Рыбаченко Олег Павлович : другие произведения.

Как уже практически выиграная война, когда Германия, уже готовая была капитулировать, а царя предали

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Может, быть нужная была России сильная власть большевиков, а не слабая Керенского и Временного правительства!

  Он родился в день, когда умер Пушкин. День в день, но ровно через 50 лет, через полоборота века, на другом конце диаметра. И - в Киеве.
  
  Его прадед по отцу и дед по матери были винными откупщиками. Дед по отцу тоже долго служил по питейному промыслу, но оказался способный литератор, "Записки еврея" Богрова, напечатанные Некрасовым, сочувственно читались в 70-х годах, а с еврейской стороны вызвали нападки за выставление неприглядных сторон быта. К старости дед крестился ради женитьбы на православной, покинул первую семью и умер в глухой русской деревне ещё до рождения внука. Сын от первого брака, Герш Богров, оставался в иудейской вере, по материнской линии получил наследство, был влиятельный присяжный поверенный с миллионным состоянием (мог единовременно пожертвовать на больницу 85 тысяч), владелец многоэтажного доходного дома на Бибиковском бульваре, второго от угла Крещатика. Он был из видных коренных членов киевского Дворянского клуба, председатель старшин клуба "Конкордия", известен как чрезвычайно счастливый игрок, в его доме за карточным столом сходились знатные киевляне. Семья бывала часто за границей, жили по-барски, у каждого из двух мальчиков была своя фройляйн, учили языки. Младшего, едва подрос, и до последнего дня, прислуга звала "барин", и для удобства жизни имел он к своим комнатам парадный вход, отдельный от родителей. Посетителей к нему вводила горничная.
  
  Без труда он был принят в 1-ю киевскую гимназию, тут же, через несколько домов. Как и все гимназисты того времени, он жадно вживался в либеральные и революционные учения. Постоянное сочувствие к революции и ненависть к реакции густились в нём, как и во всей русской учащейся молодёжи. Гимназистом 5-го класса Богров уже посещает кружки самообразования, читает литературу и агитирует сам - булочников, каретников. Он очень рано определяет своё презрение к нерешительным социал-демократам, сочувствует эксам и террористическим актам. Переменяясь, он отдаёт свои симпатии то эсерам, то максималистам, то анархистам. В споре с отцом, предпочитающим эволюционное развитие, мальчик до слез отчаяния отстаивает путь не только революционного изменения строя, но полного уничтожения основ государственного порядка. При одной из поездок с родителями на европейский курорт юный Богров на границе обыскан полицией - и так родителям явлен вокруг сыновьей головы почётный ореол неблагонадёжности.
  
  Весною не какого-нибудь, но 1905 года он кончает с отличием гимназию, той же осенью поступает в Киевский университет. Но по начавшемуся революционному времени родители отвозят его вместе со старшим братом в университет Мюнхенский. Он долго потом не может простить себе, что поддался этому отъезду: в Киеве его сверстники митинговали на Крещатике, свергали с думского балкона царскую корону, прокалывали царские портреты, стреляли, - братьев Богровых держали в безопасности в Мюнхене. Тут вслед за Манифестом 17 октября произошёл в Киеве еврейский погром - и весть о погроме властно звала младшего Богрова назад: "не могу оставаться сложа руки за границей, когда в России убивают людей!" Но родители не дают ему отдельного паспорта, хотя ему и девятнадцатый год.
  
  В Мюнхене он обильно изучает революционную литературу - и отвергает избранный им анархизм-индивидуализм за то, что тот прославляет личность как таковую и ведёт к буржуазному идеалу. Он читает Кропоткина, Реклю, Бакунина - и переходит к анархо-коммунизму. Это учение - враг государства, собственности, церкви, общественной морали, традиций и обычаев: каждый член общества может и без того рассчитывать на такое количество благ, которые ему потребны, - ведь человек по природе не корыстен и не ленив, и никто не будет уклоняться от работы, ведь в людях глубже стремление ко взаимопомощи, чем к обособлению.
  
  Но его всё время мучит, что он ушёл от напряжённой борьбы тяжёлого времени - и в конце 1906 он возвращается в Киев.
  
  Рос и зрел дисциплинированный ум и характер со способностью к систематическим действиям. Среди черт его проявились постоянная сосредоточенность, внимательность, осторожность, даже напряжённость. Отметной особенностью его было - никогда ни с кем не соглашаться, всегда иметь своё мнение. На массовке в Дарницком лесу его описывают: отстранённым, нелюдимым, необщительным, в выступлении - отчётливо-отрубистым. По замкнутости натуры он и действительно нуждался часто в уединении, отстояться самому с собой, предпочитал отношения деловые, друзей отталкивал иронией, насмешкой, холодностью. Насмешка так и струилась из его острых глаз, оттопыренных губ, ему стоило усилия выражаться не колко. Но иногда он находил силы побыть в компании с запасом фраз на случай и даже с короткой репутацией "весёлого малого, хохмача".
  
  Взгляд его, теперь всегда за пенсне в металлической или черепаховой оправе, был вдумчив, со смесью печали и иронии. Наружность никак не была революционной, напротив - в узких рейтузах, при свежем воротничке и чёрном галстуке, он выглядел типичным белоподкладочником. Одет был чаще всего элегантно, и манеры таковы. Он был высоковат, всегда худ, бледен, или с нездоровым румянцем, неестественно моложав - к двадцати годам никакой растительности на лице. Всегда он казался истощён, переутомлён, недоумён и невесел. И голос его был надтреснут с вибрирующими нотками, как у лёгочных больных. Когда же Богров улыбался - улыбка как бы механически добавлялась к его лицу, а черты не пропитывались ею. Телесной силы совсем не было в нём, как он ни нагонял её гимнастическими приспособлениями в своей богатой квартире.
  
  Филёры дали ему кличку "Лапкин" - метко, и по наружности и по манере действовать.
  
  Ему немало и рано выпало светской жизни, киевских клубов, театров, бегов, скачек, заграничных курортов. Он играл на тотализаторе, в карты, в рулетку, отдавался азарту, ценил его. Отец не слишком стеснял сына в денежных выдачах.
  
  Богров никак не считал такую жизнь своим идеалом, но и не мог отказаться её вести. Изнеженное тело его привыкло к благам и даже на самый короткий срок отвращалось от сурового испытания. Вот это своё охотное приспособление к удобствам! он считал своей слабостью, развращённостью. Для того чтоб этими удобствами пользоваться без зазрения, надо иметь другую скрытую осмысленную жизнь. Такою жизнью могла быть только жизнь революционера. Так как и внутренние стремления и общественная температура втягивали молодого Богрова туда же - он и делал шаги ознакомления в революционной среде.
  
  Одно время в университет он ходил с браунингом в кармане - потому что ненавидел насилие и обязан был с ним бороться во всякий внезапно возникающий момент. Браунинг из кармана взывал к свободе. Но к возне студенческих организаций Богров относился пренебрежительно: в университет ходят экзаменоваться, а выступать на простой студенческой сходке уважающий себя конспиратор не станет.
  
  Выбор правильной партии - решающий выбор жизни. Богров ещё снова колебнулся к решительной партии максималистов - и опять снова к анархистам. В 1907 году среди анархистов, достигших и не достигших 20 лет, - Наума Тыша, братьев Городецких, Саула Ашкинази, Янкеля Штейнера, Розы 1-й Михельсон, Розы 2-й - Богров уже слыл умелым и смелым боевиком, хотя сам ещё ни разу не участвовал ни в одном эксе, ни в одном акте, ни в одном прямом нападении, лишь смело отбивался при разгоне литературно-драматического общества да пропагандировал среди арсенальских рабочих. Но товарищи ценили Богрова за остроту суждений, верность мнений и хладнокровие в прятании и пересылках оружия. В его руках были партийные деньги, он финансировал расходы по устройству лаборатории взрывчатых веществ, покупку оружия и транспортировку его дальше по Югу, но даже и в Тамбов и Борисоглебск. Правда, некоторые, как Леонид Таратута, Иуда Гроссман, Дубинский, недолюбливали Богрова за его богатое положение, для всех его кличка была "Митька-буржуй", однако он стал утверждённый герой, особенно для девушек - Ханы Будянской, Ксеньи Терновец, которые, вне партийной деятельности, им бы не восхищались. Среди киевских анархистов положение его стало так значительно, что когда Бурцев при побеге из Сибири пробыл пять дней в Киеве, - единственный анархист, который знал его укрытие и встречался с ним, был Богров.
  
  И многих своих товарищей он превосходил теоретическими суждениями. Он указывал, что для обширных массовых движений и общественных переворотов нужна настолько организованная партийная деятельность, какой у них не было и быть не могло - при возмутительно плохой конспирации и недержании речи, - небрежности конспирации выводили его из себя. А что всегда было легко применить и давало яркие результаты - это террор. Всякий акт революционного террора достаточно мотивируется всем укладом буржуазной жизни, важно только понять классовую целесообразность в данный момент. Неправильным он считал направлять террор против крупной буржуазии, а правильным - против чинов самодержавия, причём не стрелочников убивать, а - самых главных, то есть террор центральный. В ответ на стеснения евреев и разные киевские эпизоды с ними, после разгона вот уже Второй Думы, - Богров не раз и не одному высказывал, что надо переходить к государственному террору, предлагал убрать начальника охранного отделения, жандармского управления и командующего Киевским Военным округом Сухомлинова. В том году он высказывал намерение и сам лично убить кого-нибудь из высокопоставленных. Позже этот мотив погас у него, не слышали.
  
  Разные группы российских анархистов выражали свои буйные убеждения в трёх эмигрантских журналах: "Анархист", "Бунтарь" и "Буревестник". В одном из них как-то напечатал теоретическую статью и Богров. В ней он осуждал экономический террор : убийство заводских мастеров не наиболее разрушающе действует на современный строй, а иногда может и оттолкнуть рабочих от анархизма. Осуждал и профсоюзы: борьба за лучшие условия продажи рабочей силы никак не является частью революционно-насильственной борьбы рабочего класса. Но: первый вопрос практики революционной работы - отношение к экспроприациям. Дело в том, что у вожаков анархистов развился дух компромисса к тому, чтобы деньги, добытые эксами, распределять на личные нужды самих анархистов. Но такая экспроприация не имеет решающего революционного значения, ибо деньги переходят как бы от одного собственника к другому. И киевская группа анархистов, уверял Богров, отказалась от личного дележа добытых денег.
  
  Уж если б она совсем отказалась или давно отказалась, то негде было бы Богрову эту делёжку наблюдать. Но всё более смущало его кипение анархистского дележа. В письмах и разговорах того времени Богров решался даже высказывать отвращение к этой корысти. Отвечали братья-анархисты: "тебе, буржуй, хорошо говорить, тебе папаша даёт!", - и он тупился. Так легло принципиальное раздражение между ними. Среди революционеров всегда полагалось говорить только об угнетённом пролетариате, как будто слои достаточные, самодеятельные, просвещённые не достойны были ни защиты, ни свободной лучшей жизни.
  
  Даже начинало казаться Богрову, что все эти революционные партии и группы больше сходственны, чем различны, так что не столь и важно, какую изберёшь. А хоть и никакую. Никакой член партии ничего крупного совершить не может, и только свободная талантливая личность.
  
  Отец посмеивался: он увлажал своего умного сына и вовсе не сомневался, что тот очнётся. А лёгкое касание к революции и большие симпатии к ней - обязательны для всякого порядочного человека в России.
  
  А тут как раз и вся революция по всей стране - опала, распласталась, показав свою неготовность и ничтожество. В 1907 в ответ на разгон Думы не вспыхнула полоса военных мятежей, ни забастовок, как годом раньше. Свалило, сдуло все знамёна, крики и взрывы революции. Такую уже почти взятую игру - и проиграли бездарно! У революции не оказалось верных сил, а у самодержавия - оказались.
  
  Да с этим сбродом, какой повидал Богров, мудрено было бы победить. Никаких революционных железных рядов из них не составить. А даже и победить с ними вместе страшно: эта рвань ничего и не жаждала, кроме грабежа и дележа. После победы они выступили бы разрушителями свободной и независимой жизни.
  
  Теперь испытывал Богров физически брезгливое чувство, как очиститься от этой швали, как отрясти с себя связи подполья и вернуться в свою преимущественную устойчивую жизнь. Вернуться не для счастливого прозябания, но хотя бы иметь досуг и простор обдумать унизительное поражение. Круг и слой Богрова, развитое общество, - он-то и понёс поражение, у него-то и вырвали уже взятую свободу.
  
  Однако отрясти прежние связи было и не так просто: все эти братья-анархисты и сестры-анархистки - Эндель Шмельте или Ровка Бергер, Шейна Гутнер или Берта Скловская, вцепились в Богрова и держались. В наступающее строгое время они своим неумелым копошеньем и несдержанной болтовнёй могли и должны были его погубить, а все вместе не были способны ни на что действенное. По простым санитарным мотивам была б достойна эта грязная публика стереться с киевских улиц. Процесс ухода от них неизбежно должен был стать мероприятием активно-санитарным. В том и досада была, что Богров измазался ни за что, ничего не совершив, - а из-за этого не мог теперь двигаться дальше, уже под подозрением, уже на дурном счету у охранки.
  
  Он хотел уйти от партии - а не от революционного действия. Он больше - или пока - не нуждался ни в партии, ни в организации, и даже не знал таких отдельных людей, с кем хотелось бы поделиться замыслом или сотрудничать. Одинокий и хрупкий, он нуждался сам изжить горечь, искать, и искать какой-то путь - переиграть проигранное, он не мог примириться с разгромом.
  
  Но на всяком пути действия ему противостояла и перегораживала - Охранка.
  
  Надо было снять её пристальность к себе, если такая где-то таится. Но не благонамеренным же тягучим замиранием. А - самому, наоборот, пойти, проницать её и понять. Врага надо знать. Познакомиться с этим львом, пощекотать ему усы? Снова острая игра, этап игры. Того стоит.
  
  И даже не противоречит его недавнему. У анархистов нет партийной дисциплины, учение анархистов допускает каждого члена выбирать линию поведения по собственному усмотрению.
  
  А узнав врага, можно будет лучше понять, как его обвести. Кое-какие методы и тонкости работы охранки хорошо освещались в легальном журнале "Былое". Остальное надо было доузнать собственным опытом.
  
  Если действовать - даже никакого другого решения и найти было невозможно.
  
  Всего полгода - от своего приезда из Мюнхена - провёл Богров в кипении киевского анархизма - и уже пришёл к такому решению. И он - явился в киевское Охранное отделение и предложил услуги сотрудника - тайного осведомителя. Добровольная явка студента, да ещё из такой почтенной семьи, да ещё такого подавляющего ума - редкий случай, чрезвычайно обрадовавший начальника секретной агентуры Охранного отделения ротмистра Кулябку. (Богрову не трудно было предварительно собрать сведения, что Кулябко - не алмаз охранного дела, неудачно служил в московской полиции, уволен, здесь был писцом, но поднят протекцией своего шурина, тоже поднявшегося).
  
  Однако приятной беседой и улыбками такое знакомство не могло ограничиться, - совершенно ясно, что предстояло называть - лица, события, планы. Богров обдумал тактику и ранее - а смотря на глупо-хлопотливое лицо Кулябки и вовсе уверился в своём обеспеченном превосходстве. Кулябко был выдающийся баран, до поразительности ни о чём не осведомлён, рад каждому второстепенному сведению и не могущий различить ценности его. (А Богров ещё так недавно предлагал применять к этому дураку террор!) При такой ситуации не было и нужды производить крупные выдачи. Можно было дурить: придавать вид агентурных сведений некоторым результатам уже происшедших провалов. Можно было в увлекательной форме представлять сведения безразличного характера или хотя бы партийную дискуссию. Или указывать явные преступные деяния - но без лиц. Или известных лиц, но без преступных деяний. Ощущая десятикратное превосходство ума, всё это Богров разыгрывал без труда - и суетливый глупый жадный Кулябко сиял от его осведомлённости, Богров казался ему светочем, ни с кем подобным он не работал. Разумеется, приходилось давать и более существенный улов - но можно было и пожертвовать кем-то из этой скотины, только грязнившей революционное знамя: чей-то адрес, или по какому подложному документу живёт, чью-то линию переписки, не самой важной; или пункт передачи журнала "Буревестник"; или свинячую группу борисоглебских максималистов; и группу анархистов-индивидуалистов (может быть немного увлёкся, не надо было); или предупредить экспроприацию в Политехническом институте (всё равно делили бы деньги между собой). То - разъяснил трудное дело Юлии Мержеевской, нервической и даже сумасшедшей девицы, лишь по случайности не успевшей в Севастополе убить царя (опоздала на поезд), но затем болтавшей о своём покушении вслух и всё равно обречённой. Богров вошёл в её доверие, брал её конспиративные письма и носил в охранку. (После этого уже не было границ кулябкинского доверия). Но при провале группы Сандомирского Богров владел самыми серьезными документами - и не выдал их.
  
  Для правдоподобия пришлось и самому испытать дома обыск, огорчив родителей, затем, до конца 1907 года, на время самых интенсивных арестов, уезжать в Баку. Воротясь - тем спокойнее продолжать свои еженедельные визиты в охранку.
  
  Хладнокровному, проницательному, внимательному юноше всё это доставляло забавный наблюдательный материал - ограниченность этих чиновников, неукрытые личные мотивы их, слабость методов, слепота, - невероятно, на чём вообще эта Охранка держалась и существовала ли она в самом деле в России. По сути, только то существенное и знали они, что могли им принести секретные осведомители. Кулябку Богров рассматривал только юмористически. Обманув стольких недоверчивых революционных друзей - этого-то селезня ничего не составляло дурить.
  
  Разумеется, для правдоподобия Богров жаловался, что отец скуп, трудно бывает расплачиваться с картёжными проигрышами, - и получал от охранки в месяц когда 150 рублей, когда 100, смеясь, как легко они полагают покупать верность.
  
  Когда в 1908 году Богров предложил друзьям-анархистам так построить анархическую работу в России, чтобы в Киеве сохранялись только конспиративный центр и лаборатории, а террористические выступления перенести на остальную страну, - то кроме несомненной тактической разумности он не без насмешки думал, что и им с Кулябкой так будет покойнее.
  
  Ещё, повышенно интересуясь побегами из тюрем и помогая эти побеги устроить, Богров провалил два важных - Эдгара Хорна и группы Наума Тыша, своих товарищей из Лукьяновки. При этом, чтобы пригасить подозрения, он должен был арестоваться и сам - и осенью 1908 арестован. (Как предуказанием судьбы: у здания оперного театра и в сентябрьскую ночь!)
  
  Свой арест Богров сам же и предложил Кулябке, но в решительный момент дрогнул: его изнеженность протестовала окунуться в душную общую Лукьяновку, он телесно испугался тюрьмы - и Кулябко устроил ему сидение при полицейском участке: приличную комнату с казённой обстановкой. Однако и в этой льготе Богрову невыносимо было оставаться пленным - и он метнулся к опрометчивому решению: освободиться уже через 15 дней.
  
  Такое скорое освобождение вызвало, конечно, подозрения к нему и даже слухи о провокаторстве. Богров объяснял хлопотами влиятельного отца (хлопоты и были честно произведены, и даже киевский губернатор участвовал в них). Но тут в Женеве расправились с Борисом Лондонским (он же Бегемот, он же Карл Иваныч Йост) - провокатором безусловным, провалившим и всю мощную южную Интернациональную Боевую Группу анархистов-коммунистов и звезду анархизма Таратуту и загнавшим в тупик самоубийства одного из Гроссманов, - и теперь на казнённого упадали и другие подозрения, а Богров обелялся.
  
  Особенно поразило, что убийство произошло в вольной голубоватой Женеве. Даже в тех прекрасных западных городах и на лазурных курортах, ни в Мюнхенском университете значит, не оставалось покойного житья, если ты заподозрен товарищами. А Богров после освобождения, взяв заграничный паспорт, как раз и ехал полечиться в Меране, пожить в Лейпциге, Париже, а заодно и посетить заграничные анархистские центры. (Иногда и охранка оплачивала ему такие поездки, он из них привозил Кулябке что-нибудь свеженькое, забавное. А службисты все друг с другом повязаны, и вот Богров по частному поручению Кулябки посещает в Ницце помещика Бутовича с предложением добровольно уступить жену - генералу Сухомлинову, так и не убитому, да видно, что и убивать нечего). Но как ни чисто работал - подозрения против него длились, тянулись, слухи повторялись. Нельзя было дать им ходить. Богров возвратился в Киев и в конце 1908 добился своего оправдания от товарищеского суда анархистов в Лукьяновской тюрьме. С этой реабилитацией он в начале 1909 снова поехал в Париж и просил опубликовать её в эмигрантской печати. Центровые анархисты отговорили его, это было бы только раздуванием сплетен вокруг его честного имени.
  
  Теперь, когда большинство товарищей пошли по тюрьмам и каторгам, Богров стал фигурой, одним из немногих старых работников, уцелевших после разгрома, а с устойчивыми заграничными связями - и единственный в Киеве, так что мог быть уверен: если где по России анархисты что захотят предпринять - они будут списываться с Богровым.
  
  Но честолюбие никогда не было настойчивым чувством его. А эта ответственность была ему лишняя, а острота этой двойственности была куда больше, чем испытаешь на тотализаторе или на рулетке. Он пробирался в полной одиночной тайне (ни отцу, ни брату этого нельзя было говорить, а любимой женщины у него не бывало) - и только мог художественно полюбоваться сам, как это удалось: проползти бесшумно, невидимо, между революцией и полицией, разыскать там щель и точно в неё уложиться. Никто больше в России не догадался так!
  
  И вдруг - в том же январе Девятого года, когда Богров добивался печатать свою реабилитацию, в той же самой эмигрантской печати, а через несколько дней и в российской - он прочёл об Азефе. Это остро ранило его двояко: не только он оказался не один такой оригинальный, умный и изворотливый, но вот - и покрупней его, но вот он видел и публичное раскрытие: как такое двойничество кончается. По всем газетам он следил за каждой подробностью, даже приходил в одну киевскую редакцию уточнить расспросом. Как разбивается толстое стекло, со змеистыми трещинами во много сторон, - так от провала Азефа нельзя было сосчитать и исследить все выводы. Многократно увеличатся подозрения революционеров. Увеличится недоверие охранки. Если не один такой Богров в России, то и не двое их с Азефом, их могло быть много, как в отражательных зеркалах, и те, с кем беспечно он играл, могли на самом деле играть с ним. И оказывалось у него совсем не просторно, не так много времени, как он считал.
  
  А он - ещё ведь и шагу не сделал по пути своего большого замысла. Он и по сегодня - вот четвёртый год - не отомстил за киевский еврейский погром октября Пятого года, от которого дал себя увезти - в 18 полных лет увезти, по сути бежал.
  
  И как ища опоры оправдания, он в ту зиму в Париже без надобности нарушил свою глубочайшую конспирацию, высказал редактору "Анархиста" свою непокинутую, вынашиваемую и даже всё более определённую идею центрального террора. Наша задача - устранять врагов свободы, внести смуту и страх в правящие сферы, довести их до сознания невозможности сохранять самодержавный строй, да. Но для этого надо убивать не губернаторов, не адмиралов, не командующих войсками: убить надо или самого Николая II или Столыпина.
  
  А слова, высказанные нами вслух и с которыми люди связали нас, - уже как объективный факт обратно входят в наши убеждения, укрепляя их.
  
  И теоретически легко рассчитать, что именно так: повернуть течение огромной страны может только центральный террор, конечно же не губернский. А в Столыпине - и издали было видно - собралась вся неожиданная сила государства, о которой два года назад нельзя было и предположить, что она возродится. И властный руководитель этой дикой реакции - именно Столыпин, самый опасный и вредный человек в России (о нём много и недоброжелательно говорилось в круге отца). Кто сломал хребет революции, если не Столыпин? Режиму внезапно повезло на талантливого человека. Он неизгладимо меняет Россию - но не в европейском направлении, это видимость, он оздоравливает средневековый самодержавный хребет, чтоб ему стоять и стоять, - и никакое подлинное освободительное движение не сможет разлиться. Умён, силён, настойчив, твёрд на своём - так он и есть несомненная мишень для террора.
  
  Как будто Столыпин не предпринимал никаких мер против евреев? Но он создавал общую депрессивную обстановку. Именно со столыпинского времени и с его Третьей законопослушной думы евреев стало охватывать настроение уныния и отчаяния, что в России невозможно добиться нормального человеческого существования. Столыпин ничего не сделал прямо против евреев и даже провёл некоторые помягчения, но всё это - не от сердца. Врага евреев надо уметь рассмотреть глубже, чем на поверхности. Он слишком назойливо, открыто, вызывающе выставляет русские национальные интересы, русское представительство в Думе, русское государство. Он строит не всеобще-свободную страну, но - национальную монархию. Так еврейское будущее в России зависит не от дружественной воли, столыпинское развитие не обещает расцвета евреям.
  
  Богров мог идти в революцию или не идти, перебывать у максималистов, или анархистов-коммунистов, или вовсе ни у кого, как угодно менять партийные убеждения, и сам меняться, - но одно было ему несомненно: невероятно талантливому народу должны быть добыты в этой стране все полные возможности развития нестесняемого.
  
  Однако само жизненное сопротивление не дает нам успевать за нашими замыслами. Подходит и время кончать университет - ради российского диплома. Может быть, это и лучше - как можно меньше встречаться с уцелевшими анархистами, остужать прежние связи, - а Кулябке всегда можно наворотить любую пустую ерунду. Если кто посторонний, но развитой, спрашивал о политике, Богров отвечал: "перестала интересовать". Зато часто видели его, безукоризненно светского юношу, в клубах Коммерческом, Домовладельческом, Охотничьем за карточными столами.
  
  Но всё это мало радует двадцатидвухлетнего. Он заключает, что в конце концов жизнь - это унылая обязанность съесть бесчисленный ряд котлет, и только. А глубже всего, вероятно, его разочарование от того, что он не встречает женской любви. Этим веет и его портрет - чистюли с растопыренными губами. А в разговорах и письмах он роняет о личных неприятностях, которые доводят его до бешенства. (Не утихают подозрения против него). И как всегда в таком положении более всего опостылевшим кажется нам само место - вот Киев, который, однако, нельзя покинуть из-за цепи экзаменов, затем и эта неуютная страна, затем и своя безудачная жизнь. Лучше бы всего - прокатиться опять за границу, на Ривьеру, но - связанные руки, экзамены, экзамены.
  
  Наконец, в январе 1910 он оканчивает университет "бесполезным членом адвокатского сословия". Как еврей, он не может стать сразу присяжным поверенным. Отец предлагает ему крупную сумму открыть коммерческое дело - он отказывается. Но канцелярия губернатора даёт подтверждение о его политической благонадёжности - и Богров приписывается помощником киевского присяжного поверенного Гольденвейзера, друга отца. Однако работа не нравится ему, и хочется поскорее куда-нибудь уехать из Киева (гнетут подозрения революционных товарищей, и Кулябко тоже советует ему уехать). Но - куда? Где в этой унылой стране можно приткнуться? Не в какой же нибудь губернской дыре Европейской России, так и слепленной из болот и невежества, - разве вот в интеллектуальном свободолюбивом ссыльном Иркутске? Теперь, с университетским дипломом, он имел повсеместное право жительства, чего прежде не было, ибо принципиально он, как и отец, не хотел креститься для получения льгот, и в документах по-прежнему стояло: Мордко.
  
  Да и ещё ж одни оковы: воинская повинность. Даже окончившие универсанты ещё должны отслуживать в их армии. К счастью, вот и бумажка освобождения (уж чисто ли от врача или опять отцовской помощью): этот юноша не может служить в армии по глазам, он не способен прицелиться и выстрелить .
  
  В последние его университетские месяцы прогремел из Петербурга взрыв на Астраханской и открыл, посмертно, ещё одного двойника - Петрова-Воскресенского. Так сколько же нас таких? Каждый открывался публичности при вспышке своей гибели и на разной протяжённости их головоломного пути, в разных позах - скрюченного или поднебесного вызова, могла осветить их эта последняя вспышка.
  
  Вся история Петрова-Воскресенского так и не открылась полностью, но сколько можно было понять - Петров возвысил уровень изобретательности террора на ступень по сравнению с прежними боевиками: он вёл сложную личную одиночную игру между эсерами и охранкой, сам обмысливал ходы, сам разыгрывал их, стал необходим охранке - и заводил невод взорвать сразу кучу крупнейших чинов полиции, вместе с Курловым, заместителем министра, - но по случайности взорвался только Карпов один.
  
  Пример Петрова был поучителен: как не надо отдавать себя по глупому заданию подпольной банды. Не к такому готовил себя Богров. Он чувствовал в себе накопленное сосредоточение - пойти на поединок с целым государством - и ударить в центр его. Теперь, освобождённый и от университета, и от армии, - теперь он кинулся из Киева без сожаления вон - и конечно не в Иркутск, а в Петербург. Там будет всё видней.
  
  Петербург - не центр свободомыслия, зато там положение адвоката-еврея благополучнее, чем в любом другом городе. Там жил и брат Лев, тоже помощник присяжного поверенного, по нынешним временам вся семья Богровых шла в адвокаты. Известный присяжный поверенный Кальманович по связям охотно взял к себе Богрова помощником. Правда, адвокатский приём не успел сложиться и заработка не дал, но по другим связям устроили Богрова ещё и в общество по борьбе с фальсификацией продуктов питания. Стал Богров и в Петербурге завсегдатаем клубов.
  
  Он как будто был и облегчён порвать с киевским охранным отделением, но и - по запасливости? - просил Кулябку послать о нём рекомендации новому начальнику петербургского отделения фон-Коттену, преемнику Карпова. Не сразу, но в июне он дал о себе знать - и встретился с фон-Коттеном в ресторане.
  
  Фон-Коттен, потому ли, что так оплошно погиб его предшественник, был недоверчив, сдержан, да и умней Кулябки, да кажется и не понравился ему Богров. Но поручил новичку следить за петербургскими анархистами и предложил те же 150 рублей в месяц. На второй встрече Богров ответил, что анархистов в Петербурге нет, - ну, тогда за эсерами. Богров - зачем-то опять как будто возобновлял эту игру - хотя не знал ясной цели, и не имел намерения серьёзно что-либо освещать и не испытал той юмористической снисходительности, как к Кулябке. Он как будто и стал сообщать нечто, с очень слабой регулярностью, - по скудости знаний у охранных отделений это даже могло походить на серьёзное осведомление? - а серьёзного не было ничего. Не могли охранку обогатить такие сведения, что у заграничных эсеров взбудораженность против Бурцева: зачем он сенсационно поспешил открыть партийную принадлежность Петрова? Самое большее вот такой эпизод: из Парижа с письмами от ЦК эсеров приехала какая-то случайная дама и должна была передать их или через Кальмановича (небольшой вред Кальмановичу, но он стоит крепко) или через Егора Лазарева в редакции на Невском, но эсеры забыли про Троицу, по празднику всё было закрыто на три дня, все в отсутствии, и пристраивать письма досталось Богрову, отчего он и мог показать их фон-Коттену, а ничего определённого или слишком интересного не было в них, потому-то Богров их и показал. Ведь он не служил, он, пожалуй, на фон-Коттене продолжал исследование охранного отделения, только теперь столичного. И впечатление было не намного уважительней, чем о киевском. Вот - и Петров тут управился хорошо.
  
  Петров отражался, отражался в двойных зеркалах, показывая Богрову его самого, и какие возможности есть (их было, конечно, больше, чем тот разглядел).
  
  Но - и нелегко стягивалась жертвенная воля, расслабленная буржуазным существованием, - как когда-то не собралась посидеть в Лукьяновке.
  
  И вдруг - внезапный случай. В том же июне Богров от своего общества по борьбе с фальсификацией пришёл невзрачным агентом на городской водопровод - по контролю очистных устройств. И вдруг - лишь чуть оттесняя его, без охраны, без предосторожностей, в сопровождении инженеров шагах в десяти прошёл и даже останавливался - Столыпин!
  
  Крупной фигурой, густым голосом и как он твёрдо ступал и как уверенно принимал решения - Столыпин ещё усилял то впечатление крепости, несбиваемости, здоровья, какое улавливалось и через газеты, с дальних мест всероссийского амфитеатра. Да сила и всегда была несомненна, раз один человек мог вывести такую страну из такого положения. Эманацией за десяток шагов так и потянуло на Богрова этой силой - победной и враждебной.
  
  А браунинга, а браунинга - не было в кармане! - оставлена та привычка...
  
  Да если б и был - не было решимости, вот так сразу - и...?
  
  Теоретически всё было давно обосновано и ясно - но вот так сразу и...?
  
  Эта встреча обнажила Богрову его бессилие и погрузила в мрачность. Если можно было рассчитывать на невероятность - так вот она произошла! - и миновала! - и второй уже не ждать.
  
  Ни к чему не приблизил его Петербург...
  
  Но Столыпин же, в своей речи об Азефе, которую Богров перечитывал со вниманием ненависти, прямодушно и подтвердил план Богрова. Что никакой серьёзный акт уже не стал успешным, если он связан с большой организацией. Столыпин среди тысяч поверхностных читателей нашёл внимательного, Богрова: что с 1906 года у ЦК эсеров сплошь провалы актов - и значит вместе с ними действовать нельзя. Покушение на Аптекарском острове, экс в Фонарном переулке, убийство Мина, Павлова, графа Игнатьева, Лауница, Максимовского - все удались только потому, что действовали автономные группы, летучие дружины, не имеющие связи с ЦК.
  
