной рихтеровской дивизии, уже входившей в Ортельсбург, дал Благовещенский распоряжение покинуть взятый город и не идти налево на Вилленберг, но отступить направо назад 15 вёрст, а затем уже, с разгону, идти на Вилленберг.
  
  Но ещё прежде этих манёвров Благовещенский послал энергичное донесение в штаб фронта:
  
  "Для отыскания генерала Самсонова послан разъезд в Найденбург, для связи с 23-м корпусом послан разъезд в Хоржеле. Сведений пока нет. Веду бой у Ортельсбурга, рассчитываю отойти на линию... со штабом в... - (тут и штабу ведь придётся отойти), - чтобы действовать в направлении на Вилленберг".
  
  Естественно было использовать для наступления и конную дивизию Толпыги - хотя бы двинуть её туда, откуда она поутру самовольно вернулась. Но генерал Толпыго в таком же умелом пространном рапорте обстоятельно объяснил, что его уставшая дивизия только что расседлала коней и не может двигаться на повторение трудной задачи. Благовещенский отдал вторичный письменный приказ, Толпыго вторично письменно отказался. Только на третий раз и уже с угрозами приказ был принят, и стали седлать.
  
  Теперь, когда вся сложная часта манёвра была обеспечена, пристойно было кого-нибудь послать и прямо на Вилленберг. Для этого хорошо подходил сводный отряд под командованием Нечволодова. С той самой порочной манерой вылезать, которую осуждал Благовещенский, Нечволодов вчера, во время мирной днёвки, уже добивался такого рейда, но указано было ему ждать распоряжений. Таких-то людей в своём подчинении Благовещенский больше всего не терпел, старался наказывать их, утяжелять им службу. А Нечволодов был сверх того ещё и писатель, уж вовсе лез не в своё дело судить за пределами службы. Так наилучше подходил он для опасного авангарда.
  
  После полудня 17 августа он был отпущен с Ладожским полком и двумя батареями. Приказано было ему поспешить, а главные силы дивизии тронутся позже.
  
  54
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Не быстрота была первым свойством генерала Нечволодова, но твёрдость. А замечал он в жизни не раз, что с твёрдостью бываем мы у цели не позже, чем при быстроте да шаткой, переклончивой на несколько дорог.
  
  Цель же его была - не отдельная, не своя собственная. К пятидесяти годам холост, одного усыновлённого сына без натуги выводя в жизнь, он имел и досуг, и личную свободу служить цели внешней, надличной, - и никакая собственность, недвижимость не мешала ему. Такая цель у него была, от детского порыва в военную гимназию, от первой юнкерской присяги в год низкого убийства царя-освободителя - служить русскому трону и России. И за сорок лет эта цель в его глазах не ослабла, не раздвоилась, не пошатнулась, только изменился ритм, в котором он ей служил. По молодости он спешил двумя руками сворачивать горы в одиночку, обгонял проторенный общий порядок офицерского учения, а, едва кончив академию, предлагал реформу генерального штаба и военного министерства. Но тогда ж и на том его необыкновенные служебные успехи были пресечены. Впервые тогда он столкнулся с единым к себе недоброжелательством старших офицеров, генералов и гвардии. Ото всех от них Нечволодов ожидал естественных жертв для укрепления русской армии и, стало быть, - русской монархии. Но оказалось, что даже средь них слова о монархии принято звучно произносить, а быть ей истинно преданным - неприлично. Чем выше, тем сплошней они оказались не патриотическим пламенем охвачены, а жаром корысти, и служили царю не как Помазаннику, а потому, что он раздавал. И прежде чем Нечволодов это понял, уже поняли его: как человека, чуждого их среде, опасного тем именно, что не ищет себе пользы, и потому его действия могут быть разрушительны для сослуживцев. С тех пор включен был Нечволодов в проползание старшинств, замедленное неблагоприятными аттестациями, и в исполнение приказов без своевольных поправок. И не мог он служить трону быстротою, а только твёрдостью и при случае храбростью.
  
  В поиске, куда же приложить избывающий внутренний напор, Нечволодов и занялся своим безудачным курсом русской истории для простого народа. Русскую историю он ощущал не иным от службы чем-то, но - общей традицией, в которой только и могла иметь смысл его сегодняшняя офицерская служба. Для себя искал он - оживить и освежиться в других временах, когда иначе относились русские к своим монархам, для читателей - обратить их в то прежнее состояние и так ещё охватней и прочней добиться своей неизменной цели. Но хотя история сия была высочайше замечена и рекомендована для военных и народных библиотек - повсеместного заглотного чтения своей книги и перемены в умах автор не замечал. Монархическая преданность Нечволодова, своей чрезвычайностью напугавшая генералов, теперь попала под издёвки людей образованного круга, принявших, что русская история может вызывать только смех и отвращение, да и есть ли она вообще, была ли? И уж как вовсе дикое встретили убеждение Нечволодова, что монархия есть не путы, а скрепа России, что она не сковывает Россию, а удерживает её от бездны. Из-за преданности династии он и бессилен был спорить со своими критиками: что бы в стране ни делалось, он, никогда не смея осудить ни Государя, ни его близких, только смел защищать их и объяснять, почему хорошо то, что общество находило дурным.
  
  И через молчанье и через терпенье он снова мог остаться лишь на твёрдости. Да вот иметь пристрастие к своему Ладожскому полку за то, что тот был опорою трона при московском бунте 1905 года. Хотя сам Нечволодов никогда в Ладожском не служил, и весь состав полка с тех пор переменился, но нескольких старослужащих он знал и отличал.
  
  Молчать и терпеть оставалось Нечволодову и последние два тихих дня 6-го корпуса. Стойкостью своих арьергардных боёв он никого не заразил, и сейчас оставалось страдать от бездействия, когда в 25 верстах тёк главнейший бой и, по всему, тёк нехорошо. Генерал-майор выезжал на коне версты за две-три на холм, слушал гул и бесцельно смотрел в бинокль.
  
  А после потери двух суток велели Нечволодову поспешить. Но уж тут как раз он не спешил, а просто тронулись, все распоряжения были вторые сутки готовы. Упущенное в штабах не нагонять теперь было солдатским шагом, да сколько ещё главные силы протащатся! Только всю свою конницу - корнета Жуковского с полувзводом, он отправил вперёд.
  
  Два дня, пока его не пускали, Нечволодов был болен, вял, тускл. Но едва получив приказ выступать - выздоравливал по минутам. Он улыбнулся своим ладожцам - во всём корпусе одним, кто допущен воевать, ободрительное крикнул батарейцам, что идём своих выручать.
  
  От сознания "идём своих выручать" один полк обратился в два, а две батареи - в четыре. Только снарядов не прибавилось. Зато сбавились все раскисляи сверху, освободились руки, чистела голова.
  
  Опять на своём рослом жеребце со спущенными стременами долговязый молчаливый Нечволодов ехал впереди сборного отряда, теперь авангарда, - и на конский корпус позади него и сбоку ехал круглолицый, на галушках выращенный и как медный чайник наблещенный, радостный адъютант Рошко.
  
  Ближе к Вилленбергу вступила их дорога в кондовый сосновый бор. Прочищенные восьмисаженные сосны с лоснёными медными стволами чуть веяли вершинами по небу погожему, ещё летнему. В лесу вечерело прежде времени.
  
  На втором десятке вёрст всё слышней становилась ружейная и пулемётная стрельба, орудийная редко. Что могло это быть? Это прорывались наши и били по ним. Вилленберг был очевидной крайней, угловой, точкой окружения - и сразу же за ним могли быть, должны быть наши. Жеребец под Нечволодовым давал ходу, слишком быструю для пехоты.
  
  Лес укрывал движение нечволодовского отряда почти до самого Вилленберга. Да немцев и не было, они так уверены были, так распустились, что не выставили никого навстречу. При конце леса Нечволодов распорядился отряду свернуть и садиться, а сам выехал между последними деревьями. Тут стояли коноводы разведки, корнет с разведчиками ушли за реку. От Вилленберга сюда, ослепляя, жёлто затопляя, светило закатное солнце. Всё же можно было развидеть перед собой луговую низинку к небольшой реке и по ней одну только возвышенную дорогу - прямо, открыто на мост! - целый мост! - своё-то, немецкое, добро жалко взрывать. И - никакой заставы по эту сторону моста! - или уж совсем нас за дураков почитают? Напротив, по ту сторону моста, в первых редких домах города уже засели и стреляли корнет с разведчиками. Скорей послал к ним туда Нечволодов через мост команду с двумя пулемётами.
  
  Дальше там - дома гуще, железнодорожная станция и сразу город. Обходить город справа нельзя: болотистый луг. Обходить город слева нельзя: обрезает другая речка, впадающая. Но через час весь полк, не опасаясь обстрела, может открыто, в походной колонне, переходить мост, а там разворачиваться для атаки города.
  
  Обеим батареям велел Нечволодов занять позиции на лесном краю, справа и слева от дороги.
  
  На ближней окраине Вилленберга стреляли. По ту сторону города тоже стреляли. Нет, шатко немцам в этом городке. И они хуже, чем в клещах: вот рассыпали свою облаву лицом на запад, не подозревая, что загонщики идут с востока.
  
  От радости ожидаемой, ухватываемой, короткой, простой победы заколотилось сердце в груди генерала и жёгся его тёмный спокойный лик. Он вызвал командиров батальонов и батарей, рассудили, как пройдут мост и кто что делает после прохода.
  
  А тут с донесеньем от корнета Жуковского - пеший драгун, бегом. Сообщал корнет, что сюда, на эту окраину города к нему прорвались: двое своих отбившихся из 6-го драгунского, четверо солдат из Полтавского пехотного да один казак из конвоя командующего армией. Уверяет конвоец, что генерал Самсонов убит в перестрелке.
  
  О Самсонове не домысливая до конца, это могло быть и слухом, выхватил Нечволодов главное: уже идут одиночные солдаты сквозь Вилленберг, как через решето! Руку протянуть - только и осталось! Тот самый миг пришёл - ударить тараном в дырявую бочку! И - скорей, ибо всё там перемешалось и гибнет, если с дальнего фланга армии был Полтавский полк - и сюда выбились его солдаты.
  
  Послал по ротам объявить, что наши - уже пробиваются, уже здесь, вот они! Сел писать донесенье в штаб дивизии, что начинает бой за город, требует помощи от начальника главной колонны, ещё снарядов скорей и хотя бы батарею.
  
  Солнце зашло - а темноты дожидаться долго. Видно было, как два дома горят, где бьётся корнет. Первому батальону - за мной, на мост! Второму батальону - через интервал.
  
  Первый дружно прошёл, не обстрелянный, но был замечен, и по второму стала бить батарейка из рощицы за левой рекой. Наша ответила туда. Ввязалась немецкая другая. Тем временем поротно пробежал второй батальон.
  
  Серело. Ярче виделись пожары в городе.
  
  Нечволодов достиг корнета Жуковского, сам видел и полтавцев и конвойного казака брехливо-нечистого вида. Разворачивал первый батальон против станции, откуда немцы стреляли упорней, и ждал остальных ладожцев. Третий и четвёртый батальоны должны были в темноте пройти легче.
  
  Сгущалось в ночь. Артиллерия приумолкала. Багровато посвечивали пожары. Другого освещения в городе не было, редкие слабые огоньки, электричество нарушено. Слева ещё держался серпик луны, с ним и с пожарами лишь столько света было как раз, чтоб не заплутаться при атаке, видеть соседей. Но не столько, чтоб издали хорошо видели их. Всё складывалось счастливо. Через час батальоны займут позиции, изготовятся - и в пояс пригнувшись первые два без выстрела пойдут на город, третий в обход на лесопилку, четвёртый в резерве. Пока же, сам пригибаясь на ходу до волка, Нечволодов с Рошко и ещё несколькими офицерами исхаживал налево до реки и направо, отлого приподнятый сухой твёрдый выпас. Показывал, где вести батальоны.
  
  По ту сторону города не переставали стрелять, хоть и реже. Три-четыре версты отделало наших от своих, но тут ощущение - мы, вместе, там - порознь, закружены, погибли, и наших в мире нет.
  
  Вот уже и свободно, в свой превосходный рост, расхаживал Нечволодов в багроватой ночи и распоряжался длинными руками.
  
  Он был уверен в успехе. Для ночного нападения на город у него хватало сил, а там подойдёт главная колонна, и утром кольцо будет разорвано. Этот разрыв подержать день - в окружении разнесётся, и все навалят сюда.
  
  Тревожная радость предчувственно распирала Нечволодова, он не помнил в себе такой радости за недели этой войны, за годы мира.
  
  Оставалось пятнадцать минут до назначенной атаки.
  
  Он вернулся к дороге.
  
  Его как раз искали - ординарец из штаба дивизии. Всё тот же продолговатый безотказный фонарик достав из кармана шинели, Нечволодов осветил бумагу, прикрываясь от города телеграфным столбом.
  
  "Начальнику авангарда генерал-майору Нечволодову.
  
  Ввиду отсутствия значительных сил противника главная колонна отозвана. Боя под Вилленбергом не начинайте, поддержки не дадим, тем более, что ожидается отход всего корпуса на русскую территорию. Ждите следующего распоряжения.
  
  Полковник Сербинович".
  
  Рошко вскрикнул: его генерал замычал, как между рёбер проколотый, шатнулся к столбу и перебирал зубами по отсушенному телеграфному занозистому дереву.
  
  55
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  На гряде, где хоронили полковника Кабанова, едва не изменились планы: со стороны замирённого Найденбурга послышалась стрельба, и ясно можно было понять, что это бьют извне, что это русская артиллерия бьёт по Найденбургу, а немцам отвечать нечем. И уже готов был Воротынцев поворачивать туда - однако стихла стрельба, осталась вялая ружейная.
  
  Но и при готовом плане весь день потом всякие четверть часа требовали и требовали от Воротынцева и слуха, и глаза, взгляда на карту, на местность, на своих солдат, на ноги их, требовали решений и команд. В этой череде военных мыслей не могло, кажется, остаться промежутка никаким другим.
  
  А - было в голове как бы два коридора рядом, через стекло: друг друга видели, звуками не мешали. По одному коридору без задержки проскакивали деловые мысли, как выбиться им, четырнадцати и раненому одному; по другому проплывали сами собой, без подгона, ничем не торопимые, независимые, и даже друг с другом не связанные: вообще о прошлом; о недожитом; о прожитом не так. Первые торопились вырвать к жизни. Вторые озирались на случай умереть.
  
  Опять об эстляндцах. Они не покидали, требовали своего. (Это - первые сутки, а потом не острей ли ещё потянет?...) Такое недавнее, а такое уже неисправимое: кто в плену - так те уж в плену, кто выберется - те сами по себе выберутся, а кто лёг - тот уже лёг. Вспоминать - не помочь. Да ни в чём не обманул их Воротынцев. А именно с этим упрёком они тянулись по второму немому коридору - от правофлангового чёрного дядьки с перекошенной щекой. Ни в чём не обманул! - но отступят ли когда упрёки? Ни в чём он их не обманул - он всё открыл им честно, и двадцать часов они держали нужный важный участок, и это бы всей армии могло помочь, если бы правильно делали другие. Но другие - порушили.
  
  И, значит, он - обманул.
  
  Как же верно быть? Не тянуться, не изощряться, не выбиваться из сил? - тогда вообще не служить. Не жить. А что найдёшь и состроишь - обязательно тебе развалят, раздавят каким-то верховым незрячим переступом.
  
  Когда всё разрушается - как же верно: действовать? не действовать?
  
  Второй коридор нисколько первому не мешал, ничего не отнимал, там был свой простор. И для воспоминаний. И для жалости.
  
  Щемливо жалко было Алину, представить её вдовой, - как будет она убиваться, метаться, места не находить, горлышком тонким надрываться от слез. Ещё сколько ей, может быть, лет понадобится, чтоб очнуться к жизни!
  
  Вспоминал, как в Петербурге умела на его заваленном столе вытереть каждую пылинку, не сдвинув ни одного карандаша. Как могла часами молчать, проходить за дверью беззвучно, когда особенно надо было тишины. Как, любя в гости и на люди ходить, могла отказаться, никуда не проситься - чтоб ему этих тягот с ней не делить. Счастливая и несчастная своим мужем, жертвовать - она умела! А - что она видела в жизни с ним? Никуда не ездили, не путешествовали, ничего не смотрели.
  
  После войны надо будет всё-всё иначе.
  
  Впрочем, всё и проплывало и было действительно лишь на случай, если умрёшь. А я...
  
  - ... Я-то ничем не рискую, мне обеспечено остаться в живых, - усмехнулся Воротынцев Харитонову, лёжа с ним рядом на животах, на одной шинели.
  
  - Да? Почему? - серьёзно верил и радовался веснушчатый мальчик.
  
  - А мне в Манчжурии старый китаец гадал.
  
  - И что же? - впитывал Ярослав, влюблёно глядя на полковника.
  
  - Нагадал, что на той войне меня не убьют, и на сколько бы войн ни пошёл - не убьют. А умру всё равно военной смертью, в шестьдесят девять лет. Для профессионального военного - разве не счастливое предсказание?
  
  - Великолепное! И, подождите, в каком же это будет году?
  
  - Да даже не выговоришь: в тысяча-девятьсот-сорок-пятом.
  
  Год, словно из Уэллса.
  
  Они лежали в частом молодом зеленохохлом соснячке, в каком зайцы любят зимой играть на солнце, - Воротынцев выбрал его за то, что здесь в пяти шагах можно пройти и не заметить лежачих. Всего полтора километра оставалось до шоссе, уже доносился характерный шум автомобилей и мотоциклетов, то справа налево, то слева направо. Будь у немцев силы, они выслали бы сюда патрули для прочёса. Таких сил, очевидно, не было, до темноты можно было лежать спокойно, но и вперёд прежде времени двигаться нельзя: лесной мысок неширокий только и был перед ними, в этом мыске могли накопляться и другие русские группы, да и немцы могли прийти туда раньше из соседней деревни Модлькен. С трёх сторон Воротынцев выдвинул лежать по два солдата, остальные были в середине. Они пришли сюда в жаркий послеполуденный час, здесь застоялся накалённый воздух, палило, отнимало силы, высушивало до жажды, а фляжки не у всех.
  