  Неизбежный центральный террор не мог, не мог оказаться невыполним даже и в эпоху всеобщей расслабленности! Но только - единолично!
  
  У Богрова обострился интерес к криминалистике. Иные дни он высиживал в уголовном суде в качестве простого слушателя. Писал из Петербурга: "Я влез в миллионы разнообразных комбинаций. Когда-нибудь это будет что-нибудь в особенности, как мы говорили".
  
  А ходил по Петербургу тихий, вежливый, замкнутый. И даже с квартирной хозяйкой - ни слова никогда ни о чём.
  
  Тот маловажный случай с эсеровским письмом из Парижа привёл Богрова сходить и к Егору Лазареву. Лазарев был известный член эсеровской партии, враг режима, сторонник уничтожительного террора, но в данный момент не мог быть ни в чём уголовно обвинён и мирно работал в одной из редакций на Невском, не высылаемый даже из Петербурга.
  
  После того первого маловажного визита Богров, волнуясь, напросился на вторую встречу с Лазаревым. Волнуясь, потому что и партия эсеров была несравненна с анархистами по террору центральному, и сам Лазарев в партии - фигура немалая. И вот ему первому и единственному решился Богров приоткрыть свой созревающий замысел. (Да как убедить, чтобы поверил?)
  
  Явился к знаменитому эсеру полуболезненный, утомлённый безусый юноша в пенсне, с передлинёнными верхними двумя резцами, они выдвигались вперёд, когда при разговоре поднималась верхняя губа, - и голосом надтреснутым объявил:
  
  - Я - решил убить Столыпина. У меня нет для этого подходящих товарищей, но они даже и не нужны. А я - твёрдо решил.
  
  (Уже совсем ли твёрдо? совсем бесповоротно? Ведь ко многим отчаянным мыслям мы иногда примеряемся как бы в игру: а что, если вот сейчас выпрыгнуть из поезда?)...
  
  Лазарев не мог скрыть улыбки:
  
  - Да что ж это вы так сразу высоко?
  
  - В русских условиях, - ответил Богров давно готовым, - систематическая революционная борьба с центральными правящими лицами единственно целесообразна. В России режим олицетворяется в правящих лицах. Убивать подряд каждого, кто б ни занял эти места. Не давать никому задерживаться. Тогда они уступят. Тогда мы изменим Россию.
  
  - Но почему сразу именно Столыпин? - всё ещё насмешливо, как мальчика, спрашивал Лазарев. - Как вы взвесили: за что именно его?
  
  О, да! это было более всего и взвешено:
  
  - Надо ударить в самое сплетенье нервов - так, чтобы парализовать одним ударом всё государство. И - на подольше. Такой удар может быть - только по Столыпину. Он - самая зловредная фигура, центральная опора этого режима. Он выстаивает под атаками оппозиции и тем создаёт режиму ненормальную устойчивость, какой устойчивости на самом деле нет. Его деятельность исключительно вредна для блага народа. Самое страшное, что ему удалось, - это невероятное падение в народе интереса к политике. Народ перестал стремиться к политическому совершенствованию. Так забудут и Пятый год! Люди вживаются в это благоустройство жизни - и стирается память обо всём Освободительном прошлом, как будто не было ни декабристов, ни нигилистов, ни Герцена, ни народовольцев, ни кипящих первых лет этого века. Столыпин подавляет Финляндию, Польшу, инородцев. Поразить всё зло одним коротким ударом!
  
  - Но слушайте, молодой человек, - уже с большим сочувствием говорил Лазарев. - О Столыпине со сладострастием думали уже столькие боевики - но никому никогда не удалось.
  
  - Простите, - сдержанно, методично, невозмутимо настаивал болезненный, слабый молодой человек в пенсне, с руками слабыми и далее как бы чуть пригорбленный от физического недоразвития, - но убийство Столыпина - хорошо обдуманная задача, которую я решил во что бы то ни стало выполнить. Если можно так выразиться - он слишком хорош для этой страны. Я решил выкинуть его с политической арены по моим индивидуальным идеологическим соображениям. К тому же есть и хорошая традиция убивать именно министров внутренних дел. Это место - должно обжигать.
  
  Уже под впечатлением такой взвешенной готовности и в большом раздумьи, не зная этого юношу достаточно, Лазарев продолжал возражения:
  
  - Но вы - еврей. Обдумали ли вы, какие могут быть от этого последствия?
  
  Всё он обдумал! Ещё готовней отпечатал:
  
  - Именно потому, что я еврей, я не могу снести, что мы, позвольте вам напомнить, до сих пор живём под господством черносотенных вождей. Евреи никогда не забудут Крушеванов, Дубровиных, Пуришкевичей. А где Герценштейн? А где Йоллос? Где тысячи растерзанных евреев? Главные виновники всегда остаются безнаказанными. Так вот я их накажу.
  
  - Отчего ж тогда сразу не царя? - усмехнулся Лазарев.
  
  - Я хорошо обдумал: если убить Николая Второго - будет еврейский погром. А за Столыпина погрома не будет. Да что Николай, он игрушка в руках Столыпина. Потом - убийство царя ничего не даст. Столыпин и при наследнике будет ещё уверенней проводить свою линию.
  
  Интеллектом своим Богров, как всегда, произвёл сильное впечатление. Но не физическим видом. И Лазарев оставался в колебании и покручивал головой.
  
  - А зачем, собственно, вы пришли мне это объявить? Я должен быть вам чем-нибудь полезен?
  
  - Я и в Питер приехал, собственно, для того, чтобы повидаться с вами, - тут подоврал Богров.
  
  Однако, спешил объяснить, он совсем не пришёл просить у мощной партии эсеров - помощи, материальной или технической, или курса обучения, как убивают премьер-министров великих государств. Нет, он всё рассчитает сам и сумеет всё сам. Ему только вот что нужно: от чьего имени он убьёт? Он просит разрешения сделать это от имени партии эсеров, вот и всё.
  
  - Я всё равно так сделаю, это решено. Но меня тяготит мысль, что мой поступок истолкуют ложно - и тогда он потеряет своё политическое значение. Для воспитательного эффекта надо, чтобы после моей гибели остались люди, целая партия, которые правильно объяснят моё поведение.
  
  Богров уверял, как это всё решено и бесповоротно, а Лазарев слышал его прерывисто-вибрирующий голос, щурился на болезненно-вялое его лицо, на изнеженную тщедушность - и не верил в его решимость, и ясно представлял, как ему не хватит силы дошвырнуть бомбу или, меча её, как он обронит пенсне. Как, схваченный полицией, он саморасшлёпнется в мокрое место - и положит невзрачное пятно на репутацию партии эсеров. (А может и вообще всё - провокация?) И опять отшучивался:
  
  - Да что это вы - в таком раннем возрасте и такой пессимизм? Вероятно - несчастная любовь? Переживёте, пройдёт.
  
  Богров настаивал, что его решение совершенно окончательно. (В самой необходимости настаивать оно ещё укреплялось). И от чести такого акта - как может отказаться партия эсеров? Тяготит, что в полной тайне подготовленный, никому не объяснённый индивидуальный акт может подвергнуться кривотолкованию. Хорошо, он просит партию эсеров санкционировать акт только после следствия, суда и казни - только если он умрёт достойно! Но, умирая, он должен быть уверен, что будет поддержан и объяснён.
  
  Нет, не сумел произвести убедительного впечатления. Лазарев отказал, и настолько отрезно, что даже не согласился передать предложение Богрова на рассмотрение ЦК эсеров. Единственный дал совет: если в самом деле это настроение не временное - не делиться больше ни с кем.
  
  Богров и сам видел, что он на это обречён.
  
  - Но всё-таки если... Можно мне вам как-нибудь... написать?
  
  - Ну, напишите. На редакцию. На имя, вот, Николая Яковлевича имярек.
  
  Не ожидал Богров такого отказа. Опора - отошла, надежды и расчёты повисли ни на чём. Покушение расплылось в сомнительной целесообразности.
  
  Искать у социал-демократов было и совсем безнадёжно: тайно будут рады убийству, а публично отмежуются и станут негодовать.
  
  А ещё ж и климат петербургский какой дрянной! За восемь месяцев здесь испортилось его здоровье, то боли в спине, то расстройства желудка, а хуже всего - угнетённое состояние, тоскливо, скучно, одиноко, никакого интереса к жизни. И врачи послали измученного молодого человека отдыхать и лечить нервы в Ницце. Так и не началась никакая его адвокатская практика.
  
  И весь замысел покушения - отошёл в тумане.
  
  В декабре 1910 он был уже на Ривьере. И всю зиму вместо петербургской сырости и темноты он провёл на юге Франции, куда к нему приезжали и родители, тоже любящие зимний южный морской отдых.
  
  В этот раз он не сокасался с эмигрантами-революционерами. Но чтоб не бросить игры, всё же как-то написал фон-Коттену: малозначительные сведения о заграничных эсерах, и попросил денег. Тот - высылал в Ниццу, но Богров за последними не сходил и получить.
  
  Он играл на рулетке в Монте-Карло, играл в карты, настроение постепенно рассеивалось. Из зеркальных окон отеля - голубоватые бухты. Что это ему так настойчиво мерещилось - какое покушение? Как можно прекрасно жить.
  
  Но каждой сказке конец. В марте он вернулся в Киев, возобновил регистрацию помощником присяжного поверенного. Но - опять не работал, не пришлось ему произнести ни одной адвокатский речи, ни - использовать выгодно покровительство многоизвестного Гольденвейзера.
  
  Не навещал он и Кулябку - с тех пор ещё, как уезжал в Петербург. Забросил эту игру.
  
  Разбирала его душевная незаполненность, неопределённая тревога. Нынешнюю свою жизнь после обещательных успехов учения он находил ничтожной, и все удобства, блага и развлечения не возбуждали в нём чувств. Не вспыхивала любовь ни к одной женщине, и в него никто не влюблялся. Быстро снова опостылел Киев. А уж Петербург он отведал, хватит. А о квасной Москве и мысль никогда не возникала. Да само время, так деятельно переживаемое всеми, - как бессмысленная последовательность часов или как тупая эпоха - оно-то, время, и постыло.
  
  В этом же марте, когда он вернулся в Россию, пережил и новый удар в душу: мартовским постановлением распространили на экстернов исчисление еврейского процента. Ни самого Богрова, ни его родственников это сейчас не касалось, но принципиально это был пинок болезненный в грудь, разбуживающий задремавшую душу: до сих пор экстернат был открытый путь для сколько-нибудь зажиточных евреев обходить процентную норму. Теперь и этот путь закрывали.
  
  И в этом же марте произошло в Киеве убийство какого-то мальчика - и стали вменять его евреям как ритуальное, обвинили соседнего еврейского приказчика.
  
  Нет! Эта страна была неисправима, и неисправим её самоуверенный, верно разгаданный премьер-министр. Вся эта глухая эпоха могла быть оборвана только сильным взрывом. Но взрыв не по силам. Тогда - нужным выстрелом в нужную грудь.
  
  Несколько револьверов постоянно хранились на квартире у Богрова - такую вольность он мог себе разрешить при положении отца да и при дружбе с Кулябкой.
  
  Но - к чему они теперь? Пустое он хвастал Лазареву: как можно ему дотянуться до Столыпина? Не удавалось самым опытным террористам. А случай на водопроводе неповторим.
  
  Вдруг газеты этой весны зашумели об отставке, о падении Столыпина. Опоздал? Свалится и сам?
  
  Нет, устоял. Но сильно пошатнулся в обществе. А вот теперь бы его и...
  
  Вдруг возникли слухи, а затем начались по Киеву и грубые шумные приготовления к царским торжествам в сентябре. Что такое? Памятник Александру Второму, 50 лет освобождения крестьян, памятник княгине Ольге - а в общем ищут повода утвердиться самодержавной пятой в Киеве, сделать его опорой русского национализма, - столыпинская же и мысль.
  
  Вот так удача! Центральных людей России не надо искать по Петербургу - они катили в Киев сами!
  
  Но будет царь со своей сворой-свитой - а будет ли Столыпин?
  
  В каком сердце, хоть чуть касавшемся революции, не вспыхнет ненависть к этому наглому торжеству? Как удержаться - испортить врагам их праздник? посмеяться?
  
  В июне родители ехали на дачу под Кременчуг - он с ними туда же. Там, над Днепром, он теперь ходил в одиночестве, ходил - и обдумывал. Степной воздух не успокаивал истерзанной изъеденной груди.
  
  Приехал и брат с женой на дачу. Но ни с ним, ни с отцом Богров не поделился ни обрывком мысли.
  
  В начале августа вернулись в Киев: родители ехали продолжать отдых в Европе, брат возвращался в Петербург. Младший Богров остался в многоэтажном родительском доме свободен, - ну, с наглядом над квартироснимательским делом, и один, - ну, со старой тёткой, с горничной, кухаркой, обслугой.
  
  Один.
  
  Большое облегченье груди, голове: не притворяться, не скрывать, никто не просит ничего рассказать. Всё - молча, всё - в себе.
  
  Тем временем уже наехавшая из Петербурга и Москвы полиция подходила на улицах даже к людям солидной внешности и просила предъявлять документы. Производилась временная высылка из Киева неблагонадёжных лиц. По всем путям ожидаемого высочайшего проезда осматривались квартиры, чердаки, погреба, делались кое-где обыски.
  
  Ну, готовьтесь, готовьтесь, свора!
  
  Что не покидает Богрова все эти дни - самообладание. У него счастливое свойство: чем ближе опасность, тем полней самообладание. Он пишет обстоятельные деловые письма отцу (он вполне сумел бы хорошо вести коммерческие дела!): как дать взятку инженеру, чтобы кто-то получил выгодный заказ от городского самоуправления, и какие предосторожности принять, чтобы взятка, не осуществясь, не уплыла бы из рук, чтоб обе стороны имели гарантию. "Я надеюсь, папа, ты поверишь моей опытности".
  
  Тянут ли его сомненья, мученья, отчаяние - это не выходит наружу.
  
  Так наступают - когда-то наступают - в каждой человеческой жизни главные дни.
  
  64
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Украсились киевские улицы и дома - флагами, царскими вензелями, портретами. Многие балконы драпировались коврами, тканями, уставлялись цветами, некоторые дома были иллюминованы. Обыватели телячье ждали зрелищ. К сведенью их (и Богрова) подробно была объявлена вся программа торжеств - с 29 августа по 6 сентября.
  
  В одиночестве, в ожидании, в томлении Богров много сидел дома, лежал, ходил по комнатам, фантазируя, вырабатывая... А ещё - методически просматривал и уничтожал, что не должно было оставаться.
  
  Всё это выглядело как колоссальный цирк, где зрителями был созван весь Киев, да по сути - вся Россия, да даже и весь мир. Сотни тысяч зрителей глазели из амфитеатра, а наверху на показной площадке, под самым куполом, в зените, выступали - коронованный дурак и Столыпин. А маленькому Богрову, чтобы нанести смертельный укол одному из них, надо было приблизиться к ним вплотную - значит вознестись, но не умея летать, взлезть, но не имея лестницы и в противодействии всей многотысячной охраны.
  
  Образ цирка вызывает образ центрального шеста, поддерживающего вершину шатра. Вот по такому шесту - совершенно гладкому, без зазубрины, без сучка, надо будет всползти, никем не поддержанному, но всеми сбрасываемому, всползти, ни за что не держась. Задача - исключительно невозможная. Но посмотреть: нельзя ли изменить хоть одно исходное условие? Добавить себе крыльев? - не дано природой. Искать помощи у разных ЦК? - уже отвергнуто. Уменьшить высоту шеста? - она задана. Добавить ему шероховатостей? - сперва поискать на своём теле. А затем и на шесте: нейтрализовать сопротивление охраны? Это надо попытаться. К чему-то же, зачем-то же были эти несколько лет игры-сотрудничества?
  
  Если охрана окажется умна - тогда пустой номер. Но опыт подсказывал, что - не окажется.
  
  Лежал, ходил, откидывался в качалке, упражнялся с гантелями. Фантазировал, вырабатывал.
  
  Было душно, окна нараспашку. К обеду мороженое, к напиткам лёд. Как во сне, сидел с тётей за обедом, за ужином у просторного стола. Не ездил в клубы, не играл в карты. Его задача требовала сосредоточения всего ума, всего тела.
  
  Программа царских торжеств лежала перед ним. И ясно, что самый удобный центр её - 31 августа, Купеческий сад, на берегу Днепра.
  
  Но если - там, то - Днепр рядом! Как не попробовать ещё и ускользнуть? Найти моторную лодку, добежать, спрыгнуть?...
  
  И он ходил бродить по набережным, на пристань, по берегу.
  
  Но легче было изобрести невообразимое - как дотянуться до председателя совета министров, чем найти способ и язык объясниться с чужими, грубыми, непонятными днепровскими лодочниками, внушить к себе доверие в такие подозрительные дни и самому доверить уголок своей конспирации. Он мог заплатить за моторку - сколько угодно. А правдоподобно уговориться - не умел. Это были люди с другой планеты.
  
  Наконец, 26 августа он зашёл к доверенным знакомым, оставил письма: одно - родителям, два - в газеты.
  
  И позвонил, от себя из дому, в Охранное отделение: дома ли хозяин ?
  
  Не повезло: Кулябку не застал. Но - знал он там всех - и заведующему наружным наблюдением Самсону Демидюку предложил встретиться, срочно.
  
  Они сошлись в Георгиевском переулке, в парадном. И Богров объявил Демидюку: во время торжеств готовится террористический акт против самых высоких особ !!!
  
  Одной этой чрезвычайной фразы было достаточно, чтобы Демидюк побежал бегом к Кулябке. Но Богров не поскупился и на несколько деталей: приезжает группа из Петербурга, с оружием. Ищет способа безопасного въезда в Киев и устройства здесь. Богров должен получить инструкции.
  
  Находка не просто дерзка - гениальная: двигаться почти напрямую и говорить почти правду! Какое ещё убийство готовилось так: всё время настаивая перед полицией, что именно это убийство произойдёт!?
  
  Зацепка - во всяком случае. Для них - служебно невозможно пренебречь таким сенсационным донесением.
  
  Вернулся домой, нервно ходил. Начало было важнее всего: вообще по шесту можно ли взбираться хоть сколько-нибудь, или тут же соскользнёшь?
  
  Снова позвонил в Охранное, когда Кулябко уже был там. Обрадованный, блеющий, глупый голос! Полтора года пропадал - и вот объявился любимец и сразу с таким известием! Поверил, захвачен - первая удача. На первую сажень уже взобрался - держит, не скользит.
  
  Ещё новое: назначает прийти не в Охранное, а - к себе домой. Небывало, что за изменение? Ловушка? Простодушно объясняет Кулябко: да обед уже назначен, переменить нельзя.
  
  Радушный голос, человеческая слабость. Признак полного доверия.
  
  Богров идёт к Кулябке однако с браунингом в кармане. (Так было задумано, когда собирался в Охранное: если версия не будет принята, а сразу разоблачение, - стрелять в него, стрелять в других, бежать, стрелять в себя?... Теперь, по домашности, как бы и лишнее. А может и не лишнее, незнакомый дом, незнакомый ход. По домашности - тем более не будет обыска. Взять).
  
  В сообщеньи Богрова нет ни одной зазубринки факта, ни одного реального выступа - скользь, и разбился. Отступления нет, браунинг несётся в кармане.
  
  Через Золотоворотскую улицу, через чёрный ход, Демидюк провёл Богрова в квартиру Кулябки. Хозяин (стал подполковник теперь) встретил его в задней прихожей и провёл к себе в кабинет (доверие!)... через ванную, другого хода нет.
  
  Сюда из гостиной довольно слышен оживлённый обеденный разговор. И у Кулябки - не совсем вытертый масляный рот, вкусный обильный обед ещё не докончен - и приятно его доканчивать, имея на десерт такого посетителя, о котором там сейчас и похвастаться близким гостям. Радушный, весёлый, доверчивый вид - кажется, и к столу бы позвал, если б не неприлично.
  
  Хотел повторить ему тот же пунктир, уже расширяя в сюжет, но Кулябке хочется к обеду, к гостям, - "ты садись и напиши всё, голубчик!" Оставил Богрова в кабинете (ничему не научил его взрыв на Астраханской!) - и пошёл дообедывать.
  
  Писать? Если донесение истинно и террористы нависают за спиной? Самоубийство. На что ж Кулябко рассчитывает, подавая перо? Догрызть утиное крылышко?
  
  Когда мы в жизни проходим сквозь мелкое событие - никогда мы не знаем, насколько ещё оно может пригодиться нам впереди. А теперь вело чутьё: из прошлого - как можно больше правдоподобных деталей, каких сегодня нет, как можно больше истины в прошлом. И все последние дни удочкой памяти Богров выцеплял обломки этой незначительности: дама из Парижа на Троицу 1910, совсем забывши про Троицу... Кажется: подруга дочери Кальмановича... Почему-то через неё - второстепенные письма от ЦК эсеров... Кальманович, сам уезжая, поручил все передачи своему помощнику Богрову... Богров эти письма показывал фон-Коттену... А потом передал Егору Лазареву (про Лазарева знал Богров, что Столыпин заменил ему ссылку в Сибирь на заграницу, так что тому не опасно) и... были ж ещё два письма... Одному молодому революционеру... Скажем, "Николаю Яковлевичу". (Такое имя в редакции назвал ему Лазарев, теперь всё годится).
  
  Узелки завязаны, вперёд, моя исторья! Так вот этот Николай Яковлевич в начале лета вдруг прислал письмо: не изменились ли убеждения Богрова? С революционерами приходится настороже, опасно и смолчать, опасно и высказать правду. Нет, мол, не изменились. И вдруг! - в июле на дачу под Кременчугом (вот и дача пригодилась, уже покинутая, там томился, гулял, не знал, что так скоро пригодится, как можно больше реальных совпадений!) - явился сам "Николай Яковлевич"! И открыл...
  
  (Если он серьёзный террорист, идёт на такое великое предприятие - и доверяется одной почтовой фразе неактивного подозрительного анархиста Богрова, и сразу едет к нему и открывается со всеми тайнами?... О, какой скользкий гладкий шест! Прижаться к его палочному телу самим собою, всем телом своим тереться и переползать по неправдоподобностям!)
  
  ... открыл: что едет их группа террористов, трое, из разных мест, в Киев, чтобы совершить акт во время празднеств. Говорят, на вокзале и на пристани строгая проверка документов. Так вот, не может ли Богров помочь им: перед самыми торжествами въехать в Киев - ну, например, моторной лодкой из Кременчуга? (Прицепился этот Кременчуг, как та дама из Парижа, очень удачно. И моторная лодка сюда перескочила, складывается само). Пусть добудет им моторную лодку, а потом в Киеве - конспиративную квартиру на троих. И - уехал.
  
  И - пришли, весёлые, подвыпившие, неравновесные с обеда - жирный селезень Кулябко. Остроусый красивый проницательный, образованный, осмотрительный, струнно-служащий полковник Спиридович. И ещё какая-то бледная штатская немочь - действительный статский советник. Очевидно, за обедом уже было рассказано - да, вот он, тот интересный субъект, который работал у меня раньше несколько лет и давал всегда точные сведения. Какие же в этот раз?
  
  Тёплыми пальцами брали бумагу с жаждой новости, полупьяными глазами читали, вертели, передавали, смотрели друг на друга понимающе: террор как будто давно заглох - и вдруг сейчас словить такую группу? - большие награды, большие повышения! И как легко шли террористы сами в сеть!...
  
  (Ах, верно он изучил их клёв! Ах, знал Богров их душёнки! А - во что тут было поверить? Трезвому человеку - во что? Выпирал из кармана браунинг явно (зачем взял? проклинал), и в шесть глаз не видели, только спросить: а это - что у вас? И тогда - стрелять? Их - трое, и из квартиры не выскочишь.)...
  
  Впрочем, они - полиция, и не забыли, что надо поморщить лоб, расспросить придирчиво: а откуда Николай Яковлевич узнал ваш дачный адрес?
  
  Сперва приехал в Киев ко мне домой - и домашние сказали.
  
  А... почему вы не пришли к нам с этим важным сообщением сразу?
  
  (Почему он вообще пришёл - не пришло им спросить: разумеется, каждый обязан явиться. За четыре года Кулябко никогда не пытался понять: а зачем Богрову вся эта служба? что за человек Богров?)
  
  Доверчиво смотрит на опытных полицейских через пенсне молодой интеллигент с удлинённой стиснутой головой, постоянно чуть изогнутой набок, с постоянно несомкнутыми губами, видно - и скрыть ничего не умеет: поскольку Николай Яковлевич тут же и уехал, у меня остались как бы пустые руки, мне было неловко так приходить. И я всё ждал, что он объявится. Но время идёт, подходят торжества. А в одной из газет (к тому же правых, которые так и читают взахлёб присяжные поверенные...) промелькнула заметка о возможности какого-то покушения. Я - просто взволновался, не знаю, что мне делать. Если они теперь нагрянут и потребуют, я под их наблюдением уже никак не прорвусь к вам спросить: добывать ли им лодку? искать ли им квартиру?
  
  Нет, моторной лодки не давать, строго отводит Спиридович. А квартиру? Чтобы знать, где они будут, и легче их взять, отчего же? Кулябко думает - можно, и даже знает, какую: разведенной жены полицейского письмоводителя.
  
  (Богрову это никак не годится: призраков нельзя поселить к реальной хозяйке).
  
  Замялся: как бы чего не пронюхали, вдруг она вызовет у них подозрение, тогда всё провалится.
  
  А чью бы вы предложили?
  
  Да тут... одна знакомая уехала за границу. Да если разрешите - и мою: родители уехали.
  
  Что ж, может быть и хорошо (легче наблюдать через Богрова).
  
  (Держится! Держится!)
  
  Ещё ближе к истине, ещё естественней: я так понял - акт будет не в начале торжеств, а - к концу, когда охрана ослабеет. (Как будет - так прямо и говорить! так прямо и предупреждать охрану, вот дерзость!)
  
  Спиридович - самый профессиональный и единственный умный: но как Николай Яковлевич так легко вам доверился, все подробности?...
  
  А! Я заявил Николаю Яковлевичу, что не хочу быть пешкой в их руках, а должен быть посвящён во все планы, это моё условие. (Я - не мелкий! Я буду всё знать! Верьте мне и держитесь за меня!)
  
  Убедительно.
  
  Но уж если все планы, - сверлит-таки усопронзительный Спиридович, - так тогда: на кого? На Его Императорское Величество?
  
  Нет! (Не только нет, потому что - нет, уж Богрову ли не знать, а и - нет, чтоб и в мыслях ни у кого не было! И если: только сейчас допустить о царе - слишком подхватятся!) Нет, в этом случае опасаются еврейского погрома. Поэтому план террористов: покушение на двух министров - на Столыпина (так-таки наоткрытую!) и Кассо. (Министр просвещения, лютая ненависть передового студенчества, очень реалитетно. И - раздвоить внимание охраны).
  
  И - так и видно, как настороженность вся вышла из Спиридовича, и вернулось послеобеденное блаженное упитое состояние.
  
  (Держится! Как угадано!)
  
  Спросили приметы Николая Яковлевича. И был готов, и - не был, ещё не сжился с ним Богров вполне. Ответил с лёгкостью, но приметы вышли хлипкие: жгучий брюнет, средней длины волосы, чёрные средние усы, интеллигентное лицо, привлекательные глаза...
  
  Приняли. Записали. "Надо послать в Кременчуг".
  
  Статский советник: вы эту записку вашу - подпишите, пожалуйста.
  
  Только усмехнулся Богров, до чего ж новичок статский советник и до чего ж ничтожный чиновник: о, нет! вот это - слишком опасно для меня, в вашем аппарате может быть предательство.
  
  (И - опять достоверно, опять выиграл!) Вот и вопросы исчерпались. Исчерпались сомненья подполковника, полковника...
  
  (Богров так и надеялся. Он знал за собой, за ним признавали какую-то особенную убедительность рассказа: он, когда хочет, как завораживает, как пение редкой птицы, вытянувшей шею, и даже врагам своим в такие минуты он становится милым).
  
  Смелеет, дерзеет и делает ещё один переполз, важности которого вне чиновного мира даже невозможно охватить, он сам не понимает сотрясательности удара, он хотел только впустить между ними каплю расслабляющего яда:
  
  - Николай Яковлевич говорит, у них есть связи и среди чинов Департамента Полиции и в петербургском Охранном отделении. Они - уверены в успехе.
  
  (Но: зачем тогда им в Киев ехать? не перебрал?)...
  
  Нет, не перебрал! Они - союзники тут, единомышленники, вот - их четыре единомышленника здесь. И Кулябко подходит к пачке (она здесь и лежала!) заготовленных билетов-приглашений на торжественный спектакль 1 сентября, а есть и на общественное гулянье в Купеческий сад на 31 августа - и предлагает Богрову взять, сейчас впишет его фамилию! (Из благодарности? Или с целью какой? Или по селезнёвой суетливости просто? Даже непонятно - зачем? Волосы прилизанные, светленькие, глупые. И знал Богров, что Кулябко глуп, - но не ожидал такой лёгкости!)
  
  И отважный увидел себя - уже на половине шеста, нет - выше половины: уже мелкими кажутся те бесправные муравьи, из которых пополз три часа назад. И уже совсем не так далеко вверху заветная площадка! Ничем не удостоверенный, скользя по невероятностям, - как он поднялся? на чём он держится???
  
  То, что нужно! Билет на закрытый спектакль, где будет открытый Столыпин, да кстати ещё и этот... император. Ожигая револьверную руку, в неё сам плывёт театральный билет! Какая удача! Какая победа - и сразу!
  
  И всякий другой юный схватил бы билет. Но - не умудрённый Богров. Нельзя принимать слишком лёгких побед. А достигнутое доверие дороже билета. (Да ещё до театра - шесть дней, они могут опомниться и отобрать).
  
  И - отклоняется Богров от багряно-желанного билета - движеньем чуть утомлённым, бескорыстным, узкая голова чуть на сторону: нет, он не хотел бы афишироваться.
  
  Хорошо. Поручили ему дальнейшее наблюдение за террористами. Если понадобится - в его распоряжении Демидюк. Расстались.
  
  Расстались - с полной инициативой у Богрова, никаких обязательств: когда же связь или когда следующая встреча?
  
  Ошеломлённый сверхожиданной удачей, несомый победным счастьем, весёлый Богров идёт к тем знакомым - отбирать назад те письма с объяснением выстрела, какой сегодня не понадобился.
  
  О, счастье! Разве - нейтрализовал? Он - взял полицию к себе на помощь, вместо эсеров! Какой юмор - и не с кем поделиться, и оценит ли кто-нибудь, когда-нибудь?
  
  Условия задачи сильно изменились: уже не всё против, только не отдать взятого.
  
  Стоп, может быть за ним установили слежку? Проверил - нет, передвигается ненаблюдаемый.
  
  Вот идиоты! Вот олухи!
  
  О, счастье! Ещё когда тот выстрел, ещё когда то обречение, а сегодня - победа, свобода, киевское лето к зрелым каштанам. Впереди - свободная ещё неделя.
  
  Да и вообще он - свободен! Кому он обязался? кому подписался? Допустим, Николай Яковлевич передумал, не приедет. И все последствия - денежный пакет от Кулябки.
  
  Но - и одиночество.
  
  Но - и обдумывание.
  
  И - всё напряжённее.
  
  27 августа.
  
  А зато: как сразу и навсегда отметиться - от всех подозрений, обвинений! Убил - и чист навсегда.
  
  28-е.
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  В колоде бывает 52 карты, 36, и меньше. Здесь - составных элементов ещё даже меньше, но они неуловимые. Только Кулябко отлился в толстого простофилю, бубнового короля, а вот Николаи Яковлевич никак не представится во плоти, не хватает воображения.
  
  А в Кременчуг - погнали целый отряд филёров. Хорошо, меньше будут толкаться в Киеве. Кременчуг и моторная лодка - очень удались, ветер достоверности.
  
  Элементы - простые, но не строго очерченные, оттого комбинации их множатся, перетекают, - и на какую же опереться дальше?
  
  Главная наживка - держать их в напряженьи, в расчёте перехватить террористов живьём, получить служебный эффект. Держать - до последнего момента и даже через последний момент, всё никак не завершая.
  
  И поэтому - ни в чём не торопиться, оттягивать, не видеться часто.
  
  Ещё для того не видеться, чтоб не навязали ту полицейскую квартиру.
  
  В душной заперти Богров сидел, сворачивался, лежал, ходил, сидел, раскачивался - обдумывал. Те несколько нужных капель для рокового мига должны были накопиться, насочиться - в мозгу? в зобу? в зубу?
  
  29-е. Три дня созревания замысла в завихре мыслей, отточки каждой детали, всех вариантных возможностей - раздробленных, рассыпанных, неожиданно могущих вспыхнуть. И такая тревога, что в нужный момент может отказать сообразительность? или внимание? или память? или смелость?
  
  Но самое удивительное - не беспокоилась, не спрашивала, не звонила охранка, будто мелочь такая, группа бомбистов при царском пребывании, не беспокоила её.
  
  Деликатно не спрашивали - но и за ним самим не следили! никуда не сопровождали! - только установили заметный пост против дома, на случай прихода такого отметного Николая Яковлевича.
  
  И по расчётам Богрова это и было самое выгодное: оставить охранке как можно меньше времени для обдумывания мер.
  
  Безумно трудно было - удержаться все эти дни, не сделать лишнего, не сорваться с достигнутого. Часы одиночества тянулись невыносимо, варианты казались упускаемы. (Но в записях филёров не отмечено, что Богров выходил в эти часы).
  
  А совершенно точно: он в эти дни обедал с тёткой, принимал неизбежные посещения друзей - Фельдзера-старшего, Фельдзера-младшего, в какие-то часы ходил и к Гольденвейзеру в контору. 29-го написал отцу за границу очень деловое письмо: что плохо сделан ремонт пола, и - о страховке. А в 11 вечера ещё один друг - Скловский, зашёл к нему со своей барышней, они втроём выпивали. Около часа ночи Богров вышел их проводить, на пустынных улицах снова и снова убеждаясь, что наблюденья за ним никакого нет, и, значит, Кулябко верит беззаветно. Особенный вкус и подъём: пьянеть с людьми, кто и отдалённо не представляет ни подвига твоего, ни успеха, - это всё остаётся твоим нераздельным счастьем и роком, а ты весело болтаешь о пустяках. А вот на углу Владимирской - твоя бывшая гимназия, питалище твоих юных надежд, - какой бывший ученик, и в седине, и в пустынную ночь пройдёт без шевеления сердца мимо своего вечного здания, где и он, вперебой со сверстниками, мечтал о великой прославленной жизни? Как раз в эти самые дни их гимназия ждала своего столетнего юбилея - на рубеже сентября, в разгар торжеств, и царского посещения. Она не знала, какой юбилейный салют её ждал.
  
  Так - Богров выдержал, и только 31 августа, и то не с утра, а в час дня, он поднял свою домашнюю телефонную трубку и попросил у телефонной станции соединения с номером Охранного отделения.
  
  Ещё недостаток телефона: разговор может слышать случайная телефонная барышня. Правда, такого умного, кто мог бы понять и проверить, там не бывает.
  
  В Охранном трубку взял дежурный Сабаев, письмоводитель, хороший знакомец, - он в доме Богровых бывает запросто, часто, чуть не ежедневно, правда не у самих хозяев, а посещает кухарку их. Подполковника Кулябки? Нету.
  
  Опять - потеря на косвенную передачу, ослабление эффекта, новый риск.
  
  - Тогда, пожалуйста, передайте подполковнику: Николай Яковлевич приехал, имеет при себе, что надо, остановился тут, у меня. И мне - нужен билет сегодня в Купеческий сад.
  
  Несколько часов изводящего ожидания. Кулябко - не отвечает.
  
  Вот когда остро пожалел, что переиграл, не взял билетов.
  
  Уже не верит?..., Раскрыл?... Провал?...
  
  Переигрыш. Передержался.
  
  Перемудрил - давали билет!
  
  Последние часы перед началом гулянья - а телефон молчит.
  
  Кто б ещё оценил, кто оценит когда-нибудь силу и смелость этого построения: навлечь наблюденье и слежку на собственный дом - перед тем, как идёшь на акт? И ещё при этом уничтожительном совпадении: горничной нельзя приказать не открывать Сабаеву; Сабаеву же ничего не стоит самому прийти и проверить у кухарки, что в доме никто новый не появлялся.
  
  Или иначе: вот уже сейчас оцепили дом и кинутся брать Николая Яковлевича, не дожидаясь остальных? Неудачно сказал: имеет при себе что надо. Значит - возьмут с бомбой, чего им ещё?
  
  Выходил, снова выходил на балкон. Опытным взглядом просматривал Бибиковский бульвар. Нет, не оцепляют. В скуке дежурит один филёр.
  
  Нет, не бросятся брать. Ну, возьмут одиночку с оружием, а где доказательства, что он покушался на государственных особ? Где эффектность? Схватить заранее - ничего не доказать.
  
  Но почему ж тогда нет звонка? Известись.
  
  То неудачно, что не попал на Кулябку, не получил ответа, не подбодрился его хлюпающим голосом.
  
  А, вот он!! Да! - по телефону возбуждение и хлюпающая радость Кулябки: приехал??
  
  Для правдоподобия - приглушенный осторожный голос (ведь кто-то в соседней комнате сидит). Для правде подобия - такую сверхтайну, не очень охотно по телефону, но и нельзя же совсем ничего: у меня - один, будут и другие. Принять активное участие я отказался, но кое-что мне поручено и буду проверен, - и для того, во избежание провала, мне надо быть сегодня в Купеческом саду.
  
  Не поверит! - как грубо сшито...
  
  Коченеет, онемела вся долгота тела, вот - свалится со всей высоты. Упадать гораздо больнее, лучше б не начинать и всползать.
  
  А Кулябко - и не задумался даже. Кулябко и не переспросил: а зачем же собственно билет?... В Купеческий сад, куда не попасть и лучшим семьям Киева, - хорошо, присылайте посыльного!
  
  Опять удача! Черезсильно извивнулся удолженным телом, спиралью, - и ещё поднялся!
  
  Но не успел положить трубку - звонок опять. Знакомый, Певзнер. Очень просит его простить, две минуты назад он звонил Богрову и по вине телефонной барышни его соединили до окончания предыдущего разговора...
  
  Оледенел!
  
  ... Очень просит простить, но слышал, с какою лёгкостью Богрову пообещали билет в Купеческий сад. Очень бы занятно там побывать. Не может ли Богров устроить билет и ему?...
  
  Барышня - идиотка! и совпадение - невероятное, на двести телефонных звонков не бывает!...
  
  Оборвал, ответил зло, вообще не разговаривал, язык отказал, только: "Надеюсь, это будет в секрете?"
  
  Когтит по груди, расцарапывает: с какого места слышал? Может - всё??...
  
  Почему все оступки, оскользы и срывы не постигают нас в плавной жизни, а только - на самом кругом опасном месте?
  
  Почему: то растягивается время и дремлет, то - сжимается режущею петлёй?
  
  Вихри мыслей - расчётов - опасностей-отклонений - посыльной уже заказан и пошагал, а:
  
  может быть, это последний час твоей жизни?
  
  И:
  
  "Дорогие, милые папа и мама!... (Через папу и маму, их чувствами, всего-то жальче и себя)... Вас страшно огорчит удар, который я вам наношу... Но я иначе не могу. Вы сами знаете, что вот два года, как я пробую отказаться от старого... (Обломанная лапка у "ж", а задняя лапка "я" - как в землю морковкин корень)... Но если бы даже я и сделал хорошую карьеру - я всё равно кончил бы тем же, чем сейчас кончаю..."
  
  И это письмо - опять к знакомому.
  
  (Не следят!)...
  
  И - посыльной принёс заветный билет. И с браунингом в кармане, празднично проталкиваясь по бешено иллюминованным улицам, мимо огненных абрисов зданий и гор огня, у входа в Купеческий мимо открытого вчера памятника Александру II - что-то итальянско-бронзовое, а внизу обсажен лубочными народными фигурами, "Царю-Освободителю - благодарный Юго-Западный край", - через контроль полицейский - по счастливому билету - в недоступный сад.
  
  (Не следят!)...
  
  И - по толчее сада, иллюминованного ещё безумней. Многоцветные фонтаны из ваз. Снопы светящихся колосьев. Букеты, рассыпающиеся в звёздочки. Слева издали через густоту деревьев - как висящий в воздухе крест святого Владимира в лампочках. У открытой ложи царя - симфонический оркестр. Крестьянский хор. Хор русских и малороссийских песен.
  
  Мимо оркестров, мимо эстрад и хоров... Как разбирают эти скрипки! А может быть отдаться музыке, иллюминации, ласкающей тёплой южной ночи - да и бросить всё?... Ведь никому не обещано, никто не ждёт, никто не упрекнёт.
  
  Сколько раз бесчувственным осязанием, бесчувственным ртом принимал эту жизнь, сколько раз внушал себе, что своя жизнь - не стоит, чтоб её тянуть, - а вдруг стало позывно жаль: ведь только двадцать четыре года! Можно прожить ещё полвека! Можно узнать, что будет в 1960 году!... Твоя жизнь - ещё вся при тебе, вся надеется и ждёт, вся плывёт в этой музыке. И ещё где-то есть женщины, которые могут тебя когда-нибудь полюбить? (И ещё где-то крадутся с револьверами бесстрашные, которых ты можешь выручить на суде блистательной речью и отойти под аплодисменты?) Но собственный единственный нажим на спусковую дужку - и вместе с грохотом выстрела обрушивается навсегда весь мир...
  
  И - любишь себя. И - презренье к себе.
  
  Жаль не приготовил моторной лодки.
  
  На площадках, залитых электричеством. И под тёмными зеленями аллей... И даже - в первых рядах публики близ царского шатра...
  
  Шатёр устроен над днепровским обрывом, смотреть фейерверки. Сам шатёр - из гранатовой материи с золотыми орлами и увенчан шапкой Мономаха в белых и голубых огнях. А с кручи вниз - светятся и сооружения набережной, одна пристань белая, другая зелёная, и громадная мельница Бродского, и на Трухановом острове горят царские вензеля, а по Днепру медленно плывёт ладья из огоньков в форме лебедя, огни отражаются в воде. И самой тусклой деталью - через Днепр на небе луна. При взрывах ракетных гроздьев оба берега Днепра с многотысячными толпами видны как днём - и оттуда возносятся оркестровые гимны.
  
  Но у шатра - не видел царя. А близ эстрады с малороссийским хором - вдруг оказался, притиснулся - в двух шагах от него - не в трёх, а в двух! Чуть сзади, вполузатылок, гладко подстриженный тёмный затылок под военной фуражкой, - и между головами приближённых - открытый прострел! И в кармане - браунинг с досланным первым патроном. В кармане наощупь передвинуть предохранитель - вынуть - и бей!
  
  И - взорвать их сверкающий праздник весь!
  
  Богров задрожал от сладости. Сколько раз он отвергал эту мысль - убивать царя, - но чтобы так доступно! но чтобы так!!!
  
  Даже голова закружилась от своего могущества. Слабый нажим указательным пальцем - и нет ещё одного русского царя! И даже - целой династии может быть, всех Романовых - снять одним указательным пальцем!!! Событие мировой истории!
  
  Но - с усилием охолодил себя: этот царь - только названье, а не достойная мишень. Он - объект общественных насмешек, он - лучшее ничтожество, какого только можно пожелать этой стране. Никакой удачный выстрел и никакой наследник потом не сделали бы эту страну слабей, чем делает этот царь. И вот уже 10 лет - убивали министров, генералов, а этого царя не трогал никто. Понимали.
  
  Зато, напротив, расправа за смерть его, за рану, становится в противоречие с целью. Именно в Киеве это будет что-нибудь особенное. Убрали бы царя где-нибудь, только не в Киеве, - так-сяк. Но если в Киеве и - он, Богров, - это будет страшный еврейский погром, поднимется тёмный безумный народ. Живое, родственно ощущаемое еврейство Киева! Последнее, что б хотел задержать на земле Богров: чтобы Киев не стал местом массового избиения евреев, ни в этом сентябре, и ни в каком другом!
  
  Трёхтысячелетний тонкий уверенный зов.
  
  И он погасил свою охотничью дрожь. И дал себя оттеснить. И пошёл дальше.
  
  Зато уже - Столыпина он твёрдо решил убить сегодня! Премьера Столыпина - ничто не могло в этот вечер спасти, ничья рука, ничья преграда, ничья защита! И чернь - его не знает, и никто за него не поднимется.
  
  А просто - не встретил. Не увидел. Может быть - по близорукости.
  
  Даже - показалось, видел издали, неотчётливо. Но нагонял, проталкивался, - упустил.
  
  А может быть, всё-таки, искал - не так уж упорно?
  
  И - любишь себя. И - презренье к себе.
  
  Не встретил, не нашёл.
  
  А вечер - кончился.
  
  Упущено.
  
  И, едва выйдя из сада, среди разъезда экипажей в устье Крещатика, перегороженного у Михайловской улицы жандармами и казаками, чтоб любопытные толпы не хлынули сюда смотреть, - уже очнулся от этой размягчённости и был тоскливо безвыходно сжат - внутри.
  
  Стояли сиволобые, охраняли, а он! - уже проточился в самое сердце, смертельный укол неся при себе, - и? - рассеялся... не нашёл...
  
  От себя не уйдёшь. Ещё не доехал извозчик до Бибиковского - уже знал Богров: надо добывать следующий билет.
  
  Завтра? А пока поспать...
  
  Нет, уже никогда не спать.
  
  Но - Кулябко?! Все эти дни - ни вопроса, ни беспокойства: приехали террористы, нет? и - что было в Купеческом? и - зачем так нужно было туда пойти? Николай Яковлевич имеет при себе всё, что нужно , - и никакого беспокойства! Блаженная толстокожесть! - такой не ожидал Богров, даже зная охранников.
  
  Как их назначают? Как их отбирают? Как они продвигаются по служебной лестнице? Всё - по знакомству и угодству.
  
  А может, наоборот: всё разгадали?... А может - сейчас придут с арестом?... Следили в саду?
  
  Возможно! Возможней всего! Похолодел.
  
  Полночь. Час ночи. Движение к раздеванию? Нет, и думать нечего спать.
  
  С каждым часом бездействия он - терял.
  
  Как он мог так расслабиться в Купеческом, как он мог упустить? Меньше бы слушал скрипки, быстрей бы ходил-искал.
  
  Завтра утром опять не застать Кулябки. Завтра днём своё непрерывное движение торжеств, и можно театр упустить.
  
  Добывать билет - сейчас же, сейчас же, не рискуя откладыванием.
  
  Со своей мистификацией - уже сам сживаешься. Двоение реальности. "Николай Яковлевич" сидит вон в той комнате. Что он подумает, услышав ночной уход своего сомнительного хозяина? Как объяснить ему? И как разгадать его завтрашние планы? А что передать Кулябке? Поверит ли Кулябко? Поверит ли Николай Яковлевич? Только бы не отказала острота, мгновенность доводов.
  
  Отрепетировать их. Вот, изложить чётко на бумаге. Да по ночному времени к Кулябке без записки и не попасть.
  
  ... Николай Яковлевич ночует у меня. У него в багаже два браунинга... (Как можно ближе к истине - не поскользнёшься. Чем ближе - тем верней играется роль, тем меньше морщин на лбу)...Ещё приехала "Нина Александровна". (Когда-то встречалось в жизни такое сочетание, обаятельная, молодая...)...Я её не видел. У неё - бомба. (Без этой бомбы - ничего нового, охранку не сдвинешь и не проймёшь)...Остановилась на другой квартире... (Это вот для чего, прекрасное построение: если здесь у меня - не все террористы, то на квартиру нагрянуть нельзя, испугаешь остальных. Но и - надежду надо им дать. Но и - ограничить во времени)...Завтра днём она придёт ко мне на квартиру от двенадцати до часу. (А вниз посмотреть - закружится голова: уже какая высота!) Подтверждается впечатление, что покушение готовится на Столыпина и Кассо.
  
  Всё им открыто! всё от начала до конца! сам на себя доносчик перед исполнением! - невиданно! Лазарев - распутает ли когда-нибудь? оценит?
  
  ... Николай Яковлевич считает успешный исход их дела несомненным. (Надо, чтобы Кулябку тряхнуть. Перетревожить их нельзя, но оставить сонными тем более.)... Опять намекал на таинственных высокопоставленных покровителей. (Утомлённая голова уже не придумывает новых мотивов)... Я обещал во всём полное содействие. Жду инструкций...
  
  В этой язвительной наглости обнажения всего, как будет, - есть что-то завораживающее, Кулябко и должен онеметь, он должен - душевно смириться, подчиниться.
  
  И всё-таки: невозможно понять, почему они так равнодушны?...
  
  Бомбой - взорвёт он беспечность Кулябки! Именами министров - успокоит. Высокопоставленными покровителями - окостенит. Этими покровителями он прокусит сердце Кулябки. Если и покровители так хотят - то зачем Кулябке стараться больше всех?
  
  В два часа ночи к городовому у подъезда Охранного отделения подошёл хорошо одетый господин и потребовал доложить начальнику. Дежурный в отделении - всё тот же Сабаев, он ещё не сменился (а сменясь - не отправится ли к нашей кухарке, как раз когда бы ей готовить завтрак Николаю Яковлевичу). Пригласил в приёмную. Стал звонить на квартиру, разбуживать подполковника. (Богров теребил их как проситель, будто это ему, а не премьер-министру грозило покушение.)... Кулябке, конечно, страх не хотелось ночь разбивать: ну, какие там ещё спешности? ну хорошо, пусть изложит письменно... Да записка уже готова, вот она... Ну, тогда отошлите её Демидюку, пусть разбирается... Нет, он настаивает - только вам лично.
  
  Понесли записку. Течёт ночь, перемесь бессонницы и провалы сна. Сидит Богров у Сабаева. Клюёт носом Сабаев. А Кулябко на эти четверть часа ещё, наверно, улёгся спать. Но, встряхнутый бомбою Нины Александровны, - поедет в отделение? Нет, конечно: звонит и велит - привести Богрова к себе на квартиру.
  
  Второе свидание, и опять на квартире, вот пошло!
  
  А это и есть - то, что нужно! Человек, сжигаемый замыслом, несравненно сильней человека, хотящего только покоя. Человек, не ложившийся спать, всегда превосходит человека, вырванного из постели. Вслед за рассчитанной своей запиской хладнокровный Богров вступает и сам гипнотизировать расслабленного Кулябку.
  
  А Кулябко и ещё последние эти четверть часа, после второго телефонного разговора, додрёмывал. И, с простотой российской, - вышел к нему перевалкою селезня, так и не дав себе труда одеться, ведь сейчас опять в постель, - в бордовом халате, зевая густо:
  
  - Что вас так беспокоит, голубчик? - с сожалением к себе, к нему, к таким несчастным...
  
  А ведь и не стар, сорока ему нету. А толст.
  
  Человек в халате, едва сведённом, и вовсе ничто перед человеком в костюме.
  
  В этой драпировке сейчас - должно решиться.
  
  А Богрову и нужен-то всего только: один театральный билет на сегодня. Вон там они лежат, стопочкой, в кабинете.
  
  Но говорить открыто - ещё и сейчас неосторожно. (Самого себя изломало это откладывание. Всё тело болит).
  
  Кулябко встретил его с полусонной теплотой, не очень взорванный бомбой, не очень окостеневший от покровителей, - и другу своему подполковнику дружески растолковывает Богров те подробности, которых днём не мог по телефону: террористы поручили ему установить приметы Столыпина и Кассо. (Они - во всех иллюстрированных журналах, но сонному этого не сообразить). Для этого и пришлось идти в Купеческий сад, не пойти - никак было нельзя: террористы, очевидно, следили за ним, как он выполнит.
  
  Шест как будто прочный, вкопан, но наверху, уже близко к куполу, - как раскачивается! вот сбросит! И неизвестно чем держась, становишься беспомощен, самые нелепые движения: где следили террористы? в саду? так сами бы и собрали приметы, хоть прямо бы и грохнули... И если так не доверяют - пойдёт ли в сад, то - как доверяют все тайны, все планы, самих себя?...
  
  Надо бы крепче всё увязать, но уже не хватает усталого ума.
  
  Но тем более - у сонного Кулябки. В лице Кулябки глупость - даже не личная, а типовая, если не расовая. Почёсывается, укутывается плотней, ничего не заметил, всё правильно. Спа-а-а-ать!... - он сам как тройная подушка.
  
  И, ещё перемалывая, что было в записке, и развивая: Столыпина не видел, поручения о приметах выполнить не мог. А Николай Яковлевич настаивает... (Подготовка, что понадобится театральный билет... Но брать - нельзя. Дороже билета - доверие. Может дать и билет, но приставить трёх филёров).
  
  Но покушение - не на Государя??...
  
  Нет-нет.
  
  Кулябко всё более успокаивается. Кулябко не понимает, зачем его вообще разбудили.
  
  Да! спохватился, вспомнил жалобу из Кременчуга: приметы Николая Яковлевича слишком общи, невозможно искать, уточните, голубчик!
  
  Какой дурак! Зачем ему Кременчуг?...
  
  Что ж, можно. (Немного врасплох). Вот: роста выше среднего... довольно плотный... брюнет... небольшие усы (а как там было раньше?)... подстриженная бородка... рыжеватое английское пальто... котелок... тёмные перчатки.
  
  Тёмные перчатки особенно убедительны для православного жандарма: ведь у террориста - когти, надо прятать.
  
  Пошёл Кулябко спать, а Богров - пустыми улицами, освежаясь.
  
  Ещё раз убедился: на ночь филёрский пост снимают, за домом не следят. Или - самовольно спать уходят.
  
  Вился, вился - какое искусство! Не отказало внимание, не отказал смысл.
  
  Но - утром? Но утром, когда Кулябко очнётся, - ведь он же должен докладывать? Как высоко? Самому Столыпину? По смыслу - нельзя не доложить.
  
  Так не слишком ли углубился кинжал истины?
  
  А могли - и раньше доложить? Должны были - и раньше. И - ничего?
  
  Не переиграл ли он со своей откровенностью?... Но скажи одного Кассо - не дали бы и билета.
  
  В этой игре с истиной - уже чудовищная несоразмерность: премьер-министру объявят, что на него готовится покушение! Так он - обережётся, он и в театр не пойдёт?
  
  Не спрячется. Пойдёт. Никак же не меньше, чем эту кулябку, обдумывал, изучал Богров свою будущую жертву. На вызов лётчика-эсера ответил же он тем, что сел с ним на двухместный аэроплан! Характер Столыпина - не уклоняться от опасности. Так он и встретит свою верную смерть.
  
  Приманка поставлена прекрасно: террористы сойдутся, но не раньше полудня. Значит, раньше их брать нельзя. Раньше нельзя приходить с арестом на богровскую квартиру. (Только б не догадались проверить через Сабаева!)...
  
  Но и - билета нельзя просить раньше: ведь не знает же Богров, что решат и что прикажут ему террористы...
  
  Сколько там ни спал - а с утра, взвинтясь кофе, был нервно весел. Счастливое чувство: обхитрил, победил, приблизился - и вот наступает момент, для которого ты жил всю жизнь.
  
  Сколько там ни спал, а утренняя голова всегда сообразит больше. В ночном свидании ошибки не было, хорошо. Но и - решения нет.
  
  Надо развить его. Допечатлеть ночное впечатленье.
  
  И - перед полуднем, за час до критической встречи террористов, хозяин квартиры вышел пешком. (Филёры уже стоят, смотрят - но за ним не идут. Доверие сохраняется).
  
  Он вышел на Крещатик - и средь солнечного дня открыто пошёл в Европейскую гостиницу, где, он знал, Кулябко сейчас. Где, знал весь Киев, расположились на дни торжеств многие приезжие высокие власти, и пировали там. (Какая же смелость? - на просмотре у террористов, и не боится их? А вчера звонил прямо из дому в Охранное отделение, слал посыльного за билетом - терпеливые террористы всё сносят и не беспокоятся? Как это знобко видно при свете и жаре южного дня!)...
  
  Кулябко принял его в комнате того статского советника, Веригина.
  
  Оба. (Но не трое, и то хорошо).
  
  Безукоризненно следить за каждым выражением.
  
  Но дело и не в выражении, а - во втягивающем ворожении.
  
  Неважно, что сказать, - важно, как смотреть. Перебывать всё то же. (Эти не изменились). Изменение одно: дневное свидание у террористов не состоится. (А откуда они друг о друге так точно узнают? как они это всё сговаривают?)... Встречу перенесли - на Бибиковский бульвар, на углу Владимирской, в 8 вечера. (За час до спектакля).
  
  Отложено, но - акт не отменён?
  
  Нет! - навстречу всем опасностям Богров. И честных глаз не сводя с обоих.
  
  Всё-таки пронимает. С двух сторон: где же он может произойти?
  
  Правду, правду и только правду! Скорее всего... у театра. (Чуть откачнулся при конце).
  
  Статскому советнику, промокательному пресс-папье, очень хочется показать свои полицейские способности: а как узнать террористов на многолюдной улице? И как узнать их намерение: акт состоится или опять отложен? (Если отложен, тогда повременить с арестом?)
  
  Кулябко: если идут на акт - пусть Богров подаст знак курением папиросы.
  
  (Всё расползается: ему - идти на бульвар? на пустую скамейку? А как же - в театр?... Всё рассыпается, и доводами спаять невозможно).
  
  А только - привораживающим взглядом, чуть набок плосковатую голову, такой милый юноша, ему хочется верить, как ему не поверить, ему надо верить...
  
  Конечно, Богров всё готов исполнить, и папиросу. Но ему тягостно, что террористы затянут его в свой насильственный акт. Он как раз к этому часу хотел бы изолироваться, отойти от этой компании, да чтоб с ними и не арестовываться. Ему хотелось бы изолироваться от бомбистов.
  
  Но - под каким предлогом?
  
  Предлог как раз хороший: вчера в Купеческом саду не удалось собрать примет Столыпина. Николай Яковлевич - недоволен, и требует. Так может для этой, якобы, цели - в роли разведчика для террористов, и пойти в театр?
  
  (При режущем свете дня так ясно видна вся подмазка и как неестественно прилепился к столбу в том месте, где быть и не должен. Тут всё рассыпается: зачем же ему в театр, если встреча на бульваре, и акт - у театра? Как же он будет сигнализировать о намерениях, если изолируется? и - зачем им приметы так поздно? Но, сплавленное гипнотической волной, всё как-то удивительно держится).
  
  Даже вот как: а в театре Богров неправильным сигналом мог бы испортить их предприятие.
  
  (И - держится!)
  
  В праздничной суматохе (да они же опять спешат на завтрак с шампанским), перед очевидностью успеха и наград - держится!
  
  - Но как вы объясните им, откуда вы достали билет?
  
  - О-о! Через певицу Регину. А она - от своего покровителя из высшего света.
  
  Ещё непонятно: так значит, Богров не укажет террористов на бульваре?
  
  Ну, филёры легко могут следовать за Николаем Яковлевичем от дома Богрова. А в театре Богров пожалуй будет и понужнее.
  
  Пожалуй...
  
  Но как же террористы проникнут в театр?
  
  (Всё смешалось).
  
  О-о, при высокопоставленных покровителях...
  
  Завораживающе.
  
  Кулябко и Веригин обсуждают ещё другие возможные варианты, в которые может быть поставлен террористами их сотрудник.
  
  Без нажима, но чуть притерпевшись: причём, мне надо получить видное место в партере: они могут за мной наблюдать, проверять, там ли я.
  
  Ведь Богров под жестоким контролем террористов, каждый его шаг просматривается...
  
  Веригин: в первых рядах - никак нельзя, там - только генералы и высокопоставленные.
  
  Кулябко: в партере, но - дальше. Билет - пришлю, если планы революционеров не изменятся ещё раз, а то они всё время меняются.
  
  Уплыл билет? Может и нет. Настаивать нельзя. (Ослабло тело, распускаются мускулы, язык устал, глаза закрываются, сейчас - мешком по столбу вниз?)...
  
  Домой - на извозчике: и по слабости, и как бы торопясь в стиснутое общество Николая Яковлевича, не заподозрил бы в отлучке.
  
  В собственную стиснутость. Так хорошо плёл, переползал - и срывается? А завтра вся эта царская банда поедет по другим городам - и надо дальше переставлять как фишки - Николая Яковлевича, Нину Александровну, и придумывать ещё персонажи, сюжеты, приметы... Уже не брала голова. Срывался.
  
  Устал... Сколько мы, превосходные, тратим энергии, искусства - и на что? Проклятье! Они превращают нас сыщиков.
  
  Часы, часы одинокие, в безвыходном остром тупике, в перекладывании предположений. Обед с тёткой. Ничто не лезет в горло. Сам не заметил: с тёткой распустился и обронил, что был вчера в Купеческом. Изумилась: да как же попал? Петербургские знакомые помогли.
  
  Как же можно было вчера пропустить Купеческий? Ведь такие удачи не повторяются.
  
  Ещё вот не подумал: швейцар! Просто придут к швейцару и проверят: проходил ли парадное хоть раз вот с такими приметами?
  
  А приготовлены, развешаны горничной - фрак, белый жилет. Этот фрак готовился для публичного адвокатского выступления, так и не состоявшегося ни разу.
  
  Часы напряжённейших нервов. Ах, скорей бы конец, и в нём - вся награда! Кончатся прятки, сойдёмся лицом к лицу - и посмотрим, кто побледнеет. Скорей бы кончать. Скорей бы стрелять. Заслонил Столыпин весь свет.
  
  Вдруг в комнату - стук, чей-то чужой. Револьвер - на столе, упустил прикрыть, почему-то рванулся к двери.
  
  Полицейский!!!
  
  Сабаев.
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Открыли?? Всё провалилось?!! Уже все комнаты проверил, никакого Николая Яковлевича?? Уже топчется в прихожей полицейский наряд??
  
  Сабаев вежливо: можно ли ему с их телефона позвонить к себе в Охранное отделение?
  
  Нет! Нет! (Ловушка? Ещё усилить наряд?)
  
  Удивился Сабаев.
  
  Нет, понимаете, в моём положении я не могу этим злоупотреблять. Это может быть замечено.
  
  Ничего. Обошлось. Значит, он - к кухарке. Значит, там у них всё хорошо.
  
  Ещё, ещё расхаживать, ждать, томиться. Лечь - не лежится, встать - не ходится.
  
  Будет билет?
  
  Как-то всё-таки перетягиваются стрелки часов. Ближе, ближе к семи. Нет сил дождаться до ровного. Позвонил Кулябке. На этот раз - он.
  
  Голосом приглушенным (чтоб Николай Яковлевич не слышал): планы не изменились, пришлите билет.
  
  Хорошо. Демидюк принесёт швейцару сам, скажет - от Регины.
  
  Голос Кулябки - обычный.
  
  Но - двадцать минут, но - тридцать минут, - не несут!
  
  Уже и фрак надет, стеснительно жаркий, в кармане брюк - браунинг. Ходить, привыкая. Браунинг - большой, крупнокалиберный, выпирает, надо будет чем-то прикрывать.
  
  Не несут! И, с запасной запиской в кармане, объясняющей свой преждевременный выход и задержку террористов -
  
  ... Николай Яковлевич очень взволнован... из окна через бинокль он видит наблюдение, слишком откровенное... Я - не провален ещё...
  
  - 8 часов! уже там, на бульваре, их смотрят! - Богров выходит на улицу сам.
  
  На первый в жизни акт .
  
  Уже стемнело. Филёры. Не прорваться Николаю Яковлевичу...
  
  Вот и сам Демидюк. Чтоб не попасть под глаза террориста из своего окна - знак ему, дальше, дальше, и к Фундуклеевской.
  
  И вот - билет в руке!!!
  
  Самообладательно - ещё раз перегнуть, его, и в карман фрака.
  
  Судьба правительства. Судьба страны.
  
  И судьба моего народа.
  
  А по Фундуклеевской, по Владимирской, а на Театральной площади - почти сплошная толпа. Тысячи глупых людей хотят хоть глазом увидеть проезд своего глупого царя.
  
  Автомобили и экипажи с разряженной знатью - подъезжают и подъезжают. Ещё час до спектакля, а театр полон.
  
  (Но уже за 8 - а террористы не сошлись на бульваре. Опять отложили? - но как они всё перекладывают? По телефону? так его и подслушать можно, вот Певзнер, а если догадалась и полиция? А если отложили - то покушенья не будет? - и для чего ж идёт Богров? Да, собирать приметы и дать ложный сигнал - кому? какой? о чём? И помешать покушению - безоружный и без содействия?)...
  
  Рядом с каждым билетёром - полицейский офицер. Как гордо иметь честный законный билет, выписанный на твоё собственное имя. А фрак, безукоризненные жесты и манеры тем более сливают тебя с этой знатью.
  
  (А вдруг вот сейчас - обшарят, и легко найдут браунинг с восемью патронами?... Страшный момент: сейчас-то и обыщут, это естественно!)
  
  В вестибюле похаживает Кулябко. Всё-таки - ждёт известий. И - в мундире, при орденах, вот тут, при всех открыто, готов разговаривать со своим любимцем.
  
  Ах, какой глупый селезень, даже жалко его иногда. После того как дал билет, появилось сочувственное к нему.
  
  За колонной: да ведь я же здесь под перекрестным досмотром, нам очень опасно разговаривать, на виду.
  
  - Вы думаете, их агенты и в театре?
  
  - О, ещё бы! У них связи...
  
  По-думаешь, ещё бороться ли с ними. По-думаешь, ещё портить ли отношения.
  
  А - свидание на бульваре? Отменено. Опять? Перенесли на частную квартиру, не известную мне. И Николай Яковлевич переедет туда, после 11 часов.
  
  Бросило в жар Кулябку, вытирает пот из-под кительного воротника. Обкладывали, обкладывали добычу - и всё зря? Просочатся и уйдут? Вместе и с наградами? Ускользнут?
  
  - Так слушайте, идите и проверьте: дома ли ещё он? (Ах, опять перебрал! Трудней всего - равновесие).
  
  - Так я только что вышел - он был дома.
  
  - Нет, нет, вернитесь и проверьте, сейчас же!
  
  - Так я же для него - в театре, как же я вернусь?
  
  - Ну, скажите... перчатки забыл.
  
  В поту заёжило жирного - и как могла промелькнуть к нему жалость? Одолеть всю недостижимую неправдоподобную высоту - зачем? чтобы теперь сползать назад? Билет в кармане - и как нет билета.
  
  - Идите, идите, голубчик! - торопит, гонит Кулябко со всей своей страстной суетой. - Идите проверьте, вернётесь - доложите.
  