  - Ничего, - утешал Воротынцев своих, - жара да при свете - не самое плохое. Вот под Ляояном, например, - да когда же? завтра, 18 августа, - вот такой же жаркий день, а к вечеру, нам отступать, - ко всей канонаде японской и нашей ещё добавился такой ветер с пылью, такое чёрное небо, такая бешеная гроза, небо в тысячу осколков, тропический дождь, а японцы всё бьют, где гром, где пушки, не различишь.
  
  Душно было тут лежать, но и отбираться назад никак уже не хотелось, нелегко было дойти сюда, переходили и открытую полосу железной дороги, которую немцы вполне могли простреливать с дрезин, - да не хватало их сил, что-то творилось весь день под Найденбургом, вспыхивала и вспыхивала стрельба, хотя и не приближаясь. Верный день был вырываться сегодня, завтра будет поздно.
  
  Прожигала Воротынцева катастрофа армии. О судьбе боя под Найденбургом, о 1-м корпусе, кто там идёт, где там Крымов, волновался он больше, чем о выходе своего отряда. Но, все часы перед собой раскрытую карту держа, заставлял себя смотреть не на весь простор, а запоминать засветло каждую извилину ближнего лесного окрайка: где бы в темноте ни оказаться - представлять себе все расстояния, а обязательно что-нибудь упустишь или уверенности не хватит, и тогда рассматривай под шинелью со спичками.
  
  Свой несомненный план Воротынцев изложил не на совещании господ офицеров, как полагается, но, при полупартизанском их положении, тем изложил, кому предстояло его выполнять: Благодарёву и Качкину; двум лучшим стрелкам из дорогобужцев, как сами назвали они - здоровому медлительному вятскому охотнику и молодому рязанцу Евграфову, приказчику суконной лавки; и подпоручику Харитонову - оказался он из первых стрелков в училище, просил дать ему самую дальнюю цель. Этих пятерых Воротынцев и стянул к себе по песку под нижними ветвями сосенок, шестью головами вместе, шестью парами ног вразброс. А ещё так, чтобы в пределах слуха был и поручик Офросимов, на носилках. У него жар был, разбаливалась рана, помочь он не мог, но один мог сказать нечто облегчающее - и эту возможность Воротынцев ему давал.
  
  Должны были начать движение с темнотой, при луне. Сперва - согнувшись, от начала опасности - только ползти. Передняя группа - Благодарёв и Качкин, с ножами. Им - красться не торопясь, не треснув веткой: полночи им времени, переходить будем ближе к рассвету, с вечера немцы и настороженней. Сто саженей пройдя благополучно - возвращаться по очереди и звать вторую группу, стрелков. Стрелки, пройдя сто саженей, связным вызывают третью группу - всех остальных с носилками. Если же передним встретится немецкий пост, засада - беззвучно убирать ножами.
  
  - Так? - проверил, близко смотря на губошлёпистого Благодарёва и бочкогрудого обритого Качкина.
  
  - Да Господи, - выдохнул Арсений кузнечным мехом. - Они ж нас домой не пускают!
  
  Качкин дёрнул щетинистой чёрной щекой:
  
  - Я - на полсела скот забиваю.
  
  Стрелков будет четверо, с Воротынцевым. Подпоручику взять винтовку у Благодарёва, проверенная. Патронов - по три подсумка. В лесу вряд ли придётся огонь открывать, а вот - с края леса и по шоссе. И потом уже с того боку шоссе, прикрывая отбег наших.
  
  Объяснял, как бить по разным целям, где залпами, где разделясь. И тут от поручика Офросимова услышал, что он свой долг понимает. Тоже небритый, чёрный, перекошенный, со взглядом блуждающим, на локте поднявшись с обрыднувших носилок:
  
  - Господин полковник, разрешите сказать? Я прошу... чтоб меня необязательно выносить... а если... по обстоятельствам. Знамя отмотаем сейчас, я передам. А положите меня только удобно и патронов больше.
  
  - Принято, - сразу отозвался Воротынцев. - Благодарю, поручик. Евграфов, возьмёшь знамя.
  
  Шустрый Евграфов, как и Качкин, раньше всех дорогобужцев очнулся от пришибленности, рвался в действие:
  
  - Есть, ваш-соко-роди! Разрешите мотать? - и уже вскакивал.
  
  - Ле-жи.
  
  Получилось так, что из офицеров один Ленартович не был позван на совет. Обиделся-не обиделся, но сел ближе, около Офросимова, прислушивался, а теперь спросил:
  
  - Господин полковник, всё-таки объясните: ну, а если шоссе никак нельзя будет перейти?
  
  - Что значит - "нельзя"? - посмотрел на него Воротынцев строго и с сожалением: ведь можно, всё из него ещё можно сделать, да некогда. - Не локоть же к локтю они стоят. Лисица - проскочит? так и мы пробежим. А вы подумали - как им на шоссе? Они полоской протянуты, им страшней: откуда из лесу повалят?
  
  - В армии не бывает нельзя! - поучал его и Офросимов. - В армии - всё можно.
  
  Не ответил Ленартович, а подумал: вот это и плохо, вот вы и привыкли, что всё вам можно. Вот потому и надо все армии в мире распускать.
  
  Совет был кончен, передавали знамя, патроны. Воротынцев навязал Ленартовичу свой топорик:
  
  - У вас ведь руки голые, с чем пойдёте? - И видя колебание, не смеются ли: - Берите, берите! Первое оружие - топор!
  
  Ещё долго досказывал полковник ножевикам и стрелкам, какая ждёт их дорога, через сколько шагов что будет. Требовал повторять, на песке чертить, как поняли.
  
  А потом оставалось только лежать, голову на руки, лицом в песок, ожидать тревожно. Уж всем хотелось, чтоб ночь скорей: эти последние свои часы были всё равно не свои. О войне, о бое - никто не говорил. Пожилые дорогобужцы - о кормах, о коровах здешних чернопёстрых и о своих. Потом - и никто ни о чём, замолчали.
  
  Солнце скатывалось, смягчалось, но в их мелколесье ещё достигало, и багровый-багровый закат, западая за главный лес, сюда досвечивал. От заката потянулись тучки, сперва розовые, потом темнея в сизо-лиловые, - не к перемене ли двухнедельного зоркого вёдра, повидавшего и приход и гибель русской армии?
  
  Кажется, никогда ещё так Саше не сходилось: доживёшь ли до утра? не последний ли твой закат? В каком мире окажешься завтра? Валяться ли на песке, раскинув руки? Идти ли под конвоем? Или жадно писать на кусочке бумаги: "Родные мои! Я вышел! Я уцелел!" И: "Вероня, поцелуй за меня Ёлочку!" Отсюда - это не развязно, не оскорбит вкуса. А - горячо.
  
  Он вертел навязанный ему топорик. Маленький, лёгкий, а так остро наточен - можно представить, как мягко входит в череп. Но - как им ударить человека? Такой решимости Саша в себе не находил. Нет, это мерзко: это - убийство. Хотя принципиально рассуждая: а чем лучше пуля? Вчера уже убивали Сашу, чуть не убили. И если выхода нет, если нескольких немцев сегодня ночью беззвучно заколют ножами Качкин и Благодарёв или подстрелит телёнок-подпоручик - пожалеть не придётся. Но самому, топором, видя живое лицо - нет, не хотелось бы.
  
  Неумолимо всё повернулось. На шоссе гудели и сновали немцы. Были и среди них ведь социал-демократы, насильно погнанные на эту бойню. И в другой обстановке Саша был бы рад жать им руки, приветствовать на митинге. А сегодня вся надежда жизни, как на отца, - на этого полковника, слугу престола.
  
  Тянулись сумерки. Весь лес был тёмен, а на их молодую посадку чуть посвечивал серпик молодой луны. От запада к ней подбирались тёмными рукавами вытянутые тучки, угрожая закрыть.
  
  Скомандовал Воротынцев: двигаться, не качая вершинками.
  
  Передвинулись в лес. Здесь темней было гораздо, но подсвечивал месяц и сюда. Ушли ножевики. Собирались стрелки. И тут внезапно страшно осветилось: ярко, фосфорически! Переполошились, выглянули опять к мелкой осадке - это прожектор был! Где-то очень близко, тут, у шоссе и деревни, он стоял! Светил не сюда, светил справа налево вдоль шоссе. Не сюда светил, и от узкого истока луча сюда отдавалось лишь рассеянное.
  
  Вот тебе и перешли!... Вот так на войне и рассчитывай!
  
  - Всё... - вырвалось у Саши. - И что бы не в нашем месте, подальше!
  
  - Это и хорошо, что близко, - соображал Воротынцев. - Скажите: лишь бы не второй. Близко - мы его и подстрелим, доступная цель.
  
  И стрелки ушли.
  
  Луну закрыло. Луч не двигался, его боковое мерцанье лишь выявляло чёрные контуры. Теперь все события перешли в звуки. У шоссе стреляли редкими пулемётными очередями - то ли для острастки, то ли русские уже высовывались где-то. Потом приближался шорох. Каждый раз это мог быть чужой, но приходил от стрелков свой: можно перейти. Несли Офросимова на опущенных руках, ступая мягко, как при спящем; оттого что долго держали, оттягивало руки. Казалось бы - ровный лес, но попадались то кучи шишек (немцы прибирали, как в доме), то канава, то ямка. Раза два передвинулись, потом долго-долго ждали вызова, уж думали всё пропало. Оказалось: наши теряли компас, искали в темноте. Офросимов, заменяя стоны, матюгался в темноту шёпотом, Саша просил его прекратить, это было очень неосторожно: вот услышали близко сбоку голоса, наверняка не из нашей группы, а кто? - языка не разобрать. Затаились, штыки приготовили. Миновало. Зачуялось, будто собака рычит неподалеку, - нет, и не собака, миновало. Пожалуй, с версту они протащились так, да больше: теперь, когда на шоссе гудело или очередь давали - совсем было рядом. И светлей стало - оттого что больше захватывал их побочный косой сектор прожектора, к счастью всё неподвижного. Так - часа три, наверно, ушло. Ничто не изменилось в их пользу, а могло быть, что лезли они в ловушку, откуда уже ни вперёд, ни назад не уйдут, стоило лишь прожектор повернуть и идти на них цепью. Нельзя сказать, чтоб страшно было Саше, а - тоска какая-то, отчаяние. Ручку топорика он сжимал, если что - так и хрястнуть по черепу.
  
  Вдруг близко справа - ударили наши! В четыре винтовки - не залпами, но вперехлёст, как бы состязаясь в быстроте! И на десятке выстрелов - погас прожектор!! Погас! И весь мир сразу погас! полная темнота! И наши - тоже замолчали!
  
  И что ж - нам?! И куда же - нам?...
  
  А тут ударил пулемёт, два пулемёта - с шоссе! Но - наудачу, напропалую, неизвестно куда.
  
  И - кабаном треща и ломясь, подкатило спереди - что? кто? - Качкин:
  
  - Где тут поручик? Бросайте носилки! Я его - на плече! Айда за мной, плошаки!
  
  56
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  17-го утром открылась по Найденбургу внезапная с юга стрельба - и русские раненые оживились, избочась выглядывая с кроватей в окна, а сестры выбегали наружу радоваться облачкам русских шрапнелей и фонтанам русских фугасов, будто от них своим не могла достаться смерть. Немецкий врач и фельдшера посмеивались, не веря отходу своих. Целый день вокруг стреляли, но боя не было, и немецких войск почти не было, и русские не входили. Только вечером ушли от госпиталя немецкие часовые, оставив палаты своих раненых. Новая же власть не спешила объявляться, узнать о госпитале и вывозить своих раненых в тыл.
  
  Уже в темноте прокатывали по городу русские запряжки, проходили конные и пешие. Несколько зданий в городе, загоревшиеся ещё засветло, с темнотою стали единственным грозным освещением ночи. В таниной палате одно окно открывало вид на пожары, на весь город, - она стояла, распахнувши створки, смотрела, смотрела, иногда отвечая раненым. На багровом пожарном подсвете чётко выступали особенности чужеземных зданий - фигурные надстройки над фасадами, кружевные и зубчатые кирпичные выкладки, узорчатые балконы.
  
  В том состоянии была Таня, что вся эта стрельба, пожары, уходы, приходы войск не пугали её, а облегчали. В духоте палат, в гари разрывов и пожаров ей становилось свежо, нисколько она не боялась простой человеческой боязнью. Наоборот, от этого всего сердце её облегчалось, и боль снималась. Она понимала, что происходит ужасное что-то, но через поволоку, - а сердце облегчалось, и от этого сил было много, и почти не нуждаясь ни спать, ни есть, она только делала, что велят.
  
  Верных сведений не было у госпиталя, слухов - избывало. Даже и при немцах то и дело к ним подбавлялись свои раненые из разных частей, и нанесли, что убиты все старшие командиры, и перепутались все русские части, а немцы со всех сторон стреляют, разрезают и в плен берут. В танину палату попал чубатый сотник из казачьего конвоя генерала Мартоса (занял угловую койку ростовского подпоручика, ушедшего пешком в последний час). Не тяжело и раненый, он был сильно возбуждён и беспокоил всех смутными громкими рассказами о гибели их корпуса и их генерала. С таким жаром он рассказывал, не давая себя удерживать, как будто в том удовольствие находил, что всё очень плохо и все погибли. Слух об этом сотнике разошёлся по госпиталю, приходили его слушать и врачи.
  
  Наступившей ночью ждали подвод для эвакуации, ждали начальства - и действительно, в полночь, при тускло-красном свете неблизкого пожара на площадь перед госпиталем въехал автомобиль, из него вышел главный врач и генерал с адъютантом. Через две минуты они были уже в таниной палате. И шли к сотнику. И к ним сюда, в угол, Таня поднесла керосиновую лампу со стола.
  
  Чубатый, лохматый, угольный сотник так и взыграл в кровати навстречу генералу, как если б и ждал только его, для этого генерала и был его весь рассказ. А генерал - с белой-пребелой холёной кожей лица, холёными усами, столичный и вообще неснисходительный, - тоже как будто этого сотника искал: он не второпях, не мимоходом его расспрашивал, а сел к нему на нечистую кровать, выставил к нему представительные глаза, адъютанту же велел всё записывать, начиная с фамилии, чина и части.
  
  Таня недрожащей рукой держала жёлто-зелёную высокую стеклянную лампу над записями адъютанта, между головами сотника и генерала - и пытливо, и вот уже с прояснением всматривалась в них.
  
  Двухдюжинный раз повторил сотник весь рассказ, уже всем известный, украшая его новыми подробностями, пожалуй и не в противоречие с прежними. Как весь корпус остался на позициях, а генерала Мартоса послал командующий Самсонов занимать Найденбург. Как они ехали к Найденбургу ранком вчора, но от драгунов разведали, что он уже у немца. Как поехали выбирать позиции и попали под картечь в трёхстах саженях - и убит был начальник штаба корпуса, и убит начальник дивизии генерал Торклус и многие казаки, а они, оставшиеся верными, отступили с Мартосом в лес. Как у Мартоса адъютант пропал - сумкой, а в ней и еда, и курево, и компас, и карты, и генерал был голодный и не знал куда. Лошадей под ними подбили, они пешком по лесу блукали, но куда ни совались - со всех сторон уже стояли немцы. И самого этого сотника послал Мартос пробиться в город и рассказать об общей гибели; обнял его на прощание, и тут же, на его глазах, застрелился, не вынеся такого позора.
  
  Головой белокожей, кругло-оттянутой как огромное куриное яйцо, генерал кивал и переспрашивал:
  
  - Значит, вы подтверждаете, что генерал Мартос в вашем присутствии застрелился?
  
  - Как Бог свят, ваше превосходительство!
  
  Адъютант записывал.
  
  Со строгостью, с огорчением, но даже без удивления, кивал гвардейский генерал: только этого он и ожидал, именно это предвидел. И мешало, и неожиданно было ему лишь лицо сестры милосердия, неприятное своим тёмным жгучим добывающим взглядом - мимо лампы и на генерала, от неё глазами блестя - на него. Из-за этого он шеей дёрнул несколько раз и старался больше не смотреть на сестру.
  
  А Таня - словно пробудилась. За все недели, прошедшие от измены жениха, первый раз с таким полным вниманием, совсем забыв о себе, она вбирала событие внешнего мира, происходящее в одном аршине от её выставленной некоптящей светлой лампы с чистейшим стеклом. Таня не могла уличить, не могла доказать, но неприкровенным взглядом она втянула: оттого так многословен, возбуждён, с такой страстью всех уверяет сотник, что ему надо скрыть грех, а не тот ли, что бросил он генерала Мартоса в опасности и бежал; и оттого так верит охотно, не ловит, не сбивает сотника этот важный лощёный генерал, что ему зачем-то надо, удобно.
  
  Как Дева Света, она внесла светильник в трёхголовый тёмный треугольник и бесстрашно высвечивала его.
  
  До сих пор понимала она войну как неизбежную неуправимую стихию, в которой воинам суждено получать раны и погибать, и нет у человека над этой стихией власти. И даже видя и облегчая страдания раненых вокруг, она собственную душевную боль ни разу не поставила меньше их ран: их всех страдания были от стихии, на которую нельзя обижаться, её - от несправедливости, от подлости, от измены.
  
  Но сейчас из этого тёмного треугольника, составлявшего протокол, проступила Тане явная злая воля - и проступило, что от этой воли зависит судьба их госпиталя, всех уже раненных, и ещё тех, что могут быть ранены завтра, - и первый раз чужая общая боль потеснила, потолкала и принизила её собственное унижение, обманное состояние, оказавшееся вдруг не высшим страданием в мире, а даже совсем маленьким.
  
  И она с вызовом и упорством держала свет правды, видя, как режет он генеральские глаза, как неприятен ему.
  
  Осмелев уже до крайности, говорливый сотник убеждал генерала:
  
  - Ваше превосходительство! Они вас в этот город не зря пустили. То - капкан. У них тут войск освободилось - сила, они все круг вас собираются. Смотрите, кубыть не захлопнули!
  