  Сползая, сползая по остроганному, но хоть без занозы. Сползать - вряд ли легче, чем подниматься. И - как уже устали все мускулы кольца!...
  
  Идти домой? Глупо, и не протолпишься, не успеешь вернуться к началу. Не домой? - филёры доложат потом, что не возвращался.
  
  Но - потом. После.
  
  Перешёл на ту сторону Владимирской. Потолкался минут пятнадцать около кафе Франсуа. А может - за ним уже теперь следят? И вот - уже всё провалилось? А в такой толпе не откроешь слежку.
  
  Вернулся в театр, к другому контролю. Полицейский чиновник не пропустил: билет уже использован.
  
  Но зорко видит и спешит на выручку Кулябко: этого - пропустите! этого - я знаю сам!
  
  Ну, что? Дома, сидит ужинает. Но - заметил наблюдение за домом, грубо следят, очень встревожен. (Раньше бы это сказать! Забыл, а в кармане даже записка).
  
  Значит, Николай Яковлевич никуда не выйдет. Значит, Кулябке пора успокоиться.
  
  И - ещё, ещё не начинается спектакль. Вся густая разряженная публика расхаживает по фойе, в буфетной, по коридорам - показываясь и разглядываясь. За десятки лет киевский оперный театр не видел такого собрания. Много и петербургских.
  
  Это была - его публика! Она думает, что пришла на "Сказку о царе Салтане" да посмотреть на ожерелья царских дочерей, - а она увидит, чего не видела Россия, и ещё внукам будет рассказывать каждый: это при мне убивали Столыпина, вот как это было... Эта публика не видела, как взбираются под купол, под верхнюю площадку, - она увидит только последний фокус.
  
  Он вот как придумал: выпирающий карман брюк прикрывать широкой театральной программкой, в полуспущенной руке.
  
  Звонили звонки. Обдавая духами, шли дамы в цветных платьях. И - военные, военные, больше всего военных.
  
  В генерал-губернаторской ложе, слева над оркестром, возвышался царь с парой дочерей. Царицы не было видно.
  
  И Столыпина среди крупных чинов у подножья - сзади издали опять, не разобрать. Но он должен быть там: театр тем и отличается от гулянья в саду, что здесь места - по чинам.
  
  Гасли лампы. Увертюра. Раздвигался занавес. Глупые девки в идиотской деревенской избе, разряженные как можно по-русски, что-то вздорили, а вздорный царь подслушивал их и выбирал невесту.
  
  Он вот что ещё придумывал: почему считать себя обречённым? почему после выстрела не бежать? Все, конечно, растеряются, можно выскочить из театра, схватить извозчика?...
  
  Надо быть уверенным, что за ним не следят. Не похоже на Кулябку, а всё-таки. А если следят - тогда ничего не сделаешь, тогда успеют руку перехватить в последний момент.
  
  Значит, в первом антракте нельзя пробовать. Первый антракт - на проверку слежки: быстро уходить в уборную одному, быстро переходить по лестницам. Хорошо, значит можно отложить акт - на один антракт.
  
  Или - вообще отложить?...
  
  Ведь в этом гореньи, в этих расчётах меньше всего думал: а вообще-то - насколько неизбежно? именно ему?
  
  Но - слишком много удачно сошлось. Как бросить бы три кости сразу - и на всех трёх по шестёрке!
  
  И кто ж бы другой это сумел?
  
  Антракт. Начал быстро ходить, проверять.
  
  Нет, не следят.
  
  Наёмным биноклем с разных мест рассматривать: где же Столыпин? И - сколько лиц и как охраняют его?
  
  Там впереди, впереди... У подножья царской ложи никакого явного караула не было. И не угадывалась рассадка специальных людей. Там, впереди...
  
  Да, Столыпин в белом сюртуке сидел в первом же ряду под царской ложей, и почти у прохода.
  
  Без всякой видимой охраны. Так, собеседники.
  
  А не время ли - вот и идти на него?
  
  И - горячий удар внутри.
  
  Нет, ещё какая-то неготовность, какая-то ещё разведка. Да ведь антракта - три, и ещё потом разъезд.
  
  Небывалый партер: эполеты, эполеты, звёзды министров, звёзды и ленты придворных, бриллианты дам.
  
  Как объявлено: народный спектакль.
  
  Он - вот что вдруг заметил и вспотел: мужчины почти все в мундирах, военных или чиновных, а кто в гражданском - то не во фраках, а в светлом летнем, такая жара.
  
  И только почти он один ходил между всех чёрным пятном. Заметный...
  
  Просчёт.
  
  И - опять Кулябко: неприлично близко подошёл, поманил в закоулок - и ни о чём же новом, просто так, разговаривать о Николае Яковлевиче.
  
  Отделался от Кулябки только началом второго акта.
  
  И теперь уже, из 18-го ряда в первый, уверенно видя в бинокль затылок Столыпина - только его, не спектакль, - просидел весь акт неподвижно, скорчась.
  
  И такую ненависть в себе ощущал, что мог бы его глазами заколоть через бинокль.
  
  Антракт.
  
  Публика почти вся выгуливала из зала, немногие оставались.
  
  И опять же - Кулябко. Кивал - отойти в закоулок.
  
  За все дни он так не кипятился, как сейчас: прошло полтора часа - и где же там Николай Яковлевич, не ускользнул ли мимо филёров? В театре - вам нечего больше важного делать, незачем дольше оставаться. А ступайте домой и следите за Николаем Яковлевичем.
  
  Зануда, не взял слежкой - дожуёт хлопотнёй, до третьего антракта не даст дожить. Не согласиться - не отстанет. А сейчас уйти - кончено всё.
  
  Быстро, сразу, не возбуждая подозрений: ухожу.
  
  И - уходить.
  
  Понимая - что никогда уже не удастся больше. И даже - обман обнаружится через несколько часов.
  
  Это был - последний момент!
  
  В коридоре скрылся от Кулябки - и повернул!
  
  И повернул! - и пошёл в зал, рискуя же снова встретиться с Кулябкой. (Ну, забыл бинокль, перчатки.)...
  
  Не было Кулябки.
  
  Но могло - Столыпина не быть на месте, в единственный этот момент.
  
  Был!!!
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  И стоял так открыто, так не прячась, так развернувшись грудью, весь ярко-белый, в летнем сюртуке - как нарочно поставленный мишенью. В самом конце левого прохода, облокотись спиной о барьер оркестра, разговаривая с кем-то.
  
  Почти никто не попадался в проходе, и зал был пуст на четыре пятых.
  
  Не вспомнил, даже не покосился - что там в царской ложе, есть ли кто.
  
  Шагом денди, не теряя естественности, всё так же прикрывая программкой оттопыренный карман - он шёл - и шёл!! - всё ближе!!!
  
  Потому что по близорукости был освобождён от стрельбы.
  
  Никто не преграждал ему пути к премьер-министру. Сразу видно было, что ни вблизи, ни дальше никто защитный не стоял, не сидел, не дежурил. Сколько было военных в театре - ни один его не охранял. Охватил, а понимать уже некогда: он прямо и не раз им объявил: покушение будет - на Столыпина! И весь город, и весь театр был оцеплен, перецеплен, - а именно около Столыпина - ни человека!
  
  И никто не гнался за Богровым, никто не хватал его за плечо, за локоть.
  
  Сейчас вы услышите нас - и запомните навсегда!
  
  Шага за четыре до белой груди с крупной звездой - он обронил, бросил программку, вытянул браунинг свободным даром -
  
  ещё шагнул -
  
  и почти уже в упор, увидев в Столыпине движение броситься навстречу, -
  
  выстрелил! дважды!! в корпус.
  
  65
   Сделать закладку на этом месте книги
  (Пётр Аркадьевич Столыпин)
  
  Главный узелок нашей жизни, всё будущее ядро её и смысл, у людей целеустремлённых завязывается в самые ранние годы, часто бессознательно, но всегда определённо и верно. А затем - не только наша воля, но как будто и обстоятельства сами собой стекаются так, что подпитывают и развивают это ядро.
  
  У Петра Столыпина таким узлом завязалось рано, сколько помнил он, ещё от детства в подмосковном Середникове: русский крестьянин на русской земле, как ему этой землёю владеть и пользоваться, чтобы было добро и ему, и земле.
  
  Это острое чувство земли, пахоты, посева и урожая, так понятное в крестьянском мальчике, непредвидимо проявляется в сыне генерал-адъютанта, правнуке сенатора (по родословному древу - в родстве и с Лермонтовым). Не знание, не сознание, не замысел - именно острое слитное чувство, где неотличима русская земля от русского крестьянина, и оба они - от России, а вне земли - России нет. Постоянное напряжённое ощущение всей России - как бы целиком у тебя в груди. Неусыпчивая жалость, ничем никогда не прерываемая любовь. Но хотя любовь как будто вся - из мягкости, а как что прикоснётся этого - твёрдость дуба. И так всю жизнь.
  
  Впрочем, это чувство земли выныривало и в конногвардейце-деде, от которого, видно, и заповедалось: не будет расцвета русскому крестьянину, пока он скован круговой порукой общины, ответом каждого за всех, принудительным уравнением, обезнадёжливыми переделами земли, никогда не в сросте с нею, бессмыслицей каких-либо улучшений, и длинностью, узостью, нелепостью, отдалённостью полосок пахотных и сенокосных участков. Приехав даже изблизи, с земель белорусских или малороссийских, как не подичиться этой щемящей великорусской чересполосице, хотя и умилишься устоявшемуся вековому искусству крестьян размерять и уравнительно распределять во всём неравную, негладкую, несхожую землю?
  
  И - просто до ясности, и - сложно так, что ни взять, ни объять. Передельная община мешает плодоносию земли, не платит долга природе и не даёт крестьянству своей воли и достатка. Земельные наделы должны быть переданы в устойчивую собственность крестьянина. А с другой стороны? - в этом умереньи, согласии своей воли с мирской, во взаимной помочи и в связанности буеволия - может быть залегает ценность высшая, чем урожай и благоденствие? Может быть, развитие собственности - не лучшее, что может ждать народ? Может быть, община - не только стеснительная опека над личностью, но отвечает жизнепониманию народа, его вере? Может быть, здесь разногласие шире и общины, шире и самой России: свобода действия и достача нужны человеку на земле, чтобы распрямиться телом, но в извечной связанности, в сознании себя лишь крохой общего блага витает духовная высота? Если думать так - невозможно действовать. Столыпин всегда был реалист, он думал и действовал едино. Нельзя требовать от народа небесности. И через собственность неизбежно нам проходить, как через все искушения этой жизни. И община - порождает немало розни среди крестьян.
  
  (Хотя наш неизбежный очерк о Столыпине и деле его жизни будет как можно деловит и сжат, автор приглашает погрузиться в подробности лишь самых неутомимых любознательных читателей. Остальные без труда перешагнут в ближайший крупный шрифт. Автор не разрешил бы себе такого грубого излома романной формы, если бы раньше того не была грубо изломана сама история России, вся память её, и перебиты историки).
  
  Не все дают себе труд изучить предмет, но броски все к любимым доводам: де, русская поземельная община - это лучшее создание русского народного духа, она существует от Рюрика и Гостомысла и будет существовать, пока жив русский народ, аминь! И ещё как надо вникнуть, чтоб разошёлся романтический туман: мiр - был на Руси испоконь, но принудительного земельного поравнения ещё и до XVIII века не было. Miр был - церковный приход, он содержал церковь, выбирал на священство, и добрых людей судных целовальников - правду стеречи, и ведал помощью сиротам и вдовам, но не было принуждения равнять или переделять участки, а: куда топор, коса и соха ходили - тою заимкой крестьянский двор владел, и продавал, и завещал.
  
  Однако с первых Романовых всё уверенней распростиралась над этой крестьянской землёй - царская воля дарения и пожалования, так что земля под крестьянской сохой и косой невидимо переобразилась в землю помещичью. А там Пётр Первый разложил свою жестокую подушную подать, обязал помещиков взыскивать её - и для успешности взыскания понадобилось уравнивать землю по тяглам, а значит и переделять её временами. Так-то и создались общины - в одной Великороссии. Так и родилось то "извечное создание народного духа", которое нравилось теперь с разных сторон: государственной бюрократии - удобно для взыскания податей и для порядка в деревне; землевольцам, народникам, социалистам - уже почти готовый социализм в русской деревне, археологическая святыня, ещё шагнуть - обрабатывать землю сообща и пользоваться продуктами сообща - и из сегодняшней общины вырастет всероссийская наижеланная земельная коммуна.
  
  Вот, освободили крестьян. Но деревня не расцвела от того, а упала. Вослед освобождению потянулась какая-то мёртвая полоса. Земля - та же, не ширится, а население распложается, так наделы падают. И несутся стоны об оскудении русского центра, о невыносимой земельной тесноте, - а удобной-то земли у нашего крестьянина - ещё вчетверо больше, чем у английского, в три с половиной немецкого, в два с половиной французского, - да только пользуется он ею худо: от этих разбросанных ненаследуемых полосок захватывает его безразличие, и где доступно взять 80 пудов с десятины - берётся 40. Община никого не защищает, но всех ослабляет. Никто из хозяев не может применить своей склонности к особой отрасли хозяйства, но все должны следовать единому способу. Говорится "община", а надо говорить: "чересполосица с трёхпольем без права выбрать вид посева и даже срок обработки". Всё от безразличия: ни в какой участок не надо вложить слишком усердно труда и удобрений - ведь его придётся скоро отдать в переделе, может какому-нибудь лодырю. Земельная теснота как будто должна направить на усиление обработки - нет, побеждает равнодушие и даже пьянство. И жажда крестьянина катит его сердце не как улучшить свой надел, а как прихватить бы где побольше. Земля и есть у него - и нет земли, и нет в нём острей и возбуждённей жадности, как: где бы землицей раздобыться?
  
  Но если земля перестаёт кормить - то надо переустраиваться так, чтобы кормила? Нельзя доводить людей до нечеловеческого образа жизни.
  
  От той же связи с землёй и что растёт из неё - Пётр Столыпин выбрал естественный факультет (Петербургского университета). От той же связи и студенчество не увлекло его ни в какое общественное возбуждение, но пошёл он на государственную службу - и в ведомстве земледелия успел поработать в одной из комиссий, ещё доводивших освободительные реформы Александра II. (В тех же годах он был и свидетель остановительных движений Александра III). Дальше служба повела уездным предводителем дворянства, там - губернским, там губернатором, и всё в губерниях западных, где земля у крестьян - чаще в подворном пользовании, - и Пётр Аркадьевич видел и убеждался, насколько это плодоносней, а где община - местами склонял крестьян к мирским приговорам на раздел, на хуторские выселки - и испытывал, что это - добро. И повсюду - свой любимый уклон и пристрастие: то склад сельскохозяйственных орудий, то сельскохозяйственное общество, посевы, покосы, посадки, лошади; своё любимое состояние: объезжать рысаков, или в высоких сапогах, непромокаемой куртке пересекать грязевища осенних полей, в это особенное время, когда земля говорит только работнику, а для всех пикникантов - покинута, неуютна.
  
  И так уже был он самый молодой - сорок лет - губернатор в России, а тут революционеры убили очередного министра внутренних дел (Плеве), и при вызванных тем перемещениях Столыпин был внезапно переназначен в крупную Саратовскую губернию, из самых революционно-бурных. Левые партии были здесь богатые (пожертвованиями богатых людей), щедро тратились на газеты и рекламации, а к властям устоялась такая накалённая непримиримость, что иные интеллигенты даже в симфоническом концерте хлопали креслами и уходили, если в свою ложу вошёл губернатор. И в самих революционных беспорядках уже устанавливался такой порядок, что при волнениях губернские власти покидали Саратов, иллюзорное же управление переходило в руки младших администраторов. (Да и среди старших, увешанных царскими орденами, выставлялись иные оппозиционерством). Ярче, чем во многих местах России, саратовское общество чувствовало и высказывало громко свою как бы несомненную правоту, а власти умели выставлять войска, никогда - аргументы, смирясь со своей как бы несомненной виновностью. Нов и неожидан выказался губернатор - рослый, прямой, с решительными движеньями, властной повадкой, не из тех, какие по ночам в своих дворцах не спали от страха, но выезжал на коне без эскорта к разъярённой толпе на площади, шедшему на него парню с дубиной бросал свою шинель - "подержи!" - и голосом полнозвучным, уверенной речью уговаривал толпу разойтись. И наоборот, когда иная толпа, в оскорблённом патриотическом чувстве, в Балашове осадила здание, где собралась интеллигенция для обсуждения политической резолюции, Столыпин спас их тоже вмешательством личным, сквозь толпу, и погромщик ещё ушиб булыжником его отроду больную правую руку.
  
  В три первых года этого века - Девятьсот Первом, Втором и Третьем, Россия была охвачена опасно нарастающим ознобом, уже в жару. Всё указывало - начать методическое неуклонное лечение. И тут, как сталкивая заболевающего лёгочного в прорубь, открыли войну с Японией.
  
  Не только верность службе, но верность монархическому принципу стягивают человека в дисциплине, заставляя все усумненья и ропот перемалывать в себе, и даже если всё отрывается внутри - соблюдать внешнюю бодрость. Смутны истоки войны, нечётка её неизбежность на русском пути. От этого трудно найти в себе влечение к жертве, ещё труднее разбудить в других. Но есть зов царя - и каждому сыну родины остаётся... (На таких безвыгодных речах развивалось уменье говорить и вера в то, что говорить он умеет).
  
  В передовой губернии и покушения на власть были передовыми. В бурную осень 05 года в доме Столыпина в Саратове был разнесен бомбой генерал-адъютант Сахаров, присланный подавлять мятежи. (Эти бомбы бросались очень просто: приходила просительница с жалостным лицом. А эти каратели были доступны любому необысканному просителю даже и в неслужебные часы).
  
  Первое покушение на Петра Аркадьевича было тем же летом, при объезде губернии, просто в деревне: два револьверных выстрела. (Как и последнее...) Столыпин сам бросился догонять стрелявшего, но тот убежал. Второе - на театральной площади, при возбуждённой, недоброжелательной толпе: с третьего этажа к его ногам упала бомба, убила нескольких - но губернатор остался невредим и ещё уговорил толпу разойтись. Третий раз (как и последний) покуситель уже навёл револьвер в упор, тоже перед толпою, - Столыпин распахнул пальто: "Стреляй!" - и тот обронил револьвер. Не удавалось самого - стали приходить анонимные письма (революционная этика): отравлен будет ваш двухлетний сын, готовьтесь! (Единственный сын после пяти дочерей).
  
  Но и все покушения не остерегли Столыпина, не отвадили, напротив - он ещё решительней ездил по губернии, в те именно места, где гуще бурлило, где дерзей всего левые, - и всегда безоружным входил в бушеванье толпы. И утишал - речами, всё более владея своим голосом и спокойствием, не крича, не угрожая, но разъясняя. При внутреннем ядре его жизни, крестьянам - он только и мог объяснять , он больше всего это и любил: глядя прямо в глаза, объяснять, - метод, забытый русской администрацией. Делить помещичью землю? - Тришкин кафтан, не прикроет; даже если всё разделить - не намного обогатитесь; а без царя - и все пойдёте нищими. У крестьян он имел и успех наибольший - они слушали его благожелательно, и бывало, что бунтарская сходка требовала священника и служила молебен о царе.
  
  Молодой саратовский губернатор, чем более думал, тем более проникался, что грозны для России не демонстрации образованной публики, не волнения студентов, не бомбы революционеров, не рабочие забастовки, даже не восстания на иных городских окраинах, - страшно и угрозно для России только стихийное пламя крестьянских волнений, погромная волна - такая, что от одной горящей усадьбы можно докинуть глазом до другой. Так и в Саратовской губернии в 1905 не было недостачи в этих поджогах, перебрасывавшихся как зараза, так что крупные владельцы уже и не бывали вовсе в своих усадьбах. На сельских пространствах шла необъявленная пожарно-революционная война. И вместе с тем, сколько мог видеть сосердственный наблюдатель, - это вовсе не было следствием революционных идей в народном сознании, но - взрывами отчаяния от какого-то коренного неустройства крестьянской жизни. Это безвыходное неустройство такою трещиной проходило в крестьянской душе, что даже в крупноурожайный год, как минувший 1904, большие заработки крестьян не послужили к устройству их положения или лучшему ведению хозяйства, но по большей части растрачивались по винным лавкам. Что-то запирало крестьянину всякую возможность улучшения, упрочения. А запирала: невозможность подлинно владеть землёю, которую одну только и любил и мечтал иметь крестьянин. Путь ему перегораживало, самого крестьянина заглатывало - общинное владение. И судьба России и спасенье её: остановить эти погромы усадеб, эту крестьянскую раздражённость. Но - не карой, не войсками, а: открыть крестьянину пути свободного и умелого землепользования, которое и обильно бы кормило его и утоляло бы его трудовой смысл. Путь был только один: возвышение техники обработки.
  
  В конце каждого года полагалось губернаторам посылать на высочайшее имя рутинный отчёт о состоянии губернии. Каждый год Столыпин не мог удержаться не вписать туда что-то из своих заветных мыслей о крестьянстве и земле. Кончая же 1904, саратовский губернатор переступил все формы бюрократической записки и вложил свои излюбленные наблюдения и страстное Сочувствие, пытаясь убедить читающего (вообразительно, - самого Государя): нужно открыть выход из общины в самостоятельные зажиточные поселяне. И такие устойчивые представители земли смогли бы в опору трону, устойчивому государственному порядку, противостоять городским нетерпеливым теоретикам, их разрушительной пропаганде, - создать в противовес им крепкую земельную партию.
  
  Давнее зерно всей жизни должно было где-то пробиться ростком, не удивительно, вот и пошло стеблем живым через толщу бюрократического отчёта. Но таких губернских отчётов до ста собиралось в Петергофе, красиво переплетенных да бесплодных, и не всех судьба была испытать прикосновение к себе царских пальцев, не то что перелист, не то что внимательное чтение. Чудо русской истории, что монарх - не слишком напряжённый читатель и мыслитель - именно эти страницы (по чьему ли совету? уже никогда не узнаем) прочёл, и стебель их пробился к его сердцу, отнюдь не бесчувственному, а в зажатости и застенчивости мечтавшему найти бы путь к народному благу, да только неусильный; но были бархатом завешаны зренье и движенья императора. (Может быть на эту отзывность и намекнёт Столыпин через три года:
  
  ... минута, когда вера в будущее России была поколеблена, нарушены были многие понятия, не нарушена только вера Царя в силу русского пахаря.
  
  Не явно, но именно главная связь русской земли и должна проявляться в её роковые минуты; именно такую цепочку допустимо предположить и здесь).
  
  И в апреле 1906 полетела вызывная телеграмма из Петербурга в Саратов. Государь принял Столыпина ласково, сказал, что давно следит за его деятельностью в губернии, считает его исключительным администратором - и вот назначает министром внутренних дел.
  
  Среди сотен государственных назначений - почти всегда ошибочных, близоруких, даже ничтожных - чудо русской истории было это назначение 26 апреля 1906 в первый думский кабинет, в канун открытия 1-й Государственной Думы, через три дня после объявления первой русской конституции, на рубеже нового, думского периода России. Приходила Дума - но и правительству было кем встретить её.
  
  Столыпина озадачило: такого возвышения невозможно было предвидеть, он не готовился к такой ответственности и к такой власти. Да, он был и уверен в своей силе, и знал себя прирождённым вождём, и у него много было соображений выше, чем губернских, но...
  
  "Это против моей совести, Ваше Величество. Ваша милость ко мне превосходит мои способности. Не благоугодно ли было бы Вам назначить меня лишь товарищем ?... Я не знаю Петербурга и его тайных течений и влияний..."
  
  Нет, Государь в этот раз не колебался.
  
  Впрочем, дар отравленный: уже двое предшественников на этом посту убиты.
  
  Соображений выше, чем губернских: если не явится спаситель с крепкой рукой и крепкой головой, монархия погибла. Но Столыпин вправду явился в Петербург не столичным чиновником, а волевым послом русской провинции. (Министры на заседаниях морщились от его провинциальности).
  
  Есть два пути к посту министра внутренних дел: по лестнице полицейской и по лестнице административной. Путь прихода потом сказывается перевесом деятельности первой или второй. Все мысли Столыпина были склада общегосударственного. А вот прежде надо было дать чужой полицейский бой - да такой, какого русская революция ещё не встречала и не ждала.
  
  1-я Дума собралась - уверенная в себе, резкая, громкая, с неостывшими голосами от едва выхваченной победы. Дума собралась - бороться против любого законопроекта, какой бы ни был предложен этим правительством. Когда этой Думе прочитывали с трибуны, сколько террористических убийств совершено в разных местах, - иные депутаты кричали с кресел: "Мало!" Дума собралась непримиримее и резче, чем сама Россия, собралась - не копаться в скучной законодательной работе да по комиссиям, не утверждать да исправлять какие-то законы или бюджеты, а - соединённым криком сдунуть с мест, сорвать и это правительство, и эту монархию - и открыть России путь блистательного республиканства из лучших университетских и митинговых умов под благородной, среброволосой копной профессора Муромцева. В первой же резолюции эта Дума потребовала: отнятия и раздела помещичьих земель! упразднения второй палаты - Государственного Совета (чтобы быть свободнее самой)! да и - отставки правительства, чего уж! Собранная Дума публично требовала начать законодательную жизнь с изменения конституции (что вне Думы считалось уголовным преступлением) и так обещала обществу новую форму революции! В Думе сидели (чаще вскакивали) почти открытые эсеры, почти открытые террористы, легальные представители нелегальных партий, но более всего - кадеты, цвет интеллигенции двух столиц и десятка самых разговорчивых городов, - и они торжествовали своё умственное превосходство над бездарным дряхлым правительством, никогда, кажется, не давшим ни оратора, ни ума, ни государственного мужа.
  
  Для них внезапным встречным ударом выдвинулся никому не известный Столыпин - не генерал и не чиновник, без единой орденской ленты, не тряская старая развалина, как было принято, но неприлично молодой для российского министра, - шагом твёрдым всходя на трибуну, крепкого сложенья, осанистый, видный, густоголосый, в красноречии не уступая лучшим ораторам оппозиции, и с тою убеждённостью в мыслях, живых и напряжённых к отстаиванию, какие не сотворяются ни чинами, ни годами, ни шпаргалками. С той убеждённостью в правоте, которую не раздёргать, не высмеять, не отринуть, с той уверенностью, что никакой здравомыслящий не может же с ним не согласиться, - и левые колыхались, возбуждались, вскакивали с рёвом, стучали ногами, крышками пюпитров - "в отставку!".
  
  А Столыпин стоял не согбясь, овеянный вызывающим спокойствием. Быть может, и он ожидал встретить здесь не этих, по арифметике населения он мог бы рассчитывать встретить здесь Думу крестьянскую, но вот оказалась такая - он и к ней обращался со всей серьёзностью, надеясь и этих убедить, нисколько не подлаживаясь под оттенки их стиля, нисколько не стыдясь обруганного понятия "патриот". Он и их призывал к терпеливой работе для родины, когда они собрались прокричать лишь - к бунту! Бунт упущен был в главных городах, неосуществим одною профессорской учёностью, но ещё можно было вздуть его через деревню: разбудить крестьянство воззывом к захвату помещичьих земель - и тогда сами вспыхнут пожары, заревут погромы - и сдунется трон, и Россия станет счастливой, демократической. Но именно на этой деревенской дорожке, устойчиво опираясь, и стоял против Думы всё тот же Столыпин: не земельные подачки, не беспорядочная раздача земли! Как всякое созревшее историческое действие, общинная реформа была обдумана на верхах и до Столыпина - но он был первый, кто отдал ей всю волю, всю веру и свою судьбу. Теперь-то, в разгар революции, тем более реформа эта стала жизненно нужна. Столыпин настаивал перед Думой, что Россия в целом не разбогатеет ни от какого передела, а только разгромятся лучшие хозяйства и уменьшится хлеба. Он напоминал земельную статистику, совсем неведомую тёмным мужикам (никто из правителей, из тёплых поместий, никогда не просветился объяснить её народу), но и для кадетов настолько досадливую, что они её не хотели признать и усвоить: казённой земли - 140 миллионов десятин, но это большей частью тундры да пустыни, остальное - уже в крестьянских наделах; всей крестьянской земли - 160 миллионов десятин, а всей дворянской - 53, втрое меньше, да ещё и под лесами большая часть, так что, и всю до клочка раздели, - крестьян не обогатить. Так - не раздача земель, не успокоение бунта подачками. Землю надо не хватать друг у друга, а свою собственную пахать иначе: научиться брать с десятины не по 35 пудов, а по 80 и 100, как в лучших хозяйствах.
  
  Но заложены были уши и левых, в Думе и вне Думы, услышать доводы его:
  
  Правительство желает видеть крестьянина богатым, достаточным, а где достаток - там и просвещение, там и настоящая свобода. Дня этого надо дать возможность способному трудолюбивому крестьянину, соли земли русской, освободиться от нынешних тисков, избавить его от кабалы отживающего общинного строя, дать ему власть над землёй;
  
  и заложены уши правых:
  
  Землевладельцы не могут не желать иметь своими соседями людей спокойных и довольных вместо голодающих и погромщиков. Отсутствие у крестьян своей земли и подрывает их уважение ко всякой чужой собственности.
  
  (Может быть через свою собственность поймут и крестьянскую нужду).
  
  Со всех сторон все городские люди и все кадеты защищали общину - иным совсем и ненужную, непонятную, чужую - но из своих расчётов или из игры политики.
  
  В конце июня правительство обратилось к населению, пытаясь что-то объяснить из сути дела, - в начале июля постановила и Дума: обратиться мимо правительства прямо к населению, что никогда не отступит и не даст себя уклонить от принципа принудительного отторжения частных земель!
  
  Дума сама отлила свою судьбу! Это был прямой крик законодательного учреждения: мужики, отбирайте землю, убивайте хозяев, начинайте чёрный передел! Только не совпал политический календарь с природным: ещё хлеба на корню. Но вот как справятся с уборкой - и заполыхает?
  
  И что же было с такой дерзкой Думой делать? Вызываемый, среди других, на консультации в Петергоф, где Государь замкнуто жил по революционному времени, Столыпин мог понять, что в близком окружении Государя довлела неразбериха. Дума оказалась дерзка к правительству - но ведь она народная и, стало, не может не быть лояльна и даже родственна своему народному царю. Глас народа требует отнятия земель у помещиков - но может быть на это надо и пойти? Тайно велись переговоры с лидерами думских кадетов - и те охотно соглашались брать власть, но не обещая никакого снисхожденья взамен. А между тем наторелый, но престарелый, срок службы переживший Горемыкин едва удерживал правительственный руль, и очень хотел его передать, и сам твёрдо указывал на Столыпина. (Такое назначение и вовсе было бы сотрясательно и громоподобно для Двора: первым министром всегда назначалось лицо в соответствии со старшинством службы, числом уже полученных наград, достаточно близкое ко всем приближённым, никому не досадившее, а то и услужливое). Но столыпинская программа решительных мер столкнулась с прекраснодушной программой другого кандидата в премьеры Дмитрия Шипова.
  
  Любовь к народу бывает разная и разно нас ведёт. Шипов, заслуженный земец, чистейший нравственный человек, всю жизнь и отдал этому служению народу-богоносцу. Донашивая лучшие представления, что все люди в основном добры и народ добр, лишь не умеем мы дать расцвести его судьбе, Шипов отказался принять от Государя возглавление кабинета министров при кадетском в Думе большинстве: возглавить и должны были избранники народа кадеты. И тем более он возражал против разгона Думы - не по взрывоопасности такого действия, но: какая есть, неработоспособная, неработоохочая, бунтарская - пусть, пусть Дума делает ошибки! Куда б она Россию ни завела, это естественное развитие: население будет знать, что это - ошибки его избранников, и исправит при следующих выборах.
  
  А Столыпин возражал, что прежде такой проверки свалится вся телега. Что в России опаснее всего - проявление слабости. Что нельзя так покорно копировать заёмные западные устройства, но надо иметь смелость идти своим русским путём. Мало иметь правильные мысли - нужно проявить и волю, осуществляя их.
  
  А Шипов возражал, что и уверенная воля и успешные действия - тоже не всё, но выше того должна быть глубина нравственного миросозерцания - и в его недостатке он винил Столыпина.
  
  В те первоиюльские дни в петергофской тиши определялся ещё один узел русской жизни, которые вот так зачастили. Разогнать Думу? - вызвать горшую бурную революцию? Не разгонять? - катиться в неё же?
  
  Всего два-три дня петергофских консультаций были у Столыпина, чтобы решиться на принятие великой и горькой власти. И он хорошо понимал, какое наследство ему предлагают: после нескольких десятилетий, упущенных в государственном строительстве, после нескольких месяцев, уступленных расползу революции.
  
  Доводы Столыпина убедили Государя (но в сильнейшем колебании; уже дал согласие, уже объявили роспуск, - а всё не ставил последней подписи на указе). Решение состоялось: новым председателем совета министров был назначен Столыпин - принять все последствия вызванной бури. Два месяца назад ещё губернатор - вот премьер-министр.
  
  Прошлой осенью там, в Саратове, как и все остальные тогда губернаторы, как и все провинциальные власти, Столыпин был изумлён, застигнут полной внезапностью Манифеста 17 октября 1905. Не только не было о нём никакого предварения, предупреждения, но само опубликование произошло так нелепо, что в иные места текст его прибывал раньше частным образом, а не правительственным (а слухи ещё раньше), печатался в местной частной типографии и вывешивался в окне еврейской аптеки - на соблазн постовых городовых, к полной растерянности властей и к восторгу интеллигентской публики. И толпы стягивались трясти ворота губернской тюрьмы на сутки и на двое раньше, чем по тюремному управлению сообщался приказ о выпуске амнистированных.
  
  Манифест, поворачивавший одним косым ударом весь исторический ход тысячелетнего корабля, как будто был вырван из рук самодержца вихрем поспешности? едва ли не раньше, чем тот сам перечёл его второй раз? Дан в таких попыхах, в такой катастрофической срочности (отчего? как это было понять из Саратова, Архангельска, Костромы?), что не только разъяснений местным властям не было подготовлено и послано (и все толковали его по-своему, революционеры - как можно шире, и в городах сталкивались до крови демонстрации сочувственные и враждебные), - но в самом себе Манифест ещё не содержал ни одного готового закона, а лишь ворох обещаний, почти лозунгов, первей всего - свободы слова, собраний и союзов, затем: к выборам в Государственную Думу
  
  привлечь те классы населения, которые ныне совсем лишены избирательных прав.
  
  Означало ли это всеобщее равное голосование? Чего проще было бы сказать? - обходчиво не было сказано. Зато с торопливостью:
  
  Установить незыблемо, чтобы никакой закон не мог восприять силу без одобрения Государственной Думы.
  
  Неизвестно ещё как выбранной в будущем, ей уже заранее доверялась неизменность той будущей системы. Торопились влезть в петлю и затянуть её на своей шее. Сама же избирательная система пришла двумя месяцами позже, от кружка расслабленных государственных старцев, и опять поспешная, плохо обдуманная, десятикратно запутанная: и не всеобщая, и не сословная, и не цензовая, например перед рабочими даже заискивали, давая им гарантированные места в Думе, отделением ото всего населения укрепляя в них ощущение своей особости.
  
  А даже и не был избирательный закон результатом только испуга и поспешности, но лежали в его основах ошибки коренные. Одна: что необъятная, неохватная, почти целый материк, богатырская и дремучая, ярко самостоятельная Россия не может и не должна открыть ничего подходящего себе другого, чем выработали для себя несколько тесных стран Европы, напоённых культурой, с несравнимой историей и совершенно иными представлениями о жизни. Другая ошибка: что вся крестьянская, мещанская и купеческая национальная масса этой страны нуждается в том именно, чего требуют громким криком безосновательные кучки в нескольких крупных городах. И третья: что при несхожем по образованности, по быту, по навыкам составе населения уже созрела пора и вообще возможно разработать такой избирательный закон, чтобы вся корявая масса послала в Думу именно своих корявых представителей, соответственных истому облику и духу России, а не была бы на подставу подменена острыми развязными бойчаками, которые выхватят ложное право глаголить от имени всей России. В деревнях выборы были почти всеобщие (и, как корове седло, тайные), но за две и за три ступени происходила подмена депутатов. Ради мнимой простоты, не предусматривались уездные избирательные собрания, где встречались бы выборщики от отдельных разобщённых курий, узнавали бы друг друга и посылали бы в губернию от своей уездной совокупности таких лиц, кто могли бы дальше представлять уездные интересы, были бы известны своему населению, достойные и почвенные деятели. Вместо этого выборщики от уездных курий ехали прямо на губернское собрание, тонули там в незнакомой толпе, особенно терялись крестьяне, не готовые ко всей системе выборов, и образованные кадеты легко изматывали их на губернских собраниях. Да и все, забыв уезды, сбивались по классовому признаку, что и открывало путь речевитым политическим главарям. Так расплылась в ничто и опора на крестьянство. Такая подмена ещё на многие десятилетия обрекала Россию не быть представленной в своём парламенте своими истинными представителями: те истинные смутятся, тем истинным ещё надо было развить в себе уверенность, грамотность, лёгкость речи, широту кругозора, государственный опыт. А, пожалуй, ничто для общественной русской жизни не было важнее и лучше, как: на живом деле развивать все виды земств и особенно волостное, с которым медлили уже 40 лет.
  
  По обещаниям Манифеста собирался в Петербурге парламент, но не 82% его, как в самой стране, представляло сельское население. Власть тоже боялась возобладания крестьянской численности в парламенте: тёмная масса, совсем не созревшая к правовому сознанию (но тогда и зачем же парламент?), поглотит культурные органические элементы общества. Сростясь с имущим напуганным дворянством, российская государственная власть и в прошлом царствовании и в нынешнем не доверяла своим крестьянам и, декорируя парламент, тоже искажала их нормальное развитие. Не доверяла истой сущности России и её единственному надёжному будущему.
  
  Манифест 17 октября был не только суетлив и плохо продуман, но - неясен и двойственен. Вобранный затем в раму конституции 23 апреля 1906 (названный "Основными Законами", чтобы не дразнить уха Государя), он как будто и ограничивал самодержавие, а как будто пытался его и сохранить. Манифест только дальше распахнул ворота революции, а теперь призываемому премьер-министру предстояло закрыть их, оставаясь под сенью Манифеста же: только законными методами законного правительства. Руками, оплетенными пышноцветными лентами Манифеста, надо было вытягивать живую Россию из хаоса. Но принимая должность, Столыпин и понимал, за что берётся и на каких условиях. Какая ни создалась в России конституция, разделившая прежде единую власть, - ему теперь доводилось первому с этой конституцией обращаться, учиться самому и учить других - вести Россию новым, необычайным средним фарватером. Он намеревался честно и упорно выполнять эти обязательства - и теперь принимал к себе в кабинет лишь таких министров, которые искренне согласны с новым конституционным строем. Он понимал, что сразу же густятся враги на двух крылах: крайне-правые, желающие изорвать Манифест и вернуться к бесконтрольному управлению, и по-российски неумеренные либералы, желающие не хода кораблю, но завалить его на противоположный бок и придавить противников.
  
  А весь сегодняшний размашистый расшат России Столыпин, как губернатор и премьер-министр, слишком хорошо обнимал представлением. Это не была прежняя цельная устойчивая страна. В революциях так: трудно сдвигается, но чуть расшат пошёл - он всё гулче, скрепы сами лопаются повсюду, открывая глубокую проржавь, отдельные элементы вековой постройки колются, оплавляются, движутся друг мимо друга, каждый сам по себе, и даже тают. Вместо прежней "земли и воли" лозунг революции стал теперь: "вся земля и вся воля", настаивая, что от воли Манифест кинул только клочки, а землю - будут отнимать решительно всю, никому ни клочка не оставив.
  
  Как будто существуют, сильно помягчевшие, законы о союзах, - но союзы (инженеров, адвокатов, учителей) вольно действуют, даже не пытаясь легализоваться, как им любезно предлагается. Печать свободна, она течёт, не спросясь правительства, - и вот враждебные правительству лица используют её для растления населения (а значит - и армии!). Уж как наименьшее: легальная печать "воспроизводит без комментариев" любую дичь революционных воззваний, любые резолюции нелегальных конференций. Целый Совет рабочих депутатов интеллигенты укрывали на частных квартирах и печатали его разрушительные призывы. Разлито общественное настроение: верить всякой лжи и клевете, если они направлены против правительства. Пристрастие прессы: безответственно печатать эти клеветы и не опровергать потом - пресса захватила себе власть сильней правительственной.
  
  В учебных заведениях хоронятся склады революционных изданий, оружия, лаборатории, типографии, бюро революционных организаций. Но всякий раз, когда полиция протягивает туда руку - общество и пресса взывают о злоупотреблении властей, о вмешательстве их в неподлежащие дела, а учебное начальство, бессильное внести успокоение, еще подлаживается к бунтующей молодежи и оспаривает результаты обысков. На заседании учёного педагогического совета передают из рук в руки фуражки и ридикюли с надписями: "на пропаганду среди рабочих", "на вооружение", "в пользу эсеровского комитета"...
  
  В гражданских и военных судах по политическим делам пристрастные послабления в пользу виновных: тяжёлых уголовно-революционных убийц освобождают до суда, под крики толпы применяют смягчения, равносильные оправданию, или откладывают дела, или даже не начинают их.
  
  Революционеры повсюду наглеют, везут из-за границы оружие в опасных для страны количествах. Они силой выгоняют на мятежи или на забастовки. Где не удаются забастовки - там портят мосты, железнодорожное полотно, рвут телеграфные столбы, чтобы добиться развала страны и без забастовок. И охотно громят во множестве казённые винные лавки.
  
  А местные власти - расшатаны, разъединены, нерадивы, да более всего - напуганы, как бы не тронули их самих. Кадетствующее чиновничество получает содержание от правительства и одновременно проявляет свою к нему оппозицию : состоит на государственной службе, а тайно - агитирует или участвует в революционных группах, - иногда по сочувствию к ним, иногда по боязни мести. Представители власти - как в параличе вялости, растерянности, боязни. Служащих, деятельных против дезорганизации, террористы безнаказанно убивают.
  
  Страх, одолевший власть, это - уже поражение её, уже - торжество революции, даже ещё не совершённой.
  
  Также и полиция в дремоте или в страхе. Низшие полицейские чины и стражники, сжившись с местным населением, долго не обращают внимания на растущее вокруг брожение - а потом оно взрывается и губит их самих первыми: низшие чины - самые беззащитные, на них-то посягательство самое и лёгкое, к городовым, по роду их службы, могут обращаться за справками все проходящие. И террористы пользуются этим. Уездная полиция перед враждебно-настроенной толпой часто проявляет совершенную слабость в действиях и только развращает этим массу, толкая на новые выходки.
  
  А деревенские раскинутые просторы - и тем более без нагляду и удержу, и любые агитаторы успешно сеют на них возбуждение. Вот, трое городских агитаторов, с девушкой, подняли 400 крестьянских подвод на разгром сахарного завода: они сами - в масках, и в квартире управляющего играют на рояле, пока крестьяне громят завод. Пришлые поджигатели - не соседние крестьяне - распарывают животы скоту на племенном заводе, и быки и коровы подыхающе ревут над своими внутренностями. Крестьяне жгут имения, библиотеки, картины, рубят в щепки старинную мебель, бьют фарфор, топчут ногами, ломают, рвут, где - не дают спасать из горящих домов, где - увозят награбленное возами. (Разгромили и усадьбу помещика-либерала, и он просит помощи губернатора). А сельское духовенство, многолетне подавленное, не в силах остановить мятежные движения своей паствы. (А иные городские батюшки даже и сами действуют против правительства).
  
  На аграрные беспорядки высылаются большие армейские отряды, иногда целые полки. Они бессмысленно содержатся стянутыми - и тогда остаются без охраны угрожаемые районы, или их дробят мелкими подразделениями - и эти маленькие отрядики становятся добычей агитаторов. Гражданские начальники развращаются правом пользования необычными войсками в необычном месте: создают себе чрезмерные конвои при разъездах, ставят возле своих частных квартир целые отряды с артиллерией, пользуются нижними чинами для личных услуг - и так оскорбляют войска, действуя разрушительно, как и те агитаторы.
  
  А брожение страны перекинулось, конечно, и в воинские части. Идут солдаты по увольнительной в город - и там стоят на митингах (вперемешку с гимназистами). Вне казарм для солдат полное безначалие, хоть и пьянство. Да одних газет начитавшись, впору только бунтовать, ничего другого. Впрочем, агитаторы являются и прямо в казармы, лишь натянув военную одежду, и беспрепятственно агитируют здесь, и тащат кипы листовок. И уже установилась терминология: что Россией правит шайка грабителей, армией командуют враги трудового народа, - и никто в армии (и в России) не научен возразить, а только - ловить и наказывать. Агитаторы используют каждое слабое место, каждый промах - замедление отпуска призывных, опоздание со сменой обмундирования, худые харчи, невыписку проездных билетов. Запущенность, конечно, есть везде, запущенность оттого, что страна опоздала в развитии, а потом, этим же революционерам сопротивляясь, - несколько десятков лет не развивается нормально, поэтому агитаторским языкам легко. А в воинских частях никакого нагляда за агитацией нет, и воинские начальники привыкли рапортовать "в части всё благополучно". Армейское командование, как все гражданские власти, окостенело или слишком быстро напугано, оно вдруг разрешает общую сходку в казарме и предлагает составлять требования. И требования составляются (партийными агитаторами): "дать ответ в трёхдневный срок! это не улучшение довольствия, если в день добавили полфунта мяса!".
  
  Да, но и платить бы солдатам не 22 копейки в месяц, и курить разрешать не только в отхожем месте, а за неотданье чести не ставить бесчувственной чуркой. Как и с крестьянами, как и с рабочими, запущенность в армии большая. Есть окостенение традиции, и полковникам и поручикам кажется: ни над чем не надо думать, будет вот так само-само-само плыть ещё триста лет.
  
  Передние ноги коней российской колесницы уже плавали над пропастью - и не много было минут размышлять: хватать ли за узды разнесшихся коней? принимать ли непосильную власть в непосильный момент?
  
  А ещё и в эти самые дни петергофских консультаций братишки-террористы успели убить одного генерала в самом же Петергофе (спутали по мундиру, приняли Козлова за Дмитрия Трепова), одного адмирала в Севастополе.
  
  И лёг под высочайшую подпись первый указ, ведомый мыслью и пером Столыпина:
  
  Выборные от населения вместо работы строительства законодательного уклонились в непринадлежащую им область, к действиям явно незаконным, как обращение от лица Думы к населению.
  
  Роспуск Думы вполне мог показаться - и казался! - не последневременным хватаньем под узды, а ещё одним отчаянным толчком - туда! в ту пропасть! (Государево окружение и Трепов страшились этого шага).
  
  Но то был риск хладнокровной руки, знающей, что: уже взяла - и держит!
  
  Да восстановится же спокойствие в земле русской и да поможет нам Всевышний осуществить главнейший
  
  выделял Столыпин
  
  из царственных трудов Наших - поднятие благосостояния крестьянства. Воля Наша к сему непреклонна,
  
  направлял Столыпин царскую волю,
  
  и пахарь русский, без ущерба чужому владению, получит там, где существует теснота земельная, законный и честный способ расширить своё землевладение.
  
  Верим, что появятся богатыри мысли и дела и что самоотверженным трудом их...
  
  Тут и была вся программа начатого боя: обе стороны хотели поднять крестьянство: радикальные интеллигенты - поднять на поджоги и погромы, чтобы развалить и перепрокинуть русскую жизнь, консервативно-либеральный правитель - поднять крестьян в благосостоянии, чтобы русскую жизнь укрепить.
  
  А ожидая удара революции, в тот же день Столыпин ввёл по Петербургской губернии - положение чрезвычайной охраны.
  
  Так уверенно рвалась Дума к горлу власти, казалась - неудержимой, предвидела победу и никак не ждала встречного удара! И - что же теперь? Удар был нанесен, наступил момент испустить клич революции! Но - клич неожиданно не испустился. Испустился как бы воздух из проколотого шара - сперва громче, но сразу и тише - Выборгское воззвание.
  
  Однако кроме оробевших кадетов в разогнанной Думе были и боевые эсеры (переназванные для легальности в "трудовиков") и захлёбчивые социал-демократы. Эти - опубликовали в Петербурге 12 июля
  
  МАНИФЕСТ К АРМИИ И ФЛОТУ
  
  ...Солдаты и матросы! Мы были избраны заявить царю про народные обиды и добиться земли и воли. Но царь послушал богатейших помещиков, которые не желают выпустить из рук именья... манчжурских генералов, которые убегали от японцев и расстреливали Москву... Зачем вы будете защищать правительство? Разве вам хорошо живётся? Вас отдают в рабскую службу денщиками... Мы хотели издать законы о денежном жалованьи солдатам, о запрещении всяких оскорблений.
  
  Мы, законно избранные представители от крестьянства и рабочих, объявляем вам: без Государственной Думы правительство незаконно! Вы присягали защищать отечество. Ваше отечество - это русские города и сёла. Всякий, кто будет стрелять в народ, есть преступник, изменник и враг, им не будет возврата в родные селения. Правительство вступило в переговоры с австрийским и германским императорами, чтобы немецкие войска вторглись в нашу страну. За такие переговоры мы обвиняем правительство в государственной измене! вне закона! Солдаты и матросы! Ваша священная обязанность - освободить народ от изменнического правительства! В бой за землю и волю!
  
  Как всякая революционная прокламация, терпела и эта без проверки любую дичь, хоть и переговоры с Германией. Но здесь не только взрывались слова: уже мотались революционные гонцы между Севастополем, Кронштадтом и Свеаборгом - поднять восстание в единый срок! (Даже не скрывали план: после уборки хлебов зажечь восстания сельские, войска кинутся туда, - а передовые крепости тут и восстанут). Вновь раздуть восхитительный багряный воздух революции!
  
  Тут не случайно замелькала Финляндия - и Выборг, где можно было воззвание оглашать, и Свеаборг - главная морская крепость на островах у самого Гельсингфорса. Уж когда по всей России ослабли законы, то в Финляндии они почти и вовсе не действовали. Едва разогнали Думу - именно сюда штабс-капитан русской службы Цион телеграфно звал думцев: "будете под защитой пушек Свеаборга!". Именно в Гельсингфорс кинулись революционеры из эмиграции и самой России, именно в его кофейнях и скверах заголосили лучшие ораторы, а матросы и солдаты гарнизона беспрепятственно слонялись от митинга к митингу, слушая об измене русского правительства и что пришло время свергать его. По финским законам не только не мешали тем митингам, но по Гельсингфорсу маршировали вооружённые отряды открыто за революционеров; действовало легальное издательство "Фугас" и выходил социал-демократический "Вестник казармы", звавший к восстанию против "террористического правительства" и "всероссийского палача".
  
  Финляндия! Это была ещё одна из проноз заболевшего российского тела. Для какого-то величия, украшения или мнимой пользы России, включили в неё Финляндию, отобрав у Швеции, признали её конституцию на 100 лет раньше российской; дали ей парламент на 60 лет раньше нашего; дали вольности Александра I и Александра II, на которые внутри самой России не решились до сих пор; освободили от воинской повинности; дали финнам привилегии на территории Империи; так устроили валютную систему, что финны жили за счёт России. Потом, двумя ослабленными границами - финско-шведской и финско-русской, открыли лёгкий проход из Европы революционерам, революционной литературе и оружию. И всех тех дарований Столыпин не имел права теперь не признать. Финляндия стала для российских революционеров более надёжным убежищем, чем соседние европейские государства: оттуда, по договорам с Россией, их могли выдать, а финская полиция вообще за ними не следила, и русская не могла иметь в Финляндии агентуры. Финляндия стала легальным заповедником и плацдармом всех российских конспираторов, гнездом изготовления бомб и фальшивых документов. Здесь, под куполом почти западной свободы, в 25 верстах от столицы России и неотграниченно от неё, - проводились десятки революционных конференций и съездов, готовился террор для Петербурга, сюда же увозили награбленные террористами деньги. Началась российская смута - под видом мирной классовой организации была разрешена финляндская "красная гвардия", она открыто по всей Финляндии проводила воинские учения и парады, даже под стенами Выборгской крепости, нападала на жандармов, - и от этого всего наплыва могучая Россия могла только отгородиться белоостровским кордоном.
  
  В Финляндии же 17 июля вспыхнул дикий Свеаборгский мятеж - сразу с побоища между восставшими артиллеристами и невосставшей пехотой. Таким побоищем меж русскими солдатами и протёк он все три дня. Присоединяться к бунту заставляли под угрозой смерти, офицеров арестовали (показав и другие жребии: кого застрелили, кого подняли на штыки и утопили, один застрелился сам). "Бей офицеров!" и был лозунг, под которым звали пехоту, но пехота в восстание не пошла, и за это три дня её поливали тяжёлыми пушками, а она отстреливалась полевыми. В этой взаимной канонаде и при взрыве пороховых погребов, с которыми без офицеров не управлялись, от русских снарядов погибло несколько сот русских солдат. К восставшим сбежалась несколько десятков каких-то цивильных бесов - и три дня они поджигали это взаимное уничтожение, а в последнюю ночь Цион и его друзья тайно сбежали, покинув восставших на расправу.
  
  И во всей Финляндии у русских властей не нашлось войск для подавления, это сделал только - ещё новым обстрелом - пришедший флот.
  
  На третий день взбунтовался и Кронштадт, но здесь бунта хватило лишь на 6 часов.
  
  И именно этих - финскую красную гвардию, взорвавшую мосты между Гельсингфорсом и Петербургом, валившую телеграфные столбы и взятую с оружием на территории мятежной крепости, - по свободным финским законам неслыханно было бы привлечь к военному суду, это оскорбило бы конституционное чувство финнов. Итак, их всех отпустили под мягкий суд на короткие сроки, военный же суд судил только русских (а потом большинство приговорённых к казни помиловали).
  
  Мысль Столыпина была: чем твёрже в самом начале - тем меньше жертв. Всякое начальное попустительство лишь увеличивает поздние жертвы. Умиротворяющие начала - где можно убедить. Но этих бесов не исправить словами убеждения, к ним - неуклонность и стремительность кары. Что же будет за правительство (и где второе такое на свете?), которое отказывается защищать государственный строй, прощает убийства и бомбометание? Правительство - в обороне. Почему должно отступать оно - а не революция?
  
  Где с бомбами врываются в поезда, под флагом социальной революции грабят мирных жителей, там правительство обязано поддерживать порядок, не обращая внимания на крики о реакции.
  
  (В то время в России такое заявление воспринималось как наглая реакция . Через 70 лет по всему миру это, пожалуй, понятнее).
  
  Революционеры вооружённо захватывали типографии, печатали призывы ко всеобщему восстанию и массовым убийствам, возглашали местные областные республики, пылал Прибалтийский край, бунтовали полки в Тамбове, на Кавказе, в Брест-Литовске, волновались Ставрополь и Батум, бастовал Каспийский флот, тульский оружейный завод, весь южный промышленный район или вся Польша, - меры должны были быть решительны, даже суровы, - но строго законны. Изъять массы оружия; восполнять места бастующих - под охраною войск, добровольцами из патриотических организаций, - но не давать им оружия и права междуусобицы; твёрдо поддержать полицию, чья служба особенно тяжела. Именно суд своей правильной, твёрдой и быстрой деятельностью значительно устранит применение административного воздействия. Но слабость судебной репрессии деморализует всё население.
  
  Допущенная в одних случаях снисходительность, в других может порождать мысль о неуместности строгой кары, которая превращается как бы в излишнюю жестокость.
  
  Так же и: медленный судебный аппарат не произведёт впечатления в массе и никого не успокоит. Значит - военно-полевые суды: обстановка гражданской войны? - так и законы военного времени. А быстрые меры вызовут и поддержку населения, это верней всего и остановит революционеров:
  
  Одна решимость благомыслящих людей открыто выступить в защиту порядка произведёт такое впечатление, что понизится безумная смелость "боевиков", которая живёт за счёт малодушия сторонников мирной жизни.
  
  Однако эти простые мысли не только опережали всемирную эпоху, но и - волю трона, оробевшего от дерзости распустить эту 1-ю Думу, - а теперь ещё дальше двигаться в грозно-опасное подавление?
  
  Исход ускорили сами террористы: они решили прервать жизнь нового премьер-министра после одного месяца его деятельности и 12 августа взорвали казённую дачу премьера на Аптекарском острове как раз во время приёма посетителей. Это был - из успешнейших взрывов революции: 32 тяжелораненых и 27 убитых! (Всё больше - посторонние. Раскопками солдат двух полков и пяти пожарных команд обнаруживали раненых и трупы в скрюченных позах, с оторванными частями тел, без голов, рук, ног). Разнесло полдома, отпали стены, лестницы, трёхлетнего единственного сына Столыпина и одну из дочерей выкинуло с балкона через забор далеко на набережную, мальчику сломало ногу, девочка попала под раненых перепуганных лошадей, на которых революционеры подъехали в фаэтоне. Одна просительница была с младенцем - убило обоих. В клочья были разорваны и сами революционеры и останавливавшие их генерал и швейцар, - и только одна комната в доме совсем не пострадала: кабинет Петра Аркадьевича. В момент взрыва он сидел за письменным столом. От воздушного толчка большая бронзовая чернильница взлетела через его голову, залила его чернилами - и это был весь ущерб.
  
  Приехал царский катер, взял семью Столыпина в пустующий Зимний дворец. В яркую летнюю субботу катер проезжал под мостами, а там наверху шло кипливое шествие с красными флагами. Восьмилетняя, не раненая, дочь в испуге спряталась от них под скамейку. Столыпин, только что умоливший не ампутировать ног раненой дочери (их мучительно пролечат два года, но она останется хромой на всю жизнь), сказал тут, остальным:
  
  - Когда в нас стреляют, дети, - прятаться нельзя.
  
  Вся левая печать в эти дни намекала Столыпину ("страдания его детей так подействовали на его нервы"), что самое время ему - усвоить урок, пока не поздно, уйти в отставку, спасая детей и себя. (А между тем признав и обречённость правительства: "быть может освежилось его сознание, что невозможно управлять без полновластных представителей народа"). Нет! именно теперь Столыпин и не уступил главарям террора: пусть подаёт в отставку, кто трус!
  
  Где аргумент - бомба, там естественный ответ - беспощадность кары. К нашему горю и сраму лишь казнь немногих предотвратит моря крови.
  
  Так начался пресловутый столыпинский террор , настолько навязанный русскому языку и русскому понятию - говорить ли об иностранцах! - что по сегодня он стынет перед нами чёрной полосой самого жестокого разгула. А террор был такой: введены (и действовали 8 месяцев) для особо тяжких (не всех) грабительств, убийств и нападений на полицию, власти и мирных граждан - военно-полевые суды, чтобы приблизить к моменту и месту преступления - разбор дела и приговор. (Предлагали Столыпину объявить уже арестованных террористов заложниками за действия невзятых - он, разумеется, это отверг). Была установлена уголовная ответственность за распространение (до сих пор практически беспрепятственное) в армии - противоправительственных учений. Устанавливалась уголовная ответственность и за восхваление террора (до сих пор для думских депутатов, прессы да и публики - беспрепятственное). Смертная казнь, согласно закону, применялась к бомбометателям как прямым убийцам, но нельзя было применять её к уличённым изготовителям этих самых бомб. Собрания, устраиваемые партиями и обществами, если они происходили без посторонних и не в публичных помещениях, или с посторонними, но интеллигентной публикой, - не требовали надзора администрации.
  
  Такие драконовские меры вызвали в русском обществе единодушный мощный гнев. Посыпались газетные статьи, речи, письма (и от Льва Толстого), что нельзя сметь казнить вообще никого, даже и самых зверских убийц, что военно-полевые суды не могут обновить нравственного облика общества (как будто террор обновлял его), а лишь содействовать одичанию (как ещё того успешнее - террор). Гучков, осмелевший открыто поддержать введение военно-полевых судов (они, де, лучше, чем расстрелы озлобившейся полицией или войсками), был захлёстнут левой травлей. Да даже всякая телеграмма сочувствия пострадавшим должностным лицам вызывала либеральное негодование. Всякий, кто не одобрял громко революционного террора, понимался русским обществом сам как каратель.
  
  А между тем, одичание не одичание, странно: тотчас по введении военно-полевых судов террор ослаб и упал.
  
  Эти самые решительные месяцы Столыпин с семьёй, нигде теперь не опасённые, по настоянию Государя жили в перепыщенной мрачноватой тюрьме Зимнего дворца, где сами цари давно не обитали. На всех входах и въездах менялись строгие караулы. Пётр Аркадьевич, так любивший верховую езду да сильную одинокую ходьбу по полям, теперь гулял из зала в зал дворца или всходил на крышу его, где тоже было место для царских прогулок. Вот тут, взнесенный над самым центром Петербурга и скрытый увалами крыш, премьер-министр России только и мог быть неугрожаем. А император этой страны так же потаённо прятался уже второй год в маленьком имении в Петергофе и так же давно нигде не смел показываться публично и даже под охраною ездить по дорогам собственной страны.
  
  И в чьих же тогда руках была Россия? Разве - ещё не победили революционеры?
  
  65
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  (Пётр Аркадьевич Столыпин)
  
  В залах Зимнего горели только дежурные лампочки, отчего было ещё мрачней. В полумраке тускнела позолота рам бесчисленных портретов, позолота и хрусталь несветящих люстр. Чехлами была покрыта неподсчитанно-богатая отслужившая мебель, стольких высокомудрых сановников принимавшая в свои изящно-изогнутые объятия, а вот - с пустыми затянутыми зевами, с застывшей хваткой мертвецов. И чехлом же был покрыт императорский трон. Как тоже отслуживший.
  
  И забирала продрожь: да жива ли русская монархия? И та династия, что готовилась к 300-летию?... Перепуганным Манифестом 17 октября не сама ли себя удушала?
  
  За этой мёртвой мебелью Столыпин ощущал тысячи высокопоставленных живых мертвецов, кто сбившейся своей толпой хотел бы остановить всякое движение истории. А вокруг дворца бродили обесевшие юноши с бомбами, кто хотел бы взорвать историю и тем тоже окончить её. И вырисовывался перед Столыпиным единственный естественный, но в землетрясной обстановке почти невероятный путь: путь равновесной линии по обломочному хребту. До сих пор почему-то реформы - означали ослабление и даже гибель власти, а суровые меры порядка означали отказ от преобразований. Но Столыпин ясно видел совмещенье того и другого! А по свойству характера: то, что видел и знал, - он уже и умел проделать мужественно. Его наклонность и была не к публичным политическим распрям с одной стороны и не к парадам с другой, - но достигать и делать. Он видел путь и брался даже из этого малоумного виттевского манифеста вывести Россию на твёрдую дорогу, спасти и ту неустойчивую конституцию, которую сляпали в метаньях.
  
  Но даже слов "конституционный строй" и "конституция" он не смел употреблять, щадя чувства Государя. Мало было премьер-министру двух слитных яростно-вражьих полос с двух сторон, - ещё он должен был отзывчиво балансировать, чтоб не повредить уязвимых робких чувств Государя. Как верующему невозможно делать что-либо серьёзное, говоря и полагая, что он делает это своей мощью, а не по Божьей милости, так монархисту невозможно браться за большое дело для родины, выйдя из пределов монархопочитания. За несколько месяцев Столыпин уже померился и увидел, что российские говоруны, почти легендарные, если смотреть из провинции, - на самом деле не сила и не разум. И про себя успел увидеть, что отлично способен им противостоять. Но принявши пост главы правительства России, он должен был думать - не как развернёт свои свободные замыслы, а: как сумеет ввести их в русло монаршьей воли. И даже когда этой воли явственно не было, а была напуганность, но в перемеси с упрямством, даже и в ошибках, и как высший импульс - не переживать беспокойств, - всё равно надо было бережно отыскивать этот бледный слабый огонёк монаршьей воли и ослонять его от задувания и подпитывать его, чтоб он не гас. Потому что Россия в обозримое время не могла бы двигаться и даже выжить при сломе её монархического облика и устоя. Нельзя было поддаваться простой человеческой оценке вяловатого мягкого собеседника, вот курящего через стол, с простой мягкой улыбкой между простыми усами и бородой, но в самом себе искренне подстраивать образ, исконно парящий в золотом ореоле. Потому что никакому величайшему министру не подменить собою слабого наследного Государя. Путь Бисмарка - нестеснённо насиловать волю монарха в интересах монархии - Столыпин не принимал для себя.
  
  Несомненно было, что Государь растерян, не уверен, боится делать решительные шаги - как бы ещё не увеличить беспорядки. (Как распоряжение государственное: прошу приказать вести точный счёт телеграммам, получаемым мною от Союза Русского Народа и засим представить мне общую ведомость). Ему несомненно нужна сила, которая сделает всё за него (мою мысль разрешаю обсудить в совете министров), но так, чтобы народ знал: это мысль царя и царю близки народные горе и радости.
  
  И всё это вместе вызывало у Столыпина - боль и жалость, за первую - Россию, но сразу же - и за венценосца, слабого, но добродетельного, слабейшего всех своих предшественников в династии, не по своей воле попавшего под тяжкую мономахову корону в самые тяжёлые годы. И порыв: не оставить этого царя в беде, но вложить ему всю свою решительность. Не только потому, что иначе им не совершить общего русского дела, но - из сочувствия к его обречённой медлительности и шаткости. (Хотя очень видно вперёд, как этот царь может легко отшатнуться и предать своего министра). Следуя форме, обкладывать свои стремительные властные решения подушками почтительности...Повергнуть на ваше благовоззрение... И как вы правы, Ваше Величество, как вы правильно угадываете... Простите, Государь, за смелость моего чистосердечного мнения, высказываемого по долгу службы и присяги, и верьте, что я менее всего хотел бы влиять на свободу вашего решения... Все мои стремления - к тому, чтобы оберегать вас от затруднений и неприятностей...
  
  Только в зимнем саду многообразно перекликались певчие птицы. Да ещё во всех залах и при всех дверях дежурили старые лакеи, привычно сторожа дряхлеющую немую старину и даже неприятно поражённые живой фигурой премьер-министра как призраком гамлетова отца. Они церемонно-обязательно шаркали, молчали, отвечали необходимое и оживлялись только, если их расспрашивать о старине.
  
  Нет, Столыпин так задыхался: без часовой живой прогулки вся его неисчерпаемая работоспособность - до трёх часов ночи и с девяти утра - могла подкоситься. Хоть один час подлинной прогулки с размышлением сообщает предметам ту крупную совзвешенность, без которой невозможны большие решения, а судьба - утопиться в мелочах.
  