  Да, да, этого-то и боялся генерал Сирелиус! Он и удивлялся, что немцы так легко отдали ему ключевой город. Они сильней нас, почему же отдали город? Одиночное стояние его дивизии здесь становилось всё более опасным. Растянувшиеся от Млавы подкрепления ещё неизвестно когда подойдут, а захлопнуть здесь капкан могут каждый час, особенно на рассвете. До окружённых русских частей может быть и осталось недалеко, десять вёрст, но не ночью же туда идти, в полную неизвестность, в немецкую густоту. Да и какие там войска, если вот подтверждают очевидцы, что генералы убиты, части рассеяны, они всё равно погибли, и нельзя это поражение отягощать ещё новой жертвой - гвардейцами Сирелиуса. Да и само отправление его отряда не было по-настоящему полномочным: Сирелиус - из 23-го корпуса и видный гвардеец, он не обязан подчиняться армейцам из командования 1-го корпуса. Показания этого сотника-очевидца давали ему хорошее основание пересмотреть приказ.
  
  И лишь уклоняясь, шеей по-гусиному поводя, от допытчивого, даже ненавистного вгляда статной темноглазой сестры, миновав её яркую лампу, Сирелиус поднялся и ушёл с адъютантом.
  
  И скоро зафыркал, уехал с площади автомобиль.
  
  О чём подумал генерал, что решил - никому не дано было знать. А все, кто в палате был в яви и слушал, - поняли. Что никуда их не повезут. Что они остаются в плену.
  
  Таня кинулась искать Валерьяна Акимовича - но он и раньше рассказу сотника не верил, и что он мог? К главному врачу? - но только для них и был он главный, а перед генералами маленький человек. И - что у неё было, кроме показаний сердца?
  
  Как никогда она хотела быть полезной - и не знала, что делать. Ей стало стыдно, что столько недель она возносила своё горе выше горь окружающих.
  
  До утра так и не было стрельбы. Догорали пожары, никем не тушимые. Прокатили артиллерийские упряжки - обратно, по сравнению с тем, как вечером. По другой улице воротилась пехота. И рассветный час был тих, безлюден. Раньше времени, до солнца, стали высовываться жители - они тоже за окнами не дремали. Вот стали и по улицам ходить, сперва беззвучно. И скоро уже - радостно гомонить, кричать, поздравляя друг друга и шляпами приветствуя первых немецких солдат, вступающих в город.
  
  А раненые лежали, обхватив головы. И со слезами переходили сестры.
  
  Пришли немецкие часовые и стали в каждом коридоре.
  
  И не раньше, а уже после этого прибежала из палаты полостных пожилая курносенькая хлопотливая сестра, и шёпотом, задыхаясь:
  
  - Танюша! Новый раненый прибрёл... у меня лежит... Еле дотянулся, кончится сейчас. На нём - полковое знамя Либавского полка, обернулся по груди. Что делать?
  
  Таня сверкнула, ни миг не колеблясь, даже обрадовано:
  
  - Пойдёмте! На себя намотаю!
  
  - Да ведь в коридоре немцы! - кудахтала курносенькая. - Это - в палате придётся и скорей.
  
  - Ну так и в палате! - уверенно обгоняя, шла Таня.
  
  - Да как же ты при всех? Это - под сорочку надо, всё снимать!
  
  - Ну так и снимать! - уже вносило Таню в ту палату.
  
  Она и перед женщинами избегала раздеваться, стыдясь, что груди даже по её фигуре велики, слишком налиты, она в отрочестве плакала, считая это уродством.
  
  - Подколем булавками?
  
  - Нет, зашьём! Где он?! Одна будет наверчивать и зашивать, другая в дверях, чтоб немца не впустила!
  
  57
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  (18 августа)
  
  Ну, да если бы Сирелиус и не струсил в ночь на 18-е, Найденбурга ему бы не удержать, слишком долго он шёл и слишком растянулись его силы. По пружинной готовности германцев, к исходу ночи уже три дивизии было у Франсуа под городом и две на подходе. Хотя сам Франсуа, канатоходцем на проволоке, сидел на полоске шоссе в деревне Модлькен, другой опоры не имея, а с севера группами прорывались русские и у самой деревни подбили ему прожектор из винтовок, могли и к штабу прорваться, - он расписывал для пяти дивизий, как им концентрически брать Найденбург. А по тестяной податливости главнокомандования русского Северо-Западного фронта - именно вечером 17-го, при наибольшем успехе Нечволодова и Сирелиуса, когда ещё многие сильные русские группы (под Вилленбергом - 15 тысяч) готовились к ночным и утренним прорывам из кольца, - Жилинский-Орановский велели фланговым корпусам не выручать окружённых, а отступать.
  
  И - как отступать! Благовещенскому: отойти на 20 вёрст, если противник теснить не будет, и даже на Остроленку (ещё 35), "если будет теснить". Душкевичу: на 30 вёрст и даже на Новогеоргиевск (ещё 60). Как же к месту пришёлся разумный Кондратович, на ту линию загодя убежавший сам!
  
  А с переночеванием глаза страха ещё растягивались. Когда 18 августа Постовский самовольно укатил спасённый драгунами армейский штаб обосновывать в сорока верстах позади прежнего положения в Остроленке - штаб фронта ответил вослед: "На ваш переезд согласен". Да ведь удобно: теперь возобновлялась со штабом армии нормальная телефонная-телеграфная связь и обмен депешами. И вот когда послано было в штаб Второй армии письменное разрешение от штаба фронта выдвигать 1-й корпус также и далее Сольдау!
  
  А что же с Ренненкампфом? "Генерала Самсонова постигла полная неудача, и противник может свободно обратиться против вас". После всех промедлений как раз-то и пошла его конница в глубину: конный корпус Хана Нахичеванского уже нависал над Алленштейном! кавалерийская дивизия генерала Гурко подходила разрезать самую слабую - восточную - дугу кольца! Именно 18 августа генерал Гурко легко вступил в злополучный Алленштейн, откуда покатились все бедствия 13-го корпуса. Немцев не было или были со спины, ничего не составляло его конникам резать и дальше немецкое окружение. Это было уже третье место за сутки, где русские легко разрезали немецкое кольцо.
  
  Но для штаба фронта - слишком рискованно, очень опасно! "Выдвинутую конницу притянуть к армии... " (Это - чтобы без слова назад). И всей Первой армии начать отход.
  
  (Промедлит и в этом Ренненкампф, теперь из гордости, что ли, - и через неделю, от такого же окружения спасаясь, предстоит его армии марафонское бегство - Rennen ohne Kampf, как немцы назовут).
  
  Да, вот ещё: на достойную замену погибшего Самсонова прислать корпусного генерала Шейдемана.
  
  Будущего большевика.
  
  ДОКУМЕНТЫ - 6.
  
  18 августа.
  
  ОПРОВЕРЖЕНИЕ ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ ГЕНЕРАЛЬНОГО ШТАБА.
  
  Германский и австрийский генеральные штабы в своих сведениях о положении на театре военных действий продолжают придерживаться принятой ими системы: по телеграфным сообщениям "Агентства Вольфа" германская армия "одержала полную победу над русскими войсками в Восточной Пруссии и отбросила их за пограничную линию..."
  
  Правдивость и ценность этих сведений не требуют каких-либо пояснений.
  
  
  ******
  
  ОГНЯ ПОД ПОЛОЙ НЕ УНЕСЁШЬ!...
   Сделать закладку на этом месте книги
  ******
  
  58
   Сделать закладку на этом месте книги
  -
  
  экран
   Сделать закладку на этом месте книги
  -
  
  = Морда лошади,
  
  непородистой, гнеденькой, русской. Беззащитная,
  
  незлобивая морда.
  
  А отчаянья может выражать не меньше человеческого:
  
  что со мной? куда я попала? Сколько
  
  смертей я видела! - и вот при смерти сама.
  
  С неё хомут так и не снят. И не расслаблен.
  
  Измождена, ноги еле держат. Её не кормили,
  
  не выпрягали, а только хлестали - тяни! спасай нас!
  
  Уж вырвалась сама, оборванные постромки.
  
  Перебрала ушами, бредёт безнадёжно куда-то,
  
  где нога увязает в
  
  чавкающей
  
  мочажине.
  
  Вздёрнется, с усилием выберется из гиблого места,
  
  опять бредёт, заступая постромки, волочащиеся по
  
  земле,
  
  голову низко опустила, но не травы ищет, её здесь
  
  нет...
  
  Пугливо обходит
  
  лошадиные трупы. Все четыре ноги столбиками
  
  вверх и животы вспухшие.
  
  Какие вспухшие! при смерти - как увеличивается
  
  лошадь!
  
  А человек - уменьшается. Лежит ничком,
  
  скорченный, маленький, не поверить, что от него
  
  был весь гром, вся стрельба, всё передвижение
  
  этих масс,
  
  теперь брошенных, поваленных. Повозка в канаве
  
  на боку,
  
  а колесо верхнее стало как руль...
  
  Фургон, как бы в ужасе опрокинутый на спину,
  
  а дышло вверх...
  
  взбесившаяся телега, стоймя на задних...
  
  перепутанная, разорванная, разбросанная упряжь...
  
  кнут...
  
  винтовки, штыки отдельно и ложи отбитые...
  
  санитарные сумки...
  
  офицерские чемоданы...
  
  фуражки... пояса... сапоги... шашки... полевые
  
  офицерские сумки...
  
  солдатские заспинные мешки...
  
  иногда - и на трупах...
  
  Бочки - целые, и пробитые, и пустые...
  
  мешки полные, полуполные, завязанные, развязанные...
  
  немецкий велосипед, не довезенный до России...
  
  газеты брошенные... "Русское Слово"...
  
  писарские документы шевелятся под ветерком...
  
  Трупы этих двуногих, которые нас запрягают,
  
  погоняют, секут кнутом...
  
  и - наши опять, лошадиные трупы.
  
  Если выворочен живот у мёртвой лошади, то
  
  крупные
  
  мухи, оводы, комары над гниющими вытянутыми внутренностями
  
  жадно жужжат.
  
  А выше, выше
  
  птицы кругами летают, снижаются к падали
  
  и кричат, волнуются на десятки голосов.
  
  = Нашей лошади этого не забыть. Да она
  
  = не одна здесь! О-о-о-о, сколько тут бродит их, по
  
  битвищу,
  
  на низменной, болотистой, проклятой местности,
  
  где всё это брошено, кинуто, перевёрнуто,
  
  между трупов и трупов.
  
  = Бродят лошади десятками и сотнями,
  
  сбиваются в табуны,
  
  и по две-по три,
  
  потерянные, изнеможённые, костлявые, ещё
  
  живые, кому вырваться удалось из мёртвой
  
  упряжи,
  
  а кто и в сбруе, как наша,
  
  или с оглоблями тащится,
  
  или - две, а между ними волочится вырванное
  
  дышло...
  
  и - раненые лошади есть...
  
  ненаграждённые, неназванные герои этого
  
  сражения, кто протащил на себе по сто, по двести
  
  вёрст
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  всю эту артиллерию, теперь мёртвую, утопленную
  
  в болоте...
  
  всё это огневое снабжение, зарядные ящики на
  
  цепях, поди потяни их!...
  
  = А кто не вырвался - вот их судьба: вперекрест
  
  друг на друге две полных убитых упряжки,
  
  три выноса и три...
  
  так и лежат, топча и давя друг друга, мёртвые...
  
  а, может, и не все мёртвые, да некому выпрячь и
  
  спасти.
  
  = Или вот, мёртвые упряжки, накрытые обстрелом
  
  на подъезде снять батарею с позиции. Батарея -
  
  била до последнего: разбитые орудия,
  
  убитая прислуга вокруг,
  
  и - полковник, косая сажень, видно командовал
  
  вместо старшего фейерверкера...
  
  Но и трупами немцев, погибших при атаке,
  
  заложено поле перед батареей.
  
  = А лошадей - ловят. Гоняются за нами, хватают...
  
  а мы, лошади, шарахаемся...
  
  а они опять ловят, вяжут...
  
  Это - немецкие солдаты,
  
  такой уж им приказ, не позавидуешь - за лошадьми
  
  гоняться,
  
  пропадают тысячи трофейных лошадей.
  
  = Да не только за лошадьми. Вот, на краю леса
  
  строят колонну
  
  русских пленных,
  
  и раненых неперевязанных.
  
  А глубже в лесу, глубже,
  
  лежат на земле ещё многие, обессиленные или
  
  спящие,
  
  или раненые,
  
  а немцы - цепью идут по лесу
  
  и находят, вылавливают их,
  
  как зверей,
  
  поднимают,
  
  а когда тяжело раненный -
  
  
  выстрел
  
  достреливают.
  
  = Вот и колонна пленных тянется, почти без конвоя.
  
  Лица пленных. О, жребий тяжкий - знает, кто его
  
  испытал!...
  
  Лица пленных... Плен - не спасенье от смерти,
  
  плен - начало страданий.
  
  Уже сейчас клонятся, спотыкаются,
  
  а особенно плохо - кто ранен в ногу.
  
  Только верный товарищ, если за шею обнять его,
  
  ведёт тебя, полу-несёт.
  
  = А другим пленным ещё хуже: не идти налегке, но,
  
  вместо лошади впрягшись,
  
  свои же пушки русские, теперь трофейные,
  
  вытаскивать,
  
  выталкивать, выкатывать,
  
  победителям к шоссе, где разъезжают на
  
  блиндированных автомобилях,
  
  и самокатчики вооружённые,
  
  и при пулемётах сидят, готовые к стрельбе.
  
  = Здесь уже много выстроено, составлено русских
  
  пушек, гаубиц, пулемётов...
  
  = А ещё тянут по шоссе рослые битюги большую
  
  обывательскую фуру с жердяными наставками, на
  
  какой сено возят. А в ней везут
  
  ближе, крупней
  
  русских генералов!
  
  Только генералов! - девять штук.
  
  Смирно сидят на подостланном, подвернув ноги,
  
  все головы в одну сторону, все в нашу сторону
  
  смотрят покорно,
  
  покорные своей судьбе. Кто тёмен, а кто даже и
  
  спокоен очень: отвоевались, меньше забот.
  
  = Останавливает фуру, у своего автомобиля стоя,
  
  немецкий генерал, невысокий, остроглазый,
  
  несколько дёрганый, может быть, по торжеству, -
  
  генерал Франсуа, с победительным прищуром.
  
  Не жалко ему этих генералов, но - презирает он
  
  их убогость. И жестом:
  
  пересаживайтесь! что уж там на фуре! у нас
  
  автомобилей на генералов хватит, вот четыре стоят.
  
  = Разминая затекшие ноги, русские генералы сходят
  
  с фуры,
  
  пристыженные, отчасти и довольные почётом,
  
  садятся в немецкие автомобили.
  
  = А пешую колонну ведут
  
  в загон для людей, обтянутый
  
  временной колючей проволокой, почти условной,
  
  на временных шестах, прямо в поле.
  
  Тут пленные по голой земле рассеялись -
  
  лежат, сидят, за головы взявшись,
  
  стоят и ходят,
  
  измученные, обшарпанные, перевязанные,
  
  не перевязанные, в кровоподтёках,
  
  с открытыми ранами,
  
  а некоторые, почему-то, в одном белье,
  
  иные разуты,
  
  и, конечно, все некормлены.
  
  Через проволоку смотрят на нас покинуто, скорбно.
  
  = Новинка! как содержать столько людей
  
  в голом поле, и чтоб не разбежались!
  
  А куда ж их девать?
  
  = Новинка! кон-цен-тра-ционный лагерь! -
  
  судьба десятилетий!
  
  Провозвестник Двадцатого века!
  
  ДОКУМЕНТЫ - 7.
  
  19 августа 1914.
  
  ОТ ШТАБА ВЕРХОВНОГО ГЛАВНОКОМАНДУЮЩЕГО.
  
  Вследствие накопившихся подкреплений, стянутых со всего фронта благодаря широко развитой сети железных дорог, превосходные силы германцев обрушились на наши силы около двух корпусов, подвергнувшихся самому сильному обстрелу тяжёлой артиллерией, от которой мы понесли большие потери. По имеющимся сведениям войска дрались геройски; генералы Самсонов, Мартос, Пестич и некоторые чины штабов погибли. Для парирования этого прискорбного события принимаются с полной энергией и настойчивостью все необходимые меры. Верховный Главнокомандующий продолжает твёрдо верить, что Бог нам поможет их успешно выполнить.
  
  59
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Бывают же дети - перенимают наши обычаи и взгляды так, что лучшего не пожелать. А другие - как будто и не ослушные, на каждом детском шагу ведомые как будто правильно, - вырастают упрямо не по нашей линии, а по своей.
  
  И то и другое узнала Адалия Мартыновна, после смерти братниной жены, а потом и старшего брата взявшись растить одиннадцатилетнего Сашу и шестилетнюю Веронику. И сестра Агнесса, через несколько лет воротившаяся по амнистии Пятого года из Сибири, должна была, при всём своём жаре и напоре, убедиться в том же.
  
  Конечно, тут не только характер: Саше было уже 16 лет, когда казнили дядю Антона, он много перенял от него ещё при жизни и готов бы был вместе с ним идти на акт, если бы тот позвал. Саша сохранил этот порыв, его затопляли интересы и боли общественные, вне их он не понимал жизни или какой-то там карьеры. Каждого человека, каждое событие, каждую книгу истолковывал Саша в главном контрасте: служат ли они освобождению народа или укреплению правительства.
  
  А Веронике меньше досталось помнить дядю живого, она только постоянно видела святыню его портрета на стене в их гостиной. Или от девушки вообще не следует ждать такой последовательности? Но в их время, время юности Адалии и Агнессы, не были редкостью как бы революционные монашки - те народницы и подвижницы с некосвенным взглядом, с речью несмешливой, кто знали только общественное служение, подвиг и жертву для народа, а свою отвлекающую красоту, если она была, прятали под бурыми грубыми платьями и платками, на простонародный манер. И почти такие же были сами они обе, и их живой пламень мог бы иметь решающее влияние на Веронику. А вот не имел.
  
  В десять лет Вероника была так простодушна наружностью - с прямым пробором на две косички, ясноглазая, с покойными толстенькими губками, что Агнесса, тогда воротившаяся, уверенно заявила: беззаветная растёт, наша. Направления понимали тёти по-разному: Адалия ни к какой партии не принадлежала, была народницей вообще, по душе, конечно левее кадетов, так, на меридиане народных социалистов; Агнесса же - то анархистка, то максималистка. Но все разъединения русской интеллигенции в конце концов второстепенны, вся русская интеллигенция в конце концов есть одно направление и одна партия, слитая в общей ненависти к самодержавию, презрении к жандармам и общей жажде демократических свобод для пленённого народа. Партийных программ сестры между собою не делили, а, почти погодки, сжились, любили друг друга, преклонялись перед погибшим братом, на десяток лет моложе их, - и восхищения, отвращения, похвалы, хулы, тревоги и надежды сестёр были почти всегда общие.
  