  Тогда изобрели поездки, проводимые по плану охраны: это она определяла, а не сам премьер-министр, через какую из множества парадных дверей его сегодня выведут, где ожидает карета, по каким улицам повезут и куда. За городом, на окраине, Пётр Аркадьевич гулял. И снова не знал, каким путём его вернут, обещал не вмешиваться, не давать приказаний кучеру, чтобы не сбивать. На таких же условиях ездил он и с докладами к Государю - летом в Петергоф, зимой в Царское. По распорядку Государя утро начиналось почти к полудню, так что Столыпин ездил с докладами всегда вечером, а возвращался к часу ночи.
  
  Несмотря и на такую замкнутость жизни, террористы изобрели, как найти и убить его. Сперва: через студентов, через старшую дочь подставить в семью учителя младших дочерей - террориста. Разоблачилось. (Ухаживая за старшей, он звал её к себе на квартиру - но дочь сочла неблагородным открыть этот адрес отцу, - и Столыпин согласился). Тогда: ввели террориста в охрану Зимнего дворца, и более чем удачно: с револьвером в кармане он стоял на карауле как раз при том входе, через который однажды и вышел Столыпин, - но от неожиданности растерялся, не выстрелил, а затем вскоре был разоблачён. И ещё раз: социалисты-революционеры пронаблюдали, как Столыпин посещает больную сестру, сняли квартиру в доме через улицу, готовилась стрелять из окна в окно, - сорвалось и это. И ещё раз: при открытии медицинского института (группа Зильберберга). И ещё раз: на поездке в Петергоф с докладом (Сулятицкий). Всего за год были пресечены покушения: группы Добржинского, "летучего отряда" Розы Рабинович и Леи Лапиной, "летучего отряда" Трауберга, группы Строгальщикова, группы Фейги Элькиной и группы Лейбы Либермана.
  
  Об этих месяцах Столыпин говорил близким: "Каждое утро творю молитву и смотрю на предстоящий день как на последний в жизни. А вечером благодарю Бога за лишний дарованный в жизни день. Я понимаю: смерть как расплата за убеждения. И порой ясно чувствую, что наступит день, когда замысел убийцы наконец удастся. Но ведь нескольким смертям не бывать, умирают только раз".
  
  И уже в первый вечер изнурительной жизни в Зимнем, едва оправясь от взрыва, при двух раненых детях и перепуганных остальных, Столыпин сидел и работал глубоко в ночь. В наш самый грозный час, при наибольшей жизненной стеснённости, как раз и выполняется главная задача жизни! Террористы порывались убить его, но Россия свисала над бездной. Горели поместья, взрывались бомбы, бунтовали воинские части, судили военно-полевые суды, - а смотреть надо было далеко в будущее, а продвигаться - по единому стержню продуманной системы реформ. Прекращая беспорядки физической силой, правительство тем более должно было направить нравственную силу на обновление страны, и прежде всего на земельную реформу.
  
  Мы будущими поколениями будем привлечены к ответу. Мы ответим за то, что пали духом, впали в бездействие, в какую-то старческую беспомощность, утратили веру в русский народ.
  
  Узел русских судеб завязан в деревне. Лечить государство надо не с высшего общества, где развращены, заражены: чиновники - рутиной службы, помещики - свободной жизнью, отсутствием обязанностей, Двор -... о Дворе монархисту судить не приличествует. У государства должны быть прежде всего прочные ноги и лечить его надо с ног - с крестьян. Никакое здоровое развитие России не может решиться иначе как через деревню. Это была главная мысль Столыпина: что нельзя создать правового государства, не имея прежде независимого гражданина, а такой гражданин в России - крестьянин. "Сперва гражданин - потом гражданственность". (Это и Витте говорил, что всякой конституции должно предшествовать освобождение крестьян, но сам же Витте нервным дёргом ввёл конституцию - а Столыпину теперь доставалось освобождать крестьян уже после неё). Абстрактное право на свободу без подлинной свободы крестьянства - "румянец на трупе". Россия не может стать сильным государством, пока её главный класс не заинтересован в её строе. И, говорил Столыпин, -
  
  нет предела содействию и льготам, которые я готов предоставить крестьянству, чтобы вывести его на путь культурного развития. Если эта реформа нам не удастся, то всех нас надо гнать помелом.
  
  На правительстве - нравственное обязательство указать законный выход крестьянской нужде,
  
  каждому трудолюбивому работнику создать собственное хозяйство, приложить свободный труд, не нарушая чужих прав.
  
  Немедленною уступкою крестьянам части казённых, удельных, кабинетских земель (9 миллионов десятин тотчас же - указ об этих 9 миллионах был подписан в самый день взрыва на Аптекарском острове, при дружном семейном сопротивлении великих князей, не желавших отдавать удельную землю всю и не желавших безвозмездно); облегченьем продажи земель заповедных, майоратных (для примера и сам Столыпин продал своё нижегородское имение Крестьянскому банку); понижением платежей по ссудам, увеличением кредита, - но главнее: свободою выхода из общины.
  
  Невыносима дальше необходимость всем подчиняться одному способу ведения хозяйства, невыносимо для хозяина с инициативой применять свои лучшие склонности к временной земле. Постоянные переделы рождают в земледельце беспечность и равнодушие. Поля уравненные - это поля разорённые. При уравнительном землепользовании понижается уровень всей страны,
  
  и сельскохозяйственный, и общекультурный.
  
  Занося руку разрушить земельную общину, ещё бы Столыпин не знал, сколько государственных актов перед тем были направлены - общину сковать и заморозить. Даже Николай I настойчиво вёл земельную программу, не отличимую от мечты нынешних эсеров: равномерное (по дворам, по сёлам, по волостям, по уездам и даже по губерниям) наделение землёй и периодические переделы по переписям. Попытки в конце его царствования в виде опыта расселять государственных крестьян на семейно-подворных участках были остановлены при Александре II. При освобождении крестьян от помещиков хотя и видна была несуразность оставить их в зависимости от общины, но сделали именно так (сохраня теоретический выход: выйти единовольно после уплаты всех выкупных платежей; но почти никто не нашёл сил выкупиться так, а в конце царствования Александра III и этот выход запретили - пока все выкупы были прощены царским махом осенью 1905). Русские цари один за другим таили недоверие к самому трудолюбивому и обширному классу, на котором зиждилась страна. Нe доверял крестьянам и Александр III, запрещая даже простой раздел крестьянского двора без согласия общины, специальными указами напоминая неотчужденье надельных земель (и как раз после голода 1891, когда ожидался бы вывод противоположный!), стесняя робкие права деревенских сходов властью дворянских начальников - властью штрафов, арестов и даже розог.
  
  Ошибкою Александра III было: перенести на крестьян гнев, вызванный интеллигентскими мятежниками.
  
  Не доверял крестьянам и царствующий Государь, всего три года назад настаивая на неприкосновенности общины, даже когда уже отменялась невыносимая, несправедливая круговая порука сельских общин за неисправных плательщиков; и даже в прошлом году с высоты трона было повторено, что надельные земли неотчуждаемы. Держать общину настаивал и Победоносцев (чья сила исчерпалась только осенью 1905).
  
  А просто: осознанно, неосознанно, весь правящий слой дрожал и корыстно держался за свои земли - дворянские, великокняжеские, удельные: только начнись где-нибудь, какое-нибудь движение земельной собственности - ах, как бы не дошло и до нашей. (Да ещё обзаведись крестьяне своей землёй - уменьшится предложение крестьянского труда).
  
  А с дворянской землёй не помогала и самая убедительная статистика: выше всех цифр и доводов парила в крестьянской груди наследственная обида на помещичье землевладение: не у нынешнего поколения, не у отцов, не у дедов, даже не у прадедов, - но у каких-то предков наших когда-то вы отняли землю ни за что, дарили нас целыми деревнями вместе с землей! - и этого незажившего пыланья не могли остудить столетия.
  
  Но именно: отсутствие у крестьян подлинно своей, ощутимо своей земли и подрывает его уважение ко всякой чужой собственности. Затянувшиеся общины своим мировоззрением и питают социализм, уже накатывающий во всём мире. Несмотря на святую общину деревня в Пятом году проявила себя как пороховой погреб. Правовое бесправие крестьян далее нетерпимо, крестьянин закрепощён общиной. Нельзя дальше держать его на помочах, это несовместимо с понятием всякой иной свободы в государстве.
  
  Чувство личной собственности столь же естественно, как чувство голода, как влечение к продолжению рода, как всякое другое природное свойство человека,
  
  и оно должно быть удовлетворено. Собственность крестьян на землю - залог государственного порядка. Крестьянин без собственной земли легко прислушивается к толкам, поддаётся толчку разрешить свои земельные вожделения насилием. Крепкий крестьянин на своей земле - преграда для всякого разрушительного движения, для всякого коммунизма, то-то все социалисты так надрываются - не выпускать крестьянина из плена общины, не дать ему набрать сил. (Да и скученная жизнь в деревне облегчает работу агитаторов). Земельной реформой уничтожатся и эсеровские поджоги.
  
  Свой ключевой, земельный закон Столыпин понимал как вторую часть реформы 1861 года. Это и было истинное, полное освобождение крестьян, опоздавшее на 45 лет. (И как тогда подогнало крымское поражение, так теперь подогнало японское).
  
  Вероятно, многое из этого говорилось и внушалось на ночных приёмах в Петергофе летом и осенью 1906 года - и имело успех. Государь вот уже и сам был искренно уверен, даже увлечён, что это именно он чувствовал и выразил: благоденствие крестьянства - главный царственный труд Наш. Что это именно он задумал реформу в продолжение великого дедовского освобождения крестьян, и удачно, что Столыпин находит для неё формулировки. И теперь Государь сам настаивал - проводить закон без Думы, чтоб она не тормозила, по статье 87 Основных Законов:
  
  Во время прекращения занятий Государственной Думы, если чрезвычайные обстоятельства вызовут необходимость, совет министров представляет законодательную меру непосредственно Государю императору.
  
  (Но за 2 месяца восстановившихся занятий Думы закон, не утверждённый ею, а тем более не представленный ей, умирал). То была золотая пора их отношений с Государем. И Столыпин спешил с практическими делами.
  
  В то лето он тщетно пытался привлечь к себе в кабинет представителей не слишком левой общественности - Гучкова, Шипова, Николая Львова, привлечь именно этой линией: что нынешнее время - не слов, не программ, не звучных рассуждений, но - дела и работы. Делу - поверят, и дело увлечёт скорей и верней, чем слова. Не торопиться собирать для такой же безответственной болтовни следующую неработоспособную Думу, чьи депутаты под прикрытием неприкосновенности будут вести разлагающую работу. Но поспешить сделать шаги и реформы, насущно необходимые сразу большим группам населения.
  
  Надо было не топтаться, не оглядываться, а - двигаться, и не отставая от скорости века, в движеньи не теряя из глаз точные контуры современного положения. Угадывать лучшее и иметь настойчивость осуществлять его. Таким талантом и обладал Столыпин. Он боролся с революцией как государственный человек, а не как глава полиции.
  
  Нет! Такова была в русском обществе радостная ослеплённость солнцем свободы, что никакое бедствие не казалось сравнимым со счастьем публично рассуждать. Человек дела - воспринималось синонимом тирана. Никто из приглашаемых общественных деятелей не рискнул войти в кабинет Столыпина, кто и сочувствуя ему.
  
  5 октября 1906 Столыпин получил царскую подпись на указ о гражданском равноправии крестьян, уравнении их с лицами других сословий, - дать им то положение "свободных сельских обывателей", которое было им обещано 19 февраля 1861. Крестьяне получали право: свободно менять место жительства, свободно избирать род занятий, подписывать векселя, поступать на государственную службу и в учебные заведения на тех же правах, что и дворяне, и уже не спрашивая согласия "мiра" или земского начальника. Отменялись и все последние специфические крестьянские наказания. (Ни 2-я, ни 3-я, ни 4-я свободоносные Думы, страстно любящие народ и только народ, никогда до самой революции так и не утвердили этого закона! - и во время его многолетнего обсуждения правые громкими возгласами поддерживали левых ораторов, а Столыпина обвиняли в революционизме).
  
  Провёл указ о волостном земстве - то есть бессословном местном самоуправлении, чтобы начать децентрализацию управления государственного. (Та же судьба: свободолюбивые защитники народа утопят и этот закон до самого февраля 1917, упрекая его в недостаточной демократичности, и правые охотно поддержат их. Так навек будет закрыто крестьянам самим управлять местными делами - финансами, орошением, дорогами, школами, культурой).
  
  Когда городские интеллигенты выхватывали Манифест о свободе слова и собраний, они позабыли, что ещё существует понятие и свободы вероисповедания. Теперь, в междудумье, Столыпин отменил вероисповедные ограничения, уравнял в правах старообрядцев и сектантов. Установил свободу молитвенных зданий, религиозных общин.
  
  Долго готовил Столыпин и настойчиво пытался провести также закон о равноправии евреев - следуя духу Манифеста, но имея и мысль большую часть евреев оторвать от революции. По его закону с евреев снималась значительная часть ограничений (а некоторые облегчения текли и прежде того) - и уже состоялось постановление правительства. Однако, после колебаний, тоже долгих, и с редкой у него твёрдостью, Николай II отверг этот закон. Столыпин был озадачен, но принял меры, чтобы тень отказа не запятнала царя в глазах общества. А коль скоро закон о еврейском равноправии отодвинут - так вот и полная причина для Думы задержать равноправие крестьянское: не даёте евреям - так мы не дадим крестьянам!
  
  И ещё ряд земельных законов: о землеустройстве, о мелиорации, об улучшении форм землепользования, о льготном кредитовании.
  
  А венчая их, 9 ноября 1906 - основной указ о праве выйти из общины, укрепить свой надел в личную собственность (отруб), или вовсе выделиться, с жильём (хутор).
  
  Но гораздо и больше того за эту осень и зиму было наготовлено 2-й Государственной Думе законопроектов, наготовлено не на её силы, - на историческое переустройство России.
  
  Выбиралась Дума совершенно свободно. При повышенной общественной горячности от разгона 1-й Думы, 2-я собралась не менее грозной. Кипели слухи, что весь созыв обманен, что Думу тотчас и распустят, - нет, Столыпин созывал её, чтобы с ней работать, и прямодушно предлагал равную критику взаимных законодательных предположений.
  
  Дума открылась в конце февраля. А 2 марта 1907 в зале её заседаний в Таврическом дворце обрушился высокий потолок - балками, люстрами, досками, штукатуркой на весь центр думского пустого зала, на три четверти депутатских мест, президиум, оратора и правительство, и если б на несколько часов позже - погрёб депутатов бы триста да сильно бы ранил, оставляя невредимыми лишь крайне-правых и крайне-левых. Только потому уцелела Дума, что обвал случился не в час заседаний.
  
  Левые депутаты не преминули объяснить событие
  
  грубым презрением к народным представителям
  
  и даже заговором:
  
  Может быть это входило в расчёт , тогда этот расчёт жесток... Нам нужно обеспечить нашу жизнь на будущее время.
  
  А голосистый социалист, "рабочий" (корректор) Алексинский:
  
  Если народ узнает, что над нами валятся потолки - он сумеет сделать из этого соответствующие выводы!
  
  (Потом нашлись вполне достоверные объяснения, почему этот потолок и неизбежно должен был рухнуть: исследования о том, как он строился при Потёмкине, как подгнил от долговременной здесь теплицы. Однако, этот обвал не мог не произвести впечатления на современников даже материалистических, так и толкая развидеть тут символ - но чего именно?... - не устоять ли Думе? или этому правительству? или самой России? Ещё надо было протечь десяти годам, день в день, чтобы открылся и символ и день падения потолка).
  
  Заседания перенесли в белый зал Дворянского Собрания, на Михайловскую. Там 6 марта Столыпин - неуничтожимый, всё тот же цельный, безуклонный, прямой, всё с той же бодростью и верой в своё дело, всё с тем же вызывающим взглядом, вышел перед очередной "Думой народного гнева" (хотя уже без свистков) прочесть правительственную декларацию.
  
  В первых же словах признав, как того жаждала Дума, что
  
  по воле монарха отечество наше должно превратиться в государство правовое, чтобы обязанности и права русских подданных определялись писаным законом, а не волею отдельных лиц,
  
  то есть утвердив, что государство будет перестраиваться в соответствии с Манифестом 17 октября (и даже трактуя этот процесс как усиленный национальный рост ), а для того будет пересмотрено всё действующее отечественное законодательство (для правых - революционный выпад, как взрыв анархистской бомбы), Столыпин тут же перешёл к обоснованию своего заветного Земельного закона:
  
  Невозможно откладывать настойчивые просьбы крестьян, изнемогающих от земельной неурядицы; нельзя медлить предупредить совершенное расстройство самой многочисленной части населения России, которая стала экономически слабой, неспособной обеспечить себе безбедное существование своим исконным земледельческим промыслом.
  
  А дальше - как если бы Россия и давно была государством парламентским, и перед ним сидел бы традиционный опытный парламент - Столыпин развернул перед новособранной Думой объёмную и разработанную постепенную программу - самый полный, связный стройный план переукладки России, когда-либо высказанный в нашей стране. Хотя он мог предложить лишь ту
  
  серую повседневную работу, скрытый блеск которой может обнаружиться только со временем.
  
  По всем направлениям общественной жизни тут был подробный разворот множества мер, объединённых единой мыслью. Как создать единство губернских и уездных управлений, упразднив многочисленные присутствия . Упразднить настрявших всем земских начальников. Упразднить даже и жандармерию, введя новый полицейский устав и точно определив сферы полицейской власти. Отменить административную высылку. Ввести судебный контроль над задержаниями, обысками, вскрытием корреспонденции. (Кажется, и за весь XX век ничто в нашем отечестве не выполнено и ничто не устарело). Создать местный суд - доступный, дешёвый, скорый и близкий к населению. Мировых судей избирать населением и расширить их компетенцию. Установить гражданскую и уголовную ответственность государственных служащих. Ввести защиту в предварительное следствие. Допустить: осуждение - условное, освобождение - досрочное. Разработать меры общественного призрения, государственное попечение о нетрудоспособных, государственное страхование по болезни, увечьям и старости. Широкое содействие государственной власти благосостоянию рабочих, ненаказуемость экономических стачек. Дать естественный выход экономическим стремлениям рабочих, административно не вмешиваться в отношения между промышленниками и рабочими. Врачебная помощь на заводах. Запрет ночных работ женщин и подростков, сокращение длительности рабочего дня. И об улучшении гужевых дорог. О развитии рельсовых путей. Водных и шоссейных. Судоходства. О постройке Амурской железной дороги (из Забайкалья в Хабаровск). И школьная реформа: законченный круг знаний в начальном, среднем и высшем образовании, но и связь трёх ступеней. Во всех ступенях - улучшить материальное положение преподавателей. Подготовить сперва общедоступность, затем и обязательность начального образования во всей Империи. Профессиональные училища. Наконец - изыскание средств для этого всего, бюджет. Его трудности после неудачной войны. Бережливость. Равномерность налогового бремени для населения - подоходный налог и облегчение неимущим. Финансирование земств, городов...
  
  Мог бы рассчитывать Столыпин, что хоть кто-нибудь из присутствующих оценит грандиозность и стройность его программы. Но если и были такие немногие депутаты в неопытной Думе, то не их голоса были слышны. Ах, да разве для этого собрались со всей Империи пламенные ораторы 2-й Думы, а особенно закавказцы! (Хотя представляла Дума как будто всё население России, но на трибуне всё мелькала почему-то череда необузданных закавказских социал-демократов). Неужели - дремать над цифрами росписи государственных доходов и расходов? Неужели каждый вечер до полуночи заседать в комиссиях и доводить этот необъятный ворох законопроектов до окончательных формулировок? Избавьте! Вот уж не могла такая мелочность привлечь сочувствие депутатов! Слишком уж много предлагалось этой серой работы со скрытым блеском, который публика оценить не может. И - куда же направить алый гейзер свободолюбивых речей? Эта программа с её множеством конкретных пунктов, даже с облегчением рабочего класса, с отменой ссылки и жандармерии, - не могла не быть коварной лицемерной уловкой, чтобы миновать революцию. И чем дать увлечь себя в крючкотворное законодательство и в беспросветную работу - лучше громко разоблачать правительство и громко говорить о свободе.
  
  Тотчас в атаку ринулся краса социализма Церетели. Это правительство -
  
  правительство военно-полевых судов, сковавшее всю страну, разорившее вконец население
  
  (за 8 месяцев своего существования, законами о крестьянском равноправии и хуторах). Как все тогдашние русские социалисты, он лил и лил из своего катехизиса, как бы не слышав произносимого в думском зале и не имея цели к чему-нибудь прийти с этим собранием. (Председатель Головин счёл долгом подтвердить, что не находит, в чём бы поправить этого оратора).
  
  Церетели: Правительство организует расстрелы целых кварталов!
  
  (Тут председатель потребовал от правых не нарушать порядка). А Церетели гнал волны гнева:
  
  ... в целях сохранения крепостнического уклада!... Законопроекты урезывают даже те права, которые народ уже вырвал из рук своих врагов. Мы разберём их при свете кровавых деяний правительства. Пусть наш обличающий голос пронесётся по всей стране и разбудит к борьбе всех, кто ещё не проснулись. Мы обращаемся к народным представителям с призывом готовить народную силу -
  
  то есть к восстанию? - иначе понять нельзя.
  
  Под видом успокоения страны оградили интересы всякого рода паразитов... Распродают земли в интересах помещиков... Социал-демократическая фракция возлагает все надежды на движение самого народа.
  
  Алексинский: Помещики, которые именуют себя русским правительством... Крестьяне, желающие получить всю землю без выкупа, не получат её иначе как путём борьбы.
  
  Кадеты же в этом заседании - демонстративно молчали. Они выразить хотели ту степень осуждения, которая выше всяких гневных слов. Но проявился в молчании и оттенок растерянности. Кадеты не могли не видеть - но и не хотели видеть! но и запретили себе видеть! - что Столыпин и предлагал либеральную освободительную программу, разворачивал обновлённый строй, давал верный тон соотношению исполнительной и законодательной власти, давал тон самой Думе. Но это приходило - от власти, значит - не из тех рук , и слишком прямо вело к укреплению жизни, когда надо было сперва её развалить. Кадеты молчали - и в молчаньи своём ненавидели этого выскочку. Конституционная партия, для которой и делались уступки, не хотела их, а рвалась к революции.
  
  Все фракции, от кадетов и налево до края, отказались даже обсуждать правительственную программу по её сути. Тщетно какие-то тёмные депутаты-крестьяне предлагали
  
  прежде всего работать и работать вместе с правительством. Россия, посылая нас сюда, приказывала не взирать на революционные меры, стараться мирным путём облегчить нужды народа, утолить его голод, дать ему свет.
  
  Джапаридзе от фракции с-д предложил формулу перехода:
  
  Государственная Дума, вполне разделяя недоверие народа к правительству, рассчитывает, опираясь на его поддержку , претворить волю народа в закон.
  
  То есть восстанием.
  
  А этот невыносимый царский министр под градом левых речей не убежал, не скрылся, не изничтожился. Но - в чёрном глухо застёгнутом сюртуке, с мраморной осанкой и мистически уверенной выступкой фигуры, невыносимый именно тем, что он - не угасающий нафталинный старец, не урод, не кретин, но - красив, - в сознании своей силы и, вот, несомненной победы, в поединке одного против пятисот, ответил с трибуны громким, ясным голосом:
  
  Языком совместной работы не может быть язык ненависти и злобы, я им пользоваться не буду... Правительство должно было или дать дорогу революции, забыв, что власть есть хранительница целостности русского народа, или - отстоять, что было ей вверено. Я заявляю, что скамьи правительства - это не скамьи подсудимых. За наши действия в эту историческую минуту мы дадим ответ перед историей, как и вы. Правительство будет приветствовать всякое открытое разоблачение неустройств, злоупотреблений. Но если нападки рассчитаны вызвать у правительства паралич воли и сведены к "руки вверх!'" - правительство с полным спокойствием и сознанием правоты может ответить: "не запугаете!".
  
  Слова его впечатывались и во врагов и в друзей. За много лет впервые оппозиция встретила в нём противника блистательного и смелого.
  
  Вне Думы речь его быстро стала знаменита, к нему потекли адреса с десятками тысяч приветственных подписей, даже от грамотных крестьян. Москвичам (в Москве он провёл детство) Столыпин ответил:
  
  Надеюсь не на себя, а на ту собирательную силу духа, которая уже не раз шла из Москвы, спасая Россию.
  
  В ту пору (и ещё через десяток лет) образы Смутного Времени навевались многим русским людям, привлекались ораторами, вдохновляли деятелей, казались посильными для повторенья и нами. Но в 1907 году этой великой программой и великой речью открылась ещё одна неработоспособная Дума бесконечных бесплодных прений.
  
  Хотя закон о военно-полевых судах без утверждения Думы сам собою отпадал через полтора месяца - Дума начала горячо осуждать именно его, ибо это было выигрышно. И ещё через неделю всё тот же невозмутимый, твёрдый, эпически достойный Столыпин вышел отвечать вновь:
  
  Мы слышали тут, что у правительства руки в крови, что для России стыд и позор - военно-полевые суды. Но государство, находясь в опасности, обязано принимать исключительные законы, чтоб оградить себя от распада. Этот принцип - в природе человека и в природе государства. Когда человек болен, его лечат ядом. Когда на вас нападает убийца, вы его убиваете. Когда государственный организм потрясён до корней, правительство может приостановить течение закона и все нормы права. Бывают роковые моменты в жизни государства, когда надлежит выбрать между целостью теорий и целостью отечества. Такие временные меры не могут стать постоянными. Но и кровавому бреду террора нельзя дать естественный ход, а противопоставить силу. Россия сумеет отличить кровь на руках палачей от крови на руках добросовестных хирургов. Страна ждёт не оказательства слабости, но оказательства веры в неё. Мы хотим и от вас услышать слово умиротворения кровавому безумию.
  
  О, нет, вот уж нет! Перестали бы левые депутаты представлять свои партии, если бы посмели призвать к окончанию террора. Прекратите вы свои суды, а террор - мы продолжим! Дума, конечно, отказалась осудить восхваление террора в печати и противоправительственную пропаганду в армии.
  
  Дума, разумеется, не стала рассматривать государственный бюджет (хороший способ запутать дела правительству), не рассмотрела и двадцатой доли конструктивной программы Столыпина, у неё не было и понятия "конструктивность". Думские комиссии не могли приняться за работу, ни у кого не было и навыка работы. Не исторический ход России интересовал Думу, но аплодисменты левого общества. На заседаниях сыпался слева град запросов - кто громче и пронзительней крикнет. Да может быть свой высший смысл Дума и видела в длительности заседаний - чтобы дотянуть до автоматической остановки военно-полевых судов. После этого срока левое крыло даже жаждало роспуска Думы - утвердить легенду о своей силе и слабости правительства.
  
  Не получив утверждения Думы, должны были теперь остановиться также закон о крестьянском равноправии и все земельные законы Столыпина. Напротив, эта Дума, как и предыдущая, требовала в заседаниях (а члены Думы печатали в газетах призывы) отнимать у помещиков землю силой. Столыпин снова выходил и доказывал (Дума ещё голосовала, дать ли ему выступать), что
  
  переделением всей земли государство в целом не приобретёт ни одного лишнего колоса хлеба,
  
  что раздел помещичьей земли - решение не государственное, что Россия не расцветёт от разрушения 130 тысяч культурных хозяйств, крестьянские же наделы, хотя немного и увеличенные, при быстром росте населения и разделах скоро обратятся в пыль. Что вообще
  
  никакой передел не есть развитие, а развитие - это углубление труда.
  
  Что начав систему переделов, уже не удастся остановиться и на помещичьей, но делить далее и успешную крестьянскую, всё выдающееся дробить, делить и сводить к нулю.
  
  Нельзя укреплять больное тело, питая его вырезанными из него самого кусками мяса; надо создать прилив питательных соков к больному месту, и тогда весь организм осилит болезнь; все части государства должны прийти на помощь слабейшей - в этом оправдание государства как социального целого.
  
  Государство закупало бы предлагаемые в продажу частные земли, прибавляя их к общему земельному фонду, а малоземельные крестьяне приобретали бы на льготных условиях.
  
  Нет! Такое скучное серое решение без погрома и поджога имений не насыщало русских свободолюбов.
  
  Но и Столыпин, как всегда, на своём:
  
  Правительство, сознающее свой долг хранить исторические заветы России, правительство стойкое и чисто-русское...
  
  - что за гнусный намёк на чисто-русское и какие это ещё "исторические заветы России"? Кому они нужны?
  
  Противники государственности хотят освободиться от исторического прошлого России. Нам предлагают среди других сильных и крепких народов превратить Россию в развалины - чтобы на этих развалинах строить неведомое нам отечество.
  
  И снова, подходя к одной из своих знаменитых фраз, громко, ясно, каменея в крупной сильной простоте:
  
  ИМ НУЖНЫ - ВЕЛИКИЕ ПОТРЯСЕНИЯ, НАМ НУЖНА - ВЕЛИКАЯ РОССИЯ!
  
  Как мрачный вешатель без единой разумной мысли остался впечатан в русскую историю ненавистный Думе, передовому обществу и бомбовым социалистам этот неутомимый премьер-министр, не устававший присутствовать в поносительных заседаниях, энергично бравший слово в самом начале прений, чтоб отчётливо, уверенно изложить взгляд правительства и помочь отбросить неделовое.
  
  (Десятилетие спустя, в последние месяцы перед февральской революцией, когда чехардою ничтожных министров будет выташнивать общество и позориться Россия, вспомнят ещё Столыпина и враги, даже Керенский, что за его словами уж никогда не стояла пустота:
  
  Кто помнит первую декларацию Столыпина? С каким напряжённым вниманием встречала Дума каждое его слово - кто с бурным приветствием, кто с гневом. Знали и верили: его слова - не сотрясение воздуха, но решение мощного правительства, имеющего громадную волю и власть, чтобы провести в жизнь обещанное).
  
  От этого столыпинского стояния мог начаться и начинался коренно-новый период в русской истории. Стало казаться въявь, что 1905-06 не повторятся. (Близким сотрудникам говорил Столыпин: "Ещё 10-15 лет, и революционеры уже ничего в России не возьмут!") Столыпин так верил в Россию, что возрождал в ней доверие к самой себе:
  
  На втором тысячелетии своей жизни Россия не развалится.
  
  Он принял государственную жизнь в расползе и хаосе - и вытягивал созидательно
  
  к России, свободной от нищеты, невежества и бесправия.
  
  Он всё выступал перед 2-й Думой, надеясь образумить её и спасти для работы. Он принял это в неизбежное наследство: народное представительство - введено, и убедил себя и убеждал Россию, что эпоха конституционного управления - началась. И он стал - сторонник такого управления, и относился к Думе серьёзнее, чем сами думцы, и всё убеждал себя, что с этой 2-й Думой ещё удастся сотрудничать (он даже для неё олибералил состав своего правительства). И зачем бы было разгонять эту плохую Думу, - чтобы получить ещё худшую следующую?
  
  Но, как признавался Столыпин: "1-ю Думу трудно было разогнать, 2-ю - трудно сохранить".
  
  В ней всё заострялось к воспламенению, в огонь кидали всё, что было способно загореться. Шло утверждение очередного возрастного призыва в армию - вышел на трибуну тифлисец Зурабов и хужейшим русским языком стал поносить русскую армию в общем виде, изгаляться над её военными поражениями - что она всегда была бита, будет бита, а воевать прекрасно будет только против народа. И Дума шумно одобряла зурабовские оскорбления - а вне Думы вознегодовали обширные слои, и не было момента, более сочувственного для разгона Думы.
  
  Однако Столыпин все силился сохранять её - и инцидент прошёл безо всяких последствий.
  
  С весны непосильна стала семье Столыпиных тюрьма Зимнего, и по приглашению Государя они переехали на лето в Елагин дворец. (Раньше там любил жить Александр III, последние десятилетия никто не жил и там). Сад его был огорожен колючей проволокой, ходили часовые снаружи и чины охраны внутри, - и только тут мог теперь гулять, да сотню саженей прогрести на лодке по такому же пленному в заборе отводу Невки премьер-министр необъятного государства: осада террористов продолжалась. (А раненая дочь уже перенесла несколько операций и всё не могла ходить).
  
  Тут же предстояло обдуматься и решиться судьбе русской конституции.
  
  Быть может главная причина, по которой рушатся государственные системы, - психологическая: круги, привыкшие к власти, не успевают - потому что не хотят - уследить и поспеть за изменениями нового времени: начать благоразумные уступки ещё при большом перевесе сил у себя, в самой выгодной позиции. Мудр тот, кто уступает, стоя при оружии, а не опрокинутый навзничь. Начать уступать - беспрекословность авторитета, власть, титулы, капиталы, земли, бесперебойное избрание, когда все эти твои права ещё облиты щедрым солнцем и ничто не предвещает грозу! - это ведь трудно для человеческой натуры.
  
  В России такие благоразумные изменения уже начинались при Александре I, но непредусмотрительно были отвергнуты и покинуты: победа над Наполеоном затмила умы александровским мужам, и то лучшее благоденственное время реформ - сразу после Отечественной войны - было упущено. Восстание декабристов рвануло Россию в сторону, победитель его Николай I плохо понял свою победу (побед и не понимают обычно, поражения учат беспощадно). Он вывел, что победа есть ему знак надолго остановить движенья, и только в конце царствования готовил их.
  
  Александр II уже и спешил с реформами, но стране не пришлось выйти из колдобин на ровное место. Террористы - своим ли стадным инстинктом или каким-то дьявольским внушением - поняли, что именно теперь их последнее время стрелять, что только выстрелами и бомбами можно прервать реформы и возвратиться к революции. Им это удалось и даже дальше, чем задумано: они и Александра III, по широте характера способного уступать, по любви к России не упустившего бы верных её путей, - и Александра III загнали в отъединение и в упор. И снова и снова упускалось время.
  
  Николай II, внезапно застигнутый короной, и по молодости, и по характеру особенно был неподготовлен к самым бурным и опозданным годам России. Девятьсот Первый, Второй и Третий проносились мимо него мигающими багровыми маяками, - он со всем своим окруженьем не понял их знаков, он полагал, что неизменно-послушная Россия непременно управляется волею Того, кто занял русский трон, - и так легкомысленно понёсся на японские скалы. Испытания, выпавшие ему в те годы, были по силам разве такому, как Пётр, а больше, может быть, никому в династии. Тогда в потерянности он заслонился Манифестом.
  
  Это сделано было опрометчиво, нерасчитанно, без запаса, и безвыходно составлено. Но - сделано. И когда теперь тронное окружение и все закоснело-уверенные, что Россия - глыба без развития, даже радуются безумствам и срыву двух Дум и теребят - отобрать Манифест и вернуться к прежнему, - они не только толкают Государя к нечестности, но повторяют ошибку двух предыдущих неудавшихся застоев.
  
  Попятиться - уже нельзя. Совсем отказаться от законодательных учреждений, отобрать уступленное - уже нельзя, этим только сдёрнулось бы всё к революции. В положение до Пятого года Россия уже никак не может вернуться. Дали конституцию - значит, надо учиться работать по конституции.
  
  Но и: плыть этому дальше, как оно плывёт и срывается, - дать нельзя: это к той же революции и не медленнее. Виттевский избирательный закон призывает в Таврический дворец не Россию, а карикатуру на неё. Этот избирательный закон всё равно не даст верного представительства России: ещё нет той массы граждан, готовых ко всеобщим равным выборам. Итак, чтобы сохранить саму Думу - надо изменить закон о выборах. Такое изменение закона, хоть и царским указом, после Манифеста - противозаконно. Но - нет другого пути создать работоспособную Думу. Простые разгоны Думы только раздражают, а призовется новая - ещё революционней и безалаберней! Такой парадокс: только незаконным изменением избирательного закона спасётся выборность и само народное представительство.
  
  В истории самые трудные линии действий - по лезвию, между двух бездн, сохраняя равновесие, чтобы не свалиться ни в ту, ни в другую сторону. Но они же - и самые верные: между двумя революциями, между двумя враждующими массами, между двумя посредственностями и пошлостями.
  
  В эту весну Столыпин тайно встречался с небезнадёжными (их в шутку звали "черносотенными") кадетами - Маклаковым, Челноковым, Струве, Булгаковым, ища сговориться и составить с ними такое правительство - на ребре, не опровергаемое ни слева, ни справа. Встречались тайно и от тех и от других. Столыпину эти кадеты доверяли: в личных встречах он поражал прямизной, открытостью, спокойным верным взглядом, определённостью выражений, и глаза блестели умом и твёрдостью. Но даже открыться однопартийцам они боялись, где ж тогда составлять правительство!...
  
  Меньше чем за два года это была третья попытка, когда российское правительство приглашало общественность разделить власть, - но та отказывалась, чтоб не испачкать репутации. Роль гневной оппозиции оставалась более лёгкой. Как-то мечталось русским радикалам: всё смести до основания (не преградивши ни петербургскими квартирами, ни прислугами) - а тогда уже строить совсем новую, совсем свободную, небывалую удивительную российскую власть! Они сами не понимали, насколько сами нуждаются в монархии. Они не умели управлять и не учились, а детски радовались взрывам и пожарам. К тому ж бесповоротно убедился Столыпин, что эта Дума никогда не утвердит его земельную реформу.
  
  Последняя тайная встреча с кадетской четвёркой была в Елагином дворце в самую ночь на 3 июня.
  
  А еще с мая подкатил случай: на квартире у депутата Думы было застигнуто полицией заседание из членов социал-демократической фракции Думы с делегатами революционной военной организации. В тот раз задержанные члены Думы были отпущены.
  
  1 июня Столыпин взял в Думе слово и неожиданно - всё неожиданным приходился обществу каждый его решительный шаг - предложил Думе: исключить из своего состава 55 членов фракции с-д за участие в противоправительственном заговоре и дать согласие на арест 15 из них, наиболее замешанных.
  
  Кроме обязанности сохранять неприкосновенность депутатов, на власти лежит и долг охранять общественный порядок, тем более в столице, где случилось многое.
  
  (Думская фракция социал-демократов без стесненья вела подрывную пропаганду в петербургском гарнизоне - и 5 мая делегация солдат пришла с петицией о своих требованиях на депутатскую квартиру по Невскому 92, где депутаты ждали их, а полиция следила).
  
  Дума была ошеломлена: как ни шумела она о невыносимых притеснениях, но уж депутатскую неприкосновенность считала мандатом на любые действия, хоть и бомбу бросать. Председатель Головин извернулся - найти формальный ход, чтоб избежать голосования, губительного для Думы при обоих исходах: стать ли на сторону подрывателей или отречься от них. Но увёртка не помогла: 3 июня последовал арест тех из 15, кто не успел скрыться, указ о роспуске Думы и новый избирательный закон. В сопровождавшем царском (столыпинском) манифесте настаивалось, что это не отход от Манифеста 17 октября, что все права народа сохраняются, но
  
  многие из присланных от населения не с чистым сердцем приступили к работе, а - увеличить смуту и способствовать разложению государства,
  
  почему и меняется теперь лишь самый порядок призыва выборных, чтоб они верней выражали нужды народа.
  
  Хотя Столыпин оконечно стремился провести интересы крестьян - он пока вдвое сокращая их мнимое, неподготовленное представительство в Думе, но усилил крупных землевладельцев, а более всего - опытных культурных земцев.
  
  Может быть этот разгон Думы и эти объяснения не вызвали бы в обществе столь сильного возмущения, не положили бы столь долгого шрама, если бы в царском манифесте по роспуску не прозвучала так невыносимая либеральному уху и так настойчиво-свойственная Столыпину русская нота:
  
  Государственная Дума должна быть русскою по духу. Иные народности, входящие в состав Державы Нашей, должны иметь в Думе представителей нужд своих, но не должны и не будут являться в числе, дающем им возможность быть вершителями вопросов чисто-русских.
  
  Сужались избирательные права восточных окраин, убавлялось депутатов Кавказа, Польши, утоплялись в своих губерниях некоторые города. Столыпин мог повторять, что речь идёт не о полицейском успокоении, а о постепенном терпеливом создании правового государства, что никому не удаётся сразу, - нет! не хотели ни слышать, ни слушать. Обозначило русское общество этот решительный шаг 3 июня - государственным переворотом, а свою недостаточно левую часть, которая это изменение признала и потом сотрудничала с властью в попытках построения России вместо того, чтобы разнести её в клочья, как бомбою террористы, - "третьиюньской общественностью".
  
  (Надо было пройти многим десятилетиям, чтобы В. Маклаков, озираясь из эмигрантской дали, признал бы:
  
  Дата 3 июня стала для нас таким же нарицательным и порицательным именем, как 2 декабря для Франции. Но после всего пережитого такое суждение односторонне. Если этот переворот и прекратил насильственный острый период ожесточённой борьбы исторической власти с передовой общественностью, то он же начал короткий период совместной работы власти и общества в рамках конституции. Не произойди в 1914 европейской войны, Россия могла бы продолжать постепенно выздоравливать без потрясения. Переворот 3 июня при всей своей незаконности может быть помог нам тогда избежать... полного крушения власти, на 10 лет раньше 1917 года, в обстановке, нисколько не лучшей для мирного оздоровления).
  
  Всё общество только поносило Столыпина - за реакционность, за надругательство над конституцией. Никто не заметил, что 3 июня было началом великого строительства России. В раздражении не заметили, что кроме ограничений в третьиюньском законе было и расширение прав: земства, то есть народных интересов. По Столыпину, земство не было придатком к централизованной бюрократии, но - в древнерусском духе и в своих александровских формах - должно было становиться добротным основанием всего государства. Работоспособное, охочее земство, занятое не лихорадочной фрондой, не политикой, а упрочением и украшением народной жизни, было для Столыпина идеалом, до которого он хотел поднять и Думу.
  
  Думу так поднять он не сумел, но отношение земства к министерству внутренних дел и, значит, к властям вообще, при Столыпине сменилось быстро и ярко. Это вызвалось и личным отношением Столыпина к земцам, и его законодательством. Вообще, возносясь в постах, он это возвышение понимал как острую потребность всё более изучать и изучать: и государственное право, России и Запада, и военные и морские науки; посты его были - обязанность десятикратного трудолюбия. Но с тем большей страстью он отдавал земцам своё соображение, схватчивый переим мысли у собеседника, ёмкую память и дельность. Он много с ними встречался, занимался, исслеживал их нужды, жадно собирал сведения о пожеланиях земств, искал удовлетворить их. И земцы видели человека необыкновенного на этом месте, с его чётким напряжённым сознанием потребностей всей страны и потребностей местных, - и уходили от него душевно-побеждённые, ища или даже не ища, как в этой неожиданной симпатии оправдаться перед либеральными друзьями.
  
  65
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  (Пётр Аркадьевич Столыпин)
  
  До Столыпина министры внутренних дел и губернаторы чинили земствам осложнения, препятствия, а земства утыкались в политику. Это было уродливостью развития и ещё накалилось в революционные годы. Столыпин же считал местное самоуправление почти таким же желанным благом для России, как и хуторское устройство. В первые же свои месяцы он стал энергично восстанавливать земское дело. Восстановил отменённые при Александре III прямые выборы уездных земских гласных на крестьянских волостных сходах, открыл крестьянам свободный путь в уездное земство. Отменил контроль губернаторов над расходными земскими сметами. Обязал министерство просвещения к ежегодным значительным дотациям на земские школы (ещё через 2 года провёл закон о переходе ко всеобщему начальному образованию в них). Другие дотации земствам полились из главного управления земледелия-землеустройства - для разновидной агрономической помощи крестьянским хозяйствам: содержать опытные поля, станции по борьбе с оврагами, ветеринарные, прокатные машинные, и целую армию землемеров, землеустроителей и агрономов. Столыпин поддерживал кредитные кассы, товарищества и сельскохозяйственные кооперативы, противопожарные меры в сельских местностях - и собирал всероссийские съезды специалистов всех этих направлений. Характер земских съездов при Столыпине изменился, стал дружелюбен правительству.
  
  В тесном сближении земств, городов и правительства я вижу будущее России.
  
  Приведя к расцвету земскую деятельность, основательно надеялся Столыпин через то поднять по всей России и культуру крестьянского земледелия. Всё, что ни делал он, как будто само сходилось (им сводилось) к одному заветному главному - поднять крестьянскую Россию.
  
  При открытии 3-й Думы в ноябре 1907 ему не пришлось излагать правительственную программу слишком подробно: вся та прежняя осталась на очереди, 2-я Дума и не притронулась ни к чему; за последние месяцы в программе ещё вызрело
  
  государственное попечение о неспособных к труду рабочих, страхование их, обеспечение им врачебной помощи.
  
  Но упорно увлекая вперёд весь охват своей программы, Столыпин упорно выныривал на своём и своём:
  
  Внутреннее устроение окажется поверхностным, улучшения администрации не проникнут вглубь, пока не будет поднято благосостояние основного земледельческого класса. Пока крестьянин беден, пока он не обладает личной земельной собственностью, пока он находится насильно в тисках общины, он останется рабом.
  
  Та прирождённая природная победность, которая была в фигуре, в натуре и в судьбе Столыпина, больше всего и поражавшая оппозицию и публику, в этот раз проявилась в нём как никогда, ибо была овеществлена: быстрым концом кровавого хаоса и - этой Думой, в надежде работоспособной. Колесница не сорвалась в бездну, а завернула от края. Да - революция ли то была?
  
  Для всех теперь стало очевидным, что разрушительное движение, созданное крайними левыми партиями, превратилось в открытое разбойничество и выдвинуло вперёд все противообщественные преступные элементы, разоряя честных тружеников и развращая молодое поколение.
  
  Но
  
  бунт погашается силою, а не уступками... Чтоб осуществить мысль - нужна воля. Только то правительство имеет право на существование, которое обладает зрелой государственной мыслью и твёрдой государственной волей.
  
  И вот он вышел перед Думой, как никогда имеющий силу и власть, повернувший Россию из рушенья в выздоровление (ещё недавно не верилось, а вот наступило). После "третьиюньского переворота" он не обвиняемым вышел, оправдываться в отклонениях от конституционного пути, но возглашал
  
  восстановление порядка и прочного правового уклада, соответствующего русскому народному самосознанию.
  
  Снова и снова эта опасная настойчивость в проведении русской линии:
  
  Наши реформы, чтобы быть жизненными, должны черпать силу в русских национальных началах - в развитии земщины и в развитии самоуправления. В создании на низах крепких людей земли , которые были бы связаны с государственной властью. Низов - более 100 миллионов, и в них вся сила страны.
  
  Поражало это упрямство мысли, десятижды высмеянной просвещённым либерализмом: как может образованный человек так не бояться смеха света:
  
  Народы иногда забывают о своих национальных задачах, но такие народы гибнут.
  
  С думской трибуны, пронизываемый безжалостными корреспондентскими взорами, Столыпин безо всякой иронии, нисколько не стесняясь, декларировал
  
  многовековую связь русского государства с христианской церковью. Приверженность к русским историческим началам - противовес беспочвенному социализму...
  
  Он даже брался учить свободолюбивейших и образованнейших граждан России, высших понимателей свободы, - самому понятию свободы:
  
  Свобода настоящая слагается из гражданских свобод и чувства государственности и патриотизма.
  
  Эта Дума на днях отвергла слово "самодержец" в обращении к Государю, и потому-то Столыпин, не опасаясь выглядеть старомодно, дерзнул поучать избранников народа - даже ценности самодержавия:
  
  Историческая самодержавная власть и свободная воля монарха - драгоценнейшее достояние русской государственности, так как единственно эта власть и эта воля призваны в минуты потрясений и опасности - спасти Россию, обратить её на путь порядка и исторической правды. Если быть России, то лишь при усилии всех сынов её охранять царскую верховную власть, сковавшую Россию и оберегающую её от распада.
  
  Со своей, ещё преждевременной, надеждой, что
  
  в России сила не может стоять выше права,
  
  он всё же видел путь к парламентаризму не простым и не быстрым:
  
  Русское государство развивалось из собственных корней, и нельзя к нашему русскому стволу прикреплять чужестранный цветок.
  
  Такой напор не мог быть молча принят левым крылом Думы, чтобы кадетам не перестать быть самими собой. Среда ответчиков взнёсся Родичев, из первых красноговорцев кадетской партии, никогда не умевший говорить спокойно (такие речи у него сонно разваливались), но только в огне страсти, когда не успевают промерять аршином, и - о так называемой России:
  
  У России вовсе не было истории, лучше не говорить про неё. За 1000 лет именно из-за самодержавия она не выработала личностей, а без личностей не может быть истории.
  
  Это было очень модно тогда: утверждать, что нет людей в России, переполненной ими, и менее всего допускать их в людях земли. И накатывал любимую мелодию русских радикалов:
  
  Когда мне говорят об истинно русских началах, то я не знаю - о каких идёт речь? Национальное чувство есть и у нас и заставляет нас прежде всего требовать осуществления права. Может ли каждый из нас быть уверен, что право его не будет нарушено ради государственной пользы?
  
  Извечная проблема, нигде не решённая и сегодня, вечное качание весов: как взять права, не неся обременительных и даже опасных обязанностей? или как заковать в обязанности, не давая прав? или как найти им чуткое равновесие?
  
  Нашёл ли Родичев, что его речь становится даже академичной и не насытит ярости его партии? Он обострял, перешёл к военно-полевым судам, но и всё ещё его речь не вошла бы в историю, если бы безоглядная страсть к афоризмам и толкающее чувство ненасыщенной партии не погнали его показать на своей шее пальцами стяг петли и назвать - столыпинским галстуком (перефразируя "муравьёвский воротник").
  
  Он ожидал аплодисментов, к которым привыкли вожди оппозиции, но в этот раз не досталось ему устало-счастливо улыбнуться залу: бледный Столыпин вышел из министерской ложи, в зале поднялся и длился оглушительный шум, половина Думы стала стучать пюпитрами, кричать и набегать на трибуну, угрожая стянуть Родичева. В неразборном шуме председатель прервал заседание - уже не голосом, а своим уходом, высокий же старик-кадет, прикрывая Родичева, дал ему отступить в Екатерининский зал. А там его настигли - с вызовом на дуэль! - секунданты премьер-министра.
  
  Не тот был Столыпин министр, кто на оскорбителя ищет параграф закона. Тут он - весь: в ответ на необузданное, ненаказуемое, до проституции распущенное свободное слово XX века - послать рыцарский вызов, одно остаётся мужское решение. Он - уже вёл уверенной рукой Россию, успокаиваемую от разбоя, но сам из себя не состроил предупредительно такой для неё самоценности, какая позволяла бы ему пренебрегать личными оскорблениями. Нутрянее всех своих государственных обязанностей он был - рыцарь ("с открытым забралом" было его любимое выражение). Он - всё вложил в свою государственную линию, он вёл её сердцем, умом и жизнью, но даже и в ней не мог остаться в такой миг и всё бросал, чтобы сразиться с обидчиком, и готов был к смерти через одну ночь. Щедрость в нежалении своей жизни, какая только у тех и бывает, чья жизнь особенно дорога.
  
  Сын севастопольского генерала сказал:
  
  - Я не хочу остаться у своих детей с кличкой вешателя.
  
  Несовременное - тем более это и поражало! Родичев был огорошен, как и все кадеты: за долгие годы гибкой словесности они забыли, что оскорбление может дёрнуть курок пистолета. Они привыкли блистательно насмехаться над всем инородным себе - они только забыли, что за свои слова надо отвечать, даже и жизнью.
  
  Премьер-министр, 45-летний отец шестерых детей, не поколебался поставить свою жизнь. 53-летний тверской депутат не был готов к такому повороту. И - пришлось помятому оратору в этот же перерыв поплестись в министерский думский павильон просить у Столыпина извинения. Столыпин смерил Родичева презрительно: "Я вас прощаю", - и не подал руки.
  
  Сила этого характера, полтора года назад вовсе неизвестного России, проступала всё неоспоримей. Он остался до конца заседания, и Дума устроила ему овацию. А Родичеву пришлось с трибуны взять свои слова назад, просить у Столыпина извинения - и всё равно быть исключённым на пятнадцать заседаний.
  
  (Однако: словесность взяла своё, и в истории остался "столыпинский галстук". То и был перевес века. Эпоха безграничных гражданских свобод есть и эпоха безответственных обвинений).
  
  Ту зиму семья Столыпиных опять проводила в Зимнем дворце среди пустынных мёртвых залов, где меньше всего можно было верить, что самодержавие - развивается. Притекали анонимные угрожающие письма. Террористы всё тянулись пронять металлом непронимаемого министра - и было предотвращено покушение даже в самой Думе: стрелять должен был из журналистской ложи социалист-революционер с паспортом итальянского корреспондента. Даже не предчувствием, а спокойным знанием - ещё с Аптекарского острова - сложилось у Столыпина, что ему не умереть своею смертью (как и не умирают бойцы). Каждый раз, выходя из дому, он мысленно прощался с родными. И повторял, завещал, это запомнилось: похоронить его там, где он будет убит .
  
  Александр Гучков обещал Столыпину поддержку партии октябристов. Поддержка эта оказалась неровна, условна, иногда радовала дружностью и ковременностью, иногда оказывалась и не поддержка вовсе, а состязание и даже столкновение. Третьиюньский закон своё исправил: хотя и в новой Думе накалялось повышенное внимание к политическим трактовкам и пониженное к деловой работе, - собралась Третья Дума уже с перевесом гучковских октябристов над кадетами. Но и не создалось сильного правого крыла, которое препятствовало бы столыпинским реформам со стороны другой. Так эта Дума давала надежду на примирение власти и умеренной общественности, без чего Столыпин не видел спасения России. Такая укреплённая Дума давала надежду противостоять и безгранично-влиятельным, всегда анонимным дворцовым силам - истратам монархического правления.
  
  Но тут же доводилось отведывать Столыпину истраты правления парламентского: рассчитывая на поддержку октябристского большинства, узнавать его сопротивление. (Неизменно на стороне Столыпина были только русские националисты). Так в начале Девятьсот Восьмого - сперва о постройке четырёх броненосцев. В то время для России это был вопрос не побочный. После сокрушительной Цусимы все лучшие силы русского флота упокоились на дне Японского моря. Вот уже третий год, как у России оставался не флот, а разрозненные корабли, не имеющие никакого сочетательного смысла, да береговая оборона. И руководящие морские круги и всё правительство, угнетённые поражением, не смели возгласить большой морской программы, только эти 4 корабля на доступные для России средства. Возражений не было, что флот не нужно отстраивать или что запрашиваемые средства непомерны. Возражение общества было другое, настойчиво выраженное в Думе Гучковым:
  
  Морское ведомство - в неустройстве, и прежде флота должно быть преобразовано. Наша критика лишена малейших элементов злорадства. Патриотический траур напитал атмосферу этой залы. Мне и моим политическим друзьям мучительно больно отказывать правительству в кредитах после катастрофы. Однако в рескрипте 05 года обещалось: "нравственный долг перед родиной - разобраться в наших ошибках".
  
  И что сделано за три года? Всё та же пустая парадность в поведении флота, а адмирал Алексеев, преступно проваливший японскую кампанию, - наказан? Нет, в Государственном Совете. Октябристское большинство Думы отказало в кредитах, сперва требуя расчистки штатов морского министерства от завали и гнили.
  
  Глубоко посмотреть, они были правы, и Столыпин сам не мог им не сочувствовать. И как раз той расчистке мешали придворные круги, и полезно было чем-то мощным её ускорить. Но, ещё глубже глядя: внешние враги России - не ждали, Россия лежала беспомощна и малоподвижна. И: желанные спокойные годы её зависели от сильного морского щита. И - с неутомимостью и с поразительной находчивостью, разнообразя аргументы и вытягивая всё новые и новые, как будто не было им счёту, Столыпин с надеждой и напором выступил на трёх заседаниях - думской комиссии, Думы, потом Государственного Совета - каждый раз против сложившегося большинства и каждый раз сотрясая его, -
  
  если не изменить предрешённое мнение, то доказать, что может существовать противоположный взгляд - и не безумный.
  
  Не всякий парламентский министр с большим опытом мог бы найти столько энергии и проявить такое уважение к доказательному спору. Тем более - никому из царских министров негде и не перед кем проявлять такую изворотливость и настойчивость аргументации, так сильно вылепливать доводы, наносить их в блестящем каскаде сравнений, а каким-то и вызвать хохот и союзников и противников:
  
  Если гимназист срезался на экзамене, нельзя ж его наказывать тем, что отнять учебники.
  
  Он убеждал, что этак собьётся энергия страны, весь мир перестраивает флоты, а Россия не защитит и берегов, весь флот обратится в коллекцию старой посуды, не обучен останется и личный состав без подлинной эскадры, он просил не избавлять правительство от ответственности за морскую оборону России, - всё тщетно.
  
  И вскоре вослед отказала ему Дума в ассигнованиях на постройку Амурской железной дороги - не потому, чтобы могла возразить его речи об опасности, что дальний тот край пропитается чужими соками и будет утерян для России, - но просто считала такую трату непосильной для ослабленной страны, а верней: сама ещё была юна и не приучена судить государственно.
  
  В других случаях Столыпину удавалось Думу убедить, в этих - нет. И тут от крайности уговоров он обратился к крайности действия:: использовал думские перерывы и провёл своё по "87 статье". В двух этих случаях собравшаяся потом Дума не решилась остановить уже начатые без неё постройки - и броненосцев, и Амурской дороги. По той же маневренной статье провёл он и закон о старообрядческих общинах и о переходе из одного вероисповедания в другое. Но и для самого Столыпина была в том грозная недоумённость: он был министр не придворный, он возвысился не по протекции и не удерживался таким ни дня, своей равновесной линии он действительно никогда не провёл бы без Думы, он истинно нуждался в ней, именно он и убеждал Россию, что эпоха конституционного правления утвердилась, а вот: настоятельно-необходимого не мог провести через Думу - и нуждался её обойти.
  
  И - каков же должен быть образ правления, чтобы правитель, преданный своей стране, мог бы, во благо ей, править быстро и энергично? Твёрдая устойчивая практика законодательных учреждений - и во всех странах возникала не вмиг.
  
  И даже перед этой укреплённой, совсем не шалой Третьей Думой - ещё год и год, и год должен был отстаивать Столыпин ограничительные меры к печати, этой "матери революции":
  
  Если б нашёлся безумец, который сейчас одним взмахом пера осуществил бы неограниченные политические свободы в России, - завтра в Петербурге заседал бы совет рабочих депутатов, который через полгода вверг бы Россию в геенну огненную;
  
  и исключительные меры против террора (Гучков со своим серединным большинством сперва поддерживал их, потом потребовал прекращения):
  
  Не думайте, господа, что медленно выздоравливающую Россию достаточно подкрасить румянами всевозможных вольностей и она станет здоровой. Наши внутренние задачи приходится решать между бомбой и браунингом. Когда изнеможённое, изболевшееся народное тело укрепится - исключительные меры отпадут сами собой.
  
  От выступления к выступлению несомненны проявлялись способности Столыпина: мгновенное соображение поданных реплик (выкрикивалось два слова, смысл мог быть сложней, его надо было достроить в секунду); и лёгкость ту-секундного ответа на эти реплики; и такая добротная укладность в памяти, что не упускались подсобные мысли, дремлющие в притёмках, - тотчас вдвигались, давая речи корпус и рельеф; не дремала тонкость различения понятий, определений, процедур, и так же не дремали и вступали в дело нужные примеры из государственного права Европы, которым Столыпин не уставал заниматься, свободно зная три языка; и почти фонтаном били, внезапно возникая, популярные сравнения, всегда разъясняя мысль, иногда и веселя слушателей. В стране, где вся иерархия от императора до урядника предпочитала молчать, скрываясь за печатными распоряжениями, - невиданный этот царский министр измотал и склонил оппозицию своими речами, чёткими, как его почерк. И он не избегал приезжать на заседания, выступать, пользовался каждым случаем ещё и ещё продвигать своё дело, распахивать свою веру. По горячности сердца он не удерживался смолчать и там, где удобно было беззвучно уклониться.
  
  Так было, например, в феврале 1909, когда оппозиция сделала запрос об Азефе. Испытав провал с ним, и провал во многой своей деятельности, лидеры эсеров выдвинули фантастическую сложную картину демонического двойничества Азефа, как бы участия правительства в террористических актах против себя самого: что правительство само создаёт Азефов и убивает даже высокопоставленных лиц, только бы разложить революцию. Это было блистательное обвинение правительства, и русская общественность тотчас же и без проверки охотно его подхватила. Широковещательно разнеслось, что 11 февраля оппозиция внесёт в Думе громоподобный запрос. По закону Столыпин вовсе не обязан был являться в Думу отвечать: он мог ответить заочно, письменно, через месяц. Но он - сам рванулся на заседание, и слушал речи левых, переполненные не доказательствами, не знанием дела, а оскорблениями правительству и государственному строю. Кроме броской потрясающей гипотезы ораторы оппозиции Покровский и Булат в напряжённом, перенабитом думском зале не могли подкрепиться ни единым фактом. Столыпин вспыхнул, поднялся и выдвинулся под бой. Он ярко доказал, что левые лидеры преподносят басню, чтобы спасти свои знамёна. Не смолчал - и оставил нам речь, без которой сегодня и не докопаться бы до всей истины.
  
  В этой горячности Столыпина не без влияния могло оказаться и то, что бывший глава полиции Лопухин, выдавший революционерам осведомительство Азефа и помогший Бурцеву сочинить азефовский миф дальше, - был товарищем Столыпина по гимназии, - и вот явил ли хлипкость, столь распространённую в русских образованных людях? или особенно - в государственных чиновниках, обсевших трон, вот страшно? Искал, как спасти свою карьеру: главные убийства - Плеве и великого князя Сергея Александровича - беспрепятственно совершились при Лопухине, он пропустил предупреждения того же Азефа, не принял мер охраны - и теперь пытался всё свалить на Азефа, в сотрудники нанятого не им, гораздо раньше (но однажды спасшего жизнь и Лопухину). Пропустивши жизнь своего водителя Плеве - теперь не погнушался встретиться с его убийцей Савинковым, чтобы вместе оболгать Азефа и правительство. И даже слал протест Столыпину против попытки остановить его поездку в Лондон к террористам - и заверенную копию этого письма тут же пересылал заграничным эсерам, чтобы те публиковали в западной прессе. Даже не так поражала личная мерзость Лопухина, как твердеющая догадка: сколько же десятков - или сотен? - таких карьерных шкур и составляли слой власти в России?
  
  Теперь в Думе Столыпин перечислял несомненные даты и факты. Что Азеф с 1892 года и по самое последнее время был добровольным секретным сотрудником полиции. (Даже нельзя вслух назвать - каким последовательным и первоклассным). Что до 1906 года (ареста Савинкова) Азеф никак не участвовал в террористической деятельности эсеров, но все частные сведения, которые ему удавалось получить через знакомства в партии, - он тотчас и добросовестно сообщал полиции. Так он дал сведения о Гершуни как центральной фигуре террора, помешал покушению на Победоносцева, одному покушению на Плеве, сообщал данные о подготовке против Трепова, Дурново, и опять на Плеве - удавшееся в июле 1904 (и даже указывал именно на Егора Сазонова). Что обвинения будто Азеф участвовал в убийстве Плеве и Сергея Александровича - скроены неумело, без внимания к фактам: в обоих случаях Азеф находился за границей, тогда как в практике эсеров направители и вдохновители всегда присутствуют на месте, чтоб исполнителя подбодрять и тот бы его глаза видел. Так Гершуни был на Исаакиевской площади при убийстве Сипягина, на Невском при покушении на Победоносцева, и в Уфе, когда кончили Богдановича, и в харьковском "Тиволи" сидел рядом с убийцей и подтолкнул его, когда тот заколебался. Так же и Савинков везде был сам - при убийствах Плеве, Сергея Александровича, при покушении на Трепова, и на Соборной площади в Севастополе. А с 1906, когда Азеф получил доступ к действиям боевой организации, - решительно все её акты были умело расстроены и не совершены. Так к Азефу ни в каком отношении не применимо словцо "провокатор", излюбленное революционерами для прикрытия своих неудач: так не может быть назван осведомительный агент полиции, а лишь инициатор преступления.
  
  Насколько правительству полезен в этом деле свет, настолько же для революции необходима тьма. Вообразите, господа, весь ужас увлечённого молодого человека или девушки, когда перед ними обнаружится вся грязь верхов революции. Не выгоднее ли распускать чудовищные слухи о преступлениях правительства и переложить на него все преступные происки и деморализацию, все непорядки в революции - на правительство,
  
  и заодно надеяться,
  
  что наивное правительство само поможет уничтожить преграды для победоносного шествия революции,
  
  откажется от всякой тайной агентуры - которая только и предупреждает убийства.
  
  Вся наша полицейская система есть только средство - дать возможность жить, трудиться и законодательствовать. А преступной провокации - правительство не терпит и никогда не потерпит.
  
  Уже за полночь он сошёл под рукоплескания всего зала.
  
  Для одного государственного деятеля и всего в несколько лет слишком много проколыхалось и прогудело этого: бомб, браунингов, убийства правителей. Через такие кровавые годы пророчество само пропитывалось в сознание. И в этой речи об Азефе пророчество тоже прорвалось:
  
  Мы строим леса для строительства, противники указывают на них как на безобразное здание, и яростно рубят их основание. И леса эти неминуемо рухнут и может быть задавят нас под своими развалинами, - но пусть, пусть это случится тогда, когда уже будет выступать в главных очертаниях здание обновлённой свободной России!...
  
  Этой речью оппозиция была подавлена, Столыпин заставил поверить, что честность - не на стороне революции. (Впрочем, по законам либерального ветра, - как и "столыпинский галстук" или "столыпинский вагон", присохнет на столетие не столыпинская правда, а черново-бурцевский детектив об Азефе).
  
  О содержательности понятия свободы приходилось Столыпину спорить с кадетами не раз:
  
  Нельзя только на верхах развешивать флаги какой-то мнимой свободы, мы призваны освободить наш народ - от нищеты, от невежества, от бесправия!
  
  О каком бы внутри- или внеполитическом, административном, устройственном вопросе ни шла речь, Столыпина никогда не покидало это чувство связи с низами - как с главной опорой государства:
  
  Поднять нашу обнищавшую, нашу слабую, нашу истощённую землю. Земля - это залог нашей силы в будущем. Земля - это Россия!
  
  Увы, даже улучшенная рискованным третьиюньским законом, Дума всё ещё не стала рачительным национальным собранием, отзывчивым крестьянскому делу. Горше всего и в 3-й Думе пришлось реформе земельной.
  