  Но что-то лукавели глаза Вероники, форма губ по-новому объяснялась, и новое значение в улыбке, - тётушки забеспокоились: тут воспитатели не должны дремать! Жизненные понятия тоже не совсем сходились у сестёр: Адалия арестовывалась один раз на полтора дня, все годы провела в обычном человеческом быте и замужем, пока не овдовела, Агнесса побывала и в тюрьме и в Сибири, в промежутках целиком отдана революции, политике и никогда замужем, хотя собою недурна. Но тут они вполне сошлись и стали настойчиво сбивать в глазах Вероники значение красоты и поднимать значение характера: красота - такая же опасность для женщины, как для мужчины слишком острый ум, она влечёт за собой самовлюблённость, безответственность, всё для меня. К счастью, союзником тётей как будто оказался и темперамент Верони: была в ней природная невзмучаемость, медленный отзыв на внешнюю жизнь, и веяние чистоты, - и это сбивало поклонников на дружбу да рассуждения, даже и на встрече летних петербургских зорь. Внушили Вероне, что в людях надо пробуждать хорошее, - она и пробуждала.
  
  Однако этот же темперамент и помешал успеху воспитательниц. Вероника искренне трогалась всеобщими страданиями, но в жажду борьбы, но в ненависть к притеснителям никак это не переходило, в её расплывчатом безграничном сочувствии не прочертилось категорической границы, отделяющей жертв социального угнетения от жертв прирождённых уродств, собственного характера, ошибившихся чувств и даже зубной боли. (Так и сегодня, в наступившей войне, Вероника только и видела то простейшее, поверхностное, что вот теперь убитые, пропавшие без вести, вдовы и сироты, не выше того).
  
  А тут ещё и сами годы после раздавленного багряного всплеска, невыносимые эти годы, после девятьсот седьмого, когда стало жить мрачней и тяжелей, чем до революции, - сама эта эпоха текла - ренегатская, безгоризонтная, рептильная. Отошла ослепительная эпоха, выраженная поэтом:
  
  Славьте, други, славьте, братья,
  
  Разрушенья дивный пир!
  
  Теперь груди борцов задыхались без воздуха, и можно было воистину повторить другого поэта:
  
  Бывали хуже времена,
  
  Но не было подлей.
  
  Раньше очень хорошо влиял на Вероню Саша, даже более влиял, чем тёти: на пять лет, на полгимназии старше сестры, потом на целый университет, в суждениях решительный, никогда не оставляющий возражения, пока не опровергнет его, не загасит, - он имел над Вероней такую власть ума и нравственного суда, что она стыдилась и каялась перед ним в своих отклонениях, старалась от них отмыться или хотя бы скрыть и быть достойной брата. Но на минувший год заглотнула Сашу прожорливая машина армии, а у сестры это был самый важный год, первый год курсов.
  
  Вероятно бы окружение прежнее, какое господствовало в студенческой среде десять и двадцать лет назад, откорректировало бы в Веронике нужное направление сочувствия и ненависти. Однако - и это только в нашей многотерпеливой рабской стране возможно! - в послереволюционном угнетении студенчество не закалилось, не настрожело для борьбы, а поддалось общей усталости, сомнениям, наговариванию мутных пророков. Учащаяся молодёжь как будто забыла о заветах великих учителей, забыла даже о самом народе! Стало модно оплёвывать благороднейшие революционные действия. После нескольких жертвенных поколений потянуло в университетские аудитории смрадной струйкой молодёжи какой-то растленной, противоречащей самому представлению: "русский студент", "курсистка". Эта новая бесстыдно выставляла и даже хвасталась, что для неё святые имена Чернышевского, Михайловского, Кропоткина - просто ничто, пренебрегали, даже не прочтя их ни строчки, тем более - скучного Маркса. Молодёжь ушла в свои мелкие настроения. Если ещё продлится так несколько лет, то обломится и бесславно рухнет вся великая традиция полустолетия, всё святое свободолюбивое. И в такое-то гнусное время Веронике пришлось расти и формироваться!
  
  Но ещё и в этой среде можно было избрать себе лучших подруг, - нет, на первом же курсе бестужевских к Вероне прилипла какая-то, сгусток отравы этого времени, - Ликоня или Еля (от невозможного купеческого Еликонида). Это была девушка совсем иного мира - играющая шалью, ломкой талией, натолканная символистическим вздором, то в роли апатичной, то в роли мистичной, то как бы призрачной до умирания. То и дело она декламировала, кстати и некстати, своих модных, туманный бред:
  
  Созидающий башню - сорвётся,
  
  Будет страшен стремительный лёт,
  
  И на дне мирового колодца
  
  Он безумье своё проклянёт.
  
  Играла голосом, но ещё больше ресницами, сразу замечались её глаза с их отдельной красотой, переблескивающим значением, будто она видела в окружающем совсем не то, что все остальные. И голову переводила с медленным недоумением, а густые чёрные волосы были свободны до плеч, как у красавицы большого опыта. На волосах иногда лента, а на плечах шаль всегда, и Еля постоянно ёрзала ею по фигуре узкой, почти без таза, что тоже теперь считалось модно, и ещё лелеяла эту линию, нося прямые узкие гладкие платья без пояса.
  
  Тем была ещё вдвойне ядовита эта девица, что не только с Вероней сдружилась не-разлей, но приезжал из армии на побывку Саша - она и Сашу околдовала, он поедал её глазами и сразу поглупел, утерял свой гордый независимый вид, которым так напоминал не отца своего, осмотрительного присяжного поверенного, а почти точно повторял дядю, героя Антона. (Саше и подходило сейчас под столько лет, в каких Антон был повешен, - это был оживший Антон!)
  
  Но что могло быть в голове этой девчёнки, такой значительно-загадочной в поворотах? За чайным столом и мимоходом при всяком случае, вопросом или спором, зоркие умные сестры пытались выведать: что же там, в этой небольшой голове под этакой россыпью волос? есть ли вообще какой материал? Ведь она явно не жила светлым руководством разума.
  
  - Но какая всё-таки перед вами задача, девочки? Жизненная цель?
  
  Девочки перехмыкивались, Ликоня удостаивала вытянутыми подушечками губ, следя, чтоб они красиво сложились:
  
  - Жить.
  
  - Что - жить? Вообще - жить? Но - как жить?
  
  Переглядывались, старались уклониться. Но если требовать неотступно, Вероника начинала говорить назидательно, как младшим:
  
  - Ах, тётеньки, вы хотите нам навязать прогресс? Но всё политически прогрессивное - очень отсталое культурно.
  
  Нетерпеливая Агнесса выпыхивала вместе с дымом:
  
  - А между тем, ответ очень простой: наша задача, наша общая основная задача - борьба с властью!
  
  Два носика, поуже и пошире, морщились:
  
  - И что же потом?
  
  - А когда падёт нынешний строй, спадут все цепи угнетения и откроются все возможности, в том числе и для культуры.
  
  Ликоня стреливала испуганными глазками, движение вероятно отрепетированное:
  
  - А если нет?
  
  - Что нет?
  
  - Если - не откроются?
  
  - Откроются! - согласно отвечали тёти. - Гарантия в том, что наша интеллигенция - здорова, и её порыв обещает светлый выход больной стране. У России могло быть жалкое прошлое, ничтожное настоящее, но будущее её - грандиозно.
  
  - Ах, тётеньки, - снисходительно вздыхая и губы чуть покривливая. - Да понимало ли ваше поколение, что такое культура? Девятнадцатый век имел серую культурную атмосферу.
  
  Только задохнуться, словами не выразить:
  
  - Наш век - серую? Наш?!... Ну, ты просто... Ну, вы просто...
  
  Девочкам даже может быть и жаль, но:
  
  - Конечно. Всякие общественные идеи - неизбежно узки. Всё, что плыло с 60-х годов. Что у нас было? Политика, социализм, вся литература переперчена социальностью, вся живопись испорчена... Культуры как комплекса у нас...
  
  - Да если б вы хоть с Шестидесятыми могли равняться! А то ведь нигилисты - именно вы. Как этот ваш кумир: к добру или ко злу -
  
  ... Есть два пути,
  
  И всё равно, каким идти, -
  
  да?
  
  Не те нигилисты - светлые начинатели, оболганные дворянским миром и писателями-помещиками, а вот эти - с "Аполлонами" и "Золотыми рунами".
  
  Ликоня морщила лобик:
  
  - Мы должны быть гражданами Вселенной.
  
  Если спор затягивался, Вероника тоскливо вздыхала:
  
  - Ах! Мы не знаем ни скандинавской литературы, ни французских символистов, а хотим о чём-то судить!
  
  Мы - надо было понимать: тёти не знали, они-то знали!...
  
  А если тёти очень уж напирали, девочки выскальзывали как-нибудь так:
  
  - Ну, хорошо, лучше заблуждаться, но идти своим путём, чем повторять избитые истины.
  
  А когда, для окончательного выведывания, настигали их тёти уже не в общественных вопросах, но в самой их цитадели - в любви, и проверяли высоту её каким-нибудь жгучим давним интеллигентским вопросом:
  
  - Как по-вашему - высокая истинная любовь допускает ли ревность? - девочки вытягивали веки и ресницы и как-нибудь так:
  
  - Слово "любовь" вообще лучше избегать. Можно затрепать и убить её одним только употреблением слова.
  
  Одна, дома, Вероня проявлялась гораздо развитей, но при Ликоне глупела, и никак невозможно было их сдвинуть.
  
  И теперь вот, в первые дни войны. (Агнесса, суеверная к датам: "А кто заметил, в какой день началась война? В день подавления Свеаборгского восстания! Это будет - историческое возмездие!") Теперь, когда война началась, - и эта жуткая эпидемия патриотизма непредсказанно, внезапно захватила, запьянила даже рабочий класс Выборгской стороны, прервала его великолепные забастовки, привела его покорного с казёнными знамёнами (а красные - свёрнуты) на призывные пункты вместо того, чтобы всем взбунтоваться и отказаться от призыва. А ещё страшней - позорная рабская сцена на Дворцовой площади, на той самой Дворцовой, где запеклась, ещё не испарилась кровь расстрела 9 января - и десятки тысяч свободных, непринуждённых людей - кто заставлял их? кто стянул их туда? какая сила ослабила их подколенки? - опустились на колени перед ничтожным императришкой на балконе безвкусно наляпанного дворца - опустились не лавочники только, не мещане, - опустились интеллигенты! опустились студенты!! - и в едином экстазе пели "Боже, царя храни"!?? Наш великий император, наш великий народ - разве это не черносотенство? И ещё несколько дней после того бессмысленная толпа с гимнами ходила по городу. Что с ними случилось со всеми? Безнадёжный народ. Безнадёжная страна. Как же можно с такой лёгкостью забыть казни, столыпинские галстуки, издевательства над свободной прессой, процесс Бейлиса - и опуститься на колени в гимне?! Нет, эта страна достойна была своего порабощения - царского, татарского, хазарского, какого угодно, это не страна, не народ! Но - интеллигенция??? Как же могла родиться эта всеподданнейшая (от одного слова кишки выворачивает, как можно этого не слышать?) телеграмма совета петербургского университета: "верьте, великий государь, ваш университет горит стремлением посвятить свои силы на служение вам и отечеству", - без этого-то холуйства можно было обойтись?
  
  - Что вы об этом думаете, девочки? Вероня, что ты об этом думаешь?
  
  Вероня, со своим добротным спокойным взглядом:
  
  - Ну, вкуса нет, конечно. Ну, хоть с начала начинай!
  
  - Вку-уса? Да "великий государь" - это не черносотенство? А если бы ваши курсы такую телеграмму - вы бы протестовали? ваши подруги - протесто...?
  
  - Ну, тё-тя, - как от невозможного поводила Вероника, - но в этих протестах, уходах - ещё же меньше вкуса! Это - стадность...
  
  В том и трагедия: ни к чему происходящему они никак не относились! Их современный нигилизм состоял в том, что они были бесчувственны к подлостям и предательствам. К гражданскому пафосу их уши и сердца были заложены, а какая-нибудь глупенькая выставка "Мира искусства" казалась им откровением. Куда подавался душевный огонь русского студенчества? Что за лишай на молодёжь!
  
  Да что говорить о молодёжи, если сама Государственная Дума сыгралась в траги-опереточном однодневном заседании поддержки национальных восторгов? Сойтись на один день, пропеть хвалу империализму и тут же разойтись, - это разве похоже на достойный парламент? Хотя надо признать: социалистические депутаты всё-таки не дали себя заморочить. Хаустов пообещал: социалистические силы всех стран сумеют превратить нынешнюю войну в последнюю вспышку капиталистического строя. А блистательный Керенский в смелой речи успел нашвырять упрёков власти: что затыкают рот демократии; и что даже сейчас не дают амнистии политическим борцам; и не хотят примириться с угнетёнными народностями в империи; и бремя военных издержек возлагают на трудящихся. Всё это сумел сказать, смельчак, не подавленный патриотическим рыком вокруг, и "неискупимую ответственность" за войну не пропустил, а в заключительном восклицании искусно-тонко намекнул на революцию: "крестьяне и рабочие! защитив страну, освободите её!". А в думском отчёте жульнически ошиблись : "крестьяне и рабочие, защищайте страну, освободите её!" - то есть, будто бы от немцев освободите! - только у нас можно так нагло безнаказанно выворачивать мысль!
  
  А по этим девушкам - только скользило, бровями не вели. И то политическое ободрение, какое выступало из просочившихся теперь известий о поражении наших войск, - тоже миновало их. Они безразлично выслушивали по необходимости, Вероня с мягким упорством, Ликоня с рассеянным недоумением, вяло доедали варенье, косились на часы. Возражать - они даже не искали, они - презирали бы возражать, только пофыркивали на старомодность. Им - всегда нужно было идти куда-нибудь из их глуховатого угла 21-й линии и Николаевской набережной, - но не в рабочую школу, конечно, не нести просвещенье народу, а самим смаковать-потреблять: на спектакль, на поэтический вечер, на лекцию о "ценности жизни" или на диспут о "проблемах пола".
  
  Если же оставались дома, то это было иногда и оскорбительней. В той же столовой, где большой портрет Михайловского и невдали от портрета дяди Антона с его предчувствованной обречённостью, плотноватая Вероня с ворохом волос над неуклончивым лбом и мнимо-глубинным взглядом, садилась на диван, поджав ногу, а маленькая Ликоня, стоя у стены, кончиками пальцев, запутанных в шали, упираясь позади себя, покачиваясь корпусом и головой, с недоуменным видом, вопросительным маленьким детским ртом, выражала себя словами заёмными, стихами кощунственными:
  
  Разрушающий - будет раздавлен,
  
  Опрокинут обломками плит.
  
  И, всевидящим Богом оставлен,
  
  Он о смерти своей возопит.
  
  60
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Невыносимо было дальше наблюдать, как Вероника уходит от святых традиций семьи. Племянница такого дяди не смела расти индифферентной к общественным вопросам, это выглядело как предательство. Даже перед Сашей не будет оправдания в упущенном. Все эти девчёнки - пусть они как хотят, и эта Еликонида, они из купцов или барышников, мы их традиций не знаем, но наша Вероня должна быть выхвачена из этого болота - и ведь сердце её открыто к благородным чувствам, её можно спасти внушеньем, напоминанием, светлыми примерами.
  
  Светлый пример - это решающее. В наше время благословляли девушек - да тебя же, Неса! - портретом Веры Фигнер как образом. И ведь это определило твою жизнь, правда? Вера Фигнер постоянно горела перед глазами и вела!
  
  Но нужно действительно набрать примеров - героических! Мы сами их видели, многих, о других слышали, а перед девчёнками теряемся, не можем назвать, рассказать, говорим в общих словах. Сколько молодостей, богатых надеждами, сгноено в казематах! Сколько юных сил подорвано в климатах отдалённых мест! И сколько характеров менее сильных дало сломить свои убеждения и поплелось по общей тропе, увы... Как же не хотеть видеть свою родину свободной и просвещённой! Как не отдать ей всех своих сил, а если дойдёт до тюрьмы - то с трепетом коснуться этой желанной чаши?
  
  Нет, не может Вероня быть так глуха! А знаешь, она тянется к красоте - с красоты и начать!
  
  Тёти долго готовились к разговору, вспоминали имена, события, подбирали аргументы. Терпеливо дождались, когда Вероня осталась одна дома на весь вечер наверняка. И, конечно, не объявили торжественно - вот, сейчас будет решающее объяснение. И не налетели вихрем обе. А - подстроили такой самозацепляющийся, как будто случайный разговор.
  
  - Вот ты, Веронечка, повторяешь: "красота", красота. И мы в наше время тоже стремились к красоте, это естественно для человека. Но для нашего поколения красота была едина с правдой, так и говорили: Правда-Красота. И не отрывали от неё Истины и Справедливости, это всё заедино. И перед нами всегда маячила Грядущая Красота: в Царстве Будущего будут царить только Благородство и Справедливость.
  
  Вероника слушала как бы в полудрёме, но благожелательной.
  
  - Но эта светлая умная красивая будущая жизнь пока таится в темноте, только зреет, - и нашу задачу мы понимали: возжечь её ярким пламенем. И нам, Вероника, нам, - Адалия всегда говорила мягче, у неё было материнское в голосе, - непонятно, как можете вы пренебречь великой священной традицией от самих декабристов?! Как вы могли отшатнуться от революционерства?
  
  Вероника пошевелила добрыми мягкими губами, она тоже от всей души хотела сделать тётям приятное:
  
  - Но те, кого пошло называют декадентами, и кто представляет наше сегодняшнее искусство, - они и есть революционеры, тётеньки! Они - революционеры чувства! От этого тоже нельзя отталкиваться презрительно.
  
  - Девочка! - закусила папиросу тётя Агнесса, она и почти никогда не выпускала её. - Искусства - у тебя никто не отнимает. Искусство тоже служит украшению жизни, но - на десятом месте. Самое прекрасное таится в борьбе за идею, самое радостное - в связи Доброго с Прекрасным. Неужели ты не слышишь: повсюду торжествует насилие, вопиет неотмщённое русское горе. Как же вы можете оставаться бесчувственны к этому призыву? Пора и вам вернуться к народу и отдать ему свою любовь. Да ты скажи, да ты хоть одно дело когда-нибудь знала, помнишь, хоть дело Веры Засулич? Помнишь имя, а дело выветрилось? Так это просто недобросовестно!
  
  Да собственный их и был это промах! То - рано, успеет, то - сама наберётся из семейного воздуха, не внедряли систематически, не уследили - и вот ускользнула.
  
  ... Вера пострадала молоденькой девушкой ещё за Нечаева, помогала ему получать конспиративные письма, отсидела два года по тюрьмам, потом ссылалась, жила под надзором. Прошло десять тяжёлых лет, из акушерки она хотела выбиться в учительницы, не могла. Казалось бы: можно устать, ото всего отстать, да? Но летом 1877 в Саратове она читает в газетах, что в петербургском доме предварительного заключения за нарушение тюремных правил наказан розгами студент Боголюбов - студент! - и 25 розог! и так, что вся переполошенная тюрьма видела приготовления, слышала стоны! Вера Засулич ждёт - будет же месть этому градоначальнику Трепову, кто распорядился о розгах? Но месяцы проходят - никто не мстит. Тогда она едет в Петербург, просит купить ей пистолет самого большого калибра, почти тот, с каким ходят на медведей, ей надо не промахнуться, идёт к градоначальнику с прошением поступить в домашние учительницы, и из-под тальмы стреляет в него - в упор, хоть и не насмерть. По-настоящему русский террор и открылся со славной Веры Ивановны.
  
  Но для истории русской революции ещё славней, чем сам выстрел Засулич, - судебный процесс над ней. Вера объявила, что ценой своей гибели хотела доказать: ругаясь над человеческой личностью, нельзя быть уверенным в безнаказанности. Адвокат произнёс одну из лучших речей русского судопроизводства: Россия достигла своего величия едва ли не благодаря розгам! государственное преступление - только рановременно высказанное учение о преобразовании! нельзя не видеть в мотивах этого выстрела - честного благородного порыва! это - нерасчётливое самопожертвование, ей нужна была не смерть Трепова, а своё появление на скамье подсудимых! не много страданий может добавить ваш приговор к этой надломленной жизни! были женщины, мстившие своим изменщикам - и выходившие отсюда оправданными! Адвокату аплодировали даже судьи со звёздами на груди - и присяжные вынесли "не виновна" - вообще не виновна! Светлый миг русской истории! И на углу Шпалерной и Литейного тысячная толпа несла освобождённую на руках!
  
  А Вера от приговора сперва испытала полное удивление, потом - чувство грусти. Раз она свободна - в тот же миг её воля нагружается обязанностью делать что-то новое. Такой лёгкий исход подвига не удовлетворил её, теперь она готова была на новые жертвы! А несчастный удел её стал - многолетняя эмиграция и чёрная хандра у Женевского озера.
  
  Но и звезда Засулич не долго в одиночестве на русском небе. Звёзды теснятся, идёт и идёт в революцию светлая череда народоволок, Софья Перовская, Галина Чернявская, Ольга Любатович, Геся Гельфман, Вера Фигнер. Каждая жизнь - захватывающий и высокий подвиг. Каждую из этих жизней постичь - надо отдать год своей. Но едва ли не всех затмевает Железная Софья.
  
  Из высокого рода Разумовских-Перовских, племянница оренбургского генерал-губернатора и дочь петербургского вице-, пропустившего Каракозова. Последняя служебная неудача отца - первый намёк на будущее дочери, ничто не сладко ей в этом кругу, будто чувствует девочка, что товарищ её детских игр будет прокурором по делy её и друзей-первомартовцев. Сама эта среда ненавистна ей, Софья отталкивается, ни гимназии, и не твердила закона Божьего, ушла из семьи. Зачитывалась Писаревым, училась на фельдшерицу, а в народные учительницы - помешала жизнь. Девушка росла как в сознании своего необычного жребия, нерядовых задач (одно из детских мечтаний - стать королевой). Всегда ставила женщин выше, к мужчинам относилась сдержанно, бронированное сердце, и не было у неё презрительнее слова, чем "бабник". Увлекалась бессмертным Рахметовым, спала и на голых досках. Всю жизнь замкнутая, как созданная для конспирации, холодного склада ума и не прощала эмоциональных срывов товарищам. Она - в первых петербургских студенческих коммунах, в 17 лет уже в кружке Марка Натансона, где не принимали такого, кто сил не имел отказаться от крахмальной сорочки, любил бы выпить или легко относился к женщинам. Кружок мечтал о социалистическом восстании, в котором монархия и династия погибнут, как в буре. Первые аресты, оправдана по процессу 193-х, как большинство там женщин. Не избежала романтического жребия ходить поддельной невестой на свидание с узником-героем, конечно же не предугадывая, что этот узник Тихомиров станет ренегатом социализма. Помогала Кропоткину бежать. В 23 года - в натансоновской "Земле и Воле".
  
  До этого склада жизни можно возвыситься только концентрацией воли и богатством жертвы. Это надо представить и перечувствовать: революционер - человек обречённый, у него нет своих интересов, своих привязанностей, не бывает имущества, а иногда он лишён даже имени. Всё в нём поглощено одной мыслью, одной страстью - революцией. Революционер - презирает господствующую нравственность, и что кажется в обществе важным или неважным, благим или дурным.
  
  С 24 лет Софья - только на нелегальном положении. Ей 26, когда на Липецком и Воронежском съездах "Земля и Воля" раскалывается - на безнадёжных деревенщиков, не принимающих террора, ни даже борьбы с правительством как главной цели, - и "Народную Волю". Софья - за террор как средство агитации масс, за убийство Александра II как агитационный сигнал к массовому движению, и даже если террор не добьётся политических свобод, то за террор как за месть. И она - в Исполнительном Комитете "Народной Воли", и в августе того же 1879 на петербургской окраине Исполнительный Комитет выносит царствующему императору смертный приговор! И на глазах у всей России начинается одно из великих свершений, где все движения мстителей скрыты, и только неудавшиеся выстрелы и взрывы, один за другим шесть, отмечают для России положение участников. Тотчас после приговора Перовская с девяткой кидаются на подкоп Курской железной дороги за Рогожской заставой, Софья с гордостью и умением играет роль простонародной хозяйки дома, что ей особенно всегда удаётся, и выскочив с иконой, разыгрывает перед раскольниками религиозную сцену, спасающую подкоп. При виде царского поезда Перовская же и даёт сигнал на взрыв - но растяпа опаздывает замкнуть цепь, и полтора пуда динамита непродуктивно взрываются за хвостом поезда. Что ж, Перовская и Фигнер бросаются в Одессу, и через три месяца у них готов уже другой подкоп, из лавки под улицу. А царь - в ту весну не едет на юг.
  
  Темп усиляется, царь спешит с обманной конституцией, народовольцы спешат с казнью царя. Их всё меньше, Гартман бежит за границу, Зунделевич, Гольденберг и Квятковский арестованы, затем - ещё, ещё аресты, по пятеро, по одному, прорежая ряды перед последним седьмым покушением.
  
  Нет, это не так, что у революционера нет чувств, - сердце революционера даже нежно, но чувствам своим он даёт развиться лишь тогда, когда их направление совпадает с революцией. (Оттого насколько ж и выше, и ярче любовь революционера!) Мужененавистница Перовская в двадцать семь лет отдаётся любви к Желябову - в их последние нервные месяцы закружившейся охоты. В эти безумные месяцы втискивается всё - и сношенья с Нечаевым в Петропавловке, подготовка его побега (уже охрана распропагандирована им и адреса солдатских любовниц зашифрованы у Софьи), и разметка осады, чтоб медведь уж не вырвался никак: взрыв подкопом из сырной лавки, четыре переходящих бомбометателя, а если всё не сработает - то сам Желябов с кинжалом. Чем ближе к покушению - их затягивало, и хотя никто из них уже не рассчитывал убийством царя добиться перемены политического строя, они не могли расслабиться в замысле - они готовили покушение.
  
  Это неравное единоборство, это перенапряжение нервов - надо уметь оценить потомкам.
  
  Вечером 27 февраля был арестован и Желябов. Над отважными навис разгром - и тут Перовская, спасая дело общее и дело своего любимого, забрала руководство маленькими руками - с мужской суровостью к товарищам, с беспощадностью к врагам. (Сказал Кибальчич: "наши женщины жесточе нас"). Без Перовской не состоялось бы Первое марта. Теперь, когда отпал кинжал Желябова, Софья и сама хотела метать, но не было пятой бомбы, успели приготовить только четыре. Она следила за каретой царя и знаком переводила метальщиков на верный путь. От лихорадки этих дней отказали нервы мужчин: Тимофей Михайлов вообще ушёл с поста, отказался метать, Емельянов так растерялся, что с бомбою под мышкой кинулся помогать раненому императору, через час Рысаков расквасился на следствии, Тыркова душили слезы, - одна Перовская подбежала оценить результат Гриневицкого и мягкими шагами пошла на свидание с уцелевшими. Все следующие дни она продиралась между арестами, спешила с прокламацией к русскому народу, с письмом к Александру III, сколачивала, кто бы освободил Желябова. Только узнав, что Желябов будет казнён, - задрожала, упала, в слезах просила оставшихся друзей спасти вожака. Тут она потеряла благоразумие, губила других, губила себя, пошатнулась с революционного уровня, - и арестована, со списком петропавловских солдатских подруг. Но снова - непроницаемая, железная, ехала на казнь в чёрном халате, с доской на груди - "цареубийца".
  
  ... Ты восстала, ты убила,
  
  Потому что ты любила
  
  Свято родину свою.
  
  Злая сила, вражья сила
  
  Раздавила грудь твою...
  
  Софья - Вера - Любовь...
  
  Вера Фигнер - отдельная поэма. Как после 1 марта она пыталась воссоздать Народную Волю.
  
  Что за женщины! - слава России! Пробрало же старого Тургенева: Святая, войди!
  
  Увы, как горько предчувствовали казнённые, - Первое марта не преобразило России, не вызвало всенародного восстания. Россия вплыла в полосу густого серого безнадёжного мрака, чеховское время... Наша с Адалией юность... И молодость, Неса... Какую веру надо было иметь, чтобы понять: это не тупик, не подвал - это долгий тоннель, но он вынырнет в свет!
  
  Фигнер - в Шлиссельбурге. И сроки - по 25 лет. И кто же мог думать, что их реально придется отбыть. Что человеческое сердце может их выдержать.
  
  А вспомни Ивановскую? По делу Народной Воли отбыла больше 20 лет. Вернулась в Петербург уже совсем не молодая - и опять примкнула к террору. Вот сердце!
  
  Тут тоже были имена, была своя твёрдость, она не легче, хотя не так захватывает чувства. Несгибаемые поборницы женского равноправия - Философова... Конради... Стасова...
  
  А - Цебрикова? Сейчас уже мало кто вспоминает это имя, но в 90-х годах мы произносили его благоговейно, как в 70-х шепталось имя Чернышевского: её знаменитое письмо Александру III, с такой пламенной силой она клеймила самодержавный режим! - не побоялась расправы... - и вышвырнута в Смоленскую губернию! Её письмо обращалось среди молодёжи, переписанное чернилами... Новые руки держали это письмо, новые глаза читали.
  
  Как мы ярко встречали XX век, не просто как новый год, с каким факелом надежды! - и факел нас не обманул. История как будто ждала этого человеческого отсчёта - и в первом же году XX века выпустила студенческие толпы к Казанскому собору, - и тут же на арену выпрыгнул террор, броском Гершуни, и скоро - месяца не проходило без превосходных актов, и прежние народники обновлённо возродились эсерами.
  
  Перед славными предшественниками трудно верится в достоинства молодых, а между тем - какая блистательная новая плеяда, и если о женщинах - то какие женщины! и это уже для тебя не седая быль - они все в твоём детстве, тебе было уже семь, десять, двенадцать, когда они просверкнули, и кто из них не казнён и не сошёл с ума - те и сегодня на каторге или за границей.
  
  Тут из первых конечно - Дора Бриллиант, она на десять лет моложе тебя, Даля. Киевская студентка, большие чёрные глаза, завороженные террором. И готова принести себя, мечтала о смерти, и лишить жизни - мучало её, и умоляла товарищей дать ей бросить бомбу самой. А досталось - только готовить бомбы. И в Петропавловке сошла с ума.
  
  Нет, из первых - Мария Спиридонова! - никакая не революционерка, ни к чему не готовилась, не член никакой партии, но - носится в воздухе священная месть - и молодые сердца отзываются, не могут не отозваться! Гимназистка, вышла на борисоглебский перрон, в муфточке - револьвер, встречать генерала, усмирителя крестьян, и - за поротых мужиков - ухлопала наповал! И прежде всякого суда - казачья казнь ей, изнасиловали взводом, в очередь.
  
  Ты изведала, Мария,
  
  Всю свирепость палачей.
  
  Я молюсь тебе, Мария,
  
  В тишине моих ночей.
  
  Нет, у Волошина ещё лучше:
  
  - На чистом теле - след нагайки,
  
  И кровь на мраморном челе.
  
  И крылья вольной белой чайки
  
  Едва влачатся по земле.
  
  А Биценко-Камеристая? Из замечательных актов, проведенных женщиною самой, в одиночку. И как драматично придумано! - она не просто пришла к Сахарову с прошением, как Засулич, но в прошении написала Сахарову смертный приговор - и дала ему время прочесть несколько строк, дала осознать, поднять удивлённые глаза - и только тогда выстрелила! Подлинно: приговор - и исполнение! Её адвокат начал с того, что послал ей в камеру большой букет цветов.
  
  Глубокая вера в святое дело - вот что вело их всех! Как Баранников написал, ожидая казнь: "Ещё одно усилие - и правительство перестанет существовать. Живите и торжествуйте! Мы торжествуем - и умираем".
  
  Красоту и философию террора хорошо понимала Женя Григорович. И ведь опять: дочь генерала, и генерал-то - почти единомышленник! тоже знак времени! - помогал ей спасать революционеров от ареста, прятал у себя в доме заговорщиц, узнавал часы проезда и приёма намеченных к удару лиц. А друг отца помог Жене, когда готовила покушение на Трепова, устроиться в Петергофе, рядом с царём, нелёгкая задача. И вот в трёх шагах от неё проезжают в коляске Николай с Алисой! - а у Жени нет оружия при себе, и плана такого не было, - и она вспоминает, что следила за царственной четой, как кошка за рыбами через стену аквариума. Для показа - светская жизнь, баловство живописью, - а при себе всегда капсула синильной кислоты, хотя партия и запрещает самоубийство. Она шла на акт, как на торжество, резвилась с подругой, упражнялась в лесу в стрельбе, в бумажку с надписью "Трепов". В день покушения хорошо выспалась, хорошо пообедала, получила от портнихи специально заказанное театральное платье, и веселилась, смеялась - и в задоре пошла на спектакль Кшесинской. Вот так идут подлинные революционерки на жертву и смерть! К несчастью, Трепов почему-то в театр не приехал, - и сразу стало ей скучно и гадко от глупых плясок на сцене, от гладких затылков в партере, от бессмысленной болтовни в ложе. Сразу - и невозможность победы и невозможность пострадать. Ей пришлось уехать в Италию.
  
  Или Каляев! - ведь это был великий человек, и прирождённый Поэт, его так и звали. Но он пожертвовал своим даром - и весь его обратил на художественное выполнение актов. Чего ему только не досталось, пока он выслеживал Плеве! Как он играл! Сам элегантный, изящный, - в засаленном заплатанном пиджаке, рыжих битых сапогах, картуз набекрень, грыз подсолнух, отругивался на площади, заводил знакомства с дворниками, извозчиками, - а по воскресеньям вместе с квартирным хозяином шёл в церковь в красной рубахе, крестился истово, а на херувимской пластался ничком. Чтобы легче дежурить на улицах, играл роль разносчика, таскал тяжёлый ящик, продавал папиросы, разную дребедень, и картинки "героев" японской войны. Говорил - "ненавижу эти картинки, во мне страдает художественное чувство! А иной дурень платит за них последний пятак. Герои "Варяга", Чемульпо - грудь колесом, нахальные рожи, слава отечества! Патриотизм - повальная эпидемия глупости. Погодите, дурачьё, собьёт с вас спесь японец!"
  
  Акты - не всегда убить, бывали замыслы грандиозные, от которых вся Россия должна была онеметь: в том же Петергофе готовили захват полного состава Государственного Совета, прямо на заседании. Вот уж, затряслись бы заслуженные старички, представить! Это уже - наши, максималисты, под руководством Михаила Соколова: план был ворваться с бомбами на заседание, взять их всех заложниками, и чего-то потребовать от правительства, ещё не решили - чего. А если откажутся - то и взорвать весь Совет и себя вместе с ними! Это было бы неописуемо!
  
  Соколова знала Агнесса хорошо, это был не человек - исполин! Это первый он и придумал: начать террор против рядовых помещиков, чтоб им жизни не стало в имениях, а ещё - террор фабричный, и экспроприацию денежных сумм. Началось московское восстание - он бросился на Пресню и был начальником боевой дружины. Это он создал и максимализм, откололся от эсеров за их бюрократизм, неповоротливость, осторожность. Дядя Антон пошёл на свой акт в согласии с ним. Это был план Соколова - ворваться к царю на автомобиле, полном динамита, - и так взорвать всю свору. Его же было - и знаменитое взятие кассы в Фонарном переулке, сразу 600 тысяч рублей. И при всей твёрдости - какая это была чувствующая душа! Составляли план акта - Соколов просил играть на рояле и напевал. На петербургской улице он обернулся подать нищему - тут его узнал сыщик, и арестовали. Через день его казнили. Он крикнул палачу - "руки прочь!" - и сам надел себе петлю на шею.
  