  От указа, изданного приёмом всё той же 87 статьи, в обход ещё 2-й Думы, - прошёл год, и два, и вот уже следующая Дума прела и прела над каждой его статьёй, не соглашаясь, возмущаясь, требуя объяснений. Кадеты, от азарта оппозиции потеряв понятие, что Столыпин выполняет именно либерально-правовую программу в деревне, стояли стеной в защиту коллективистской общины. Правые опасались крутого разрыва с традицией - и защищали ту же общину. И так велико было отвращение образованного общества от этого шага - освободить крестьянский труд и самостоятельность крестьянина, что в двух-с-половиной-летних прениях цеплялись за ступеньку каждой фразы, где только можно было закон задержать. И вот придумано было этими адвокатами и профессорами, что глава крестьянской семьи не может быть допущен к единоличному распоряжению своим участком, но на каждый имущественный шаг должен получить согласие сочленов семьи, своих баб и своих детей. Любой из этих состоятельных, самостоятельных, сиятельных горожан и помещиков ощутил бы надругательством такой порядок для себя в собственной семье (а любой европеец счёл бы глупой шуткой). Но того угнетённого крестьянина, святого труженика , которого они все кряду сердечно любили по наказу русских писателей и только ему и служили тут, в народном представительстве (хоть и не владея его языком и чуждые его понятиям), - того крестьянина они считали настолько неправомочным в его зрелые лета и настолько бесповоротным пропойцей, что, получи он участок в собственное впадение, он тотчас же его и пропьёт, пуская по миру семью; так если отпала над ним власть помещика, отпадала власть общины, - должна была остаться над святым тружеником хоть власть семьи. А вызвавши на то ответ Столыпина, что нельзя всё взрослое население отдавать в опеку своим детям, нельзя всё крестьянство рассматривать как хронически-слабых, весь русский народ как пьяниц,
  
  нельзя создавать общий закон ради уродливого явления. Когда мы пишем закон для всей страны, надо иметь в виду разумных и сильных, а не пьяных и слабых. Таких сильных людей в России большинство, -
  
  общественность тут же обронила это "большинство", а - выхватила, понесла, перекувырнула - с лёгкостью неотмываемого оболгания, которая так доступна тысячеликой безликости, - что мол Столыпин проговорился: его закон - это ставка на сильных крестьян, то есть значит на перекупщиков-кулаков. И в лад с ними с другой стороны голосили правые, что "защита сильного - глубоко антинациональный принцип". (Так и с этим клеймом, как с другими, предстояло слишком неуклонному министру встынуть в своё столетие. Ложь за ложью посмертно лепили ему враги).
  
  И часть духовенства выступала против реформы: расселение на хутора ослабит православную веру в народе.
  
  За эти два с половиной года уже стёкся миллион крестьянских заявлений о выходе на хутора, уже работали землеустроительные комиссии, переводя землю в собранные отруба, уже посылало правительство в сельские местности растолкователей закона (не знал Столыпин, что следом за ними шли студенты и толковали наоборот: "не слушайте их, не идите на хутора, опять обманут!"), - а Дума еле-еле дотянула принять закон большинством в несколько голосов.
  
  И ещё на год позже с треньями и колебаньями закон прошёл через Государственный Совет.
  
  И когда и все законодатели уже проголосовали - закон ещё месяцы ждал последней подписи Государя, и в эти месяцы Столыпина резко атаковали справа, облыгая, что он - канцелярский реформатор, даже, будто, чиновники выгоняют крестьян из общины насильственно, что развал общины - из самых вредных его идей и отдаёт крестьян во власть еврейских скупщиков. (Хотя в законе отчётливо оговаривалось, что надельная земля не может быть отчуждена лицу иного сословия, не может быть продана за личные деньги и не может быть заложена иначе, как в Крестьянский банк).
  
  Ещё теперь надо было ждать подписи Государя: не сломят ли, не отклонят ли за кулисами?
  
  Государь имел то отчаивающее свойство, что один приятный посетитель мог в один разговор изменить его устоявшееся многолетнее мнение. Вокруг же Государя простирались и обращались несколько отдельных и очень многолюдных, из титулов и званий нанизанных сфер, которые были нечто не-Россия, но от вращения которых более всего зависела русская судьба. И, в занятом ими пространстве, не эти сферы были болезнью, отклонением, пороком, - но именно Столыпин, мелкопоместный, прорезавший эти сферы до самой вершины власти - незаконно, несогласованно, провинциально, без протекции и помощи, - а теперь утвердившийся тут чужеродно. Он стал вторым лицом империи, совсем не принадлежа и не зная ни придворного мира, ни великосветского, ни высокосановного, и никогда не готовленный к ним. Вне сфер, в большой России, Столыпин мог пытаться строить свод новых законов, и законы эти даже могли начать действовать на пространстве России, - но на пространство придворных сфер они не имели никакого влияния.
  
  А шире - дело было так: Столыпин для всех для них оказался полезным нужным человеком, пока спасал их от революции, от поджогов и погромов. С лета 1906 по осень 1908, хотя и проявлялась к нему недоброжелательность правых кругов и высших сфер, но они не боролись с ним, а давали ему бороться с революцией. Когда же эта его борьба окончилась поразительным успехом, и Россия из безнадёжного Смутного времени вдруг переплыла в мерные воды нормального государственного существования, - политика Столыпина стала им всем нетерпима и невозможна. А более всего непонятно, почему он до сих пор не отбирает назад Манифеста 17 октября, играет в конституцию, представительные учреждения и правовой порядок.
  
  Им всем - это, по определению Гучкова, трём группам: придворной камарилье, которой при конституционном строе ничего не остаётся делать, как только исчезнуть; отставным бюрократам, всем неудавшимся правителям, плотно сжившимся в правом крыле Государственного Совета (он был засижен отставными бездельными старцами, и в них останавливалось продвижение живого дела, как в старческом организме останавливается кровь); и - той зубровой части дворянства, которая полагала господствовать Россией ещё столетья вперёд, не подавшись на вершок. Можно добавить сюда и Союз Русского Народа: от первых же признаков успокоения в стране Союз поносил Столыпина за недостаточную твёрдость против революции, няньченье с Думами, преданность конституции, негласные облегчения евреям, за либеральные идеи: куда он ведёт Россию?!... Но Столыпин не поддался и им, как и никакой партии никогда. Он служил - России, а не петербургскому озеру влияний. Ни в каких его действиях никогда не бывало личных расчётов.
  
  Но мало того, что Столыпин не отбирал назад Манифеста: подавив революцию, он всерьёз потягивал цепь невыносимых реформ и расчисток, которые дальше разнесли бы неподвижное насладительное существование сфер , и те увидели это раньше его самого, а отдельные группы их уже и прямо почувствовали на себе грозовую полосу сенаторских ревизий.
  
  Столыпин в своём поединке с революцией и со счастливой уверенностью делателя - не оценил опасности с этой стороны. Он неуклонно ступал и победно продвигал свои законы, уверенный, что врежет и утвердит их и в сферах, - себе же от сфер не усваивая никакого закона: не искал там ни друзей, ни союзников, не выспрашивал мнений (он не был их братом-бюрократом, и они не чуяли на нём родного воскового налёта). И более всего ненавидя корыстных и взяточников, и уже задумываясь о реформе полиции, уже назначив комиссию для того, - ещё не видел большого стеснения и опасности, что именно в эти месяцы, с начала 1909 года, сферы посадили ему (через царское благоволение, даже личную волю царицы) в министерство внутренних дел первым заместителем - жадного хорька Курлова. (То уже, может быть, была и подготовка его отставки. И собственный департамент полиции стал подслушивать телефон своего министра). Столыпин - всё ступал далее и высказывал тем более резкую правду, чем более вверх. Он как будто не замечал постоянной к себе неприязни государыни (эти отношения не входили в статут совета министров, хотя Государь в доказательство ему приводил и так: "эту точку зрения безусловно разделяет и государыня императрица"). И он уже привык на каждом шагу ожидать, но и парировать, внезапные перемены государева настроения: то - даётся согласие на смелую меру по министерству просвещения, даже грозящую студенческими волнениями, то вдруг - в обход соответствующего министра и премьер-министра подписывается публичное повеление прямо противоположного смысла, хуже чем подрывая устойчивость правительства. Так, о каждом согласии Государя всегда приходилось помнить, что оно ещё, собственно, не согласие.
  
  И всякий раз к аудиенции (а Государю удобно было принимать премьер-министра лишь после 10 вечера, и то не в субботу и не в воскресенье, которое естественно отдать семье и развлечениям; а многие месяцы надо было не экипажем ехать в Петергоф, но поездами в Крым и назад, неделю в дороге, чтобы два дня поработать с Государем, а с устранением революционных опасностей Государь и на четыре месяца мог отбыть в Германию, отдохнуть на родине супруги), - идя на высочайший приём, всегда готовый к шатким внезапным изменениям высочайшей воли, Столыпин нёс в портфеле письменную просьбу об отставке, подписанную сегодняшней датой, - и иногда подавал её.
  
  Весной 1909, когда сферы стали плотно давить на Столыпина, такая отставка, всё время зревшая, едва не произошла. Случай казался мелочным: подтверждение штатов морского генштаба, - но Столыпин проявил нетерпение, провёл через Думу и настаивал на своём решении, тогда как Витте поспешил указать в Государственном Совете, что здесь создаётся прецедент ограничения императорской прерогативы в военных вопросах. Ход событий был искажён внезапным воспалением лёгких у Столыпина. Государь предложил ему взять отпуск и отдохнуть в Ливадии. Отпуск - это вполне истолковывалось как подготовка к отставке, а посланный в Ялту рескрипт о даровании Столыпину ордена Белого Орла - как смягчение отставки. Столыпин воротился в Петербург в апреле - ещё с тёплым крымским воздухом в лёгких, порывом на свежий воздух и здесь - скорей на сырой Елагин, с ещё не оттаявшим снегом! Весь Петербург уже говорил, что Столыпина заменяет министр финансов Коковцов, а на министерстве - Курлов. И вероятно Государь в эти дни уже решался уволить. Но в конце апреля последовал ещё один рескрипт, открыто для публики утверждающий Столыпина. (Всё же полное ведение военных вопросов он должен был оставить за Государем - и так стал терять поддержку октябристов и Гучкова).
  
  Отношения с Государем - это была уязвимая перемычка всей столыпинской работы и постройки: совсем не участвуя в той постройке, эта перемычка решала, однако, всю её. Как только не злословили об этом царе в обществе! какого только чучела не высмеивала в нём образованная Россия! - почти единодушно считалось, что он и недалёк, и глуп, и зол, и мстителен, и нечувствителен. Столыпин и прежде, из отдаления и невидения, не разрешал себе подумать так. А приблизившись и соприкасаясь тесно и в главном - убедился, что это совсем не так. Государь был даже страдательно уязвим, даже хрупок, но всё это загонялось им внутрь и переносилось лишь его отменным здоровьем. И не только не был он мстителен и зол, но был христиански добр, был воистину христианин на троне, и всем сердцем любил свой народ, и благоволил ко множеству людей, с которыми ему приходилось знаться. (Хотя обиду мог понести - и нести уже потом долго, до конца). Он искренне хотел, чтобы всем в его царстве и во всех остальных царствах было хорошо. (Но только: чтоб от него не требовали для этого слишком большого и длительного напряжения). И он мог вникнуть в любую аргументацию, и понять совсем даже не упрощённую мысль. (Но тоже: чтоб не слишком утомительно и часто). Государь Николай Александрович нисколько не больше отходил от средности, чем и всякий средний монарх, который по вероятности должен уродиться, - а добротою чувств даже сильно избыточествовал над средним. И тем более долг монархиста был: уметь работать с этим Государем.
  
  Государь был сердечно уверен, что всегда держит перед собой одну цель блага родины, а мелочные чувства личностей перед этой цепью меркнут, и повторял о своей страшной ответственности перед Богом, а подписывал назначения и поддерживал нашепты то дворцового коменданта, то начальника походной канцелярии. Государь искренне сознавал свою страшную ответственность - и так же искренне, откровенно оттягивал как скучные дела важные государственные вопросы или вовсе отменял такую неприятную процедуру как личный приём всего состава Государственной Думы, - а многое в 3-й Думе могло бы пойти иначе, если б этот приём состоялся. Но не было для Государя - любителя широчайших военных парадов (где участники однако бессловесны) или узких застольных бесед (где участники все свои), ничего более неприятного, чем встреча с десятком, сотней, полутысячей развитых инакомыслящих людей - не немых и не своих. Так нежно и так хрупко было всё мировоззрение Государя, а главное - способность отстаивать его, что он не мог его вынести на ветер мнений. Он мог только в запахнутом сосуде теплить веру в свой прекрасный народ и прекрасных государственных деятелей, которые всё устроят - и с просвещением, и с гуманностью, и со свободой, и с расцветом. И самого Столыпина долго ценил как такого прекрасного министра, который осуществит прекрасные цели и выведет жизнь народа в благоденствие, - лишь бы не слишком теребил своего Государя и не вынуждал делать неприятное какому-нибудь прекрасному человеку из придворных сфер.
  
  А Столыпин не только не имел выбора иного, как всячески поддерживать и внешне возвышать этого Государя - по службе и по верности, но он и внутренне полюбил этого доброго честного человека, хотя и с государственно важными недостатками. ("J'aime lе petit", - говорил жене, "люблю Маленького". Маленького императора, не сильного, как прежние). И стремился помочь ему эти недостатки одолеть, а от слабостей - выкрепиться. Если держать целью укрепление в России её исторических начал, то ныне царствующему монарху следовало служить всеми силами (смиряясь с его недоможностями, как смиряется сын с неудачностью своего отца). И Столыпин не упускал случая прославить Государя, поставить в центре народных торжеств (двухсотлетие Полтавы), упоминать его только в тонах высочайших, приписывать ему заслуги собственных догадок и законов ("царь обратил свои взоры к русскому крестьянству") и заклинать слушателей в верности ("Россия, преданная своему Государю"). Даже в откровенных беседах с Гучковым, своим единомышленником по думской борьбе, чьим резким речам Столыпин больше сочувствовал, чем мог выразить внешне, и с кем вместе планировали, как расколоть правый сектор Думы и выделить умеренное крыло, - даже наедине с Гучковым, недоброжелательным к царской чете, Столыпин никогда не позволял себе выразиться о Государе неодобрительно. И чем слабей, а от слабости упрямее (чтоб отстоять своё сознание силы) бывал Государь то там, то здесь, - тем необходимей было уступать этому упрямству, чтоб его впечатление силы не хрустнуло. И подкреплять это впечатление в нём, благодарить за милостивое участие, и оговариваться: "что я непрошенною мерою мог поставить Ваше Величество в неудобное положение...". А когда уж совсем невозможно было миновать дать урок, это тоже было бы изменой монархизму, надо было форму найти такую, будто урок произносится для самого себя или о ком-то вообще постороннем:
  
  Для государственного человека нет большего греха, чем малодушие.
  
  Столыпин отлично видел о себе, как он подходит к посту, как умеет властвовать, и до чего необходим этому царю. Но тот, конечно, не мог соразмерить доли своего интеллекта и энергии в государственном управлении и доли премьер-министра, он искренне не понимал, сколько тут вкладывается работы и времени. Поэтому Государь не видел тягости для своего статс-секретаря ездить к нему в Ливадию из Петербурга с докладами. Или будучи отпущенным по Полтавской и Орловской губерниям осматривать своё любимое затеище - хутора, непременно поспеть к высочайшему обеду в честь датской королевской четы.
  
  Государь позабыл или совсем никогда так и не понимал, в какую бездну уже почти сверглась Россия в Девятьсот Пятом и Шестом. Когда теперь, тремя годами позже, перед открывшейся первой свободной поездкой Государя в Полтаву, Столыпин не без гордости доложил ему:
  
  - Революция устранена, Ваше Величество, и Вы теперь можете перемещаться свободно, - Государь ответил даже с раздражением:
  
  - Не понимаю, о какой революции вы говорите. Даже и беспорядков бы не было, если бы власть была в руках более мужественных и энергичных людей, как ялтинский градоначальник Думбадзе.
  
  Столыпину стало горько: как быстро и легко Государь забыл об опасностях, которым подвергался сам же. Как будто и не видел всего, что сделано для спасенья страны.
  
  Правда, в первые годы Государь очень был к Столыпину расположен, живо ощущая его спасителем страны и себя. Он предлагал ему для безопасной жизни свои дворцы и прогулку на императорской яхте по финляндским шхерам (как ездил и сам).
  
  Летом 1908 в такой прогулке на яхте Столыпин побывал инкогнито в Германии и там испытал неценимое счастье всякого простого человека: ходить свободно по улице, не скрываясь от убийц. Но о его поездке стало известно императору Вильгельму, тот захотел встретиться. Столыпин уклонился, ускользнул, Вильгельм погнался за ним несколькими кораблями, однако не настиг. (Их разговор состоялся годом позже при встрече императоров. Вильгельм до неприличия пренебрегал царственным братом и его супругой, весь уйдя в разговор со Столыпиным, от которого пришёл в восхищение, - и ещё через 20 лет повторял, что тот был дальновиднее и выше Бисмарка).
  
  Да! Ведь кроме внутренней политики (которая и есть единственная нужная политика - терпеливое устроение собственной страны) - существовала ж ещё и внешняя. И как премьер-министру, а не только министру внутренних дел, Столыпину полагалось бы много заниматься ею?
  
  Совсем нет. Сколько мог, он от внешней политики уклонялся, игнорировал, жалел силы на неё: по сравнению с внутренней она казалась ему чрезвычайно легко решаемой: тут не было такой запущенности отношений, таких накопленных вековых несуразностей, а главное - такой истребительной ненависти, таких яростных идейных врагов, для которых не существовало жизни вне этой вражды. Ему казалось: во внешней политике достаточно приложить четверть силы, как богатырь передвигает горы: тамошние горы и пропасти - кажущиеся. Он был уверен, что правитель с самым посредственным разумом может остановить внешнюю войну во всякое время.
  
  Может быть из-за этого невнимания кабинет Столыпина был наказан назначением в министры иностранных дел молодого честолюбца Извольского. (Да ещё: насколько русское правительство было кабинетом ? Только-только начинали привыкать, что оно - нечто единое. Все эти годы министр иностранных дел не обязан был своих докладов повторять председателю совета министров. И - уволить того же Извольского или оставить на посту - тоже решалось без председателя). В поисках эффектного дипломатического хода и свободных рук по отношению к Турции, Извольский попался в ловушку своего австро-венгерского коллеги и попустил тому захват Боснии и Герцеговины в конце 1908 года сопроводить объявлением, что захват произведен с согласия России. Это было наглое использование нашей послеяпонской слабости, наступали на ногу и заставляли улыбаться: Германия потребовала от России даже не молчания, не нейтральности, но - унизительного публичного согласия на оккупацию: преклонить колено и отречься от всей славяно-балканской политики. Русское общество было возмущено, взнялась тряска в печати и в Думе, - а кроме войны отвечать было нечем, упущено. А войной-то - хуже всего нельзя, Столыпин вник в военное министерство (оно, как и все, работало отдельно) и ещё более убедился, в чём был убеждён из соображений общих: воевать нам - никак нельзя, мы ещё долго будем не готовы, для нас сейчас война - поражение, но ещё раньше - революция. Вывод сам по себе был горек, но очень смягчён для того, кто и не намерялся воевать ни в коем случае, да и не горел панславянской миссией никогда. Временный ущерб самолюбия был ничто перед громадностью внутренней построительной программы. Столыпин не мог вскрыть аргументы публично, он только разубедил Государя, уже решившегося на мобилизацию против Австрии: это потянет и войну с Германией и угрозу династии. (И сказал близким в тот день: "Сегодня я спас Россию!") И ещё личными переговорами Столыпин успокаивал лидеров разгневанного воинственного думского большинства. Кадеты - очень рвались в войну (не собственными телами только) и ещё долго шумно гневались после потсдамской встречи императоров в 1910: зачем Россия отказалась от наступательной позиции? А французы тревожились, почему ликвидируются в Польше четыре русских крепости. Столыпин же считал: все эти союзники - никакие не друзья и отвернутся от России, если её постигнет несчастье. Англия опасается международной силы России и желала бы её распада. Во Франции нет к России ни любви, ни уважения, а - только страх перед Германией. Никому в Европе и даже в мире не кажется полезной сильная национальная Россия.
  
  И результат убеждал Столыпина, что внешняя политика не стоит слишком настойчивых и долговременных усилий: вот, все реальные угрозы были без труда удалены. Если сильная держава не хочет войны - никто её не заставит воевать. При назначении после Извольского министром иностранных дел Сазонова, Столыпин просил его: только избегать международных осложнений, вот и вся политика. России война совершенно не нужна, и во всяком случае нужно 10-20 лет внешнего и внутреннего покоя, а после реформ - не узнать будет нынешней России, и никакие внешние враги нам уже не будут страшны.
  
  Когда будут здоровы и крепки корни русского государства, - слова русского правительства совсем иначе зазвучат перед Европой и перед всем миром.
  
  Он не предвидел обстановки, которая позывней истребовала бы Россию к войне, чем аннексия двух славянских областей, - а вот не пошли, и обошлось, и не заметно, чтоб ущербнулся свет самодовлеющего светила. И не было у него раскаяния ни перед честью российского государства, ни перед английским неверным союзником, когда в октябре 1910 в Потсдаме на встрече с Вильгельмом они с Государем обязались не участвовать ни в каких английских интригах против Германии, за что и Германия обязывалась не поддерживать австро-венгерской агрессии на Балканах. При разумной русской внешней политике просто вообразить было нельзя, с кем бы и зачем России предстояло воевать.
  
  В три-четыре года столыпинского премьерства, не урывом, не враз, а постепенным неуклонным движением преобразилась страна так, что и друзья и враги, и свои и чужие не могли бы этого не признать: багровый хаос больше не зыбился, революция кончилась, она была - прошлое. А всё более вязалась обыденная живая деятельность людей, которая и называется жизнью. Страна приняла здравомысленный склад. Третий, четвёртый, пятый год кряду Столыпин влёк всю Россию, куда ему виделось правильнее. Он доказал, что управлять это значит предвидеть. Доказал наилучшим доказательством - действием. Самим собой. Любя Россию, а к партиям равнодушный, он не примыкал ни к одной, был свободен от давленья любой из них и поднялся над ними всеми, при нём партии потеряли свою опрокидывающую силу. Вокруг него было прополото всё мелкое политиканство. Он был чужд мелочей, а потому и - мелкого самолюбия. Явное отсутствие личных интересов привлекало к нему людей. Он излучал бодрость, не скупился убеждать каждого сам, - с ним весело, легко было работать, и передавалась его бестрепетность перед угрозами и почти художественная формовка его огромных дел. Он был в расцвете лет и сил - и вливал свою крепкую молодость в государственное управление. Он был для всей России прозрачен, на просмотре, не оставляя болотец для клевет. В оправданье фамилии, он был действительно столп государства. Он стал центром русской жизни, как ни один из царей. (И вправду, качества его были царские). Это опять был Пётр над Россией - такой же энергичный, такой же неутомимый, такой же радетель производительности народного труда, такой же преобразователь, но с мыслью иной, и тем отличаясь от императора Петра:
  
  преобразовать наш быт, не нанося ущерба жизненной основе нашего государства - душе народной,
  
  ни народному облику, ни верованиям:
  
  Русское государство - в многовековой связи с православной церковью. Вы все, верующие и неверующие, бывали в нашей захолустной деревне, бывали в деревенской церкви. Вы видели, как истово молится наш русский народ, вы не могли не осязать атмосферы накопившегося молитвенного чувства, не могли не сознавать, что раздающиеся в церкви слова для этого молящегося люда - слова божественные.
  
  (И почти в тех же днях, сознавая сторону другую:
  
  Вашему Величеству известно, что я глубоко чувствую синодальную и церковную нашу разруху,
  
  и что обер-прокурор должен быть сильного духа и сильной воли).
  
  Линия Столыпина стала кристаллизующим стержнем, и к нему притягивались по всей России все те образованные - увы, уже ещё? - немногие, в ком сохранялись непостыженные остатки или раскрывались неуверенные начатки русского национального самочувствия и православной веры.
  
  Этот духовный процесс тоже нуждался в развёртывании временя, вероятно - в тех же двадцати непотревоженных годах.
  
  Столыпин приобрел такую крепость стояния и усвоенного места, что уже без труда принимал затрёпанные стрелы оппозиции и силою и с новым свежим оперением метал их обратно:
  
  Да! После перенесенных испытаний Россия естественно не может быть довольна. Но она недовольна не только правительством - она недовольна и Государственной Думой. И Государственным Советом. И правыми партиями. И левыми партиями. Она недовольна собой. Недовольство это пройдёт, когда укрепится русское государственное самосознание. Когда Россия почувствует себя опять Россией.
  
  Его закон о выходе из общины, промытарившись через законодательные палаты, был окончательно подписан, - а между тем уже два миллиона хозяев подали заявление о выходе на хутора. И, предвидя зерновое изобилие, Столыпин создавал по всей России широкую сеть зерновых элеваторов государственного банка и субсидировал крестьян для хранения там зерна.
  
  А была ещё одна, заветная, область, о которой Столыпину не досталось много спорить, ни встречать отчаянного сопротивления, успехи же были особенно зримы, быстры, переполняли звонкой радостью. Эта область - переселенческое движение крестьян за Урал в Сибирь, Киргизский край и Семиречье.
  
  Кажется, ничего нельзя было указать естественнее для русских крестьян, чем переселяться им на свободные земли за Урал, - не лежать же им веками и веками в пустоши! И эта мысль, опережая многие другие, - давно сообщилась крестьянским низам, мудро выхватывая из неизвестности ту перевесь причин и условий, которая через полета лет получит и учёное обоснование. Этот порыв породил мечты, легенды, россказни - о "царицыных землях", о "сибирских садах", о "Мамур-реке", - и крестьяне кидались даже в одиночку, перехватываемые начальством, иногда убегая из родной деревни беззвучной ночной повозкой, имея впереди тысячи вёрст по чужим местам, где всё так же нельзя было объявляться и не всегда удавалось получить ночлег, просить подаяние, - и уж вовсе к неизвестному дремучему обиталищу. От самых великих реформ 1861 русское правительство мешало расселению своих крестьян на свободные богатые земли под корыстным настоянием помещиков, боявшихся, что возрастут цены на рабочие руки в их поместьях завтра, и не доходящих, что будет со всей Россией послезавтра. Из Европейской России, где приходился 31 житель на квадратную версту, Сибирь, где жило менее одного человека на версте, так не пускали крестьян до самого голода 1891, затем послабили, даже начали строить сибирскую железную дорогу - и всё ж дождались накала 1905 и усадебных погромов.
  
  Кроме улучшения обработки земли переселение было ещё одним выходом крестьянской нужде - и так оно легло во внимание и усилия Столыпина. Поток переселенцев получил многие льготы: казённую отвозку смотроков, государственную информацию, предварительное устроение участков, помощь на переезд семьями, с домашним скарбом и живой скотиной (были даже строены для этого особые пассажирские вагоны с упрощённой планировкой, к ним потом, перенабивши арестантскими душами и зло исказив смысл, приклеили название "столыпинов"), кредиты на постройку домов, покупку машин, - и самый предприимчивый слой крестьянства, однако недостаточно устроенный на старых местах, потянулся на восточные земли. Под переселение были отданы и кабинетские (собственные царские) земли Алтая - пятикратной Бельгии. Ещё и солдаты, обратно пересекшие Сибирь с японской войны, двинули этот крестьянский интерес. Уже в 1906 переселилось 130 тысяч, а затем в год по полмиллиона и больше. (К войне 1914 - больше 4 миллионов, - столько же, сколько за 300 лет от Ермака). Землю переселенцы получали даром и в собственность, а не в пользование, - по 50 десятин на семью, так раздавались дальше миллионы десятин, и с каждой снимали по 60 пудов, мечта Петра Аркадьевича. Орошали Голодную Степь, рыли общественные каналы. Всего прошло только четыре года, ничтожный срок для русской истории, 75 раз он мог быть использован в одной романовской династии, - и вот Столыпин с любимым своим министром Кривошеиным, с кем делили всё деревенское устроение, теперь, в августе и сентябре 1910, объехали многие переселенческие места в Сибири - большую часть в телеге - и не меньше самих переселенцев дивились и радовались их привольной, здоровой, удачной жизни на новых местах, их добротным заимкам и сёлам, даже целым городам, где три года назад не было ни человека, их весёлой спорой работе уже с первыми плодами нажива и прибытка, с нескудным лесом, урожайным землепашеством, вольным скотьим отгулом, даровой охотой и рыбной ловлей, - за три года людям уже и не верилось, они ль это жили до се в теснотах и отчего же не трогались сюда?
  
  И если это всё - за 4 начальных года, и уже подняли годовой сбор хлеба до 4 миллиардов пудов, что ж можно будет устроить за 20 лет разогнанных?
  
  Весь вид этого огляженного благоденствия, всё движенье и воздух сибирских степей были Столыпину высшей радостью его жизни, несравненно с наградами, которыми когда-либо мог одарить его трон или почесть российский народ: в эти счастливые месяцы (и безо всякой охраны) ему привелось увидеть, как его канцелярские усилия образились в устройстве великого народа на богатых просторах. Эти люди, смело пошагавшие в необжитость и даль, крепкие, неуёмно подвижные, ядрёная поросль русского народа, были сыты своим трудом, свободны и как же далеки от революционной мути и как неподневольно заявляли себя царю и православию, требовали церквей и школ. Перенесенная на новое место Россия воссоздавалась даже очищенной: в Заволжьи встретил Столыпин бывшего крестьянина-революционера, члена 1-й Думы, теперь страстного хуторянина и любителя порядка.
  
  И весь путь Столыпин с Кривошеиным радостно разрабатывали, какие новые государственные меры надо принимать, чтобы вольно разливался этот переселенческий вал.
  
  Через месяц Столыпин сидел в Потсдаме рядом с императором Вильгельмом, ощущая спиной сибирскую поселенческую добротность, и ещё и ещё удивлялся лёгкой устрояемости международных дел, этой пресловутой "внешней политики". Отношения с Германией могли установиться как угодно хороши.
  
  Русская жизнь выздоравливала - непоправимо. Ощущение этой уже достигнутой перемены пропиталось и в головы, груди революционеров. Тридцать кряду лет эти головы и груди были охвачены жадной надеждой на близкую в России революцию, только тем жили и двигались. Теперь же - безверие, усталость и отступничество залили их в безвыходном положении: их слов больше не слушали, революция хуже чем не состоялась, она была проиграна и перестала собою розовить горизонт будущего, лишь багрово догасала на горизонте прошлого. (В историю это впечатано как "годы столыпинской реакции" - да, это была реакция ещё не погубленных душ на свою отвратительную деятельность. И реакция здоровой части народа на нездоровую: в сторону, не мешайте трудиться и жить!) Так и от самого Столыпина террористы отвалились года с 1910, перестали охотиться, искать случая убить. В прошлом неудача многих попыток не заставляла их отчаяться и покинуть замысел, но вот наступили годы, когда террористы перестали встречать восторг и благодарность даже в тех интеллигентских домах, в которых привыкли. Во всём населении они почувствовали себя не столько гонимыми, сколько ненужными и отверженными. И это лишило их силы действовать.
  
  Теперь дошло Столыпину позаботиться и об очистке вод, стекающих в Неву, и о бесплатном чае для нищих по ночлежным домам. Его счастливого здоровья хватало на все работы, и постоянно свежим видели его.
  
  Зиму 1909-1910 Столыпин жил уже в доме на Фонтанке, никак не прятался, выезды его в Таврический дворец происходили в заведомо известные дни, а летом он мог ехать в своё любимое ковенское имение.
  
  Однажды Столыпин осматривал летательные аппараты, и ему представили лётчика Мациевича, предупредив, что это известный эсер. (Состояние в эсерах не препятствовало ни военной службе, ни обычной работе). Вдруг, блеснув взглядом вызова, именно этот лётчик с улыбкой предложил Столыпину - полетать вместе.
  
  Не свою только жизнь - даже всю русскую судьбу в руках держа, от подобного вызова Столыпин уклониться не мог: честь поединка парила в нём выше рассудка и обязанностей, как уже не раз при покушениях. Он - тотчас согласился.
  
  И они полетели. И сделали круга два на значительной высоте. В любую минуту лётчик мог разбить обоих (жертвовать и собою - обычный был шаг террористов), а то и попробовать разбить лишь пассажира. Но он этого не сделал и противники только вели незначащий разговор и мерялись взглядами. (А очень вскоре Мациевич, летая в одиночку, убился. "Жаль смелого летуна", - отозвался Столыпин).
  
  В те годы не принято было трубно восхвалять на всю страну государственных деятелей, ни - обклеивать их портретами улицы. И в стомиллионной глубине России далёкие от политики обыватели меньше всего запоминали, кто там сейчас председатель совета министров, знали одного царя (за которого Столыпин и затенялся охотно), да видели вочью, что жизнь успокоилась, разбоя нет, снова можно жить на Руси покойно.
  
  И кадеты не смели поносить Столыпина, устали атаковать. Они для себя новое положение приняли, лишь не желая чествовать победителя. Он врезался неизъяснимо-чужеродно: слишком националист для октябристов, да и слишком октябрист для националистов; реакционер для всех левых и почти кадет для истинно-правых. Его меры были слишком реакционны для разрушительных и слишком разрушительны для реакционных. И, таким странным, общество уже привыкло терпеть его.
  
  65 Сделать закладку на этом месте книги
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"