  А Наташа Климова? - этот цветок среди максималистов. Она задыхалась в скучной пресыщенной жизни своей рязанской дворянской семьи, своего круга, жизнь казалась бессмысленной. Сперва она тоже, вот как и вы, искала правду в красоте, потом в служении людям - и так пошла в террор. Да без истинного яркого действия - разве может быть в жизни счастье, Вероня?... Вместе с Соколовым они готовили захват Государственного Совета и взрыв на Аптекарском, Наташа и поехала "барыней в фаэтоне". При прислуге они разыгрывали с Соколовым мужа и жену, Соколов был наряжен барином, старался смеяться по-дворянски, Наташа покупала поддельные украшения. А вдвоём оставались - неловко, и спали никогда не раздеваясь. И какая была богатая натура! Она говорила мне: ведь вся природа - чудо, закат - чудо, и каждая мелочь в природе. Близость смерти открывает перспективы, которых в обычной жизни не видишь. За недели вот такой сгущённой жизни можно отдать годы пресного благополучия!... А красноречием и внушением - она была второй Нечаев. Сумела обратить в свою веру тюремных надзирательниц - и устроила знаменитый групповой побег из Новинской тюрьмы.
  
  Да, был путь и через искусство: из богатых семей посылали девушек за границу изучать искусства, - а там они встречались с настоящей молодёжью, усовещивались - и шли в революцию.
  
  Таню Леонтьеву, кстати - племянницу того самого Трепова, голубоглазую изящную аристократку, прочили во фрейлины императрицы. (Её лучший замысел и был - убить царя на придворном балу, поднося ему цветы). Дочь вице-губернатора, она тяготилась высшим светом, общеньем с неприятными людьми. В Петербурге вращалась в самых знатных кругах - и приносила революционерам ценнейшую информацию. И хранила у себя динамит. Генеральская родня не давала делать у неё обыска. Всё же с динамитом она и арестована, но родные подстроили признать её психически больной, освободили из Петропавловки, отправили в Швейцарию, там она примкнула к максималистам. Но исключительно ей не везло: как-то поручили ей в Лефортовской больнице дострелить уже раненого шпиона - ей не удалось. А в Швейцарии - приняла за Дурново какого-то пожилого швейцарца, был похож, и имя было Карл Мюллер, под каким и Дурново путешествовал. Застрелила - а оказался не он. Она так глубоко всё переживала, так рыдала после казни Каляева...
  
  Иногда отказывали нервы. Тамара Принц, тоже генеральская дочь, никак не могла решиться убить назначенного генерала, друга её отца. В классическом мундире террористки - чёрном шёлковом платьи, она трижды ходила его убивать. Один раз - не решилась, в другой - истерика её взяла, она всё прокричала и была арестована. Выпустили, третий раз пошла - уже с браунингом и с бомбой, - но обронила бомбу на улице, маленький взрыв зажигателя - нервы Тамары сдали окончательно, она бегом вернулась в гостиницу и покончила с собой.
  
  Нет, не жаль тех, кто погиб или попался после успешного акта: он - свершил! Безумно жаль тех, кто не дошёл до победы. Зильберберг и Сулятицкий с их смелым планом застрелить Столыпина во время молебна при открытии медицинского института. И так же - в петропавловской часовне, на панихиде по Александру II, должен был взорвать бомбу Макс Швейцер, да в день 1 марта, да сразу грохнуть и Булыгина, и Трепова, и Дурново, - и, несчастный, взорвался в гостинице, на приготовлении. И Синявский, Наумов и Никитенко - повешены, не дотянувшись взорвать царя в его петергофском дворце! И Соломон Рысс повешен, так и не дотянувшись...
  
  Многие женщины - не сами стреляли и взрывали, но готовили бомбы. Марии Беневской так руку оторвало - и всё равно не пощадили, дали каторгу. Её товарищ поехал за безрукой в Сибирь и женился. Тоже была из дворянской военной семьи, а о том, что насилие есть способ борьбы за добро, - заключила из Евангелия. Она очень искала морального оправдания террора.
  
  Маня Школьник, портниха из местечка, рвалась непременно метать сама, хотя по темпераменту скорей пропагандистка, очень страстно говорила. Муж Арон всё не пускал её в террор, но не мужа, а её бомба ранила черниговского генерал-губернатора.
  
  Все героини и были - народоволки, анархистки, эсерки, максималистки. А если нужно маскироваться - одевались под социал-демократок, безвкусные цвета, "Капитал" под мышку, - и иди хоть сквозь полицию, безопасно. Эсдечкам не надо было ни нарядно одеться, ни понравиться, ни - проникнуть, ни - даже зеркальца на цепочке, проверять следят ли сзади.
  
  А ещё, а ещё из королев террора - Евлалия Рогозинникова. Она всё предприняла, чтоб увести с собой побольше. Из браунинга застрелила начальника тюремного управления - и должна была выбросить браунинг в форточку как знак успеха и сигнал товарищам идти убивать Щегловитова и других. Она рассчитывала, когда возникнет схватка, взорвать с собой ещё несколько крупных чинов, и весь дом, где было тюремное управление, и несколько этажей их квартир. Но так не повезло, что её не допрашивали крупные, а прислали на обыск жён тюремщиков, потом вызвали полковника артиллерии - и у Евлалии, распластанной на полу, он обезвредил шнуры от батарейки к лифчику, полному тринадцати фунтов динамита.
  
  Какое же отчаяние борьбы, какое же исступление справедливости надо испытать, чтобы так себя зарядить - и пойти как человек-динамит!...
  
  - Как Женя Емельянова говорила, помнишь: началось бы всюду! добиться бы правды! - а там на всё остальное - наплевать!
  
  Какая же правая ненависть вела этих девушек, этих несбывшихся невест!
  
  Как же можно жить лёгкой ничтожной жизнью - выставки, лекции, спектакли - и забыть об этих героинях? и не ощущать пылающей ответственности перед их святыми жертвами?
  
  - Да что эти великие далёкие примеры! - перед дядей, перед дядей родным, Вероника!?!
  
  61
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  В портрете дяди Антона что должно было быть заметно первому неприсмотревшемуся взгляду - поиск. Что жизнь этого молодого человека и не устоялась и не хочет он устояния, а ищет: понять правду и ей послужить. Это - и в глазах, как он всматривался выше аппарата, чуть прихмурясь; и во лбу, никогда не размягчённом от складок мысли; и в отклоне головы вместо парадного позирования; и в продроге узкой шеи, кажется вот на снимке видном.
  
  За две руки подвели Веронику к портрету - и стояла она, рослая, как старшая, между щуплой тётей Адалией и приземистой тётей Агнессой.
  
  Глазам Ленартовичей безмерно был роден брат и дядя, но несомненно светилась в нём и родственность обобщённая: наша общеинтеллигентская, наша неповторимая, несравненная, жертвенная, по которой и незнакомые - с первого взгляда друг другу сродны и соединены.
  
  Запечатленная талантливость. Энергичная худощавость. И этот горький продрог шеи, как будто уже так рано он обманулся в людском идеале.
  
  А ещё понёс Антон от рождения - печать обречённости, и уже с отрочества он как будто понимал, что обречён. Да даже в детстве, странно, он был задет выражением: "умер от антонового огня", и всё спрашивал: а что это - Антонов огонь, а почему от него умирают?
  
  Впрочем, такие обнажённо чистые выражения лиц всегда производят впечатление, близкое к обречённости.
  
  Если правда, что отпечатываются на рождённом звёзды неба, то отпечаталась на дяде Антоне та - через мрак весёлая - весна 1881 года, когда казнили тирана, а Антон родился. Когда народ, не понимая собственного своего добра, тысячами рыдал на панихидах. Не только не понял освободительного смысла удара, но приписал убийство порочности Петербурга и злодейству дворян, недовольных отменой крепостного права. Не упивался от радости в трактирах и питейных, но сумрачно отхлынул от них, и не было на улицах пьяных, а весело пили только студенты по квартирам и дразнили университетских сторожей: "Ну-ка скажи: слава Богу!" - "Слава Богу". - "Радуйся, твоего царя убили!"
  
  Над люлькой Антона качались трупы пяти повешенных народовольцев - опять пяти, как и декабристов.
  
  Задушены были пятеро отважных, к счастью для себя так и не познав разочарования: не вкусили, что только озлобление возникло у тупых обывателей, у черни - против своих спасителей, против учащейся молодёжи. Казнь царя, которая мнилась как вершина освободительной борьбы, как сигнал ко всеобщему восстанию и погрому помещиков, - оказалась лишь первым пиком в этой обрывистой горной гряде, только началом долгого жертвенного похода.
  
  - Да дядя Антон как бы и рос под сенью террора. Слышал в доме революционные разговоры - и на него они действовали не так, как на тебя, - он очень рано начал всё понимать. И как раз к его двадцати годам совершились великие акты. И уже тогда он себя определил на тот же путь.
  
  - Готовил себя, тщательно. Говорил: прежде, чем стучаться в дверь Б. О., каждый должен проверить себя: достоин ли? чист ли? В святилище надо входить с разутыми ногами.
  
  - А как он рано возненавидел все петербургские дворцы, помнишь, Неса? Говорил: "Вот с ними-то мы и бьёмся. У меня кулаки сжимаются при виде дворцов. Как они нахально бахвалятся! О, скоро вы задрожите, с вашими обитателями!"
  
  - Он был знаком и даже ученик Каляева. От него перенял и эту теорию... Что очень хотел бы погибнуть на месте акта - вспыхнуть и сгореть без остатка! смерть упоительная! - Тётя Агнесса волновалась, видно тоже, несмотря на свои 42 года, эту теорию разделяя и сегодня, тоже ли не была ученицей Каляева. Из сиреневого облака - она и дым - глаза попыхивали как маяки. - Но! Но есть счастье выше: умереть на эшафоте! Смерть в момент акта как будто оставляет что-то незаконченным. А между актом и эшафотом - ещё целая вечность, может быть самое великое для человека. Только тут, говорил он, почувствуешь всю красоту идеи, мистический брак с идеей! Сладчайшее наслаждение - умереть как бы дважды: и на акте и на эшафоте. А ещё какое наслаждение - суд! Умирая во время акта, ты уносишь всю свою ненависть невысказанной. А тут - обливая презрением судей, ставя ни во что их корректную законность, - излить на них всё, что накипело, поставить к столбу самодержавную Россию, эту всесветную сводницу!
  
  Нельзя сказать, чтобы Вероника зажглась, - этого быть не могло, тёти знали уравновешенность её характера, - но опалило её это откровение великого террориста. Она смотрела большими тёмными глазами в изумлении. Хорошо и так, почва разрыхлялась!
  
  Но каждое время приносит своим чадам и новые задачи, и средства их выполнения. Когда дядя Антон вошёл в полную зрелость и готовность отдать себя в акте - уже расходился, бурлил Пятый год, всё пришло в движение, обстановка менялась от месяца к месяцу, вспыхивали мятежи там, здесь, наконец московское восстание, - в тот год Антон, как многие, отверг индивидуальный террор и рвался к вооружённому восстанию. Всюду по России такое было желанно, но восстание бы в Петербурге было единственным и окончательным. И из самых первых Антон поставил вопрос о флоте: молодых сознательных петербуржцев ждёт флот, а по соседству - дружественная, всегда антицаристская Финляндия. Балтийский флот, а главное Кронштадт своими пушками почти без канонады продиктовали бы царю падение. Из первых же Антон носился со списками судовых команд, доставленных революционными офицерами, знакомился, готовил везде сторонников. Очень помогли японские неудачи флота, настроение флотских было упавшее.
  
  Но восстание в Петербурге всё никак не возгоралось, а в Москве вспыхнуло, и Антон светло завидовал им, однако не бросился туда со своего участка. Подавили в Москве? - что ж, Петербург за всё отомстит! Но вот и Думу разогнали, а Петербург постыдно немотствовал, - и если уж теперь не восстанет флот!?...
  
  - Ах, как мы могли не победить в Девятьсот Пятом?! Ведь правительство было совсем растеряно, городовые невооружены, заводы переполнены молодёжью, на японскую их не слали...
  
  - А просто: народ ещё отделял себя от революционеров.
  
  После разгона Первой Думы начались лихорадочные дни: надо было срочно ответить! Был план поднять одновременно Севастополь, Кронштадт, Свеаборг, весь флот - и кончить царизм одним ударом. Организация послала Антона в Свеаборг, на главную базу Балтийского.
  
  - Ты же и о Свеаборге не знаешь ничего?
  
  Вероника в ответ только могла моргать, уже пожалуй и виновато.
  
  Там давно уже и свободно агитаторы разворачивали кругозор недовольных, два-три передовых офицера сами распространяли брошюры среди своих подчинённых. И едва командование выполняло одни требования - от массы выдвигались новые, нельзя было дать брожению успокоиться. Но тут, не теряя времени, не теряя связи с разогнанной Думой, надо было поднять восстание немедленно, - а конкретного плана не было, и дата не решена. Ещё не были готовы, но забыли предупредить, и по ошибке сигнально выстрелила условленная пушка, - и на одном острове поднялись артиллеристы, а пехота, искалеченная казарменной выучкой, осталась против народа, оказала кровавое сопротивление. Пришлось кое-где заставлять присоединяться, часть островков восстала, арестовали своих офицеров, - другая нет, среди них и главная крепость, - и восстание выродилось в войну между артиллерией и пехотой. Тяжёлые батареи восставших громили крепость, но и слабые пушки пехоты отвечали такой картечью, что всё горело. Антон в группе вольных агитаторов вместе со штабс-капитаном Серёжей Ционом прибыли руководить восстанием, уже опоздав. Цион стал его вождём. Но разочарование было, что под лозунг "правительство грабителей заменим Учредительным Собранием!" - не пошёл флот, ни одно судно не примкнуло к восстанию, хотя после "Потёмкина", после "Очакова" так ожидалось! Значит, агитации было слишком мало. Показались броненосцы на горизонте - тут гениально придумали послать к ним навстречу на катере восставшего офицера с поддельным приказом якобы командующего открыть огонь по крепости, но его распознали и арестовали. Так флот оказался предателем, как и свеаборгская пехота. При несомненности солдатского и матросского сочувствия восстание несчастно проигрывалось. Правда, к восставшим пришла финская красная гвардия, но всего 200 человек, они подвозили оружие. Три раза руководители держали совет: взорвать ли самим пироксилиновые склады миной роты? Тогда взорвалась бы и центральная правительственная крепость, но и многие свои, и размело бы прибрежную часть Гельсингфорса. Не нашлось специалиста подсчитать силу взрыва - и не решились, как бы не больше потерять. Тут от неосторожной спешной стрельбы взорвался ещё один свой пороховой склад, и было 60 убитых, сплошное невезенье! Вторую ночь восстания Цион, Антон с отборной командой тайно стаскивали сами своих убитых в море, чтобы оставшиеся не видели, поддержать их дух. Антон готов был ко многому, но не такому кровавому месиву, он изнемогал, заболел. А издали стал бить недосягаемый флот - и снаряды всё ближе ложились к пироксилиновым погребам. Цион куда-то исчез, раненый подпоручик Емельянов с советом представителей решили поднять белый флаг. Но самим представителям надо было бежать с островов: застигнутым в крепости в штатской одежде могла быть казнь. Скрывались на простых лодках (часть лодок расстреляли из пулемётов), прорывались в город одиночками. Антон удивительно спасся, с ним - восставший сын одного подполковника, защищавшего крепость. Раненых всех пришлось оставить в плен, да и здоровые спаслись не многие. Убито было несколько сот человек.
  
  Пережившим такое тяжкое поражение не приходилось думать о второй попытке. Идея восстания утонула. Когда вся Россия обращена в тюрьму - возможны только смелые удары одиночек. Оставалось мстить и мстить! И снова Антон обратился душой к Террору.
  
  - Ты не помнишь и тебе даже трудно вообразить, какое это было чёрное время, какая тёмная ночь, когда реакция снова распростёрлась над нами! Даже стойкие революционеры падали духом, что их страдания и жертвы никогда никому не принесут пользы и бессмысленны! Совершенно обескураживались, что всё, всё - тупо, глупо, гадко, бесцельно. Это второе подполье, после свободы Пятого года, было куда тяжелее первого, сколько душ изуродовало!
  
  Только редкие гордые продолжали незатемнённо видеть звёзды грядущего обновления. И среди них - Антон. Всякую неудачу он всегда считал не неудачей, а преступлением, которое если нельзя поправить, то выход только - харакири. Теперь он избрал своей целью подавителя московского восстания Дубасова: сразу отомстить и за Москву и за Свеаборг! А тот уже избежал нескольких покушений, в том числе и самого Савинкова. Теперь Антон пошёл за ним охотиться в Таврический сад, где старый адмирал имел обыкновение гулять.
  
  - После Фонарного это был следующий крупный акт. Антон хотел дать салют в самый день казни Соколова! Для этого поспешили - и опять не повезло, уцелел.
  
  Антон прошёл весь задуманный желанный цикл - и акт, и суд, и эшафот. И конечно излил судьям своё презрение и ненависть. Но - не было свидетелей суда, ни эшафота. И даже, по своей исключительной конспиративности, Антон отдал жизнь, не прославясь, не войдя в Пантеон увенчанных героев. Со своим товарищем Воробьёвым он стрелял, был арестован, сужен и повешен - инкогнито, не имея надобности открывать судьям имя, а ошибкой дворника своего однодельца записан перед судом как Березин.
  
  Повешен! Прямо отсюда, из этой квартиры, из этой комнаты ушёл молодой герой, - и шею его скрутили казённой верёвкой. А родная племянница, а следующее поколение - уже свободно от памяти? от долга чести?
  
  Конечно, прямо перед портретом юно-умершего дяди Антона Веронике трудно было защищаться. Да и кого не тронет, не покорит безоглядное самопожертвование молодой жизни? Разве молодости свойственно бросаться в смерть? Вероника искала слова со смутностью, поводя на тётей своими устойчиво внимательными глазами. Она и сама искренне недоумевала, как могла так отойти от семейной ветви, но и... но и...
  
  - Тёти, милые... Но мы дядю Антона любим все, и я не меньше вас. Но всё-таки, я осмелюсь сказать, - он не святой? не агнец? Ведь он же первый пошёл убивать?
  
  - Первый? - ахнули тёти. - Да кто же первый начал угнетать свой народ? Кто же первый загородил все иные пути освобождения? Кто - первый казнил за каждый шаг к свободе?
  
  - Ну... народовольцы первые пошли?
  
  - Нет! - решительно отказала Адалия. Когда касалось народников, лицо её тоже жестело и зажигалось. - Народники шли пробудить в народе общественную жизнь и сознание гражданских прав. Если б им не мешали - они б не начали взрывать бомбы. Правительство и заставило их отклониться от чистого социализма.
  
  - Но тётеньки! - почти умоляла Вероника густым своим взглядом из-под писаных темноватых бровей. - Но какое кто имеет право... идти через насилие?
  
  - Имеем! - как вулкан обкуренная, послала тётя Агнесса. Она страстно умела это объяснить, тётя Адалия уже не так твёрдо ступала дальше. - Революционеры за то и называются революционерами, что они - рыцари духа. Они хотят свести уже видимый идеал с неба своей души - на землю. Но что при этом делать, если большинству этот идеал ещё не внятен? Приходится расчищать почву для нового мира - и поэтому долой вся старая рухлядь и в первую очередь самодержавие! Революционеров нельзя судить по меркам старой нравственности. Для революционера нравственно всё, что способствует торжеству революции, и безнравственно всё, что мешает ей. Революция - это великие роды, это переход от произвола - к лучшему праву и к лучшей справедливости, к высшей Правде. Тот, кто знает всю ценность жизни вообще, и свою собственную отдаёт смерти, знает, что он отдаёт и что отнимает, - тот имеет право и на чужую жизнь - таким пыланием это выговаривала тётя Агнесса, как будто и сегодня ещё сама могла пойти на акт. - Метод насилия в общественной борьбе вполне допустим. Только бы взвешенно применялся, чтобы не допустить несправедливости больше, чем с которой борешься.
  
  - Но как это взвесить?
  
  - Это всегда видно, понятно. В случае борцов против самодержавия это вообще исключено: большего зла, чем самодержавие, вообще и придумать нельзя.
  
  - Восстание - это я могу понять, - упиралась Вероника, рассудительно пожимая круглыми плечами. - И то, когда народная стихия, а не когда заставляют примкнуть под угрозой. Но - индивидуальное убийство??
  
  - Да не убийство! - топнула тётя Агнесса, уже раздражаясь. - А как нам оставили прорваться к освобождению, если не через террор? Нам нужна в конечном счёте - общая революция, да! Но Революцию вводит за руку только Террор! Без террора революция так бы и завязла в российской грязи и глине. Крылатый конь террор - только и вытащит её. Надо видеть не сам террор, а высокие цели его! Убивают не конкретного человека - в его лице убивают само зло!
  
  - Высокие цели, я понимаю, - Вероника мягко, руку к груди, вповёрт к одной тёте и к другой, нет, она не была потеряна, ещё не была разложена этой нигилистической развязностью. И сейчас, вопреки её словам, на лице её видели тёти чистую готовность поверить и увлечься. - И кто же может не сочувствовать освобождению народа, не подозревайте меня в этом. Но вот, вы рассказывали, Гершуни и Кочура написали харьковскому губернатору ложное завлекательное письмо от реальной женщины. Да как же не подумали о её чести? - а в чём эта женщина с её личной жизнью стоит ниже всех тех народных интересов?...
  
  О-о-опять она в болото проваливалась!
  
  - Я говорю, - спешила исправиться, - что, идя на террор, самый даже чистый возвышенный человек ещё прежде того выстрела или взрыва должен совершить какие-то... неблаговидные шаги. Иногда, вот, сделать подлог, в другой раз притворяться, лгать, а то воспользоваться для убийства простым человеческим доверием, как вот все эти приходы с прошением в одной руке и с револьвером в другой. А Рогозинникова - даже вечером, в неприёмное время, притворилась слезами, с обиженным женским горем, а у самой не только браунинг, но - и пуд динамита? Да ведь... Ведь при этом теряется доверие между людьми - а оно может быть ещё важней, чем освобождение народа?
  
  Ну, это было слышать невозможно! Девчёнка тупо ставила на одну доску, равняла в нравственных правах - угнетателей народа и освободителей его! Опять её - на диван и, обсевши с двух сторон, обе тревожно и настоятельно, а Агнесса - особенно, с огненно-дымной страстью, кредо всей своей жизни.
  
  - Девочка, не надо отвлечённой декламации. Мы не стремимся фарисейски оправдываться. Ну конечно, никто не настаивает на "абсолютной" моральной чистоте революционера. Абсолютная моральная чистота вообще мыслима только в ангельском мире. А люди - слишком люди, чтобы быть такими сияющими. Обстановка нашей общей жизни на земле пока слишком пакостна, а российской жизни - особенно мерзостна, и мы не можем не запачкаться хоть краем одежды. Так и о моральной чистоте революционера мы можем говорить не абсолютной, а - о чистоте постольку, поскольку. Поскольку он удерживает себя в дисциплине кристально-чистых намерений, как это было у дяди Антона. Поскольку он живёт в гармонии политических, общественных и нравственных идеалов. Поскольку он отвлекается на нравственно-опасные дороги только по необходимости. Пусть и лжёт - но во имя правды! пусть и убивает - но во имя любви! Всю вину берёт на себя партия, и тогда террор - не убийство, и экспроприация - не грабёж. Лишь бы только революционер не совершил преступления против духа святого - против своей партии! Всё остальное ему простится! Я тебе и другие примеры приведу. Короткое время революционеры вынуждены бывают действовать и сами подобно сыщикам - хотя уж кто ярче испытывал отвращение к этим гамзеям, жандармам и провокаторам! Были случаи, да, - устанавливалась и слежка за подозрительными товарищами, и производились - тайком или насильственно - обыски у них, чтобы проверить подозрение. Да, у революционеров сколько раз бывали - и нарушение неприкосновенности личности, и притворство, и подлог, и обман, - но всегда для чистой цели! И несчастный Сазонов, убивши Плеве, мучился в тюрьме: "Боже, милостив буди мне грешному!" Трагедия террора - это и есть трагедия того, кто взялся нанести освободительный удар! Трагедия человека, кто добровольно взвалил на себя нечеловеческое нравственное бремя. Кто добровольным выбором шагнул под собственную смерть и взял на себя ответственность за всё, что произойдёт! Зато в этой близости к смерти - и очищение. "Иди, борись и умирай!" - в трёх словах вся жизнь революционера. А кто добровольно идёт на смерть, тот не только левее всех политически, но - правее всех нравственно! Да что тут говорить!! Да вся наша русская интеллигенция, с её безошибочной чуткостью, всегда это понимала! всегда принимала! Не террорист бессердечен! - бессердечны те, кто осмеливается потом казнить этих светлых людей!
  
  А в случае с Антоном это было ещё очевидней: ведь они не убили кровавого вельможу, только контузили (сперва был слух, что убили, - и уже ликовали обе столицы, и газеты), - и за что же, с какой бессердечностью повешены сами?! Да даже если б и убили - как можно сопоставить, сметь уравновесить жизнь этих жертвенных мальчиков - и этого упившегося карателя? Кто ж настоящий убийца, разве не Дубасов, от кого захлебнулась и смолкла Пресня, замерла в агонии революционная Москва??
  
  - А ведь точно известно, - горестно сглотнула тётя Адалия, - что и Дубасов сам просил простить покушавшихся.
  
  - Ну, точно это никому не может быть известно, мы документов не читали! - спичечно возразила Агнесса. - Палачи любят украшать себя легендами.
  
  - Слишком знающие люди говорили. Даже Дубасов простил! А не простил их - Столыпин. - Тётя Адалия невесомую руку положила на плечо племянницы. - Так что можно считать, что дядю твоего повесил Столыпин.
  
  Сто-лы-пин! - как угрожающе звучит фамилия. Тенью мрачной пересекла русскую историю.
  
  - Если мы и по сегодня сидим без свободы - так это именно Столыпин отнял её у нас.
  
  А ведь была уже в руках!...
  
  Тёти агнессины глаза, серые с искринкой, вспыхнули:
  
  - А славно наши максималисты рванули его на Аптекарском! Вот покушение! - памятник!
  
  Она сама тогда только что вернулась с каторги по Манифесту, её не брали на акт, давали отдохнуть.
  
  - Грандиозно было задумано! - и только мелочь подвела. Техника их была безупречна: три браунинга по карманам, если удастся подойти вплотную (а один был одет генералом, должен был проникнуть легко), а на запас в портфелях - сильнейшие бомбы, всем погибать, так всем! Подвела техника более тонкая: двое террористов были одеты жандармами, но не знали, поди уследи, что за две недели перед тем изменили форму жандармских касок, и по этим чёртовым каскам дежурный генерал и пёс-швейцар кинулись останавливать приехавших (а ещё может быть - слишком бережно несли под мышками портфели с бомбами). Тогда рванулись в переднюю, как успели, и бросили на пол, как попало. И бомбы рванули прекрасно, да ведь уже были не лабораторные, прошли ремесленные времена Кибальчича и Доры Бриллиант, когда готовили сами на квартирах, - теперь взрывчатые вещества с лучшими гарантиями и в лучшей упаковке продают европейские фирмы. Взрыв был такой силы, что на другой стороне Невки, а она там широкая, выбило стёкла в фабрике. Но счастлив каратель - ни одной царапины. Всё равно, Соколов считал удачей: грохнуло на всю Россию, убило и ранило несколько десятков человек, а важна именно грозность террора, планомерность: ещё придём! доберёмся! Должны знать, что на них идёт сила! Дело не обязательно в устранении, а в устрашении.
  
  Но ещё должно было пять лет миновать и многие попытки разбиты, уже отчаивались дерзкие пловцы под нависшей громадой корабельного носа - он шёл и шёл, Россия упивалась обывательским благополучием, казалось отгремела счастливая боевая эпоха, - как раздался исторический выстрел Богрова!
  
  - Ну уж, Неса, выбирай слова.
  
  62
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  - Конечно исторический: по результату, по последствиям? - первосентябрьский акт превосходит все акты, это венец русского террора! - и равен он только первомартовской бомбе. А по справедливости мести...
  
  Тётя Адалия в сомнении покачала головой:
  
  - Знаешь, вот такое ощущение: богровский выстрел - не наше порождение. Общество не ощущает 1 сентября так сердечно и так восторженно, как 1 марта. Первое марта было совершено - прямо нашими руками, и Народная Воля тотчас взяла на себя ответственность. А первое сентября - какой-то чужой потёмочной душой, двусмысленной фигурой. И никто не взял на себя, ни тогда, ни потом.
  
  - И это - позор для революционных партий! Выстрел Богрова - великое событие! И, если хочешь, даже в трёх отношениях. Он совершён в тот год, когда террор считался окончательно подавлен. И организован - одиночкой. И убит - самый главный, самый вредный зубр реакции.
  
  Тётя Адалия зябко свела узкие локоточки:
  
  - Нет уж, нет уж! Честь - выше всего! Ты доказываешь, что террористу многое прощается, - да. Но есть один грех, который никогда никаким судом совести не простится никакому революционеру: это сотрудничество с охранкой.
  
  - Да не сотрудничество!! Надо же различать - сотрудничество или невольное касание в операции. Служба им - или использование их для революции?
  
  - Ну да, азефовщина это плохо, а богровщина - хорошо.
  
  - Да ты не смеешь такого слова даже строить! - полыхнули огнисто-серые глаза Агнессы. - Термин один - азефовщина. Это он - выворотень!
  
  Азеф - Вероника знала: какое-то страшное, гадкое предательство, хуже которого нет. Но она даже не знала точно: "Азеф" - это фамилия или кличка?
  
  - А какой такой особенный выворотень? Тот - добросовестно служил охранке, а не революции.
  
  - Как? Войдя в руководство партии и втянувшись в акты?
  
  - А в какие такие акты он втянулся, назови? Плеве убили летом Четвёртого, Сергея Александровича - зимой Пятого, и всё это время действовала только Бэ-О, по их уставу ЦК эсеров не мог ни руководить, ни знать, разве только один Михаил Гоц, и то не в подробностях. А Азеф в ЦК ведал типографскими делами - и типографии аккуратно проваливал. Вот и всё.
  
  Агнесса не была эсеркой, но всё же:
  
  - Такие люди, как Савинков, Чернов, Аргунов не могли же лгать!
  
  - Но когда Лопухин открывал Азефа Бурцеву - то как осведомителя, и Бурцев тоже ещё не выдвинул гениального двойника. А когда эти трое пришли к Лопухину в Лондоне - вот к этому времени они уже всё и придумали.
  
  - Но зачем бы это им?
  
  - О-о! большой смысл: чтобы перед молодыми эсерами оправдаться в неудачах. Если и правительство запуталось, и правительство убивало даже само себя, чтобы только разгромить эсеров, - другая картина. А почему Гершуни, тигр революции, защищал Азефа перед смертью? Подумай? Он-то больше всех знал, что Азеф никакого отношения к Бэ-О не имел! Вообще, настоящих доказательств против Азефа никто никогда не привёл.
  
  - Допустим, в отдельных случаях и не доказано, но по логике Азеф не мог не обманывать и полицию, не мог он не помогать эсерам честно - как бы он иначе возвысился до члена ЦК? И как бы он мог в ЦК бездействовать?
  
  Сыпались имена, имена, будто известные всему миру, и угадывалась целая неписанная напряжённая история, которая, в общем, Веронике была и не нужна, но уж если слушать:
  
  - Тётеньки, милые, а кто такая Бэ-О?
  
  - Боевая Организация. Ядро террористов. И во всяком случае после ареста Савинкова в Шестом году - Азеф несомненно стал в центре боевизма.
  
  - Ну, и центральные акты прекратились. А какие сделаны, то все - без ЦК эсеров, как и наш Антон.
  
  - Да я вообще Азефа не трогала, это ты приплела. Я хотела сравнить Богрова скорей с Воскресенским.
  
  - А кто такой Воскресенский?
  
  - Ну неужели Воскресенского не помнишь? Ну, иначе Петров. Пяти лет не прошло, и тут, в Петербурге, и ты уже не маленькая была - и не помнишь? Да как тебе всё из головы вымело!
  
  Объяснили. Учитель из Казани, эсер-боевик, сидел приговорённый в тюрьме, и оттуда, очевидно под влиянием азефовской истории, написал письмо в охранку: предложил свои услуги, если освободят его и товарища. И охранка освободила Воскресенского и взяла на службу, но он тут же покаялся в своё ЦК - и те велели ему в очищение взорвать сразу несколько крупных полицейских деятелей. Он так и заплетал, двух-трёх главных, но попался ему только полковник Карпов, его он и взорвал на Астраханской улице.
  
  - Ну и что ж, всё равно, - тётя Адалия была неумолима, потряхая гладковолосой мирной стареющей головкой. - Перед судом революционной этики не может быть оправдания никакому пути через охранку, и этому тоже.
  
  - Ну, какая рационалистическая крайность! - изумлялась тётя Агнесса. - Так ведь так и вообще ничего сделать нельзя! Действовать нельзя! Если охранка используется - против самой себя? Если охранка обманута, опозорена и наказана - тоже нельзя? Это уже чистоплюйство непомерное! Важно: не кем он притворяется, а - чему он истинно служит. Воскресенский решил сразиться с охранкой её же оружием. И рискнул революционной честью! И честь эту спас, отдавая жизнь!
  
  - По нашим народническим идеалам - и такое невозможно.
  
  - Да ведь он же никого не предал! Да ведь он же сам пошёл открылся товарищам!
  
  - Но тогда в чём ты видишь сходство с Богровым? Богров реально служил охранке и предавал.
  
  - Да не доказано это! - пылала тётя Агнесса. - Это же - охранские и данные! Вот судьба одинокого идеалиста: ещё и быть оболганным перед потомками. Воскресенскому было легко: он умер, ликвидируя свои ошибки перед партией, он до самого эшафота чувствовал себя посланником революционного центра, это совсем другое дело! А Богров? - в эпоху всеобщего разочарования и разложения - одиноко! замкнуто! имел твёрдость провести свою стальную линию, - да так одиноко, так тайно, так гордо, что вот, три года прошло, и только теперь начинают выплывать, разъясняться подробности.
  
  - Откуда же, тёть Агнесса? - Этому странному скрытому миру во всяком случае нельзя было отказать в накале страстей.
  
  - А-а, ничего ты не читаешь, одни "миры искусства". Вот только сейчас вышли две первые книги о нём. Одна - благородная, честная, из эмиграции, другая - из охранской клоаки.
  
  - И всё равно ничего не прояснилось, - махнула тётя Адалия.
  
  - Да! потому что группа анархистов-коммунистов, к которой Богров себя идейно причислял, так до сих пор, из какой-то политической осторожности, не захотела публично засвидетельствовать его революционной чистоты. Очевидно, это вредит партийным целям. И так и засыхает на умершем герое вся эта грязь. Он ушёл загадкой - и за три года никто не взялся объяснить: как же Богров дошёл до своего великого шага? А трусливое правительство по своим причинам глушило и прятало дело Богрова. А потом внимание России было заслонено процессом Бейлиса. Сложилось как всеобщий дружный заговор против одинокого. Решительно всем сошлось удобно: или лгать, или принимать ложь за правду, или молчать, кто слишком много знает. Молчат и личные друзья Богрова. Его естественно ненавидят реакционеры. Но нападают и революционеры, кто слишком уверен в своей безупречности. А общество и печать почуяли такую политическую выгоду: принять за истину полицейскую клевету, что Богров был верный охранник: ведь тогда им удобней клеймить охранный порядок! - а что им честь человека? А либеральчикам - выгодный момент отмежеваться от террора, ведь они теперь разлюбили террор, теперь они хотят заявить себя верноподданными паиньками. Либералам выгоднее всего так считать: Богров - провокатор, и правительство прячет гниль своей системы. Либералам выгоднее всего видеть в этом убийстве руку охраны, и только её. А социал-демократы, кто и револьвера в руках держать не умеют, не знают где ручка, где дуло, тоже обрадовались: не свалишь на революционеров, не свалишь на евреев, не начнёшь преследований. Заячьи душёнки! А газеты лепили всякие подозрительные сообщения, лишь бы сенсация. А от газет и распространился общий гипноз. В политической игре потопили героя - и высочайший подвиг лишился морального обаяния! Бьют лежачего - и заступиться некому. Бьют казнённого, кто уже никогда не защитится сам! Бросают грязью в свежую виселицу! И ты поддаёшься, Даля, этой гнусной либеральной клевете!
  
  На защите ли, в нападении, но в вопросе страстном тётя Агнесса умела становиться розовато-серой пантерой, розовые пятна к приседи волос. Страшноватой. Уж била лапой - так всех подряд, никого не щадя, никого не боясь.
  
  Но и картина не могла не захватить: одинокий смельчак - и всеобщий заговор несправедливости.
  
  В такие минуты, когда тётя Агнесса особенно горячилась, - тётя Адалия, в своём тёмно-сером или выгоревшем чёрном, как монашенка, старалась как можно больше выиграть хладнокровностью. На узкой груди она сжимала пальцы в неразорвимый замок, а тонкие губы ее выразительно изгибались в недоверии:
  
  - Так-так. Но что-то уж слишком невероятное совпадение: решительно всем, кто никогда ни в чём не сходится, от крайне-левых до крайне-правых, вдруг сошлось выгодным одно и то же: считать Богрова охранником. Не похоже ли всё-таки на неопровержимую истину?
  
  - Нет, не похоже! - отмахивалась Агнесса. - Вот бывают в истории такие роковые совпадения! Правительство дёрнулось, пообещало в Думе "пролить самый яркий свет" - и осеклось.
  
  - И почему же? - уверенно и даже язвительно сдерживала Адалия худенькие пальцы немолодых рук. - А не странно разве, что сторонники Столыпина, собравшись порыдать над дорогим трупом, вот недавно шумно открывая памятник, вознося покойному похвалы, - никто не выступил и не сказал просто, ясно: кто убил и почему? Им бы - ну зачем скрывать? Вся правда о Богрове находится в департаменте полиции, в охранных архивах, - а наружу её не выпускают. Почему?
  
  - Потому что правда о Богрове - страшна правительству и всем правящим! - отдавала розовым Агнесса, расхаживала по комнате с хвостом папиросного дыма.
  
  - А потому что, - с дивана не вставая, тихо и колко подавала Адалия, - правительству невозможно признаться, что председателя совета министров убил правительственный агент. Это как раз и было бы то, что состроено из Азефа.
  
  - Нет!! Потому что: правительству невозможно, стыдно признать, что всю их знаменитую мощную государственную охрану морочил одинокий умница-революционер. Чего тогда стоит весь их департамент полиции! Какое тогда уважение к государству? Вот правительство и поставило свою печать на кулябкинском отчаянном измышлении. И ревизия Трусевича и последующие, чуя носом верхний ветер, ещё и к делу не приступая, - заранее признавали, что Богров - секретный сотрудник. И вот клевета, пущенная Кулябкой, для сохранения своего жирного тела и ленивой шкуры, - единодушно и без проверки признана, подхвачена и жандармской корпорацией, и судейским сословием, и - увы - небескорыстным обществом.
  
  Так ни на шаг не подвинулась Вероника понять о Богрове, теперь ещё - Кулябка кто такой?
  
  - Начальник киевского охранного отделения! - швырнула ей тётя Агнесса. - От него и пошло, что Богров - агент. Да только Кулябке и охранке и спасительна эта версия, Кулябке иначе на каторгу идти! ему безопасней, чтоб его переплели с Богровым и чтоб тот был "долгий верный сотрудник". И всем высшим чинам так безопасней, свести к тому, что нарушен какой-то пункт какого-то циркуляра, и только. И особенно выгодно представить Богрова заагентуренным как можно раньше и сотрудником как можно более успешным. Пускали даже сплетню, что Спиридович заагентурил его ещё гимназистом четвёртого класса! И какой только лжи не давали просочиться в печать: что у Богрова были сообщники, их перехватили. А он - одиноко шёл на смерть, он и не рассчитывал спастись!... И кто ж против Богрова единственный свидетель на суде? Опять Кулябко! И на ревизиях - чьи единственные материалы, что Богров - старый охранник? Кулябки же! И всё - голословно.
  
  - Ну как же голословно? - ласково-вкрадчиво спрашивала Адалия. - На полтора года исчезал из поля охранки, внезапно, в критическую минуту появился - и сразу ему полная вера! Чтобы пользоваться таким слепым доверием Кулябок - должны же быть основания в прошлом?
  
  - Ч-чистый случай превосходства блистательного ума! Богров обморочил, переиграл охранку - и открыл себе все недоступные двери!
  
  - Но из чьих же рук и почему Богрову выдан билет на спектакль, куда и не всякий генерал мог попасть? Такие билеты даром не даются.
  
  Тёти уже позабыли и племянницу. Когда между ними разгорался принципиальный спор, забывали они, что у них может кипеть, бежать, гореть на плите, не чуяли запахов, не видели дыма - и несколько уже кастрюль погибло в жаре их столкновений.
  
  - Даля, это не вина Богрова, что мы с тобой не можем объяснить получение билета в театр. Мало ли чего мы не можем понять до времени! Богров унёс правду в могилу, так это не освобождает нас от поиска её.
  
  - Ну и что ты уже нашла? Если Богрову выдали билет для помощи департаменту полиции убрать Столыпина, как пишут националисты...
  
  - Пойми: все сведения - из показаний Кулябки. А может быть и не он дал билет Богрову. Бывают сложнейшие детективные истории. Промелькнуло в газетах: какая-то кафешантанная Регина, а у неё высокий покровитель, оттуда и билет.
  
  - Ну, натяжка невероятная! Тоже в охранке придумали.
  
  - Не больше натяжка, чем врёт Кулябко, что Богров с 907-го года - "ряд ценных услуг", участвовал в целом ряде ликвидации анархических групп, - а затребовал Трусевич судебные дела анархистов - и почему-то в ревизии ни одно доказательство не привёл.
  
  - Ну, Неса! Ну конечно им невозможно публиковать тайные архивы полиции!
  
  - Вот на этом и выдувают ложь! Ревизия Трусевича видите ли "знает", что Богров выдавал анархистов, а сама даже путает, в какой он был партии, записывает его в эсеры.
  
  - Бюрократию ловить на глупости! Смешно, это и так все знают. А каких был взглядов Богров - никто не знает, он кочевал. А как ты объясняешь его рассеянную великосветскую жизнь? Эти карты, тотализаторы, буржуазные клубы? Разве это возможно у порядочного революционера?
  
  - Даля, всё скрыто, а газеты были ложно информированы! Может быть, этих тотализаторов вообще не было, может быть это был утончённый способ маскировки. Вот его уже обвиняют и что он продавался за деньги - это при богаче-отце... Да он мог жить в благополучии и составить самую блестящую карьеру...
  
  - А тогда значит служил им - чисто идейно? Тем хуже! В Киеве полоса арестов - а он уцелел. Он - единственный, не арестованный по делу Сандомирского...
  
  - А потому что он на три месяца уехал в Баку, самое горячее время там и пересидел.
  
  - И полгода его не трогают! За это время он возит оружие в Борисоглебск, там провалы...
  
  - За это он не может отвечать!
  
  - Но в сентябре его всё-таки берут! И целую группу одновременно с ним: провал побега из Лукьяновской тюрьмы, провал покушения на командующего киевским округом... Всех держат, всех судят - а его освобождают через две недели?!
  
  - Так говорю тебе: исключительно связи отца.
  
  - Какие б ни связи, но слишком странно: все товарищи по тюрьмам, по каторгам, он один на воле. Слухи ходили упорные.
  
  - Так вот в этом и трагизм положения: что ходят слухи, а все старые товарищи по тюрьмам, через них не оправдаешься, а новички верят.
  
  Вероника слушала-слушала, и вдруг почувствовала, что втравляется. В этом мелькании сшибающих аргументов действительно хотелось наконец понять: так кто же был этот Богров на самом деле. Но больше того: через этот спор выступала такая шаткая, быстрая, сжигающая острота: жизнь подпольщиков действительно шла в захватывающих переживаниях - и этому верен был дядя, и этому сегодня верен Саша, - и как же она потеряла к этому вкус, отстала, изменила? И они все рисковали и старались для общего дела, для народа!
  
  - Его оклеветал Рафаил Чёрный после поездки к воронежским максималистам!
  
  - Ты и максималистов ему прощаешь?
  
  - Воронежские - недостойные максималисты, их процесс был самый грязный в истории русского революционного движения, они все друг друга оговаривали, обвиняли в провокации, действительно полубанда... Чёрный обвинил Богрова в растрате партийных денег, двух тысяч, смешно, он легко мог столько получить от отца. А потом Богрову стали приписывать и предательства Бегемота, а Бегемота убили в Женеве - и тоже не оправдаешься. Да даже если б он хотел предавать - начинающий рядовой анархист, как бы он мог так всеобъемлюще предать - и весь Юг? и Юго-Запад? провалить и Север? и Прибалтийский край? Но оправдал же его товарищеский суд анархистов! А после этого в Киеве и вообще анархической работы не было - и провалов не было.
  
  Адалия не бывала каторжанкой, не была сама революционеркой, но кто же в России не интересуется конспирацией? Вся интеллигенция считает долгом чести знать правила конспирации:
  
  - По правилам освобождённый из тюрьмы должен тотчас исчезнуть с места освобождения. А почему Богров остался?
  
  - Да именно чтобы получить реабилитацию от товарищей из тюрьмы, это его мучало.
  
  - А не потому, что был уверен в своей безопасности? А за ним, конечно, следят, и каждой встречей он кладёт на кого-то петлю? Нет, правила есть правила! Потом и Петербург. Ведь Богров поехал с рекомендательным письмом к фон-Коттену?
  
  - Боже, это ещё кто такой? - отчаялась Вероника. Только-только она начала что-то понимать.
  
  - Тогдашний начальник петербургского охранного отделения, девочка. После того как убили Карпова.
  
  - Ну, это уже полный миф! Почему ж ни одна ревизия этого письма не открыла?
  
  - Да Неса, не могут они таких вещей публиковать! Что ж им, перестать быть? А если Богров не был связан с петербургским отделением - как бы он осмелился сослаться на него после убийства Столыпина? Ведь он же понимал, что пошлют проверку, и действительно запрашивали о Кальмановиче, о Лазареве, - а о самом Богрове фон-Коттена даже и не спросили? Почему?
  
  - Вот, представь себе, бюрократические чудеса! Охранные отделения в себе замкнуты и не любят делиться добычей. Между ними - соперничество.
  
  - Нет, - твёрдым жемочком скруглила неуговорные губы тётя Адалия. - Нет. Твёрдо знали, что именно всё так, нечего и проверять.
  
  - Да пойми, фон-Коттен выскочил в записке Богрова внезапно для самого Кулябки. Пока Кулябко пошёл к обеденному столу, вернулись со Спиридовичем, - а тут уже вписан фон-Коттен. Пришлось игру принять. А что, собственно, потом ревизиям подтвердил фон-Коттен? Что Богров никаких услуг не оказал и вскоре уехал за границу, вот ценный сотрудник!
  
  - Так фон-Коттен вообще какой-то растяпа. Накануне убийства его запрашивают о Лазареве - и он не поворачивается ответить, что того в Петербурге нет, ему заменили ссылку в Сибирь на заграницу, он в Швейцарии - потому ни с каким "Николаем Яковлевичем" готовить акта не может.
  
  Уже сколько имён пропустив, о Николае Яковлевиче всё же Вероника успела спросить.
  
  - О, девочка, это самое гениальное изобретение Богрова!
  
  - И так фон-Коттен мог в последний день разоблачить всю хитрость! И как же Богров рискнул так дерзко соврать?
  
  - Сошло? Значит мог, рассчитал. Победителей не судят.
  
  - Хорошо. А ты не допускаешь, что анархисты послали Богрова убить Столыпина в искупление своей вины? Как посланы были Воскресенский? Дегаев?
  
  - Как можно сравнивать? Воскресенский пришёл с повинной и сам попросил послать на искупление. А Дегаева после раскаяния через силу послали убить Судейкина, чтобы достичь взаимоистребления двух достойных тварей. Что ж тут общего?
  
  Адалия - тонкие губы жемочком:
  
  - Но Бурцев остаётся почти уверен, что Богров - провокатор.
  
  - Почти ! Но и Бурцев не провидец. Богров органически не мог пойти ни на что подлое. Его средства к цели в моральном отношении не хуже всяких других. Его ложь и притворство - праведны! Я не вижу за ним никакого антиморального поступка. Ну разве что он не совсем осторожно использовал имена Кальмановича и Лазарева, мол, всё равно известны. Но реально он им не повредил.
  
  - Нет, ну как же, нет, ну как же! - Адалия всё же ясно видела. - Если он у Кулябки никогда не служил, - как же он мог для акта рискнуть пойти в охранку? Какая же надежда, что его фантастической небылице поверят?
  
  Тётя Агнесса в облаке новой папиросы помолодела, вспоминая и свою боевую юность:
  
  - Конечно, риск! Отчаянный риск! Потому и герой! Конечно, в его построении были дефекты, без этого невозможно, но смелость города берёт! И взяла!!! У него правильный был расчёт - на своё завораживающее обаяние. Это у него было! И смешно, не смешно - ему поверили все, до старой собаки Курлова. Богров подкупил их своим рассчитанным поведением и всех заставил клюнуть на блеск успеха и наград.
  
  - Но это же невероятно даже для полицейских дураков! Если никогда не сотрудничал или уже полтора года не сотрудничал - откуда доверие к такому доносителю?
  
  - Так именно! Он сумел очаровать! Он явился не с грубым готовым планом - он явился как бы в сомнении, в беспомощности, за советом - против своих бывших товарищей. Да Кулябко и не поверил бы так своему постоянному унылому сотруднику, как этому внезапному блистательному добровольцу! Потому-то и особенно поверили, что пришёл достойный революционер!
  
  - Ну, ты скажешь! - тётя Адалия всплеснула ладонями совсем по-простонародному или по-домашнему, она не выдерживала стиля спора, как тётя Агнесса. - Ты приписываешь Кулябке свои оценки. Для тебя - достойный. А для него - враг. И неизвестный. И почему ему верить? Да ведь ещё на каждом шагу противоречия в версии: "Николай Яковлевич", мол, появился в конце июля, - а Богров приходит в охранку только в конце августа, - зачем же он месяц тянул?
  
  - А будто бы: хотел прийти с полными руками, набрать ещё сведений. Это простой сотрудник может и должен являться с каждой мелочью. А новичку надо сразу принести много ценного, иначе не поверят.
  
  - Но если он взялся так сильно содействовать "Николаю Яковлевичу", - почему ж он так мало сведений получил от него?
  
  - А тот - опытный террорист. Правдоподобно.
  
  - Но со сведеньями, опоздавшими на месяц, почему ж он всё-таки приходит 26 августа, а не ждёт дальше?
  
  - Потому что - подкатили торжества и уже нельзя откладывать. Подкатила опасность высочайшим особам - и юноша встревожен. Это покоряет.
  
  - Но если этот юноша новичок, как он сразу догадался обратиться к начальнику филёров?
  
  - Находчивость.
  
  - А тот сразу поверил первому встречному с улицы, и Кулябко зовёт его даже не в охранное отделение, а к себе домой?
  
  - Где застигнут. Исключительное сообщение.
  
  - Но сразу после этого - как же Кулябко не устанавливает наблюдения за этим добровольцем?
  
  - Чтоб не скомпрометировать в глазах революционеров, верно! Чтоб через него раскрывалось дальше.
  
  - Ну, это уже три Жюль Верна и пять Уэллсов!
  
  - А меня поражает, Даля, насколько у тебя нет революционного чутья! Как ты не отличаешь подделку от истины!
  
  - Ну, ты просто состроила себе образ, тебе просто хочется, чтоб он был абсолютно честный.
  
  - Я не говорю - абсолютно. Как и всякий революционер - в каком аспекте брать. Но революционер имеет право на незапятнанное имя.
  
  - Так и я не говорю, что он охранник на сто процентов.
  
  Агнесса, устав от пробегов, стояла спиной к кафельной печной стенке, одымленная, будто это валило из печи, через щели:
  
  - Мы должны оценивать не Богрова, а сам акт 1 сентября. Когда вокруг - общественная апатия... отошли яркие годы... развал революции... бессилие революционных партий... нестерпимая упадочная моральная атмосфера... миазмы предательства и провокации... И направить дуло на того, кто этого всего добился? Человеку со звенящей революционной душой - неужели закрыты все виды действия? Можно, но только исключительно в одиночку! С любым ЦК свяжешься - провалишься, а один - можешь победить. Своим собственным одиночным ударом ты можешь разрядить эту гнусную атмосферу, спасти целую страну! Но за то же ты и обречён - на незнание, на непонимание, на оболгание, - за смелость пойти в бой одному, безо всяких партий. Вероника! Неужели ты не понимаешь красоты и силы такого подвига?
  
  Вероника сидела на низкой мягкой скамеечке в углу. Она всё более честно и внимательно следила за этим спором, за этими бессвязными обрывками доводов, которые ей не могли разъяснять по скорости. Но несомненны вырывались сильные чувства сестёр - вовсе не нафталинный сундук, как думали они с Ликоней. Тёти спорили так, как будто крыша над ними сейчас могла от того обвалиться. И Вероника вдруг так увидела, что может и правда они с подругами были ущербны и какая-то большая жизнь прошла мимо них. Геройство - для всех поколений и для всех народов - всегда геройство. А герой одинокий, затаённый, никому не доверенный, без этих партий, склок, голосований, кооптаций, резолюций, - дерзкий одиночка, копьём на Левиафана - какое сердце не тронет? Может быть действительно они с Ликоней не видели чего-то главного?
  
  Агнесса увидела по лицу, что Веронику - разбирает, что, может быть, вот она и завоёвывается. Агнесса откинулась лопатками к белому кафелю и в возносимых клубах дыма видела восхищённо:
   - И за этот удар - ему вечная память! Мы не смеем быть неблагодарны: он поднялся на эшафот, он умер гигантски! Мы разбрасываемся людьми, а людей в России всегда недостаёт. Человек пошёл на величайший подвиг, а мы спешим зашлёпать его, только из-за того, что ни одна партия не приписала его подвига себе. Богров крупно врезался в современную историю. В будущей свободной России Богрову вернут его честное имя. Он станет - из любимых народных героев, ему поднимутся памятники на русских площадях. Реакция в России уже торжествовала полную победу! Всё казалось подавлено на тысячу лет. А тут им высунулся чёрный браунинг - и...
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"